«Бывай!» Слово, голос, отношение.

Я никогда прежде не слышал, чтобы кто-нибудь использовал «бывай» в качестве прощания. Оно звучит грубо, резко и пренебрежительно. Его произносят люди, которым не важно, встретят ли они тебя снова.

Это первое, что приходит на ум, когда я вспоминаю о нем. И я все еще слышу это. «Бывай!»

Я закрываю глаза, произношу это слово, и вот я снова в Италии много лет назад, спускаюсь по подъездной дороге, вижу, как он выходит из такси: свободная синяя рубашка, широко распахнутый воротник, солнечные очки, соломенная шляпа, его голая кожа. И вот уже он пожимает мою руку, подает свой рюкзак, вытаскивает из багажника небольшой чемодан и спрашивает, дома ли отец.

Это могло начаться именно там и тогда: его рубашка, закатанные рукава, округлые пятки, выскальзывающие из стоптанных эспадрилий, желание ощутить горячую нагретую гальку дороги, ведущей к нашему дому, каждый его широкий шаг уже спрашивал: «В какой стороне пляж?»

Постоялец на то лето. Еще один занудный умник.

Не задумываясь, практически повернувшись спиной к машине, он машет свободной рукой, небрежно бросает: «Бывай!» — другому пассажиру. Может, с ним он разделил плату за проезд от станции. Без обращения по имени, без какого-то другого жеста, чтобы смягчить колкое прощание. Ничего. Единственное слово: живое, уверенное, грубое — выбирай на свой вкус, его это не волнует.

«Вероятно, — подумал я в тот момент, — именно так он попрощается с нами однажды. Этим резким, небрежным “Бывай!”»

А ведь мы должны были жить с ним бок о бок долгие шесть недель.

Он крепко меня испугал. Неуживчивый тип.

И все же я мог бы его полюбить. От округлого подбородка до округлых пяток. И спустя несколько дней я бы нашел то, за что смог бы его ненавидеть.

Он — тот человек, чье фото на форме заявления несколько месяцев назад бросилось мне в глаза с обещанием мгновенной взаимной симпатии.

***

Прием постояльцев летом был для моих родителей способом помочь молодым ученым отредактировать рукопись перед публикацией. На шесть недель каждое лето мне приходилось освобождать свою спальню и перебираться в следующую по коридору меньшую комнату, раньше принадлежавшую моему деду. В зимние месяцы, когда мы переезжали в город, она превращалась то в кладовую для инструментов, то в склад, то в мансарду, где все еще гуляли отголоски того, как мой дед, мой тезка, скрежетал зубами во сне, теперь уже вечном. Летние постояльцы ни за что не платили, получали в свободное пользование весь дом и могли делать все, что пожелают, с одним условием: каждый день час или около того помогать отцу с корреспонденцией и всевозможной бумажной работой. Они становились частью семьи, и по прошествии почти пятнадцати лет мы привыкли получать ворох открыток и подарков не только к Сочельнику, но и в течение всего года от людей, теперь тесно связанных с нами и готовых, оказавшись в Европе, изменить свой маршрут, заехав в Б. на день или два всей своей семьей, чтобы предаться ностальгии.

За едой часто бывали еще два-три гостя, иногда соседи или родственники, иногда коллеги, адвокаты, доктора, богатые и знаменитые, кто заруливал к нам повидаться с отцом по пути в их собственные летние виллы. Иногда мы открывали двери столовой даже для случайных туристических парочек, слышавших о старой вилле и просто желающих посмотреть на нее со стороны. Наше приглашение присоединиться к нам за столом и рассказать о себе казалось им невероятно очаровательным. И Мафалда, поставленная в известность в последний момент, готовила свои привычные закуски на скорую руку.

Отец, сдержанный и застенчивый в домашней обстановке, ничто не любил так сильно, как поддержать беседу на нескольких языках с юной интеллигенцией, пока под жарким полуденным солнцем, после нескольких стаканов «Rosatello», неизбежно накатывало оцепенение. Мы назвали это между собой «обеденной каторгой». Через некоторое время так говорило и большинство наших шестинедельных гостей.

***

Может быть, это началось вскоре после его приезда в один из тех мученических обедов. Он сидел рядом со мной, когда до меня внезапно дошло: несмотря на легкий загар, приобретенный им ранее за краткое пребывание на Сицилии, цвет его ладоней был так же бледен, как мягкая кожа подошв, горла, внутренней стороны предплечий. Впрочем, они обычно и не получали много солнца. Почти светло-розовая, лоснящаяся и гладкая, как испод живота у ящерицы. Интимная, целомудренная, девственная, как румянец на лице атлета или наметившийся рассвет после штормовой ночи. Это рассказало мне о нем вещи, о которых я и не знал, что можно спросить.

***

Это могло начаться в те бесконечные часы после обеда. Обычно все бездельничали в доме или снаружи, тела в купальниках лежали тут и там, пока кто-нибудь не предлагал, в конце концов, спуститься всем нам к скалам и поплавать. Родственники, двоюродные сестры, соседи, друзья, друзья друзей, коллеги и вообще кто угодно, кто мог постучать в нашу дверь и спросить, можно ли воспользоваться нашим теннисным кортом, — всех с охотой приглашали побездельничать, и поплавать, и поесть, и, если они задерживались, остаться на ночь.

***

Или это началось на пляже. Или на теннисном корте. Или в его первый день здесь во время нашей самой первой прогулки: меня попросили показать ему дом и окрестности и — за одним следовало другое — показать закрытую железную дорогу, соединявшую раньше Б. и Н. Она пробегала в отдаленных пустынных районах, и к ней необходимо было пройти мимо очень старых кованых железных ворот. «Здесь где-то есть и закрытая станция?» — спросил он, глядя на нее сквозь деревья под палящим солнцем. Возможно, он лишь пытался задать подходящий вопрос сыну хозяина дома. «Нет, здесь никогда не было станции. Поезд просто останавливался по требованию». Он заинтересовался поездом; рельсы казались очень узкими. Я объяснил: «Это был поезд с двумя вагонами, несущими королевские знаки отличия. Теперь в нем живут цыгане. Они живут в нем с тех самых пор, как моя мама бывала здесь ребенком каждое лето. Цыгане оттащили сошедшие с рельсов вагоны дальше вглубь материка». Хотел ли он осмотреть их? «Может быть, позже». Вежливое равнодушие, как будто он заметил мое неуместное рвение занять его и незамедлительно мягко отстранил в сторону.

Это меня задело.

Вместо этого он сказал, что хочет открыть счет в одном из банков Б.: ему платили за работу с итальянским переводчиком, нанятым итальянским издателем его книги.

Я решил, что мы отправимся туда на велосипедах.

Разговор на колесах был ничем не лучше пешего. По пути мы остановились что-нибудь выпить. Бар «Tabaccheria» был совершенно темным и пустым. Владелец вычищал пол крепким раствором аммиака. Мы отступили наружу так быстро, как только смогли. Одинокий черный дрозд, устроившись на средиземноморской сосне, переливался на нескольких нотах, моментально тонущих в треске цикад.

Я сделал жадный глоток из большой бутылки минеральной воды, передал ему и снова отпил после него, затем плеснул немного воды на руки и обтер лицо, запустил мокрые пальцы в волосы. Вода была недостаточно холодной, недостаточно газированной, оставляла после себя неутоленное подобие жажды.

— Чем здесь можно заняться?

— Ничем. Ждать окончания лета.

— Что тогда делать тут зимой?

Я улыбнулся еще не озвученному ответу. Он уловил суть.

— Только не говори мне: ждать, когда придет лето. Я прав?

Мне нравилось, когда угадывали мои мысли. Он должен был раскусить «обеденную каторгу» быстрее прежних постояльцев.

— На самом деле зимой тут серо и мрачно. Мы приезжаем на Рождество. В остальное время — это город-призрак.

— И что еще вы делаете здесь на Рождество, кроме жаренья каштанов и распивания гоголь-моголя?

Он поддразнивал. Я улыбнулся, как прежде. И он снова понял, ничего не сказав. Мы рассмеялись.

Он спросил, чем я занимаюсь. Я играл в теннис. Плавал. Гулял по ночам. Бегал трусцой. Занимался музыкальными аранжировками. Читал.

Он сказал, что тоже бегает. Рано утром. «Где здесь можно пробежаться?» «В основном по набережной». Я мог бы показать, если бы он захотел.

И меня снова словно ударило этим по лицу, едва он начал мне нравиться: «Может быть, позже».

Я поставил чтение последним в свой список, полагая, что с тем своенравием и наглостью, которые он демонстрировал, чтение также будет у него в конце. Несколькими часами позже, вспомнив о законченной книге по Гераклиту (а значит, «чтение», возможно, не было такой уж незначительной частью его жизни), я понял: мне необходимо умно сдать назад. Мои настоящие интересы совпадали с его, я должен был донести до него этот факт. Однако в действительности меня выбивала из колеи не возникшая необходимость в искусном маневрировании и искуплении собственных огрехов. Меня терзало непрошеное дурное предчувствие, и вскоре на меня обрушилось осознание одной простой вещи: с нашего случайного разговора у железнодорожных путей, с самого начала, сам того не осознавая, я уже пытался перетянуть его на свою сторону. И уже тогда я проиграл.

Когда я предложил (потому что всем гостям нравилась эта идея) свозить его в Сан-Джакомо и отвести на самую вершину колокольни, прозванную между нами Ради-нее-можно-умереть, я уже должен был предвидеть ответ, а не надеяться так легко обвести его вокруг пальца: произвести впечатление красивыми видами города, моря, бесконечности. Нет. Позже!

***

Но, возможно, все это началось гораздо позже, чем я думаю, и совершенно незаметно для меня. Ты видишь кого-то, но на самом деле ты его не видишь: он постоянно в разъездах. Или ты замечаешь его, но ничего не щелкает, ничто не цепляет. И, прежде чем ты осознаешь действительность, осознаешь собственное беспокойство, шесть недель, предложенных тебе, уже прошли, и он уже уехал или собирается уезжать. Тебе остается только смириться с тем, что созрело за прошедшее время прямо у тебя под носом и без твоего ведома. Оно превратилось в нечто, имеющее все права быть названным: я хочу. Как я мог этого не знать, спросите вы? Я всегда осознавал желание, едва оно возникало передо мной, — и все-таки в тот раз оно полностью ускользнуло. Я повелся на его хитрую улыбку, неожиданно озарявшую лицо всякий раз, как он угадывал мои мысли. В то время как мне самому нужна была кожа, только его голая кожа.

За обедом на третий день я почувствовал его взгляд, пока объяснял «Семь последних слов Спасителя на Кресте» Гайдна, аранжировкой которого занимался. Мне исполнилось семнадцать в тот год. Будучи самым младшим за столом, тем, кого едва ли будут слушать, я приобрел привычку выдавать как можно больше информации в двух словах. Из-за моей быстрой речи у окружающих создавалось впечатление, будто я всегда взволнован и смущенно приглушаю собственные слова. После окончания объяснения моей обработки я почувствовал заинтересованный взгляд слева от себя. Он взволновал и польстил мне; ему явно было любопытно. Я ему понравился. Это должно было бы быть не сложнее транскрибирования. Успокоившись, взяв себя в руки, я повернулся к нему и наткнулся на холодный и колкий взгляд — он казался каким-то одновременно враждебным и равнодушным, едва ли не жестоким.

Это повергло в смятение. Что я сделал, чтобы заслужить это? Мне нужна была его доброта, его смех. Всего несколько дней назад на закрытой железной дороге я рассказал ему, что Б. — единственный город в Италии, где «corriera», местная автобусная линия, как при несении Креста, не делает ни одной остановки. Он немедленно рассмеялся, узнав скрытую аллюзию к книге Карла Леви. Мне нравилось, как наши мысли бежали в одном направлении, как мы немедленно угадывали, какими словами хотел сыграть другой, но успел сдержаться, промолчав.

Он должен был бы стать трудным соседом. «Лучше держаться от него подальше», — так я рассуждал, хотя уже тогда практически влюбился в кожу на его ладонях, его груди, его ногах: ее никогда в жизни не касалась грубая земля. Практически влюбился в его глаза. Его добрые глаза были словно чудо Воскресения Господня. Вам было бы тяжело долго смотреть в них, но вы бы продолжали это делать, стараясь выяснить, почему.

Я должен был наградить его в ответ таким же злым взглядом.

На два дня наши беседы внезапно прекратились.

На длинном балконе, общем для двух наших спален, мы максимально избегали друг друга: сплошная подмена общения на «привет», «доброе утро», «приятная погода». Пустая болтовня.

А затем, безо всякого объяснения, все стало, как прежде.

Хотел ли я отправиться на пробежку этим утром? «Нет, не очень». «Что ж, тогда пойдем плавать».

В тот день я испытал боль, оцепенение, волнение из-за практически незнакомого человека. Ощутил будто бы обещание огромного наслаждения, заставляющее дрожать кончики пальцев. Ощутил, как неловки мои разговоры с людьми, понять которых я могу неправильно и при этом не хочу потерять, отчего должен постоянно перепроверять свои догадки о каждом жесте. Нашел в себе отчаянное коварство в общении с людьми, которых хочу я и жажду, чтобы они хотели меня в ответ. Увидел ширмы, что я устанавливал между собой и миром, одну за другой, и это были не просто раздвижные двери из тонкой рисовой бумаги. Оказалось, я мог бороться и уступать в вещах прежде неважных для меня. Все это открыло во мне то лето, когда Оливер въехал в наш дом. Оно четким рельефом проступало в каждой попсовой песне того сезона, в каждой новелле, что я прочел при нем и после его отъезда, на всем с запахом розмарина в жаркие послеполуденные часы неистового стрекотания цикад — запахи и звуки, с которыми я вырос, которые я слышал каждый год своей жизни. Вдруг они захватили меня и навсегда приобрели отзвуки событий тех месяцев.

