Я начал все осознавать только к концу июня. Очевидно, после Кьяры была целая череда cotte: влюбленностей, увлечений, разовых ночей — кто знает, сколько. Для меня все сводилось к единственной мысли: его член побывал везде в Б. Каждая девушка коснулась его. Его члена. Он побывал в черт знает скольких вагинах и ртах. Картины в моем воображении меня не расстраивали. Я представлял, как она лежит лицом к нему, как его широкие, загорелые, лоснящиеся плечи двигались вверх и вниз. То же самое я представлял, обхватив его подушку ногами.

Лишь кратко взглянув на его плечи, пока он просматривал свои записи, лежа в раю, мне становилось интересно, где они побывали прошлой ночью. Как легко и свободно двигались его лопатки каждый раз, как он перемещался, как бездумно они ловили солнце. Были ли они на вкус как море для его очередной девушки, когда она их кусала? Или как его лосьон для загара? Или вкус был похож на запах простыней, в которые я однажды зарылся?

Как же я хотел такие же плечи. Может быть, если бы они у меня были, я бы не желал их так страстно?

«Muvi star».

Хотел ли я быть как он? Хотел ли я быть им? Или хотел ли я всего лишь обладать им? Или «быть» и «обладать» совершенно неточные глаголы для туго скрученного клубка желания: касаться чужого тела и одновременно быть им — это одно и то же? Словно это противоположные отмели реки, омывающей вас и его, его и вас, снова и снова в этом бесконечном цикле. Словно и сердечные камеры, наши люки желания, и провалы во времени, и ящик с фальшивым дном, который мы называем идентичностью, разделяют соблазнительную логику, согласно которой кратчайшее расстояние между настоящей жизнью и вымышленной, между тем, кем мы являемся, и тем, кем хотели бы быть, — это витая лестница Эшера, спроектированная с ехидной жестокостью.

Когда они разделили нас, тебя и меня, Оливер? И почему об этом знал я, и не знал ты? Хотел ли я именно твое тело, хотел ли лежать рядом с тобой каждую ночь? Или я хотел войти в твое тело, как если бы оно было моим собственным, точно так же, как я надел твои плавки, сгорая от вожделения, желая, чтобы ты вошел в меня, как если бы все мое тело было твоими купальными плавками, твоим домом? Ты во мне, я в тебе…

Тот день стал особенным. Мы были в саду, и я рассказал о только что прочитанной новелле.

— О рыцаре, который не знает, что лучше: сказать или умереть. Ты мне уже рассказывал.

Разумеется. Видимо, однажды я упомянул о ней и забыл.

— Да.

— Ну, так он сказал или нет?

— «Лучше сказать». Так ответила принцесса, но сама не спешила открыться в ответ, предчувствуя ловушку в его вопросе.

— Так он рассказал?

— Нет, он сплутовал.

— Выкрутился.

Это было как раз после завтрака. Нам обоим было не до работы в тот день.

— Слушай, мне надо забрать кое-что из города.

Кое-чем всегда были новые страницы перевода.

— Я могу съездить, если ты хочешь.

На некоторое время он замолчал.

— Нет, давай съездим вместе.

— Сейчас? — что на самом деле значило «серьезно?»

— У тебя есть занятие поинтереснее?

— Нет.

— Ну, так поехали, — он положил несколько страниц в свой потертый зеленый рюкзак и закинул его на плечи. С той нашей последней поездки в Б. на велосипедах он ни разу не звал меня куда-либо с собой.

Я положил авторучку, закрыл нотную тетрадь, поставил наполовину полный стакан лимонада на страницы и был готов ехать.

По пути к сараю, мы прошли мимо гаража. Как обычно Манфреди, муж Мафалды, спорил с Анчизе. В этот раз он обвинял его в излишней поливке, все это было неправильно — из-за нее томаты росли слишком быстро. «Они будут мучнистые», — жаловался он.

— Слушай, я занимаюсь томатами, ты занимаешься машинами, и мы все счастливы.