***

Или, возможно, это началось после его первой недели здесь. Он, безусловно, помнил все мои слова и поступки, но не игнорировал меня, и поэтому я мог позволить себе роскошь пройти мимо него в сад, без притворства, будто он незнакомец. Мы пробежали трусцой в первое утро весь путь до Б. и обратно. На следующее утро мы плавали. После — снова бегали. Я любил соревноваться с фургончиком молочника, когда тот был еще далек от окончания своего объезда окрестностей, или с бакалейщиком, или с пекарем, когда они еще только-только готовились приняться за работу; любил бегать вдоль берега и по набережной, пока там не было ни души, а наш дом казался далеким миражом. Я любил, когда наши ноги попадали в общий ритм, левая с левой, и мы отталкивались от земли одновременно, оставляя за собой следы, к которым в тайне я хотел бы вернуться и поставить ступню в то место, где его ступня оставила свой отпечаток.

Это чередование бега и плаванья было его привычной «рутиной» в старшей школе. Я пошутил: бегал ли он в Шаббат? Он всегда делал упражнения, даже когда чувствовал себя плохо; он бы упражнялся и в кровати, если бы пришлось. Даже после секса на одну ночь, как он сказал, все равно ранним утром следующего дня уходил на пробежку. Лишь однажды он пропустил — когда его прооперировали. Когда же я спросил, что именно, его ответ (хоть я и поклялся, что никогда не подтолкну к нему) выскочил на меня как черт из табакерки со злобной ухмылкой. «Позже».

Возможно, ему не хватало дыхания, и он не хотел говорить слишком много, хотел сконцентрироваться на своем плаванье, беге. Или, возможно, он тактично подталкивал меня заняться тем же.

Но еще было что-то одновременно равнодушное и отталкивающее во внезапно возникающей между нами дистанции. Оно прокрадывалось туда в самые неожиданные моменты. Оно возникало, почти как если бы он делал это нарочно; скармливал мне снисхождение, и еще снисхождение, а затем вырывал прочь любое подобие приятельства.

Его стальной взгляд всегда возвращался. Однажды, практикуясь на своей гитаре на заднем дворе, ставшем «моим рабочим местом», пока он лежал в траве неподалеку, я почувствовал его взгляд. Он наблюдал, как я, сфокусировавшись на грифе, перебирал струны. Но, подняв голову проверить, нравится ли ему моя игра, я снова встретил его: колкий, жестокий, словно сверкнувшее лезвие, немедленно убранное в ножны, стоило жертве заметить. Он улыбнулся ничего не значащей улыбкой в ответ, словно говоря: «Нет смысла говорить об этом сейчас».

«Держись от него подальше», — напоминание самому себе.

Он должен был заметить, как я вздрогнул, и в попытке сгладить ситуацию принялся расспрашивать о гитаре. В тот момент я все еще был слишком насторожен для спокойного разговора. Слушая мои неловкие попытки дать внятный ответ, он начал подозревать: возможно, дело обстоит куда хуже, чем я показывал.

— Не трудись объяснить. Просто сыграй это снова.

— Но я думал, ты ненавидишь это.

— Ненавижу это? Что заставило тебе так думать?

Мы спорили и возражали друг другу.

— Просто сыграй ее, ладно?

— Ту же самую?

— Ту же самую.

Я поднялся и прошел в гостиную, оставив большое французское окно открытым, так он мог слышать мою игру за пианино, оставаясь в саду, но он последовал за мной и, прислонившись к деревянной оконной раме, некоторое время молчал и слушал.

— Ты изменил ее. Она звучит иначе. Что ты изменил?

— Я всего лишь сыграл ее на манер Листа.

— Просто сыграй ее снова, пожалуйста!

Мне понравилось, как он притворялся раздраженным. Так что я сыграл тот фрагмент мелодии снова, и спустя некоторое время:

— Не могу поверить, ты опять ее изменил.

— Ну, не очень сильно. Это было, как если бы Бузони изменил версию Листа.

— Ты можешь просто сыграть Баха так, как Бах написал ее?

— Но Бах никогда не писал ее для гитары. Он, может, не писал ее даже для клавесина. Фактически, мы не можем быть уверены, Бах ли это вообще.

— Забудь, что я попросил.

— Ладно, ладно. Не надо так напрягаться, — ответил я. Был мой черед изображать сдержанную уступчивость. — Это Бах, переложенный мной без Бузони и Листа. Это очень молодой Бах, и это посвящение его брату.

Я точно знал, какая часть этого фрагмента задела его в тот первый раз в саду. С тех пор каждый раз, как я играл ее, она превращалась в мой маленький подарок, потому что в действительности она была посвящена ему. Через нее я говорил о чем-то очень красивом внутри себя, и не надо было быть гением, чтобы разобраться в этом. Это подстегивало меня бросить вызов расширенной каденции. Только ради него.

Мы — и он должен был понять эти знаки гораздо раньше меня — флиртовали.

Тем же вечером я записал в свой дневник: «Я преувеличивал, говоря, будто думал, что ты ненавидел тот фрагмент. На самом деле я имел в виду: ненавидишь ли ты меня. Я надеялся, что ты будешь убеждать меня в обратном — и ты убеждал, какое-то время. Почему я не буду верить в это утром следующего дня?»

«В общем, он тот, кто он есть», — сказал я сам себе, когда воочию увидел, как он переключается от холодности к дружелюбию.

Я мог бы с тем же успехом спросить: «Переключаюсь ли я из состояния в состояние так же легко?»

«P.S. Мы не были написаны для одного инструмента; ни я, ни ты».

Я был совершенно готов заклеймить его трудным и неприступным, не имеющим со мной ничего общего. Но два его слова, и моя всепоглощающая апатия буквально рассеивалась: «Я буду играть что угодно, пока ты не попросишь меня остановиться, пока не наступит время ужина, пока кожа на моих пальцах не изотрется слой за слоем, потому что мне нравится делать что-то для тебя, и я сделаю что угодно для тебя, только скажи одно слово; ты понравился мне с первого же дня, и даже когда ты будешь холодно воспринимать мои новые попытки сблизиться, я никогда не забуду наш сегодняшний разговор и то, как легко в наше общение вернулось солнце вместо снежной пурги».

Хотя я забыл отметить: вернувшись, отчужденность и апатия легко перечеркивали все перемирия и резолюции, подписанные в солнечные моменты.

Настала та знаменательная июльская суббота, когда наш дом внезапно опустел, мы оказались в нем одни и огонь неистовствовал внутри меня — потому что «огонь» было тем первым и самым простым словом, пришедшим на ум вечером, пока я пытался дать хоть какое-то определение этому ощущению в своем дневнике. Я ждал и ждал в своей комнате, прикованный к кровати в состоянии транса от ужаса и страха. Не огонь страсти, не разрушающее пламя, но что-то парализующее, как жар от взрывов кассетных бомб. Попав в твои внутренности, они сжирают кислород вокруг себя и оставляют тебя задыхаться. Вакуум разрывает каждую клетку твоих легких, иссушает рот, и ты надеешься, что никто не заговорит, потому что ты не можешь говорить, и ты молишься, чтобы никто не попросил тебя пошевелиться, потому что твое сердце забито и бьется так быстро, стараясь скорее вытолкнуть осколки стекла, не позволяя им более толкаться меж узких стенок своих камер. Огонь как страх, как паника, как «еще одна минута этой пытки, и я умру, если он не постучит в мою дверь». Но это я скорее постучал бы в его дверь, чем он — в мою. К тому дню я уже научился оставлять свое французское окно приоткрытым. Я лежал в своей постели лишь в купальных плавках, и все мое тело было объято огнем. Огнем, похожим на молитву: «Пожалуйста, пожалуйста, скажи мне, что я ошибаюсь, скажи мне, я все это выдумал, потому что это не может быть и твоей правдой; но если это действительно так, то ты самый жестокий человек из ныне живущих». Это оно. Тот день, когда он впервые вошел в мою комнату без стука, словно призванный моей молитвой, и спросил, почему я не пошел на пляж со всеми; единственный пришедший в голову ответ я не мог произнести вслух: чтобы быть с тобой. «Чтобы быть с тобой, Оливер. В или без моих плавок. Быть с тобой в своей постели. В твоей постели. Которая принадлежит мне во все остальные месяцы. Сделай со мной все, что захочешь. Возьми меня. Просто спроси, и ты услышишь мой ответ, только не позволяй мне сказать ”нет”.

И скажи мне: это не приснилось мне той же ночью, когда я услышал шум за своей дверью и неожиданно понял, что кто-то уже находится в моей комнате, кто-то уже сидит на кровати у меня в ногах. Размышляет, размышляет, размышляет. И наконец подается ближе ко мне. И теперь лежит, но не рядом со мной, а на мне, пока я сам лежу на животе. И это нравится мне так сильно, что вместо того, чтобы рискнуть и показать, что я проснулся, вместо того, чтобы позволить ему передумать, я притворяюсь спящим, думая: “Это не сон, не может им быть, этому лучше не быть сном”. Потому что слова, приходящие на ум, как только я зажмуривал глаза, были: ”Это словно возвращаться домой, словно возвращаться домой после долгих лет среди троянцев и лестригонов, словно возвращаться домой, где все люди вокруг такие же, как ты, где люди знают, они просто знают, что такое возвращаться домой, как будто все встает на свои места, и ты внезапно осознаешь, что за прошлые семнадцать лет все, что ты делал, — это возился с ошибочными комбинациями”. Это были мысли, которые я хотел донести, не двигаясь, не сокращая ни один мускул в своем теле: я готов уступить, если ты надавишь, я уже уступил и был твоим, целиком твоим».

Кроме того, что он внезапно исчез, а все остальное было слишком реальным для сна, я окончательно убедился: все мои желания с того дня заключались в одном — чтобы он сделал со мной то, что он сделал в моем сне.

***

На следующий день мы играли в парный теннис, и в перерыв, пока мы пили лимонады Мафалды, он закинул на меня свободную руку, а затем осторожно сжал мое плечо большим и указательным пальцем в подобии дружеского полуобъятья-полумассажа — и вся ситуация казалось очень-очень приятельской. Но я был настолько обескуражен, что выкрутился из-под его прикосновения, потому что еще немного, и я бы ослаб, превратился в крошечную деревянную игрушку, чьи хилые ножки подкашиваются, стоит задеть пружинку. Ошеломленный, он извинился, спросив, не задел ли он «нерв или что-то вроде того» — он и не думал причинить мне боль, не хотел задеть как-то неправильно. Последнее, чего бы мне хотелось — вселить в него неуверенность. Тем не менее я ляпнул что-то вроде: «Это было не больно», — и на том закрыл для себя вопрос. Но вместе с тем я понимал: раз не боль вызвала такую реакцию, как иначе можно было убедительно объяснить моим друзьям, почему я оттолкнул его так бесцеремонно? Пришлось изобразить лицо того, кто очень старается скрыть болезненные ощущения, но не очень удачно.

Мне никогда не приходило в голову, что захватившая меня целиком паника при его прикосновении была паникой девственников от касания желанного человека: оно затрагивает нервы, о существовании которых они и не подозревали, и дарит гораздо, гораздо больше волнующего наслаждения. Такое не получишь наедине с собой.

Он все еще выглядел удивленным моей реакцией, но сделал все, чтобы изобразить, будто поверил моему маленькому представлению. Это был его способ дать мне сорваться с крючка и сделать вид, будто он не заметил никаких нюансов в моей реакции.

Зная (мне удалось это выяснить позже), как тонко и четко он умеет сортировать противоречивые знаки, сейчас у меня нет ни малейшего сомнения: уже тогда он о чем-то подозревал. «Эй, позволь мне немного помочь». Оливер проверял меня, продолжая массировать плечо.

— Расслабься, — он сказал это перед всеми остальными.

— Но я расслаблен.

— Ты такой же твердый, как эта скамья. Потрогай, — он обратился к Марсии, одной из девушек, стоящей ближе к нам. — Это все узлы.

Я почувствовал ее руки на своей спине.

— Вот здесь, — указал он, прижав ее ладонь у шеи. — Чувствуешь их? Ему следует больше расслабляться.

— Тебе следует больше расслабляться, — повторила она.

Возможно, тогда (как и во всех других ситуациях), поскольку я не знал, как говорить знаками, я не знал, как говорить в принципе. Я чувствовал себя глухонемым человеком, не знающим даже язык жестов. Я бормотал все уместные вежливые вещи, дабы скрыть свои настоящие мысли. Это была основа моего собственного кода. Так что, пока у меня было время вздохнуть, прежде чем что-то сказать, я мог более или менее держать лицо. В противном случае молчание между нами, скорее всего, вывело бы меня из равновесия. Что угодно, даже самая бессвязная ерунда, было предпочтительнее молчания. Молчание бы непременно меня выдало. Самое ужасное: попытки справиться с ним перед окружающими выдавали меня с потрохами.

Отчаяние из-за собственной неловкости придавало моим чертам нечто, граничащее с невысказанным гневом и раздражительностью. Мне никогда не приходило в голову, что он мог воспринимать эти эмоции на свой счет.

Может быть, по той же причине я отводил взгляд в сторону каждый раз, едва он смотрел на меня: скрывал напряжение за робостью. То, что он мог счесть мое стремление избегать прямого зрительного контакта за оскорбление и время от времени смотреть на меня враждебно в ответ, тоже никогда не приходило мне в голову.

Я отчаянно надеялся, что он не заметил за моей чрезмерной реакцией на его объятье кое-что еще. Прежде чем вывернуться из-под его руки, я знал: я поддался и практически прильнул к ней, практически сказал (это часто говорили взрослые, если кто-то слегка помассировал их плечи, проходя за спиной): «Не останавливайся». Заметил ли он, что я не просто был готов прильнуть к нему, я был готов полностью стать формой для его тела?

Той же ночью я записал в дневник новое испытанное чувство. Я назвал его «головокружение». Почему у меня было головокружение? И могло ли оно случаться так легко — просто позволить ему коснуться меня где угодно, и я стану совершенно покладистым и безвольным? Именно это имеют в виду люди, говоря «как тающее масло»?

И почему я не показал ему, насколько «маслом» я был? Потому что я был напуган возможными последствиями? Или потому что боялся, что он посмеется надо мной, расскажет всем или проигнорирует под предлогом моей молодости, моей неопытности?

***

Или это случилось, потому что он, будучи таким подозрительным (как и любой другой в неоднозначной ситуации), был вынужден вести себя подобным образом? Хотел ли я, чтобы он действовал? Или предпочел бы всю жизнь мучиться страстным томлением из-за нашей игры в пинг-понг: не знать; не знать, что не знаешь; не знать, что не знаешь, что не знаешь? Просто оставайся молчаливым, ничего не говори, а если ты не можешь сказать «да», то не говори «нет», скажи «позже». Поэтому люди говорят «может быть», когда имеют в виду «да», но надеются, что ты сочтешь это за «нет»; тогда как на самом деле это значит: «Пожалуйста, просто спроси меня еще раз, и еще раз после этого, ладно?»

Я оглядываюсь на то лето и не могу поверить: несмотря на каждое мое усилие ужиться с «огнем» и «головокружением», жизнь все равно дарила великолепные моменты. Италия. Лето. Стрекот цикад в первые часы после полудня. Моя комната. Его комната. Наш балкон, который отсекал весь остальной мир. Мягкий ветер подхватывал вздохи нашего сада и нес их вверх по ступеням в мою спальню. Лето, когда я научился любить рыбалку. Потому что он любил. Полюбил бегать трусцой. Потому что он бегал. Полюбил осьминога, Гераклита, Тристана. Лето, когда я слышал пение птиц, чувствовал запах цветов и ощущал, как поднимается от травы прохладная влага из-под моих ног в теплые солнечные дни, потому что мои чувства всегда были настороже и, обнаружив его, устремлялись к нему.

Я мог отрицать множество вещей: что у меня было страстное желание коснуться его коленей и запястий (под солнцем они были с приглушенным нежным бликом, и я так редко встречал подобное); что я любил, как его белые теннисные шорты постепенно окрашивались в цвет глины и через несколько недель стали в тон его кожи; что его волосы, выгорая день ото дня сильнее, по утрам ловили солнце до того, как оно полностью выходило из-за горизонта; что его свободная синяя рубашка, раздуваясь еще сильнее, когда он ходил в ней в ветреные дни в патио у бассейна, обещала сохранить под собой запах кожи и пота, от одной мысли о которых я чувствовал возбуждение. Все это я мог отрицать. И верить в свое отрицание.

Но золотая цепочка и звезда Давида с золотой мезузой на его шее говорили мне: было что-то большее, что я сознательно хотел от него получить. Они связывали нас, напоминая: пока все, будто сговорившись, стремилось превратить нас в двух самых непохожих друг на друга существ, по крайней мере, это превосходило все различия. Я заметил его звезду практически сразу, в его первый день с нами. С того момента я знал: нечто, что интриговало меня, заставляло искать с ним дружбы, закрывать глаза на недостатки, было гораздо больше того, что каждый из нас хотел получить от другого, больше и, более того, лучше, чем его душа, мое тело или земля сама по себе. Смотреть на его шею со звездой и болтающимся амулетом — все равно что смотреть на что-то вне времени, дарованное предками, бессмертное внутри меня самого, внутри него, умоляющее о возрождении и пробуждении от тысячелетнего сна.

Однако меня сбивало с толку его равнодушие или невнимательность: я носил такую же звезду. Он демонстрировал то же равнодушие или невнимательность к моим блуждающим взглядам по его плавкам и желанию найти контур, что делал нас братьями из одной пустыни.

Исключая мою семью, он, кажется, был единственным евреем, посетившим Б. Но в отличие от нас он заявил об этом сразу. Мы не были приметными евреями. Мы исповедовали наш иудаизм, как делает большинство людей в мире: под одеждой, не скрывая, но пряча. Еврейская рассудительность, говоря словами моей матери. Отправляясь на одном из наших великов в город в расстегнутой рубашке, Оливер свободно возвещал о своем иудаизме подвеской. Это нас шокировало и одновременно доказало, что мы можем сделать то же самое, ничего страшного в этом нет. Несколько раз я пытался подражать ему. Но оказался слишком застенчив, как если бы кто-то, разгуливая нагишом по раздевалке, старался выглядеть естественно и в итоге возбуждался лишь от собственной наготы. В городе я пытался щеголять своим иудаизмом с молчаливым бахвальством, которое происходило меньше от высокомерия, чем от тщательно скрываемого стыда. Но не он. Не то чтобы он никогда не задумывался, каково быть евреем или каково вести еврейскую жизнь в католической стране. Иногда мы обсуждали это в долгое послеобеденное время, забрав работу в сад, пока все остальные, домашние и гости, предпочитали прикорнуть в любой свободной спальне на несколько часов. Он довольно долго прожил в небольших городках Новой Англии и мог представить, каково это: быть чудным евреем. Но иудаизм никогда не доставлял ему проблем, в отличие от меня, и никогда не был источником постоянного метафизического дискомфорта ощущения себя и мира. Иудаизм не таил даже мистическое, невысказанное братство в искуплении. И, возможно, именно поэтому его не смущало, что он еврей. Он не зацикливался на этом подобно ребенку, который все время дергает коросту зажившей ранки. Ему было нормально быть евреем. Он принимал сам себя, принимал свое тело, свою внешность, свой кривоватый почерк с левым наклоном, его устраивал его вкус на книги, музыку, фильмы, друзей. Он не расстроился, потеряв подаренную ручку «Mont Blanc». «Я могу купить другую точно такую же». Он умел принимать критику. Он показал моему отцу несколько страниц с гордостью за написанное. Отец отметил его блестящее понимание идей Гераклита, но также указал на необходимость их подкреплений: необходимо было принять парадоксальность мышления философа, а не просто рассказать о ней. Он был хорош в подкреплениях, был хорош в парадоксах. Обратно за кульман? Он не был против вернуться за кульман. Он пригласил мою молодую тетю на gita в полночь один на один — покрутиться — в нашей моторной лодке. Она отказалась. Это не стало проблемой. Он попробовал снова несколькими днями позже, и снова получил отказ, и снова воспринял это легко. Ее это тоже не беспокоило и, проведи она еще одну неделю с нами, возможно, согласилась бы однажды выйти в море на полуночную прогулку. Возможно, до самого рассвета.

Лишь однажды, в его самые первые дни, я почувствовал, что этот самодовольный, но уживчивый, невозмутимый, безразличный, непринужденный, безмятежный двадцатичетырехлетний, небрежно равнодушный к множеству вещей в жизни, был, на самом деле, невероятно внимательным, холодным, проницательным судьей чужих характеров и ситуаций. Ничто из того, что он делал или говорил, не было непреднамеренным. Он видел всех насквозь. Но видел лишь потому, что искал в них те черты, что пытался скрыть в себе. Он был, как однажды с возмущением выяснила мать, блестящим игроком в покер и сбегал на неделе раз или два по ночам в город сыграть «несколько раздач». Поэтому, к нашему полнейшему удивлению, он настаивал на открытии счета в банке в день приезда. Никто из наших постояльцев не имели счета даже в местном банке. У большинства не было даже пенса.

Однажды на ужин отец пригласил журналиста, баловавшегося философией в юношестве. Он желал доказать, хоть никогда и не писал о Гераклите, что все еще может поспорить по любому вопросу под этим солнцем. Он и Оливер друг другу не понравились. Позже отец сказал:

— Очень начитанный человек, черт побери, и умен.

— Ты правда так считаешь, Проф?

Оливер перебил, не подозревая, что отец, будучи весьма доброжелательным, не всегда спокойно относится к возражениям, еще того реже — к сокращению «Проф». Тем не менее, тогда он смирился с обеими вещами.

— Да, я так считаю, — подтвердил отец.

— Не уверен, что могу согласиться со всем. Он показался мне высокомерным, ограниченным, поверхностным и грубым. Он использует юмор и голос, — Оливер передразнил его авторитетные интонации, — и широкие жесты, чтобы подначить свою аудиторию, потому что он совершенно не может подобрать аргумент по теме. И прежде всего за счет голоса, Проф. Люди смеются над его шутками не потому что они смешные, но потому что он передает свое желание казаться смешным. Его юмор — это всего лишь способ обыграть людей, которых он не может убедить. Если ты посмотришь на него, пока говоришь, он обязательно отвернется, он не слушает, ему не терпится высказать, что он отрепетировал за время твоего монолога, пока не забыл.

Как мог кто-либо интуитивно разгадать чужой замысел, если только он сам не мыслил подобным образом? Как он мог ощущать столько коварных уловок в других, если сам в них не практиковался?

Меня глубоко поразил не только его потрясающий дар чтения людей, разоблачения их внутреннего мира и выявления тончайших нюансов их характера, но его способность интуитивно чувствовать вещи так, как их мог бы почувствовать я. Именно это, в конце концов, тянуло меня к нему с необъяснимой силой, превосходя желание, дружбу или очарование нашей общей религии.

— Может, сходим в кино? — выпалил он однажды перед всеми, как будто внезапно придумал решение избежать скучный вечер дома.

Мы едва встали из-за стола. Заимев в последние дни такую привычку, отец в тот ужин беспрестанно понукал меня чаще выбираться на прогулки с друзьями, особенно по вечерам. Это почти превратилось в нотацию. Оливер все еще был новеньким среди нас и не знал никого в городе, так что я мог составить ему компанию с тем же успехом, что и другие. Но он задал свой вопрос так просто и спонтанно, словно хотел донести до окружающих: он легко может никуда не идти, остаться дома и поработать со своей рукописью. Его беззаботное предложение, однако, было одновременно реверансом в сторону моего отца; он лишь притворился, что эта идея пришла ему в голову; на самом деле, он подхватил совет отца за ужином и предложил сходить в кино исключительно ради меня.

Я улыбнулся. Не из-за приглашения, а из-за этого двойного маневра. Он немедленно поймал мою улыбку. И поймав, улыбнулся в ответ, почти с самоиронией, чувствуя, будто если позволит мне угадать его хитрость, раскрыть и дать ему понять, что он раскрыт, то это подтвердит его вину и сделает ее даже больше. А вину за собой он не желал признавать. Поэтому он улыбался, признавая поражение и вместе с тем показывая, как ему нравится такая игра, а еще — что он действительно не против сходить в кино. Вся эта ситуация взволновала меня.

Или, возможно, его улыбка была способом отплатить за мою проницательность, словно око за око, в отношении его не озвученного мотива: раз он был уличен в попытке изобразить совершенную обыденность своего предложения, у него тоже была причина улыбаться из-за меня — иными словами: проницательность, коварство, сокровенное желание, я находил много незаметных схожих черт между нами. Возможно, ничего этого на самом деле не было, и я все выдумал. Но мы оба знали, что видел другой. Тем вечером, пока мы ехали в кинотеатр, я был (и даже не пытался это скрыть) на седьмом небе от счастья.

Итак, будучи таким проницательным, разве мог он не заметить истинную причину моего грубого уклонения от его руки? Не заметить, как я прильнул к его руке? Не знать о моем желании быть в его руках? Не чувствовать, едва начав разминать мне плечо, что моя неспособность расслабиться была моим последним убежищем, моей последней защитой, моей последней отговоркой, что я ни в коем случае не сопротивлялся, что это было мое фальшивое сопротивление, что я был не в состоянии сопротивляться и никогда не хотел бы сопротивляться, при этом не важно, что он делал или просил сделать меня? Не знать в тот субботний день, когда мы остались в доме одни, когда я сидел в своей кровати и смотрел, как он входит в мою комнату, спрашивает, почему я не с остальными на пляже, что мое молчание, простое пожатие плечами в ответ были защитой от его пристального взгляда: я не мог вдохнуть достаточно воздуха, вымолвить слово, не боясь, что вместо него у меня бы не вырвалось отчаянное признание или всхлип, один или несколько? Никогда с самого детства никто не ставил меня в такое положение.

— Небольшая аллергия, — произнес я.

— У меня тоже, — ответил он. — Наверное, она у нас одинаковая.

Я снова пожал плечами. Он взял моего мягкого медведя одной рукой, повернул к себе мордой и прошептал что-то на ухо. Затем развернул его ко мне и, изменив голос, спросил:

— В чем дело? Ты выглядишь расстроенным.

Тогда же он должен был заметить мои плавки. Были ли они приспущены ниже допустимого?

— Пошли поплаваем? — спросил он.

— Может быть, позже, — я подражал его манере, а еще старался сказать как можно меньше. Он не должен был раскусить, что мне перехватывает дыхание.

— Пошли сейчас, — он протянул мне руку помочь подняться.

Я схватил ее и, отвернувшись в сторону, спрятав лицо, спросил:

— А мы должны?

Это было самое близкое к тому, что мне хотелось сказать. «Останься. Просто останься со мной. Позволь своей руке путешествовать, где ей заблагорассудится, сними мои купальные плавки, возьми меня, я не издам ни звука, я не скажу ни одной живой душе, у меня стоит, и ты знаешь это; а если ты так не сделаешь, я возьму твою руку и направлю ее сам и позволю тебе ввести в меня столько пальцев, сколько тебе захочется».

Он не собирался обращать внимание на что-либо из этого?

Он сказал, что переоденется, и вышел из комнаты.

— Я буду ждать внизу.

Опустив взгляд к своему паху, я пришел в ужас: он был влажным. Заметил ли он? Разумеется, должен был. Поэтому он хотел отправиться на пляж. Поэтому он вышел из моей комнаты. Я ударил себя кулаком в голову. Как я мог быть таким беспечным, таким безголовым, таким абсолютно глупым? Конечно же, он видел.

***

Я должен был научиться вести себя так же. Пожать плечами — и перестать волноваться из-за предэякулята. Но я не был таким. Мне бы никогда не пришло на ум сказать: «Что с того, что он видел? Теперь он знает».

Что еще никогда не приходило мне в голову, так это мысль, что кто-то еще, живущий под нашей крышей, играющий в карты с матерью, сидящий на завтраке и ужине за нашим столом, читающий благословение на иврите по пятницам ради удовольствия, спящий на одной из наших кроватей, использующий наши полотенца, разговаривающий с нашими друзьями, смотрящий вместе с нами телевизор в гостиной в дождливые дни, закутавшись в одеяло, потому что становилось так холодно, а нам рядом друг с другом было так уютно, пока мы слушали перестук капель в окно; что кто-то еще в моем ближайшем окружении может любить то, что люблю я, хотеть то, что хочу я, быть тем же, кем был я. Это никогда не приходило в мою голову, потому что, несмотря на прочитанное в книгах, подслушанное в повсеместных похабных разговорах и слухах, я все еще был во власти иллюзии, будто никто моего возраста не хотел быть одновременно и мужчиной, и женщиной — в отношениях с мужчиной и женщиной. Раньше я хотел других парней своего возраста и спал с девушками. Но, прежде чем он вылез из такси и вошел в наш дом, никогда, даже мало-мальски, мне не представлялось возможным, что кто-то, так легко принимающий сам себя, захочет разделить со мной свое тело так же сильно, как я был готов уступить свое.