— Ты не понимаешь! В мое время мы пересаживали томаты только по какой-то причине, из одного места в другое, из одного места в другое, — продолжал настаивать он, — а ты еще и базилик рядом с ними посадил! Но, разумеется, такие как ты, побывавшие в армии, знают все!

— Ты прав, — проигнорировал его выпад Анчизе.

— Конечно, я прав! Даже знать не хочу, почему тебя не оставили в армии!

— Ты прав. Они не оставили меня в армии.

Они оба поприветствовали нас. Садовник подал Оливеру велосипед.

— Я выпрямил колесо вчера вечером, серьезная вышла работа. И подкачал шины.

Казалось, еще сильнее Манфреди не мог быть раздражен:

— С этих пор, я чиню велосипеды, а ты растишь томаты, — сказал задетый водитель. Анчизе криво усмехнулся. Оливер улыбнулся в ответ.

Едва мы доехали до узкой кипарисовой аллейке, ведущей к главной дороге в город, я спросил Оливера:

— У тебя нет от него мурашек по коже?

— От кого?

— От Анчизе.

— Нет, с чего бы? Я тут однажды рухнул по пути домой и исцарапался очень сильно. Анчизе настоял, чтоб я вымазался каким-то ведьминым отваром. А еще он починил мой велосипед.

Оставив одну руку на руле, он задрал футболку и показал большой синяк и ссадину у левого бедра.

— Он все равно меня пугает, — повторил я слова моей тети.

— Всего лишь пропащий одинокий человек.

Я бы хотел прикоснуться, приласкать эту ссадину. Мне хотелось ее боготворить.

По пути я заметил, что Оливер не торопится. Он не пребывал в своей обыкновенной спешке: не превышал скорости, не въезжал на холмы со своим естественным спортивным усердием. Он, казалось, не спешил вернуться к работе с рукописью, присоединиться к друзьям на пляже и (как бывало обычно) выбить меня из колеи каким-нибудь замечанием или жестом. Может, в тот день у него не было никаких интересных дел.

Это был мой момент в раю, и в силу своего возраста я уже знал: он не продлится долго. Я должен был насладиться им, не пытаясь как-либо повлиять, не уничтожая своими очередными неловкими решениями касательно нашей дружбы или попытками вывести ее на новый уровень. «Между нами никогда не будет дружбы, — думал я. — Это ничто, просто великолепная минута. ”Zwischen Immer und Nie. Zwischen Immer und Nie”. Между всегда и никогда. Целан».

Когда мы выехали на piazzetta, откуда открывался вид на море, он остановился купить сигареты. Он начал курить «Gauloises». Я никогда не пробовал «Gauloises» и спросил, могу ли выкурить одну. Достав одну cerino из коробка, он сложил ладони лодочкой у самого моего лица и зажег мне сигарету.

— Неплохие, да?

— Совсем неплохие.

«Они будут напоминать мне о нем и об этом дне», — мысль пришла вслед за осознанием, что он полностью исчезнет, не оставив и следа, менее, чем через месяц.

Наверное, впервые я позволил себе отсчитывать его оставшиеся дни в Б.

— Ты только взгляни, — мы вели велосипеды в утреннем солнце к краю piazzetta, откуда открывался вид на холмы. Чуть дальше и значительно ниже открылся потрясающий вид на море: несколько едва различимых полосок пены на гребнях волн, бьющихся в заливе о камни, напоминая огромных дельфинов, играющих в серф. Небольшой автобус поднимался вверх по холму, за ним медленно ехали три мотоциклиста, одетые в форму. Наверняка они жаловались друг другу на выхлопной дым.

— Ты знаешь, кто утонул тут недалеко?

— Шелли.

— И ты знаешь, что его жена Мария и друзья сделали, когда нашли его тело?

— Cor cordium, — я вспомнил, что друг Шелли выхватил его сердце, прежде чем распухшее тело целиком объяло пламя — это была кремация на берегу. «Но почему он спрашивает меня?»

— Есть что-то, чего ты не знаешь?