И тем не менее, спустя две недели со дня его приезда я желал одного: чтобы он вышел из своей комнаты, но не через обычную дверь в коридор, а через французское окно на нашем балконе. Я хотел услышать звук, как оно откроется, хотел услышать звук шагов его эспадрилий на балконе и звук моего окна, никогда не запертого, когда он толкнет его и войдет в мою комнату. Хотел, едва все разойдутся по своим кроватям, чтобы он скользнул под мое одеяло, раздел меня, не спрашивая. Чтобы он, заставив меня, нежно и мягко, желать его сильнее, чем я мог бы желать любую другую живую душу на земле; с нежностью, какую один еврей может подарить другому, проложил свой путь в мое тело. Нежно и мягко. Принимая во внимание мои слова, что я репетировал несколько дней до этого: «Пожалуйста, не делай мне больно», — что на самом деле значило: «Ты можешь причинить мне любую боль, какую захочешь».

***

Я редко оставался в своей комнате в течение дня. Вместо этого несколько последних летних сезонов я предпочитал круглый стол с зонтом на заднем дворе у бассейна. Павел, наш прошлогодний постоялец, любил работать в своей комнате, изредка выходя на балкон мельком взглянуть на море и выкурить сигарету. Мэйнард, бывший перед ним, также работал в своей комнате. Оливеру нужна была компания. Поначалу он сидел вместе со мной, но в итоге ему полюбилось расстилать большое покрывало на траве и лежать там в окружении перепутанных страниц своей рукописи и своего, как он любил говорить, «барахла»: лимонада, лосьона для загара, книг, эспадрилий, солнечных очков, цветных ручек и плеера, который он слушал в наушниках (поэтому невозможно было заговорить с ним, пока он не заговорит с тобой первым). Иногда по утрам я спускался в сад с моей партитурой или книгой, а он уже валялся под солнцем в красных или желтых плавках и потел. Мы отправлялись на пробежку или плавать, по возвращении нас ждал завтрак. Вскоре он приобрел привычку оставлять свое «барахло» прямо на траве и лежать на облицованном бордюре бассейна, прозванного им «рай» (укороченная форма «райского блаженства»). Он часто любил говорить после обеда, словно какую-то шутку среди латинян: «Сейчас я отправлюсь в рай… — и добавлял, — позагорать». Мы подшучивали над его многочасовыми возлежаниями с лосьоном от загара в одном и том же месте у бассейна.

— Как долго ты был в раю этим утром? — спрашивала мать.

— Два часа подряд. Но я планирую вернуться сразу после обеда позагорать еще дольше.

Отправиться «к границе рая» также значило у него улечься на спину вдоль бортика бассейна и свесить одну ногу в воду, воткнуть наушники и накрыть лицо соломенной шляпой.

Тот, кто ни в чем не нуждался. Я не мог понять это чувство. Я завидовал ему.

— Оливер, ты спишь? — я спрашивал каждый раз, едва атмосфера у бассейна становилась слишком угнетающе оцепенелой и тихой.

Тишина.

А потом раздавался его ответ, почти вздох, без единого движения мускула на его теле:

— Я спал.

— Прости.

Эта нога в воде — я мог бы поцеловать каждый палец. Затем поцеловать его лодыжки и его колени. Как часто я утыкался взглядом в его плавки, пока его лицо было скрыто шляпой? Он не мог даже догадываться, куда я смотрю.

Или:

— Оливер, ты спишь?

Долгая пауза.

— Нет. Размышляю.

— О чем?

Его пальцы ноги рассекали воду.

— Об интерпретации Хайдеггера одного фрагмента текста Гераклита.

Или, когда я не практиковался на своей гитаре, а он не слушал музыку в наушниках, все равно закрыв лицо шляпой, он мог вдруг сломать тишину:

— Элио.

— Да?

— Что ты делаешь?

— Читаю.

— Нет, не читаешь.

— Ладно. Размышляю.

— О…?

Я бы скорее умер, чем признался.

— О личном, — ответил я.

— То есть, ты мне не скажешь?

— То есть, не скажу.

— То есть, он мне не скажет, — повторил он меланхолично, словно объяснял мои слова кому-то третьему.

Как же я любил, как он повторял за мной то, что я повторял за ним. Это заставляло меня думать о заботе или жесте, который, случившись однажды совершенно случайно, стал намеренным во второй раз и тем более — в третий. Это напоминало о том, как Мафалда застилала мою постель каждое утро: сначала набросить покрывало поверх одеяла, затем накрыть им подушки в изголовье и в конце концов расправить его на всей постели — тщательно, в то время как я знал: среди этих слоев было заправлено нечто, что одновременно было благочестивым и развязным, как уступчивость в момент страсти.

Тишина всегда была легкой и ненавязчивой в такие дни.

— Я не скажу, — увереннее повторил я.

— Тогда я снова буду спать, — отвечал он.

Мое сердце ускоряло бег. Он, должно быть, догадывался.

Опять долгая пауза. Спустя несколько моментов:

— Это рай.

И в ближайший час я мог не услышать и слова от него.

Не было ничего в моей жизни, что я любил бы больше, чем сидеть за своим столом и просматривать свои аранжировки, пока он, лежа на животе, отмечал свежие страницы перевода, полученные у синьоры Милани, его переводчицы в Б.

— Послушай это, — иногда говорил он, снимая наушники и разбивая гнетущую тишину тех длинных душных летних утренних часов. — Только послушай эту чушь, — и он зачитывал вслух вещи, не веря, что сам написал это месяц назад. — Ты видишь в этом какой-то смысл? Я — нет.

— Может, это имело какой-то смысл, когда ты это писал, — осторожно предложил я.

Ненадолго он погрузился в раздумья, словно взвешивая мой ответ.

— Это самые доброе слова, что мне говорили за последние месяцы, — произнес он так искренне, словно был поражен внезапным откровением, словно воспринял мои слова как нечто большее, чем, я думал, они являлись.

Я моментально почувствовал себя не в своей тарелке, отвернулся и в итоге пробормотал первое, пришедшее на ум:

— Добрые?

— Да, добрые.

Я не понимал, как доброта соотносится с этим. Или, возможно, я не мог видеть достаточно четко, к чему все это вело, и просто позволил смыслу ускользнуть.

Вновь наступила тишина.

Пока он не решил опять заговорить.

Я любил, когда он нарушал тишину между нами, сказав что-нибудь — что угодно — или спросив, что я думаю о М. или слышал ли я о Н.? Никто в нашем доме никогда не спрашивал моего мнения о чем-либо. Если он еще не понял почему, скоро он бы узнал — это был вопрос времени — и перенял бы мнение окружающих: я ребенок в этой семье. И все-таки он был с нами уже третью неделю, спрашивал меня, слышал ли я когда-либо об Афанасии Кирхере, Джузеппе Белли, Пауле Целане.

— Слышал.

— Я почти на семь лет тебя старше, но несколько дней назад я их не знал. Не могу этого понять.

— Чего ты не можешь понять? Отец — профессор в университете. Я рос без телевизора. Так понятнее?

— Иди побренчи, а! — отозвался он, скомкав полотенце и бросив его мне в лицо.

Я любил даже то, как он меня осаживал.

Однажды, передвигая записную книжку, я случайно уронил свой стакан на траву. Он не разбился. Оливер, находясь поблизости, встал и поднял его, поставив не просто на стол, а рядом с моими записями.

Я не знал, где найти слова благодарности.

— Ты вовсе не должен был, — наконец в голову пришел наиболее нейтральный вариант.

Он сделал существенную паузу, позволяя мне уловить: его ответ мог быть не просто спонтанным или беспечным.

— Я хотел этого.

«Он хотел этого», — подумал я.

«Я хотел этого», — стоило представить, как он повторяет это вновь — ласково, обходительно, несдержанно, когда у него вдруг портилось настроение.

Для меня те часы, проведенные в нашем саду за круглым деревянным столом с зонтом, так неидеально бросающим тень на мои бумаги, тот стук льда в наших охлажденных лимонадах, тот шум не слишком отдаленного прибоя, мягко обнимающего огромные прибрежные скалы, и те приглушенные мелодии всевозможных попсовых песен, поставленных на повтор в каком-то соседнем доме, навсегда вошли в тексты моих мысленных молитв об одном и том же: чтобы время остановилось. «Пусть лето никогда не закончится, не позволяй ему уйти, пусть музыка в бесконечном повторе играет вечно, я прошу столь мало, и я клянусь, я не попрошу больше».

Чего я хотел? И почему я не мог знать, чего я хочу, даже когда был абсолютно готов быть безжалостным в своих признаниях?

Возможно, последнее, что я хотел, — услышать от него, что со мной все в порядке, что я не менее человек, чем кто-либо другой моего возраста. Я был бы удовлетворен и не просил ни о чем другом, если бы он наклонился и поднял мое чувство собственного достоинства, которое я так легко бросил к его ногам.

Я был Главк, и он был Диомед. Во имя какого-то малопонятного культа между мужчинами, я отдавал ему свой золотой доспех в обмен на его бронзовый. Честный обмен. Не торгуясь, равно как не задумываясь о выгоде или расточительстве.

На ум приходило слово «дружба». Но дружба в общепринятом определении была чуждой, невнятной вещью, о которой я не беспокоился. Вместо нее с момента, как он вышел из такси, и до нашего прощания в Риме я хотел именно то, что один человек может попросить у другого, дабы сделать свою жизнь сносной. Возможно, сначала об этом попросил он. Возможно, потом — я.

Где-то есть закон, утверждающий, что если один человек полностью захвачен страстью из-за другого, то другой должен быть охвачен ответной страстью. «Amor, ch’a nullo amato amar perdona» — «Любимым любовь велела любить». Слова Франческо в Инферно. Просто жди и надейся. Я надеялся, хотя это, может, было вообще единственное, чего я хотел. Бесконечно ждать.

Когда я сидел там, работая над своими транскрипциями за круглым столом по утрам, я не рассчитывал на дружбу, не рассчитывал ни на что. «Просто поднять голову и увидеть его рядом: лосьон для загара, соломенная шляпа, красные купальные плавки, лимонад. Поднять голову и увидеть тебя, Оливер. До того самого дня, что наступит так скоро, когда я подниму голову, и тебя больше не будет рядом».

***

Поздним утром друзья и ближайшие соседи частенько заглядывали к нам. Они собирались в нашем саду, и все вместе отправлялись на пляж к подножью скал. Наш дом располагался ближе других к воде, и все, что тебе было необходимо сделать — открыть маленькую калитку в балюстраде, спуститься прямо по лестнице вниз к обрыву и оказаться на берегу. Кьяра, одна из девчонок, которая три года назад была ниже меня и лишь прошлым летом, в конце концов, оставила меня в покое, сейчас расцвела и превратилась в настоящую женщину. Наконец, она овладела искусством приветствовать меня не при каждой встрече. Однажды со своей младшей сестрой она заглянула к нам, подняла рубашку Оливера с травы и бросила в него со словами:

— Достаточно. Мы собираемся на пляж, и ты пойдешь с нами.

Он не был против подчиниться ей.

— Позволь, я только уберу эти бумаги. Или его отец, — заняв ими обе руки, он указал на меня подбородком, — живьем сдерет с меня шкуру.

— Кстати о «шкуре», подойди сюда, — проговорила она, и ее ноготки аккуратно и медленно сняли кусочек шелушившийся кожи с его загорелых плеч, приобретших светло-золотистый оттенок пшеничного поля в конце июня. Как же я хотел сделать то же самое.

— Скажи его отцу, что это я смяла его бумаги. Посмотрим, что он скажет.

Почитав страницы рукописи, что Оливер оставил на большом обеденном столе по пути наверх, Кьяра крикнула снизу, что могла бы сделать перевод гораздо лучше, чем его местная переводчица. Ребенок иностранца, как и я, у Кьяры была итальянская мать и американский отец. Она говорила и на итальянском, и на английском.

— Ты и печатаешь хорошо? — раздался голос сверху, пока он искал другие купальные плавки в спальне, в ванной. Хлопали двери, выдвигались ящики, стучала обувь.

— Я хорошо печатаю, — крикнула она в ответ, глядя на пустой лестничный пролет.

— Так же хорошо, как хорошо ты говоришь?

— Лучша. И я магу дать тебе цену получша тоже.

— Мне надо каждый день по пять страниц перевода, чтобы утром я мог их забрать.

— Тогда я ниче для тебя не сделаю, — моментально огрызнулась Кьяра. — Найди сибе кого-нить еще.

— Ну, синьора Милани нуждается в деньгах, — ответил он, спускаясь вниз; свободная синяя рубашка, эспадрильи, красные шорты, солнечные очки и красное Лоебовское издание Лукреция, которое он всюду брал с собой. — Она меня устраивает, — завершил он, втирая лосьон в плечи.

— Она меня устраивает, — передразнила Кьяра. — Ты устраиваешь меня, я устраиваю тебя, ее устраивает он…

— Прекрати паясничать, пойдем плавать, — сказала младшая сестра Кьяры.

У него было (и мне потребовалось некоторое время, чтобы это выяснить) четыре основных состояния, соотносимых с цветом надетых плавок. Знание, чего я мог ожидать, давало иллюзию превосходства. Красный: самоуверенный, с твердыми убеждениями, очень взрослый, едва ли не грубый и раздражительный — держись подальше. Желтый: бодрый, жизнерадостный, веселый, но не без колкостей — не поддается так уж легко и запросто переходит в красный. Зеленый, который он так редко носил: уступчивый, готовый учиться, готовый разговаривать, солнечный. «Почему он не был таким всегда?» Синий: тот день, когда он ступил в мою комнату с балкона, день, когда он помассировал мне плечо, и день, когда он поднял мой стакан и поставил рядом со мной.

Сегодня был красный: он был резким, непреклонным, ершистым.

По пути наружу он схватил яблоко из большой пиалы с фруктами, обронил веселое «Бывайте, миссис П.» моей матери, сидевшей с двумя подругами в тени (все трое были в купальниках), и вместо того, чтобы открыть калитку, перепрыгнул через нее. Никто из наших прежних гостей не был такими раскованным. Но все любили его за это так же, как все полюбили это «Бывай!»

— Да, Оливер. Бывай, — отозвалась мать, пытаясь говорить на его языке, даже привыкнув к ее новому прозвищу «миссис П.».

Всегда было что-то резкое в этом слове. Это не было «Увидимся позже», или «Береги себя», или даже «Пока». «Бывай!» было пугающим, беспроигрышным обращением, подвинувшим в сторону всю нашу утонченную европейскую щепетильность. «Бывай!» всегда оставляло после себя едкое послевкусие, даже если до него был очень теплый, сердечный момент. «Бывай!» не завершало общение осторожно, не позволяло ему самому сойти на нет. Оно обрывало его.

Но в то же время «Бывай!» было способом избежать прощания, сделать прощание более легким. Вы говорите «Бывай!», имея в виду не прощание, а обещание скорого возвращения. Это был эквивалент его «секундочке». Однажды мама попросила его передать хлеб, а он был занят, убирая рыбьи кости на край тарелки. «Секундочку». Моя мать, так не любившая эти американизмы, в итоге прозвала его «Il cauboi» — ковбой. Поначалу это была колкость, но вскоре она превратилась в ласковое прозвище, как и все другие ее прозвища, дарованные ему в первую неделю. Когда он спускался к столу после душа, его поблескивающие волосы были зачесаны назад. «La star», — говорила она краткую форму «la muvi star». Мой отец, самый снисходительный из нас, но и самый наблюдательный, разгадал cauboi. «É un timido. Поэтому», — сказал он, выслушав объяснение Оливера о грубоватом «Бывай!»

Оливер timido? Это было чем-то новеньким. Были ли все его резкие американизмы не более чем преувеличенным способом скрыть тот факт, что он не знал (или страх того, что он не знал), как изящно попрощаться? Это напомнило мне, как он несколько дней отказывался есть яйца всмятку по утрам. На четвертый или пятый день Мафалда настояла: он не может выехать из наших краев, не попробовав яиц. Он, в конце концов, согласился, признавшись с оттенком легкого смущения, которое он никогда не скрывал, что он не знает, как вскрыть яйцо всмятку. «Lasci fare a me, синьор Уливер», — сказала она. С того утра и на все время его пребывания у нас она приносила синьору Уливеру два яйца, вскрывала скорлупу обоих, и только тогда подавала остальные блюда другим.

— Может, вы хотите третье? — спрашивала она. — Некоторые любят съесть больше двух яиц.

— Нет, двух достаточно, — отвечал он и, повернувшись к моим родителям, добавлял. — Я себя знаю. Если я съем третье, я захочу и четвертое, и пятое.

Я никогда не слышал от кого-либо его возраста «Я знаю себя». Это меня пугало.

По правде, он покорил Мафалду задолго до этого: на третье утро с нами она спросила, хочет ли он по утрам пить сок, и он согласился. Он, наверное, ожидал апельсиновый или грейпфрутовый; на деле он получил большой, наполненный до краев стакан густого абрикосового сока с мякотью. Он никогда не пробовал абрикосовый сок в своей жизни. Она стояла перед ним со своим плоским серебряным подносом, прижатым к фартуку, и старалась понять его реакцию, когда он выпил сок до дна. Он ничего не сказал поначалу. А затем, вероятно, даже не задумываясь об этом, облизнулся. Она была в раю. Моя мать не могла поверить, что люди, учившиеся во всемирно известных университетах, облизывают свои губы после стакана абрикосового сока. С того дня стакан этого нектара ждал его каждое утро.

Его сбивал с толку тот факт, что абрикосовые деревья, среди прочих возможных мест, растут и в нашем саду. В послеобеденное время, когда совершенно нечем было заняться в доме, Мафалда могла попросить его забраться по лестнице с корзинкой и насобирать тех фруктов, «что едва зарумянились со стыда», — говорила она. Он шутил на итальянском, сорвав один, спрашивая:

— Этот зарумянился со стыда?

— Нет, — отвечала она, — этот еще слишком молодой, у молодости нет стыда, стыд приходит с возрастом.

Я никогда не забуду, как наблюдал за ним, сидя за столом, пока он поднимался по маленькой лестнице в красных плавках. Я навсегда запомнил, как он выбирал спелые абрикосы. По пути на кухню — плетеная корзина, эспадрильи, свободная рубашка, лосьон для загара и все остальное — он бросил мне самый крупный со словами: «Твой», — точно так же, как он бросал мяч через теннисный корт: «Твоя подача». Конечно, он понятия не имел, о чем я думал минутой ранее, но крепкие, округлые щечки абрикоса с бороздочкой посередине напоминали мне, как его тело тянулось между ветками дерева, в тот момент его задница формой и цветом напоминала этот фрукт. Дотронуться до абрикоса, было все равно что дотронуться до него. Он никогда бы не догадался. Это как купить газету у тех, о ком после мы фантазируем ночь напролет: они даже понятия не имеют, какое впечатление производит на нас их лицо или загар вдоль открытого плеча и какое наслаждение мы получаем наедине с самими собой.

«Твой», как «Бывай!», имело спонтанное, бесцеремонное «Вот, лови» значение, напоминавшее мне, как запутаны и скрытны мои желания по сравнению с его легкостью, проявлявшейся во всем. Ему бы в голову не пришло, что, давая в мои ладони абрикос, он давал мне свою задницу, и более того, что, кусая фрукт, я вонзал зубы именно в эту часть его тела, которая должна была быть светлее остального, потому что она никогда не загорала — и то, что рядом, тоже, если бы я посмел укусить так глубоко его абрикос.

Вообще-то он знал об абрикосах больше, чем мы: их прививку, этимологию, происхождение, распространение в Средиземноморье и его окрестностях. За завтраком тем утром мой отец рассказывал, что название фрукта пришло из арабского, так как слово — в итальянском «albicocca», «abricot» во французском, «aprikose» в немецком, как слова «алгебра», «алхимия» и «алкоголь» — образовалось от арабского существительного с приставкой «al-». Изначально «albicocca» было «al-birquq». Мой отец, не умея сопротивляться желанию не только раскрыть какой-то факт, но и присовокупить какой-нибудь свежей информации, добавил, как на самом деле поразительно, что сейчас в Израиле и многих арабских странах этот фрукт зовется совершенно иначе: «misbmish».

Моя мать была в замешательстве. Все мы, включая двух младших кузин, посетивших нас в ту неделю, были готовы зааплодировать.

Но по вопросу этимологии, однако, Оливер осмелился не согласиться. «Ха?!» — удивился отец.

— Это название не арабского происхождения, — сказал он.

— Как так? — отец явно передразнивал иронию Сократа, начинавшуюся с невинного «Ты же не хочешь сказать…», только чтобы вывести собеседника на опасную отмель.

— Это долгая история, так что проявите терпение, Проф, — неожиданно Оливер стал очень серьезным. — Многие латинские слова были взяты у греков. В этом случае «apricot» на деле был заимствован иначе: греческим у латыни. В латинском было слово «praecoquum», от «pre-coquere» — «заранее готовый», рано созревший, как в «precocious», означая «скороспелый». Византийцы заимствовали «praecox», и оно превратилось в «prekokkia» или «berikokki», и таким уже его переняли арабы, как «al-birquq».

Моя мать, не в силах сопротивляться его шарму, потянулась и растрепала его волосы со словами: «Che muvi star!».

— Он прав, это бессмысленно отрицать, — пробормотал под нос отец, напоминая чем-то коварного Галилея, вынужденного признавать правду лишь самому себе.

— Спасибо базовым лекциям по филологии, — ответил Оливер.

Все, о чем я думал, были «apricock precock», «precock apricock».

Однажды я увидел, как Оливер залез на ту же лестницу, что и садовник, пытаясь выучить все, что мог, о прививке Анхиса, благодаря которой наши абрикосы были больше, сочнее, мягче, чем большинство абрикосов в округе. Он был в восторге от абрикосов, особенно когда выяснилось, что садовник мог часами делиться своими знаниями с любым, кто бы ни спросил.

Оливер, оказалось, знал больше о видах еды, сыров и вина, чем все мы вместе взятые. Даже Мафалду это впечатляло, и она могла время от времени спросить его мнение.

— Как считаете, мне стоит обжарить пасту с луком или шалфеем? Не слишком ли кисло сейчас? Я испортила это, да? Стоило добавить еще одно яйцо — оно не схватывается! Стоит ли использовать новый блендер или лучше по старинке взбить венчиком в ступке?

Моя мама не могла удержаться, чтоб не бросить одну-две колкости.

— Как и все caubois, — сказала она, — он знает все о еде, потому что не умеет держать вилку с ножом. Аристократ-гурман с плебейскими манерами. Кормите его на кухне.

— С удовольствием, — ответила Мафалда.

И более того, однажды проведя все утро за переводом и появившись на обеде слишком поздно, на кухне он стал синьором Уливером, ел тарелку спагетти и пил темное красное вино с Мафалдой, Манфреди (ее мужем и нашим водителем) и Анчизе, и все они пытались научить его петь неаполитанскую песню. Она была не только национальным гимном их южной молодости, но и тем лучшим, что они могли предложить, развлекая его величество.

Каждый был покорен.

***

Кьяра, могу заметить, тоже была сражена. И ее сестра. Даже толпа заядлых теннисистов, которые годами приходили пораньше каждый день, прежде чем отправиться на пляж для вечерних купаний, задерживалась чуть дольше, желая сыграть короткую партию с ним.

В отношении любого другого нашего летнего постояльца меня бы это возмущало. Но видя, как все вокруг его любят, я нашел в этом странный, маленький оазис спокойствия. Что может быть такого странного в том, чтобы мне нравился тот, кто нравится всем? Все были им очарованы, включая моих двоюродную и троюродную сестер, других родственников, заезжавших к нам на выходные или чуть дольше. Для того, кто любил выискивать слабые места окружающих, я испытывал некоторое удовольствие, пряча мои чувства к нему за обычным для меня безразличием, враждебностью или неприязнью к тем, кто затмевал меня в моем же доме. Поскольку он нравился всем, он должен был нравиться мне. Я был как те мужчины, в открытую заявлявшие о неописуемой красоте других мужчин, скрывая болезненное желание прижать их к своей груди. Отказ поддержать всеобщее одобрение немедленно просигнализировал бы окружающим, что у меня есть какие-то скрытые мотивы противостоять ему. «О, он мне очень нравится», — ответил я отцу на вопрос, что о нем думаю. Я намеренно говорил, поступаясь, потому что знал: никто не будет подозревать двойное дно в той скрытой палитре теней, в которые я заворачивал все, сказанное о нем. «Он — лучший из всех, кого я знаю в своей жизни», — сказал я в тот день, когда его маленькая рыбацкая лодка, в которой он отправился с Анчизе с утра, не вернулась к назначенному часу, и вместе с отцом мы перерывали все в поиске американского номера его родителей на случай, если придется сообщить трагичные новости.

В тот день я даже призвал себя отринуть маски и показать свое горе, равно как это делали другие. Но я сделал это еще и затем, чтобы никто не догадался, что я лелеял скорбь по куда более тайной и отчаянной вещи — пока не осознал, к собственному стыду, что часть меня была бы не против, если бы он действительно умер, что в его раздутом, безглазом теле, выброшенном на наш берег, я находил нечто почти волнующее.

Но я не обманывал себя. Я был убежден, что никто в мире не желал его физически настолько, насколько это делал я. Никто не был готов отправиться вслед за ним на край света. Никто не исследовал каждую кость в его теле, щиколотках, коленях, запястьях, пальцах рук и ног, никто не чувствовал похоть от каждого движения его мускула, никто не забирал его в свою кровать и, обнаружив его утром лежащим у бассейна в раю, не улыбался ему, не смотрел, как ответная улыбка трогала его губы, и не думал: «Ты знаешь, я кончил в твой рот прошлой ночью?»

Возможно, другие тоже лелеяли что-то особенное к нему, тоже скрывали это и демонстрировали каким-то своим особым образом. Но в отличие от них, все-таки я был первым, кто видел его в саду по возвращению с пляжа или на аллейке к нашему дому меж сосен — тонкий силуэт на велосипеде, размытый в жарком мареве полудня. Я был первым, кто однажды ночью узнал его шаги, едва он приехал в кинотеатр и молча оглядывался в поиске остальных. Я обернулся, зная, что он будет вне себя от радости: я заметил его. Мне была знакома его манера подниматься по ступеням на наш балкон или останавливаться в коридоре напротив двери в мою комнату. Я знал, когда он замирал напротив моего французского окна, словно сомневаясь, следует ли постучать, но, подумав дважды, проходил дальше. Я знал, это он едет на велосипеде, по тому, как озорно велосипед заносило по гравийной дорожке, но он продолжал движение, хотя было очевидно — брать еще левее нельзя, можно только неожиданно, резко, окончательно остановиться. С чем-то, напоминавшим вуаля, он спрыгивал прямо на ходу.

Я всегда старался держать его в своем поле зрения. Я никогда не позволял ему ускользнуть, кроме тех моментов, когда он был не со мной. И когда он был не со мной, я не очень-то волновался, потому что с другими он оставался точно таким же. «Не позволяй ему быть кем-то другим, когда он далеко. Не позволяй ему быть кем-то, кого я ни разу не видел. Не позволяй ему жить какой-то иной жизнью, чем той, что он живет вместе с нами, вместе со мной.

Не дай мне потерять его».

Я знал, у меня не было никакой власти над ним, мне нечего было предложить, нечем было его привлечь.

Я был никем.

Просто ребенок.