Я взглянул на него. Это был мой момент. Я мог ухватить его или потерять, но в любом случае, никогда не смог бы просто забыть. Еще я мог бы в тайне съехидничать над его комплиментом, при этом сожалея обо всем остальном. Кажется, впервые в жизни я говорил со старшим, не подбирая слова заранее. Тогда я оказался слишком взволнован, чтобы планировать.

— Я ничего не знаю, Оливер. Ничего. Совсем ничего.

— Ты знаешь больше, чем любой тут в округе.

Он перенял мой почти трагический тон с мягкими интонациями, ласкающими приниженное эго.

— Если бы ты только знал, как мало я разбираюсь в действительно важных вещах.

Я держался на плаву, старясь ни утонуть, ни отплыть в безопасное место, просто оставался на месте, потому что именно здесь была правда — даже если я не мог ее произнести или намекнуть на нее, все-таки я мог бы поклясться: она была вокруг нас. Так мы могли бы сказать об утонувшем кулоне: «Я знаю, он где-то здесь». Если бы он только знал, если бы он только знал, что я давал ему все шансы сложить два плюс два и получить число, большее бесконечности.

Но если он понимал, он должен был подозревать, а если он подозревал, он должен был бы стать самим собой: смотреть на меня откуда-то из параллельной вселенной своим стальным, враждебным, остекленевшим, колким всезнающим взглядом.

Должно быть, он о чем-то внезапно догадался, бог знает, о чем. А может, он старался не выглядеть опешившим.

— И какие вещи важны?

Лукавил ли он в тот момент?

— Ты их знаешь. Сейчас из всех людей ты-то уж точно должен их знать.

Молчание.

— Почему ты говоришь мне все это?

— Потому что я подумал, тебе следует знать.

— Потому что ты подумал, мне следует знать, — повторил он мои слова медленно, пытаясь полностью вникнуть в их смысл, одновременно разбирая по частям. Тянул время, повторяя их. Железо раскалилось добела: куй, пока горячо.

— Потому что я хотел, чтобы ты знал, — выпалил я. — Потому что мне больше некому это сказать, кроме тебя.

Ну вот, я признался.

Зачем я сделал это? Какой был в этом смысл?

Я был готов немедленно оборвать себя и завести разговор о море, о погоде на завтра, о неплохой идее отца сплавать в И., как он обещал каждое лето, о чем угодно.

Но, к его чести, он не позволил мне свернуть в сторону:

— Ты понимаешь, что ты говоришь?

В этот раз я посмотрел на море и непередаваемо усталым тоном, который был моим последним шагом назад, моим последним укрытием, моим последним шансом спастись, сказал:

— Да, я знаю, о чем говорю, и ты не ошибаешься ни в чем, о чем мог подумать. Я просто не очень хорош в разговорах… Но ты волен больше не возвращаться к этой теме.

— Подожди. Ты говоришь о том, что думаешь, что я думаю о том, что ты сказал?

— Ага.

И теперь, выговорившись, я мог бы невозмутимо, мог бы слегка раздраженно повторять одно и то же, как схваченный преступник повторяет в очередной раз признание очередному полицейскому о своем ограблении магазина.

— Подожди меня здесь, я сбегаю наверх за бумагами. Никуда не уходи.

Я посмотрел на него с доверчивой улыбкой.

— Ты прекрасно знаешь, что я никуда не денусь.

«Если это не еще один шаг навстречу, то что?»

Ожидая, я взял оба наши велосипеда и прошел к военному мемориалу, посвященному молодым парням города, погибшим в битве на реке Пьяве во время Первой мировой войны. В каждом небольшом городке Италии был такой мемориал. Два небольших автобуса остановились на площади рядом, из них выходили пассажиры — пожилые женщины из соседних деревень, приехавшие за покупками в город. По периметру маленькой площади на маленьких шатких стульях с соломенными плетеными спинками и в аллейках парка на скамейках сидели старики. Мужчины в основном. Их одежда тоже была старой, приглушенного темно-серого или темно-коричнево цвета. Мне было интересно, сколько из них помнят молодых ребят, которых они потеряли в водах реки Пьяве. Им должно было бы быть не меньше восьмидесяти лет и минимум сто, чтобы быть старше погибших. К своему столетию ты, наверное, уже умеешь преодолевать потерю и горе… или они мучают нас до самого конца? К своему столетию ты забываешь братьев и сестер, сыновей. Никто ничего не помнит. Даже самое тяжелое, опустошающее ты забываешь. Матери и отцы давно погибли. Кто-нибудь их помнит?