Он лишь скупо уделял свое внимание, когда ситуация была для него подходящей. Когда он пришел мне на помощь разобрать один фрагмент Гераклита (потому что я хотел читать «его» автора), слова, брошенные мне, были не «мягкость» или «великодушие», а «терпение» и «снисхождение», имеющие более высокий ранг. Чуть позже, когда он спросил, нравится ли мне книга, что я читал, его вопрос был продиктован скорее не любопытством, а возможностью поддержать спонтанную болтовню. Все было спонтанным.

Его устраивала спонтанность.

Почему ты не на пляже с другими?

Иди побренчи.

Бывай!

Твой!

Просто поговорить.

Спонтанная болтовня.

Ничего.

***

Оливер получал много приглашений от соседей. Это было традицией для всех наших летних постояльцев. Мой отец всегда хотел, чтобы они могли свободно «беседовать» о своих книгах и исследованиях в городе. Он также верил, что аспиранты должны учиться говорить с простым обывателем, именно поэтому он всегда приглашал адвокатов, докторов, бизнесменов на обед или ужин. «Каждый в Италии прочел Данте, Гомера и Вергилия, — говорил он. — Не важно, с кем ты говоришь, если сначала затрагиваешь Данте-и-Гомера. Обязательно Вергилия, затем Леопарди, а после можешь спокойно ослеплять их всем, чем пожелаешь, Целан, сельдерей, салями, всем без разницы». Это позволяло нашим гостям улучшать их итальянский — одно из требований нашего дома. Круговорот их ужинов в Б. также имел еще одно преимущество: это избавляло нас от их постоянной компании на неделе.

Но приглашения Оливера были головокружительными. Кьяра и ее сестра желали видеть Оливера хотя бы дважды в неделю. Мультипликатор из Брюсселя, арендовавший виллу на все лето, хотел его на эксклюзивные воскресные soupers, на них всегда приглашались окрестные писатели и студенты. Еще Морейски, живущие тремя виллами ниже, Маласпиназ из Н. и случайные знакомые из баров на piazzetta 10 или в «Le Danzing». Все это, не говоря уже об играх в покер и бридж по ночам, расцветало без нашего ведома.

Его жизнь, как его рукопись, пусть казавшаяся с виду бессистемной, на самом деле всегда была тщательно структурирована. Иногда он полностью отказывался от обеда и просто говорил Мафалде: «Esco».

Его «Esco», я осознал достаточно быстро, было еще одной версией «Бывай!» Краткое и бескомпромиссное прощание, произносимое не перед уходом, а когда ты уже вышел за дверь. Ты произносишь это, повернувшись спиной к тем, кого оставил позади. Мне было жаль получивших это обращение. У них не оставалось шанса возразить или ответить.

Не знать, появится ли он за обеденным столом, было пыткой. Но с этим можно было справиться. Не посметь спросить его, будет ли он на обеде, было настоящим испытанием. Мое сердце подпрыгивало, когда я неожиданно слышал его голос или видел его, сидящим на своем месте, тогда как сам уже почти смирился и перестал надеяться, что он присоединится к нам за столом. Тогда надежда расцветала как ядовитый цветок. Видеть его и размышлять, присоединится ли он к нам за обедом, а после услышать его «Esco», научило меня одной вещи: существуют некоторые желания, которые должны быть пришпилены, как крылья бабочки.

Я хотел, чтоб он убрался из нашего дома, и с ним было бы покончено.

Я также хотел, чтобы он умер, если только так я бы перестал думать о нем и волноваться, когда в следующий раз смогу увидеть; в конце концов, его смерть прекратила бы это. Я даже хотел убить его сам, чтобы показать ему, насколько его существование само по себе стало беспокоить меня, как непереносима его легкость в отношении всего и всех, спокойное восприятие вещей, его неутомимое послеполуденное-согласие-с-тем-и-этим, его прыжки через калитку, в то время как все остальные открывали ее, уже ничего не говоря о его купальных плавках, его валянии в раю, его дерзком «Бывай!», его любви облизывать губы после абрикосового сока. Если бы я не убил его, я бы покалечил его на всю оставшуюся жизнь, чтобы он навсегда остался с нами в кресле-каталке и не вернулся в Штаты. Если бы он был в кресле-каталке, я бы всегда знал, где он, и его было бы легко найти. Я бы чувствовал свое превосходство над ним и стал бы его повелителем.

Внезапно меня озарило, что я бы мог убить себя вместо него, или причинить себе достаточно сильный вред, дав ему понять, почему я это сделал. Если бы я поранил свое лицо, я бы хотел, чтобы он взглянул на меня и спросил, почему, почему кто-то может сделать с собой такое, чтобы несколькими годами позже — да, «Может быть, позже!» — он, в конце концов, сложил кусочки паззла вместе и разбил свою голову о стену.

Иногда хотелось убить Кьяру. Я знал, на что она нацелилась. В нашем возрасте ее тело было более чем готово к нему. Более чем мое? Мне было любопытно. Она увивалась за ним, это было очевидно, тогда как я хотел всего лишь одну ночь с ним, всего одну ночь, даже один час, просто чтобы понять, захочу ли я после этого еще одну ночь с ним. Тогда я не понимал: проверка собственного желания — это возможность получить то, что мы желаем, не признаваясь в том, что мы это желаем. Я боялся представить, насколько опытным был он сам. Если он смог завести здесь друзей так легко за несколько недель пребывания, можно только догадываться, какой была его жизнь дома. Например, представив его шатающимся по кампусу Колумбийского университета, где он учился.

Инцидент с Кьярой произошел легко, и это была расплата за прошлое. С Кьярой он любил выходить дальше в море на нашей двухкорпусной лодке для gita. В тот раз он греб, она — лежала на одном из корпусов, загорая под солнцем, и неожиданно, когда они отплыли далеко от берега и остановились, сняла лифчик купальника.

Я наблюдал. Я боялся потерять его из-за нее. Боялся потерять ее из-за него. Но мысли о них вместе меня не пугали. У меня встало, хотя я не понимал, что могло меня так возбудить: ее голое тело под солнцем, он рядом с ней или они оба вместе.

С места, где я стоял на балюстраде, протянувшейся вдоль сада, можно было просматривать весь утес. Напрягая зрение, я смог в итоге увидеть их, лежащих рядом друг с другом под солнцем, возможно, голыми. Неожиданно она перевернулась, устроив свое бедро поверх его, минуту спустя он сделал то же самое. Они не сняли своих купальников. Это успокоило меня, но позже ночью я увидел, как они танцуют, и что-то подсказывало мне: так не двигаются люди, ограничившиеся чувственным петтингом.

Вообще-то мне нравилось смотреть, как они танцевали вместе. Возможно, от того, как он танцевал с кем-то другим, я осознавал: он не свободен теперь, и у меня нет больше причин надеяться. И это было отличной новостью. Это бы помогло моему восстановлению. Возможно, подобные мысли уже были признаком восстановления. Я переступил за запретную черту и был мягко выдворен обратно.

Но как только мое сердце сильнее толкнулось следующим утром, едва я увидел его в привычном месте в саду, я понял одну простую вещь. Я желал им двоим всего наилучшего, и я стремился восстановиться, но все это не имело ничего общего с моим собственным желанием. Я все еще хотел его.

Подпрыгивало ли его сердце, когда я входил в комнату?

Сомневаюсь в этом.

Игнорировал ли он меня так же, как я игнорировал его: целенаправленно, выманивая, защищая себя, демонстрируя, что он для меня никто? Или он был слеп, как порой бывают слепы самые восприимчивые люди к самым очевидным сигналам, потому что не обращают внимания, не соблазняются ими, не интересуются?

Когда он танцевал с Кьярой, я видел, как ее бедро скользнуло меж его ног. И я видел, как они дурачились в песке. Когда это началось? И как так вышло, что я не заметил, когда это началось? И почему мне об этом не сказали? Почему я не заметил того момента, когда они прогрессировали из х в у? Уверен, знаки были повсюду вокруг меня. Почему я не заметил этого?

Я не мог думать ни о чем, кроме как их совместном времени и общении. Я был готов использовать любую возможность помешать им остаться наедине. Я был готов клеветать им друг о друге и, получив реакцию, идти с ней к другому. Но я также хотел увидеть их вместе; хотел быть включенным в это, позволить им владеть мной и стать их необходимым пособником, их сватом; стать их пешкой, настолько важной для короля и королевы, что однажды превратиться в хозяина шахматного поля.

Я начал говорить милые вещи о каждом, притворяясь, будто не замечал их связи. Он думал, я был скромен. Она говорила, что может позаботиться о себе сама.

— Ты пытаешься свести нас? — в ее голосе слышалась насмешка.

— Какое тебе дело, в любом случае? — спрашивал он.

Я описывал ее голое тело, которое видел два года назад. Я хотел, чтобы он возбудился. Было не важно, чего он хотел, пока он был возбужден. Я описывал его ей тоже, потому что мне необходимо было увидеть, заводят ли ее те же вещи, что и меня. Я бы мог разделить ее и мои симпатии и понять, что подлинно.

— Ты хочешь, чтобы она мне понравилась?

— А какой в этом вред?

— Никакого вреда. Кроме того, что я предпочитаю разбираться в этом сам. Если ты не против.

Мне понадобилось некоторое время, чтобы понять, чего я на самом деле добивался. Не просто заставить его возбудиться в моем присутствии или заставить его нуждаться во мне, а заставить его говорить о ней за ее спиной. Я превратил Кьяру в объект мужской сплетни. Это позволило бы нам сойтись ближе, преодолеть разрыв между нами, допустив, что мы оба были увлечены одной и той же женщиной.

Возможно, я просто хотел, чтоб он знал, что мне нравились девушки.

— Слушай, это очень мило с твоей стороны, и я ценю это. Но не надо.

Его упрек сказал мне: я не буду играть с тобой в эту игру. Это поставило меня на место.

«Нет, он из благородных, — подумал я. — Не такой, как я, не вероломный, коварный и низменный». Это взметнуло мою агонию и стыд на несколько ступеней. Теперь сверх стыда, что я желал его, как желала Кьяра, я уважал его, и опасался, и ненавидел за то, что он заставлял меня ненавидеть себя.

На следующее утро после их танца я не предпринял ни одного движения пойти на пробежку с ним. Он тоже. А когда я это сделал, потому что молчание становилось невыносимым, он ответил, что уже сходил.

— Ты встаешь слишком поздно последние дни.

«Умно», — подумал я.

Действительно, за послдние несколько дней я привык находить его в ожидании меня, так что я стал самоуверенным и не беспокоился слишком сильно о времени подъема. Это стало мне уроком.

На следующее утро, хотя я хотел поплавать с ним, спуститься вниз и подождать его выглядело бы как признание вины на спонтанное замечание. Так что я остался в своей комнате. Просто доказать свою точку зрения. Я услышал, как он тихонько прошел по балкону, почти на носочках. Он избегал меня.

Я спустился вниз гораздо позже. К тому времени он уже уехал в Б. доставить свои исправления и получить последние страницы перевода от синьоры Милани.

Мы прекратили общаться.

Даже когда мы были рядом по утрам, разговор в лучшем случае был пустым, убивающим время. Его нельзя было назвать даже праздной болтовней.

Это не расстраивало его. Кажется, он даже не задумывался об этом.

Как будто, пока одни проходят настоящий ад, стараясь подобраться к тебе ближе, ты даже смутно не замечаешь их мук и не посвящаешь им даже одной своей мысли за две недели. Вы и словом не обмениваетесь между собой. Что он думал по этому поводу? Стоило ли мне рассказать ему об этом?

Он начал роман с Кьярой на пляже. Потом он пренебрег теннисом и отправился на велосипедную прогулку с ней и ее друзьями ближе к вечеру к городкам, расположенным по холмам к западу вдоль побережья. Однажды, когда их оказалось слишком много, Оливер повернулся ко мне и спросил, не буду ли я против, если Марио позаимствует мой велосипед, раз он был свободен.

Это отбросило меня в мои шесть лет.

Я пожал плечами, имея в виду: «Да, пожалуйста», — я не мог придавать этому в его глазах большее значение. Но едва они отъехали, я вбежал вверх по лестнице и разрыдался в подушку.

Иногда ночами мы пересекались в «Le Danzing». Никогда не было известно, появится ли Оливер. Он просто возникал в поле зрения и так же внезапно исчезал. Иногда один, иногда с кем-то. Когда Кьяра приходила к нам (она делала так с детства), то садилась в саду и, смущенно опустив глаза, ожидала его. Минуты бежали, и нам не о чем было говорить. В конце концов она спрашивала: «C’è Оливер?» «Он отправился к переводчице», или «Он в библиотеке с моим отцом», или «Он где-то внизу у пляжа». «Тогда я пойду. Скажи ему, что я заходила».

«Все кончено», — думал я.

Мафалда качала головой с выражением сострадательного упрека.

— Она еще ребенок, он — студент университета. Не могла найти кого-то своего возраста?

— Никто вас не спрашивает, — огрызнулась Кьяра, не желая слышать критику от поварихи.

— Не смей говорить со мной таким тоном или я разобью твое лицо пополам, — сказала наша неаполитанская повариха, подняв вверх ладонь. — Ей еще нет семнадцати, а она уже обжимается с голой грудью. Думаешь, я ничего не вижу?

Я мог бы представить, как Мафалда проверяет простыни Оливера каждое утро. Или обменивается данными с прислугой в доме Кьяры. Никаких секретов нельзя было укрыть от их perpetue проинформированной сети.

Я взглянул на Кьяру, я знал, что ей тяжело.

Все подозревали, что между ними что-то происходило. Иногда во второй половине дня он говорил, что собирается взять велосипед из-под навеса сарая и съездить в город. И через час-полтора он вернется. «К переводчице», — он объяснял.

— Переводчице, — голос моего отца был громче, поскольку он выпил коньяк после ужина.

— Traduttrice, ну конечно, — нараспев отзывалась Мафалда.

Иногда мы натыкались друг на друга в городе.

Сидя в caffè, куда обычно мы заскакивали по ночам после кино и перед танцевальным клубом, я увидел Кьяру и Оливера, вышедших из боковой аллеи вместе, разговаривая. Он ел мороженое, пока она держалась за его свободную руку двумя своими. Где они нашли столько времени, чтобы настолько сблизкиться? Казалось, их разговор очень серьезен.

— Что ты делаешь здесь? — спросил он, завидев меня.

Насмешкой было то, как он попытался и скрыть, и проигнорировать тот факт, что мы не общались. «Дешевая уловка», — подумал я.

— Зависаю.

— Разве сейчас не самое время для тебя пойти спать?

— Мой отец не верит во время отхода ко сну, — парировал я.

Кьяра все еще была глубоко погружена в свои мысли. Она избегала смотреть мне в глаза.

Рассказал ли он ей о тех милых вещах, что я наплел ему о ней? Она выглядела расстроенной. Была ли она против того, чтобы я влез в их маленький мирок? Я помнил ее тон голоса утром, когда она вышла из себя в разговоре с Мафалдой.

На ее лице появилась усмешка, она собиралась сказать что-то жестокое.

— В их доме «время отхода ко сну» никогда не наступает. Никаких правил, никакого надзора. Ничего! Именно поэтому он такой послушный мальчик. Разве не видишь? Нет ничего, против чего он мог бы бунтовать.

— Это правда?

— Полагаю, — отвечал я, старясь перевести все в боле легкую форму, не давая этому зайти дальше, — у нас у всех есть что-то, против чего мы можем бунтовать.

— У нас у всех? — спросил он.

— Назови хоть что-нибудь, — перебила Кьяра.

— Ты не поймешь.

— Он читает Пауля Целана, — вклинился Оливер, стараясь сменить тему и еще, возможно, спасти меня, одновременно показав, что не забыл наши прежние разговоры. Пытался ли он восстановить мое достоинство после этой маленькой подначки о «детском времени» или было ли это еще одной шуткой за мой счет? Опять стальные холодные глаза.

— E chi è? — она никогда не слышала о Пауле Целане.

Я бросил на него взгляд соучастника. Он перехватил эту подачу, но в ответном взгляде не было озорства. На чьей стороне он был?

— Поэт, — прошептал он, прежде чем они продолжили свой путь через piazzetta, и бросил мне это спонтанное. — Бывай!

Я наблюдал, как они искали пустой столик в одном из соседних caffès.

Мои друзья спрашивали меня, запал ли он на нее.

— Я не знаю, — ответил я.

— Так они занимались этим?

— Тоже не знаю.

— Хотел бы я быть на его месте.

— Кто не хотел бы?

Но я был в раю. То, что он не забыл наш разговор о Целане, придало мне заряд бодрости, которую я не испытывал много, много дней. Она распространялась на все, чего бы я ни коснулся. Всего лишь слово, взгляд, и я был в раю. Быть счастливым, как сейчас, может быть, было не так уж сложно, в конце концов. Все, что мне надо было сделать: найти источник радости внутри себя самого и не надеяться на других в следующий раз.

Я вспомнил сцену из Библии, когда Иаков просил у Рахиль воды и, заслышав ее слова, бывшие для него пророчеством, простер руки к небу, поцеловал землю у колодца. Я был евреем, Целан был евреем, Оливер был евреем — мы были в полу-гетто, полу-оазисе в этом жестоком и непоколебимом мире, где праздное шатание незнакомцев вокруг могло внезапно прекратиться; где мы не понимали неправильно никого другого, и никто другой не недооценивал нас; где один просто знал другого и знал так хорошо, что если бы его забрали у него, то это стало бы галутом — еврейское слово для обозначения времени изгнания и рассеивания. Был ли он тогда моим домом, моим возвращением домой? Пожалуй. «Ты — мое возвращение домой. Когда я рядом с тобой, и мы вместе, нет более ничего, в чем я бы нуждался. Благодаря тебе я нравлюсь сам себе, кем я становлюсь, когда ты со мной, Оливер. Если в мире есть какая-то правда, она в том, когда я с тобой, и, если однажды мне хватит храбрости рассказать тебе о своей правде, напомни мне зажечь свечу благодарственной молитвы на каждом алтаре Рима».

Мне никогда не приходило в голову, что если одним словом он мог сделать меня счастливым, то другим легко мог уничтожить, что если я не хочу быть несчастным, то я должен научиться остерегаться таких маленьких радостей тоже.

Но той же ночью я опрометчиво использовал момент душевного подъема, чтобы поговорить с Марсией. Мы танцевали за полночь, а затем я провожал ее вдоль берега. Мы остановились. Я признался, как меня соблазняет быстро искупаться. Я ожидал, что она удержит меня от этого. Но вместо этого Марсия сказала, что тоже любит плавать по ночам. Мы скинули одежду за секунду.

— Ты со мной не потому, что зол на Кьяру?

— Почему я должен быть зол на Кьяру?

— Из-за него.

Я покачал головой, изображая озадаченный взгляд. Я старался показать растерянность, откуда только такая мысль взялась в ее голове.

Она попросила меня отвернуться и не подглядывать, пока использует свой свитер в качестве полотенца. Я сделал вид, что пытаюсь тихонько подглядеть, но на деле был слишком хорошо воспитан и всегда делал так, как меня просили. Я не посмел попросить ее отвернуться, пока одевался сам, но был благодарен, потому что она тоже смотрела в другую сторону. Приведя себя в порядок, я взял ее руку и поцеловал в ладонь, затем поцеловал местечко между ее пальцами, затем — ее рот. Она медлила, не торопясь поцеловать в ответ. Но потом не хотела останавливаться.

Мы договорились встретиться в том же месте следующим вечером. Я буду там до нее, сказал я.

— Только не говори никому, — прошептала она.

Я изобразил, будто застегиваю рот на молнию.

***

— Мы почти сделали это, — сказал я обоим, отцу и Оливеру, за завтраком следующим утром.

— И почему не пошел до конца? — спросил отец.

— Без понятия.

— Лучше попытаться и провалиться… — Оливер наполовину подшучивал и наполовину подбадривал меня, что делал редко.

— Все, что мне было нужно, набраться храбрости и коснуться ее, она бы сказала «да», — ответил я, отчасти парируя дальнейшую критику любого из них, отчасти показывая, что, когда дело касается самоиронии, я могу самостоятельно определить свою дозу, большое спасибо. Я хвастался.

— Попробуй еще раз позже, — сказал Оливер. Так поступают люди, которые находятся в гармонии с самим собой. Но я также уловил кое-что еще, что он не высказал, возможно, потому что это «кое-что» было чем-то слегка настороженным, спрятанным за глупым, пусть и благонамеренным советом «Попробуй еще раз позже». Он критиковал меня. Или насмехался надо мной. Или видел меня насквозь.

Его высказывание опять задело. Только полностью разгадавший меня сказал бы такое. «Если не позже, то когда?»

Моему отцу это понравилось. «Если не позже, то когда?» Это перекликалось с заповедью раввина Гиллеля: «Если не сейчас, то когда?»

Оливер немедленно попытался вернуть своей реплике язвительный оттенок: «Я бы точно попробовал еще раз. И еще раз после этого», — последовала более размытая версия. Но «Попробуй еще раз позже» стало вуалью, которую он сорвал с фразы «Если не сейчас, то когда?»

Я повторял ее, как если бы она была пророческой молитвой, отражающей его образ жизни и то, как пытался жить я. Он сказал это собственными губами. Я повторял эту мантру за ним снова и снова, как будто она могла провести меня тайными тропами к какой-то скрытой истине, до сих пор ускользающей от меня. Истине обо мне, о жизни, о других, обо мне и других.

«Попробуй еще раз позже» стали последними словами, что я говорил себе перед сном каждую ночь, поклявшись, что найду способ сблизиться с Оливером. «Попробуй еще раз позже» значило: сейчас мне не хватает смелости. Я не готов пока что. Где я мог бы найти воли и храбрости, чтобы «попробовать еще раз позже», я не знал. Но решение делать что-то вместо пассивного выжидания заставило меня почувствовать, будто я уже делаю что-то, как будто пожинаю плоды от денежных инвестиций, которых не совершал. Я все еще не заработал много.

Впрочем, я прекрасно осознавал, что буду ехать по кругу в своей жизни с этими «попробую еще раз позже», и месяцы, сезоны, целые годы, вся жизнь могут не принести ничего, кроме Святой Попробуй-еще-раз-позже печати, клеймящей каждый день. «Попробую еще раз позже» подходило для людей типа Оливера. «Если не позже, то когда?» — был мой шибболет.

«Если не позже, то когда?» Что, если он разгадал меня и сорвал покров с каждого моего секрета этими резкими словами?

Я должен был дать ему понять, что я был к нему равнодушен.

***

Что полностью повергло меня в смятение, так это разговор с ним несколькими днями позже в саду. Тогда я выяснил, что он не только был глух ко всем моим рассказам о Кьяре, но, оказывается, я был на совершенно ложном пути.

— Что ты имеешь в виду под ложным путем?

— Я не заинтересован.

Я не знал, имел ли он в виду отсутствие интереса к разговору или к Кьяре.

— Все заинтересованы.

— Ну, может быть. Но не я.

Все еще не ясно.

Было что-то сухое, раздражительное и нервное в его голосе.

— Но я видел вас двоих.

— То, что ты видел, не твое дело. В любом случае, я не собираюсь играть в эту игру с тобой или с ней.

Он пососал сигарету и обернулся на меня с предупреждающим, холодным взглядом, который может вспороть твой живот и пробраться внутрь с артроскопической аккуратностью.

Я пожал плечами: «Ладно, извини», — и вернулся к своим книгам. Я шагнул обратно за свои границы, свои маски, и ничто не могло вырваться наружу, кроме иллюзии моей жуткой неловкости.

— Может, тебе стоит попытаться, — бросил он.

Я никогда не слышал у него такого подзуживающего тона. Обычно это я играл на грани приличия.

— Она не захочет иметь что-либо общее со мной.

— А ты бы хотел, чтобы она была заинтересована?

К чему все это шло, и почему я чувствовал, будто в нескольких шагах впереди была ловушка?

— Нет? — осторожно ответил я, не осознавая, что моя стеснительность превратила «нет» почти в вопрос.

— Ты уверен?

Утверждал ли я, каким бы то ни было образом, что я хотел ее?

Я посмотрел на него снизу-вверх, отвечая вызовом на вызов.

— Да что ты знаешь?

— Я знаю, что она тебе нравится.

— Ты и понятия не имеешь, что мне нравится, — ощетинился я. — Совершенно.

Я хотел прозвучать весомо и таинственно, словно обращаясь к тому пережитому опыту, о котором подобные ему даже не догадываются. Но на деле мои слова прозвучали раздраженно и истерично.

Менее осторожный читатель человеческой души увидел бы в моих постоянных отрицаниях признаки перепуганных и растерянных попыток скрыть интерес к Кьяре.

Более осторожный наблюдатель, однако, нашел бы в них совершенно иную суть: «Ты распахиваешь дверь на свой страх и риск — поверь мне, ты не хочешь это знать. Может, ты лучше уйдешь, пока еще есть возможность?»

Но я также знал, что чем больше он демонстрировал признаки сомнения в моих словах, в моей заявленной правде, тем больше старался я оставить его один на один с догадками. И даже если на деле он ничего не подозревал, мои слова и действия тем более оставляли бы его в том же положении. Мне принесла бы большее удовлетворение его вера в мой искренний интерес к Кьяре, чем если бы он продолжил упорствовать и спорить. Это заставило бы меня полностью замкнуться. Безмолвствуя, я должен был бы признать те вещи, что не отметил сам для себя, не знал, что они во мне есть и что их надо признавать. Безмолвствуя, мое тело подвело бы меня раньше, чем я успел сказать хоть какую-то остроту, пусть и заготовленную заранее. Я бы краснел, и краснел, и краснел, не в силах подобрать слова, совершенно сломленный. И во что бы это вылилось? Что бы он ответил?

«Лучше сдаться сейчас, — думал я, — чем прожить еще один день, жонглируя своими неправдоподобными, ”попробую еще раз позже”, решениями».

«Нет, пусть лучше он никогда не узнает. Я бы мог жить с этим. Я бы мог всегда, всегда жить с этим». Меня не удивило, как легко я с этим смирился.

***

И все-таки среди этой меланхолии порой трогательные моменты внезапно вспыхивали меду нами. Тогда слова, что я так жаждал сказать ему, почти срывались с моих губ. «Моменты зеленых плавок» — так я их называл, даже когда моя цветовая теория не подтвердилась и у меня больше не было уверенности: ждать ли доброты в «синие» дни или остерегаться «красных».

Музыка оставалась простой темой для разговора, особенно, когда я играл на пианино. Или когда он хотел, чтоб я сыграл на гитаре в той или иной манере. Ему нравились мои комбинации из двух, трех и даже четырех композиторов, сочетавшихся в одном фрагменте, а затем транскрибированных мной. Однажды Кьяра напевала популярную песенку, и, поскольку это был ветреный день, и никто не пошел не то что на пляж, но даже не хотел выходить на улицу, все друзья собрались вокруг пианино, пока я исполнял эту мелодию Моцарта в вариации Брамса. «Как ты это делаешь?» — спросил он меня после, лежа в раю.

— Иногда единственный способ понять художника — это занять его место, пробраться внутрь него. Тогда все остальное откроется само собой.

Мы снова начали говорить о книгах. Я редко говорил с кем-либо о книгах, кроме своего отца.

Мы говорили о музыке, о досократовской философии, об университетах в Штатах.

А еще была Вимини.

Впервые она вторглась в наше утро, когда я как раз играл брамсовскую вариацию Генделя.

Ее голос разбил спокойную полуденную жару.

— Что ты делаешь?

— Занимаюсь, — ответил я.

Оливер, лежавший на животе у бассейна, поднял голову; пот скатился по его спине между лопаток.

— Я тоже, — ответил он, когда она повернулась к нему с тем же вопросом.

— Вы болтали, а не занимались.

— Одно и то же.

— Я бы тоже хотела позаниматься. Но никто не позволяет мне.

Оливер, прежде не видевший Вимини, беспомощно обернулся ко мне, поскольку понятия не имел о правилах этого разговора.

— Оливер, познакомься, это Вимини, практически наша ближайшая соседка, — она протянула ему руку, и он ее пожал. — У нас день рождение в один день, но ей десять лет. А еще она гений. Ты ведь гений, Вимини?