«Будут ли мои потомки знать, что говорилось сегодня на piazzetta? Кто-нибудь? Или это растворится в воздухе, как того желает часть меня? Будут ли они знать, как близко к краю встала их судьба сегодня на piazzetta?» Это пронеслось в моей голове. Новые интересные мысли, позволившие взглянуть на ситуацию чуть со стороны.

В тридцать, сорок лет я бы вернулся сюда и вспомнил наш разговор. Я был уверен: я бы никогда не забыл его, даже если бы однажды очень сильно захотел. Я бы пришел сюда со своей женой, моими детьми, показал бы им этот вид, указал на залив, местные кафе, «Le Danzing», Гранд Отель. А потом я встал бы здесь и спросил стариков на шатких стульчиках за шаткими столиками, помнят ли они меня и кого-то по имени Оливер.

Едва вернувшись, он сразу выпалил:

— Эта глупая Милани перепутала страницы! И теперь ей надо перепечатывать все заново! У меня нет совершенно никакой работы на сегодня, я полностью свободен.

Настал его черед найти удобный предлог сменить тему. Я бы мог легко позволить ему сорваться с крючка, если он того хотел. Мы могли бы поговорить о море, о Пьяве, о фрагментах Гераклита типа «Природа любит скрываться» или «Я искал самого себя». А если не об этом — еще есть путешествие в И., которое мы обсуждали на днях. А еще к нам в Б. вот-вот должен был приехать ансамбль камерной музыки.

Мы прошли мимо магазинчика, где мать всегда заказывала цветы. В детстве я любил смотреть, как моют большое окно витрины, как вода в бесконечном потоке мягко омывает его и придает всему магазину какую-то зачарованную, таинственную ауру. Это напоминало мне размытие картинки в кино перед флешбэком.

— Лучше бы я ничего не говорил, — в конце концов, открыв рот, этой фразой я разбил всякое скудное волшебство между нами.

— Я сделаю вид, будто ты ничего не говорил.

По правде говоря, такой подход от человека, всегда легко относившегося к жизни, показался неожиданным. Я никогда не слышал от него подобного в нашем доме.

— Это значит, что мы как будто разговариваем, но на самом деле нет?

Мои слова заставили его задуматься.

— Слушай, мы не можем говорить о таких вещах. Мы, правда, не можем.

Он закинул рюкзак за спину, и мы начали спускаться вниз.

Пятнадцать минут спустя агония захватила меня целиком. Каждый нерв умирал, каждая эмоция была раздавлена, растоптана, уничтожена, как в ступке Мафалды. Все их измельчили в порошок, так что невозможно стало отличить страх от злости, найти хотя бы горстку чистого желания. Мы выложили на стол свои карты, и потому таинственность и стыд ушли. Вместе с ними ушла отчаянная невысказанная надежда, заставлявшая меня дышать, и жизнь — продолжаться все прошедшие недели. Этого стоило ожидать. Но вместе с этим меня охватила легкость. Это было маленькое освобождение.

Окружающий пейзаж и погода могли бы полностью отразить мое настроение. Или совместная поездка по проселочной пустой дороге, полностью принадлежавшей нам в это время суток. Среди листвы тут и там пробивались солнечные лучи. Я попросил его следовать за мной, желая показать одно место, скрытое от большинства туристов и других незнакомцев.

— Если у тебя есть время, — добавил я, старясь не давить на этот раз.

— У меня есть время, — голос прозвучал с уклончивыми полутонами, как будто он нашел слишком комичным излишний такт моего предложения. Но, возможно, это была небольшая уступка в пользу новой темы для разговора.

Мы свернули с основной дороги.

— Здесь, — предисловие, призванное сохранить его интерес, — находится место, куда Моне приходил рисовать.

Крошечные чахлые пальмы и узловатые оливковые деревья образовывали рощицу. Мы прошли через нее под уклон к самому краю утеса с небольшим холмом, частично скрытым в тени высоких средиземноморских сосен. Я прислонил велосипед к одной из них, он сделал так же, и мы прошли дальше по вихляющей тропинке к берме.

— Вот, взгляни.

Открывшийся вид словно говорил гораздо красноречивее меня. Я мог молчать и все равно оставаться в выигрыше. Это делало меня невероятно довольным.

Беззвучная, тихая бухта раскинулась прямо перед нами. Никакого признака цивилизации, никаких домов, никакой пристани, никаких рыбацких лодок. Чуть дальше, утопая в зелени, возвышалась колокольня Сан-Джакомо. Если напрячь зрение, можно было разобрать контур Н. и за ним — что-то, напоминающее наш дом и ближайшие виллы: семьи Вимини и семьи Морейски. У последних было две дочери. Наверняка Оливер с ними спал, по отдельности или вместе. Кто знает. Кого, по правде, вообще это волнует.

— Это мое место. Навечно. Я прихожу сюда читать. Я даже не могу тебе сказать, сколько книг тут прочел.

— Ты любишь быть один?

— Нет. Никто не любит быть один. Но я научился жить с этим.

— Ты всегда настолько мудр?

Был ли он готов взять снисходительный, почти менторский тон, чтобы присоединиться к окружающим и наставлять меня, как важно чаще гулять, заводить больше друзей и, заведя их, не быть с ними эгоистом? Или это преамбула для его роли мозгоправа/друга-на-полставки-для-семьи? Или это я опять совершенно неправильно прочел его мотивы?

— Я вовсе не мудрый. Я же сказал тебе. Я ничего не знаю. Я знаю книги, и я знаю, как соединять слова вместе — это не значит, что я знаю, как говорить о вещах, наиболее важных для меня.

— Но ты делаешь это сейчас… в некотором смысле.

— Да, в некотором смысле… так я всегда говорю о вещах: в некотором смысле.

Глядя куда-то перед собой (лишь бы не смотреть на него), я сел в траву. В нескольких ярдах от меня он присел на корточки, на самые кончики пальцев, как будто был готов в любой момент подняться и вернуться к своему велосипеду.

Мне не приходило в голову, что я мог привести его туда не только затем, чтобы показать это место, но чтобы попросить мой маленький мир пустить его в себя. Чтобы это место, куда я летом приходил один, узнало его, судило его, проверило, подходит ли он к нему, и пустило в себя. Тогда я мог бы прийти сюда однажды и вспомнить. Я бы пришел спрятаться от всего известного мира и постараться изобрести новый. По сути, я познакомил его со своим местом подзарядки. Оставалось только составить список прочитанного, и тогда он узнал бы обо всех местах, где я побывал.

— Мне нравится, как ты говоришь о вещах. Почему ты постоянно принижаешь сам себя?

Я пожал плечами. Он критиковал меня за самокритику?

— Не знаю. Но надеюсь, ты тоже не будешь?

— Ты так боишься, что о тебе подумают другие?

Я покачал головой. На самом деле ответа на вопрос у меня не было. Или, возможно, ответ был таким очевидным, что я не должен был отвечать. Порой между нами проскальзывали особые моменты, похожие на этот, и я чувствовал себя очень уязвимым, практически голым. Толкни меня, заставь нервничать, и, если я не толкну тебя в ответ, ты меня вскрыл, как раковину моллюска. Нет, мне нечего было сказать в ответ.

Но я и не двинулся с места. Меня охватило желание позволить ему уехать домой самостоятельно. Я бы вернулся как раз к обеду.

Он смотрел на меня пристально, выжидал, чтобы что-то сказать.

Впервые я посмел посмотреть на него в ответ. Обычно я лишь бросал короткий взгляд и тут же отводил его. Отводил, потому что не хотел плавать в прекрасном чистом бассейне его глаз, пока мне того не предложили. И вместе с тем я никогда не ждал достаточно долго, надеясь получить это приглашение. Обычно я смотрел прочь, потому что был слишком напуган смотреть в ответ; смотрел прочь, потому что не хотел показать ему что-либо; смотрел прочь, потому что не мог признаться, насколько он был важен. Смотрел прочь, потому что стальной пристальный взгляд всегда напоминал, как высоко стоял он и какой низкий ранг был у меня.