— Так они говорят. Но мне кажется, это неправда.

— Почему? — спросил Оливер, стараясь, чтобы его голос не звучал слишком покровительственно.

— Это была бы совершенная безвкусица, если бы природа сделала меня гением.

Оливер изумился сильнее, чем когда-либо прежде:

— Повтори?

— Он не знает, да?

Я покачал головой.

— Говорят, я не проживу долго.

— Почему они так говорят? — он выглядел совершенно ошеломленным. — Откуда ты знаешь?

— Все знают. Потому что у меня лейкоз.

— Но ты такая красивая, такая здоровая и умная, — запротестовал он.

— Как я и сказала ранее: дурной вкус.

Оливер, который к тому моменту уже сидел в траве на коленях, буквально выронил книгу на землю.

— Может, ты как-нибудь мог заглянуть и почитать мне, — сказала она. — Я, правда, очень милая… и ты выглядишь милым тоже. Ну, до свиданья.

Она перебралась через ограду.

— И прости, если я испугала тебя… ну…

Можно было буквально видеть, как она пытается удержаться от плохой метафоры.

Если музыка так и не смогла сблизить нас хотя бы на несколько часов тем днем, это неожиданно удалось Вимини.

Мы говорили о ней весь день. Мне не пришлось придумывать, что сказать. В основном говорил и спрашивал он. Оливер был заворожен. Впервые я не говорил о себе.

Вскоре они подружились. Она всегда показывалась с утра, когда он возвращался с пробежки или плаванья, они вместе шли к калитке, спускались по ступеням и прогуливались до одного большого камня, где они садились и разговаривали до самого завтрака. Никогда прежде я не видел дружбу более красивую и глубокую. Я никогда не ревновал, и никто, уж точно не я, не посмел бы встать между ними или подслушать, о чем они говорили. Я никогда не забуду, как она подавала ему свою руку на спуске к скалам. Она редко рисковала так, если только не была в сопровождении старших.

***

Когда я вспоминаю о том лете, я никак не могу выстроить последовательность произошедших событий. Было несколько ключевых моментов. В остальном я помню только «повторяющиеся» события. Утренний ритуал перед и после завтрака: Оливер лежит в траве или у бассейна, я сижу за столом. Плаванье или бег трусцой. Затем на велосипеде он едет к переводчице в город. Обед за большим столом, расположенным в тенистой стороне сада, обязательно один или два гостя для «обеденной каторги». Дневные часы, блистательные и насыщенные, утопающие в солнце и тишине.

Были и другие случаи: отец всегда интересовался, чем я занимаюсь в свободное время, почему я всегда один; мать наставляла завести новых друзей, если со старыми мне скучно, и особенно — перестать сидеть дома все время — книги, книги, книги, постоянно книги, все эти нотные тетради. Они оба умоляли меня больше играть в теннис, чаще танцевать, знакомиться с людьми, узнать для себя, чем интересуются другие в жизни, но не просто как будто они инородные тела, мимо которых хочется пройти незаметно. «Совершай безумства, если должен», — повторяли они мне много раз, постоянно молясь найти скрытые, таинственные, заметные признаки горя, которое в своей неуклюжей, навязчивой, преданной манере они хотели немедленно вылечить, как будто я был солдатом, случайно попавшим в их сад, и чью рану надо было немедленно обработать, иначе он умрет.

«Ты всегда можешь поговорить со мной. Когда-то я был твоего возраста, — обычно говорил отец. — Если ты думаешь или чувствуешь, что какие-то вещи испытал только ты, поверь мне, я пережил и выстрадал их все и более чем однажды — от некоторых я так и не оправился, и о некоторых я знаю так же мало, как и ты сейчас. И все-таки я знаю почти каждый изгиб, каждую преграду, каждый закуток человеческого сердца».

Были и другие случаи: пост-прандиальная тишина — некоторые из нас предпочитали прикорнуть, некоторые работали, другие читали, весь мир утопал в приглушенных полутонах. Райские часы, когда голоса мира вне нашего дома проникали внутрь, просачивались так тихо, что я задремывал. Во второй половине дня был теннис. Душ и коктейли. Ожидание ужина. Опять гости. Ужин. Его вторая поездка к переводчику. Прогулки в город и обратно поздней ночью, иногда в одиночку, иногда с друзьями.

Иногда были исключения: гроза во второй половине дня. В тот день мы сидели в гостиной, слушали музыку и стук проливного дождя в каждое окно дома. Сверкали молнии, затихала музыка, и все, что мы видели, были лица друг друга. Тетя щебетала о ее старшем сыне в Сент-Луисе, штат Миссури (она произносила «Сан-Луи»), запах Эрл Грея из чашки мамы, и на заднем плане со стороны лестницы вниз на кухню раздавались голоса Манфреди и Мафалды: громкий полушепот-полушипение ругающихся супругов. Под дождем угадывалась тощая фигура садовника в плаще с капюшоном, он продолжал выпалывать сорняки даже в непогоду. Отец сигнализировал ему рукой в окно гостиной: «Возвращайся, Анчизе, вернись под крышу».

— От этого психа у меня мурашки по коже, — сказала моя тетя.

— У этого психа золотое сердце, — возразил отец.

Но все эти часы были напряженными из-за страха, как если бы страх был погруженным в мысли призраком или странной, потерянной, пойманной в клетку нашего городка птицей, чьи испачканные сажей крылья против ее воли пачкали все живое так сильно, что не отмыть. Я не знал, чего боялся, и почему волновался так сильно, и почему это нечто, что так легко вызывало панику, иногда казалось надеждой и, как надежда в самый темный час, дарило такую радость, невыразимую радость, радость с петлей на шее. Стук моего сердца, когда я внезапно видел его, одновременно приводил меня в ужас и восторг. Я пугался, когда он показывался, пугался, когда он не приходил, пугался, когда он смотрел на меня; сильнее, чем когда он не смотрел. Агония извела меня в конец, и во второй половине этого ошпаренного дня я все-таки уснул в гостиной на диване. Сквозь сон я точно знал, кто находится в комнате, кто входил и выходил на цыпочках, кто замирал, кто смотрел на меня и как долго, кто пытался прочитать сегодняшнюю газету как можно бесшумнее, но сдавался и просматривал только список сегодняшних фильмов, уже не боясь, разбудит это меня или нет.

Страх никогда не отступал. Я просыпался вместе с ним, наблюдал, как он превращается в радость, когда слышал, как он мылся в душе, и знал, что он спустится к завтраку с нами. Только лишь за тем, чтобы почувствовать, как она блекнет, когда он, вместо того, чтобы выпить кофе, проносился по дому и сразу садился работать в саду. К полудню агония неисполненного желания услышать от него хоть что-нибудь становилась невыносимой. Время утекало впустую. Это заставляло меня ненавидеть самого себя и ощущать себя таким незадачливым, таким совершенно невидимым, таким влюбленным, таким неопытным. «Просто скажи что-нибудь, просто коснись меня, Оливер. Задержи на мне взгляд достаточно долго, и ты увидишь слезы в моих глазах. Постучись в мою дверь ночью и проверь, может, я уже приоткрыл ее для тебя. Зайди внутрь. В моей кровати всегда есть для тебя место».

Страх усиливался, если я не видел его длительное время — целый день и вечер, и не представлял, где он пропадал. Иногда я замечал его, пересекавшим piazzetta или разговаривающим с людьми, которых я прежде никогда не встречал. Но это не считается, потому что на меленькой piazzetta, где люди толпятся перед закрытием лавок, он редко смотрел на меня дважды, только кивал. Причем скорее не ради меня, а из уважения к моему отцу.

Между тем оба моих родителя, и отец особенно, были неимоверно счастливы в его присутствии: Оливер работал лучше, чем большинство наших летних постояльцев. Он помог отцу организовать бумаги, перебирал значительную часть его иностранной корреспонденции и явно продвигался в работе над собственной книгой. «Что он делает со своей личной жизнью и временем, его дело: если молодежь должна нестись кентером, то кто-то должен скакать галопом», — неуклюже шутил отец. В нашем доме Оливер не мог сделать что-либо неправильно.

Раз уж родители никогда не обращали внимания на его отлучки, я решил, что для меня будет безопасно не показывать, какое беспокойство они причиняли мне. Я замечал его отсутствие, только когда один из них спрашивал, где он; я притворялся таким же встревоженным, как выглядели они. «Ох, точно, он так давно ушел… Нет, без понятия». И мне приходилось волноваться, чтобы не выглядеть слишком встревоженным тоже: это могло выглядеть фальшиво и дало бы им понять, что меня снедало что-то еще. Они бы смогли разгадать плохую игру сразу, едва заметив ее, и я был удивлен, что они не разгадали ее до сих пор. Они всегда говорили, что я легко привязываюсь к людям. Тем летом я наконец понял, что они имели в виду под этим «легко привязываюсь». Очевидно, они сталкивались с этим раньше, но я, будучи слишком юным, ничего не запомнил. Они беспокоились обо мне. Я знаю, у них были причины беспокоиться. Я лишь надеялся, что они никогда бы не узнали, как далеко мои проблемы стояли за пределами их обычных забот. Я знаю, что они ничего не подозревали, и это беспокоило меня — хотя я не хотел, чтобы было иначе. Это показывало, насколько я не был легко читаемым, насколько хорошо я был замаскирован. Я мог бы быть таким бóльшую часть своей жизни и потому быть наконец в безопасности. От них, от него. Но какой ценой? И хочу ли я быть настолько в безопасности ото всех?

Мне не с кем было поговорить об этом. Кому я мог сказать? Мафалде? Она бы уволилась. Моей тете? Она, скорее всего, рассказала бы всем. Марсии, Кьяре, моим друзьям? Они бы бросили меня сию же секунду. Моим кузинам, когда те приезжали? Никогда. Мой отец придерживался либеральных взглядов — но это? Кто еще? Написать одному из моих учителей? Сходить к врачу? Сказать, что мне нужен мозгоправ? Рассказать Оливеру?

Рассказать Оливеру. «Мне больше не к кому обратиться, Оливер, так что, боюсь, это будешь ты…»

***

Однажды днем, когда я точно знал, что дом пуст, я зашел в его комнату. Я открыл шкаф и, поскольку это была моя комната во все другое время без летних постояльцев, сделал вид, будто ищу забытое в одном из нижних ящиков. Я планировал покопаться в его бумагах, но, едва открыв шкаф, увидел их. Висящие на крючке красные плавки, в которых он не плавал этим утром (иначе бы они сушились на балконе, а не висели на крючке тут). Я взял их. Я никогда прежде не копался в чужих вещах. Я поднес плавки к лицу и потерся щекой об изнаночную сторону, как будто хотел влезть внутрь и потеряться там. «Так вот, как он пахнет, когда его тело не покрыто лосьоном для загара; вот как он пахнет, вот как он пахнет…» — я продолжал повторять это про себя, заглядывая внутрь их, ища что-то более личное, чем запах. Я поцеловал каждый уголок материи, почти желая обнаружить волосок, что угодно, чтобы облизать, засунуть его плавки в рот целиком и, если бы я мог это сделать, украсть их, оставить себе навсегда, никогда-никогда не позволять Мафалде стирать их, обращаться к ним в зимние месяцы дома, возвращать его к жизни голым, каким он был со мной в этот момент. Повинуясь порыву, я снял свои плавки и начал надевать его. Я знал, чего я хочу, и я хотел этого с опьянеием возбужденния, заставляющим людей идти на риск, на который они бы не отважились, даже будучи под приличной дозой алкоголя. Я хотел кончить в них и оставить эту улику для него. Эта сумасшедшая идея овладела мной. Я распотрошил его кровать, сняв его плавки, и раскинулся на простынях, совершенно голый. «Пусть найдет меня таким», — я разберусь с этим, так или иначе. Я вспомнил ощущение этой постели. Моей постели. Но его запах был вокруг меня, благодетельный и всепрощающий, как тот странный запах, что однажды окутал все мое тело: престарелый мужчина, оказавшийся рядом со мной в храме на Йом-Киппур, покрыл мою голову своим талитом, и я растворился в единстве со своим народом, который обычно был рассеян по миру, но время от времени собирается вместе снова, тогда один обнимал другого, разделял с ним одежду. Я закрыл лицо его подушкой, яростно поцеловал и сжал ее между ног, рассказал ей все, на что мне не хватало смелости рассказать всем в этом мире. А затем я рассказал ему, чего хотел я. Это заняло меньше минуты.

Секрет теперь был вне моего тела. Что с того, если бы он увидел. Что с того, если бы я попался. Что с того, что с того, что с того.

По пути из его комнаты в свою, мне было интересно, буду ли я однажды еще раз настолько сумасшедшим, чтобы это повторить.

Тем вечером я поймал себя на том, что очень точно подмечал, кто где находится в доме. Постыдное желание вернулось гораздо раньше, чем я ожидал. Мне ничего не стоило проскользнуть обратно наверх.

***

Читая в библиотеке отца одним вечером, я наткнулся на историю очень красивого молодого рыцаря, безумно влюбленного в принцессу. Она тоже была в него влюблена, хотя, казалось, просто игнорировала свои чувства, и, несмотря на расцветшую между ними дружбу или, может, как раз из-за нее, рыцарь ощущал себя настолько униженным и немым из-за ее запрета говорить откровенно, что не мог заговорить о предмете своей любви. Однажды он спросил ее прямо: «Что лучше: сказать или умереть?»

У меня бы никогда не было столько смелости задать такой вопрос. Однако мое признание в его подушку открыло мне: пусть на мгновение, но я отрепетировал правду, которую так хотел сказать ему, не скрываясь. И мне понравилось произносить ее. И, если бы он, случайно проходя мимо, услышал, как я бормотал под нос слова, которые боялся произнести даже своему отражению, я бы не стал беспокоиться, я был бы не против: пусть знает, пусть видит, пусть выносит приговор, если захочет. «Только не говори об этом миру. Даже если для меня сейчас мир — это ты, даже если в твоих глазах отразится испуганный, презрительный мир. Твой стальной взгляд, Оливер, я предпочел бы умереть, чем увидеть его, если я скажу тебе правду».