Сейчас, в тишине этого момента, я смотрел в ответ, не стараясь бросить ему вызов или доказать собственную храбрость, но показывая, что сдаюсь. Мой взгляд говорил: «Вот такой я на самом деле, вот такой ты, я хочу этого, нет ничего, кроме правды, теперь между нами. А там, где правда, там нет барьеров, бегающих взглядов. И если из этого ничего не получается, пусть останется невысказанным то, что мы оба знали, во что все могло бы вылиться». У меня больше не осталось надежды. Может, я смотрел в ответ, потому что мне больше нечего было терять. Я-бросаю-тебе-вызов-поцеловать-меня взгляд. Одновременно и требование, и побег.

— Ты делаешь вещи очень сложными для меня.

Имел ли он в виду наши взаимные пристальные взгляды?

Я не отступил, он тоже. Да, он говорил о них.

— Почему я делаю вещи сложнее?

Мое сердце билось слишком быстро, чтобы говорить связно. Я покраснел, но не стыдился этого. «Позволь ему узнать, позволь ему».

— Потому что это будет очень неправильно.

— Будет?

Был ли это лучик надежды?

Он сел в траву, тут же лег на спину и закинул руки за голову, уставился в небо.

— Да, будет. Не буду притворяться, будто такое не приходило мне в голову.

— Думаю, я был бы последним, кто узнал об этом.

— Что ж, приходило… Так вот! Как ты думаешь, что происходит?

— Происходит?.. Ничего, — форма вопроса смущала меня, я взвесил каждое его слово еще раз. — Ничего, — я смутно начал понимать намек, но вместе с тем он оставался слишком аморфным и легко мог исчезнуть от моего «ничего». Этим «ничего» я заполнял провисающую тишину. — Ничего.

— Понятно, — в конце концов, отозвался он. — Ты неверно это понял, друг мой, — очередной снисходительный упрек. — Если мое признание позволит тебе почувствовать себя лучше: я вынужден сдерживаться. Тебе это тоже хорошо знакомо.

— Лучшее, что я могу делать, — это притворяться, что мне без разницы.

— Мы знаем об этом уже достаточно много, — отрезал он сразу же.

Я был раздавлен. Все это время, относясь к нему пренебрежительно, я старался изобразить равнодушие. В саду, на балконе, на пляже. Он же видел меня насквозь и принимал это за капризы. Это могло стать настоящим руководством по первой уступке и дальнейшем преимуществе. Гамбит.

Его признание, казалось бы, открывшее все шлюзы между нами, на деле утопило все мои надежды. Что будет с нами дальше после этого? Что еще можно добавить? Чем обернется следующий раз, когда мы разыграем наши молчаливые партии без уверенности, что чужая холодность все еще притворство?

Мы выложили карты на стол, потому разговор превратился в пустую болтовню и быстро иссяк.

— Так значит, Моне приходил сюда рисовать.

— Я покажу тебе дома. У нас есть книга с восхитительными репродукциями картин, написанных в этих местах.

— Да, тебе придется мне ее показать.

Он играл роль покровительственного всепонимания. Я ненавидел это.

Каждый из нас, опершись за спиной на одну руку, любовался видом.

— Ты самый счастливый парень на свете.

— Ты не знаешь и половины всего.

Я позволил ему взвесить мое заявление, и затем, возможно, стремясь заполнить вновь повисшую невыносимую тишину, ляпнул, упорствуя:

— Бóльшая часть этого всего ошибочна.

— Что я не знаю? Твою семью?

— Ее тоже.

— Жить здесь на протяжении всего лета, читать в свое удовольствие, общаться со всеми, кого твой отец приглашает на «обеденную каторгу»? — он опять насмехался надо мной.

Я ухмыльнулся. Нет, я говорил не о том.

Он сделал паузу.

— Ты имел в виду нас, — я не ответил. — Что ж, давай посмотрим…

Прежде чем я понял, он подался ко мне боком. «Мы слишком близко». Я никогда не был так близко к нему, исключая сны или момент с сигаретой. Если бы он наклонил голову еще сильнее, он бы услышал мое сердцебиение. Я читал об этом в романах, но никогда не принимал за правду до сегодняшнего дня. Он смотрел прямо в мои глаза, как будто ему нравилось мое лицо и он хотел изучить его, запомнить. Он коснулся моей нижней губы подушечкой пальца, провел ею влево и вправо, вправо и влево, и опять. Я опустился на спину, глядя на его улыбку. Он улыбался по-особенному, иначе, и мне становилось страшно от того, что могло случиться дальше. После чего не было бы пути назад. Это был его способ спросить, и это был мой шанс сказать «нет», сказать хоть что-то и потянуть время. Тогда я мог бы продолжить спорить с самим собой, гадать, представлять. Я осознал это поздно, у меня не осталось времени на ответ: опустившись, он накрыл мои губы своими. Теплый, успокаивающий, я-растоплю-тебя-но-только-на-половину поцелуй, пока он не понял, насколько голодно я отвечал. О, я бы хотел уметь дозировать страсть, как это делал он. Но страсть позволяла мне спрятать в ней гораздо больше себя, своих мыслей, страхов или сомнений. В тот момент на берме Моне я лишь не учел, что, растворившись в нем, я уже был не в силах его когда-либо забыть.

— Теперь лучше? — спросил он после.

Я не ответил, только приподнял голову и снова поцеловал его, почти яростно, но не потому что я был переполнен страстью или потому что его поцелую не хватало пылкости, которой я искал. А потому что я не был уверен, подтвердил ли наш поцелуй что-либо обо мне самом. Я не был даже уверен, понравился ли он мне так сильно, как я ожидал, и мне нужен был еще один тест. Я должен был проверить тест тестом. Я был охвачен мыслями о приземленном. Слишком много отрицания? Этому грош цена, сказал бы Фрейд. Я подавлял свои сомнения еще одним более напористым поцелуем. Я не хотел страсти, я не хотел наслаждения. Возможно, я даже не хотел доказательства. И я не хотел слов, болтовни, серьезных разговоров, разговоров на великах, за книгами, любого из них. Только солнце, траву, легкий морской бриз и запах его тела, насыщенный на его груди, на его шее и в подмышках. «Просто возьми меня, помоги сбросить старую кожу, выверни меня наизнанку, пока, как герой из Овидия, я не стану единым с твоим вожделением. Я хочу этого. Завяжи мне глаза, возьми меня за руку, не заставляй меня думать — ты сделаешь это для меня?»

Я действительно не знал, к чему все это вело, но я сдавался ему, дюйм за дюймом, и он должен был это знать, но продолжал держать дистанцию между нами. Несмотря на касание наших губ, наши тела находились порознь. Он не давил, и любое мое движение оборвало бы гармонию момента. Никакого нового поцелуя. Новый тест: оборвать текущий. Но чем больше я устремлялся внутренне и внешне прочь от его губ, тем сильнее я не хотел останавливаться. Мне нужен был его язык в своем рту, и мой — в его. Потому что после всех этих недель, споров, тычков, начинаний (всегда оставлявших осадок озноба), мы оказались всего двумя влажными языками, скользнувшими в чужие рты. Всего два языка, и все остальное стало не важно.

Подтянув колено и сев с ним лицом к лицу, я словно разбил наш общий гипноз.

— Думаю, нам пора идти.

— Еще нет.

— Мы не можем это делать… Я себя знаю. Пока что мы себя контролируем. Это было хорошо. Никто из нас не сделал ничего, за что можно стыдиться. Пусть все так и остается. Я хочу оставаться хорошим парнем.

— Не будь хорошим. Мне без разницы. Кто узнает?

Отчаянным движением, которое я не смог бы пережить, не сгорев со стыда, если бы он не смягчился, я потянулся к нему и положил ладонь на пах. Мне хотелось проскользнуть рукой прямо в шорты. Он не сдвинулся с места, но, верно прочитав мои намеренья, с полным самообладанием, граничащим с мягкостью и бесстрастием, положил свою ладонь поверх моей. Замерев на секунду, он переплел пальцы с моими и отнял их прочь.

Момент невыносимой тишины повис между нами.

— Я оскорбил тебя?

— Просто не надо.

Это прозвучало, немного напоминая его первое «Бывай!»: кусаче и холодно, но сейчас вместе с тем безрадостно, без намека на страсть, что мы только что разделили. Он подал мне руку и помог подняться.

Неожиданно поморщился.

Я вспомнил ссадину у него на боку.

— Надо будет проверить, нет ли заражения, — заметил он.

— Мы остановимся у аптеки на обратном пути.

Он не ответил, но это была самая отрезвляющая вещь из тех, что мы могли придумать. Это навязчиво позволило реальному миру снова войти в наши жизни. Анчизе, починенный велосипед, перебранки из-за томатов, партитура, оставленная под стаканом с лимонадом — казалось, они случились давным-давно.

Более того, пока мы отъезжали от моего уединенного места, нам попались на глаза два туристических фургончика, направлявшихся к Н. Должно быть, близился полдень.

— Мы никогда не заговорим снова, — сказал я, скользя рядом с ним вниз по склону. Ветер трепал наши волосы.

— Не говори так.

— Я просто знаю это. Мы будем попусту болтать. Болтать-лопотать. И вот что смешит, я не смогу так жить.

— Ты просто рифмуешь, — сказал он.

Я любил, как он изворачивал мои слова.

Двумя часами позже за обедом мои страхи, моя мрачная уверенность подтвердились: я не смогу жить с этим.

Перед десертом, пока Мафалда убирала тарелки, и всеобщее внимание было сосредоточено на обсуждении Якопоне де Тодди, я почувствовал теплую, босую ступню, небрежно коснувшуюся моей ноги. Он сидел напротив.

Мне стало жаль, что на берме я так и не использовал свой шанс узнать, была ли его кожа такой же гладкой, как я представлял. Сейчас это была моя единственная возможность.

Может быть, это моя нога первой отклонилась и коснулась его, и тогда она исчезла, не сразу, но вскоре, как будто выждав достаточный интервал времени, не позволяя уличить себя в панике. Я подождал несколько секунд и интуитивно качнул ногой в сторону. Мой палец неожиданно врезался в нее: на деле она едва сдвинулась с места, как пиратский корабль, который лишь сделал вид, будто отплывает на многие мили прочь, а на деле ныряет в туман всего в нескольких ярдах, ожидая удобного моменты показаться. У меня было достаточно времени сделать что-нибудь со своей ногой, как вдруг, без предупреждения, не позволив мне прижаться к нему сильнее или убраться прочь, мягко, нежно, неожиданно его нога устремилась к моей и начала ласкать ее, тереться о нее, ни на секунду не остановившись. Гладкая округлая пятка прижала мою стопу к полу, то перенося свой вес, то легко касаясь кончиками пальцев, словно говоря, что это было сделано ради развлечения и игры, потому что это был его способ нарушить планы «обеденной каторги». И еще сказать мне: это не для посторонних, это исключительно между нами, потому что это было о нас, и я не должен думать об этом, как о чем-то большем, чем оно есть.

Скрытность и настойчивость его ласк вызвали озноб вдоль позвоночника. Меня настигла внезапная дурнота. Нет, я не собирался расплакаться, это не была паническая атака, это не было мое «головокружение», и я не собирался кончить в свои плавки. Это понравилось мне очень и очень сильно, особенно, когда свод его стопы ложился сверху на мой подъем. Я взглянул на свою тарелку десерта и заметил крапинку малинового соуса. Мне начало казаться, что кто-то лил больше и больше этого соуса, кто-то лил его откуда-то сверху, с потолка над моей головой, пока неожиданно не понял, что это была кровь из моего носа. Я ахнул, быстро смял салфетку и затолкал в ноздри, откинув голову назад так сильно, как только мог. «Ghiaccio, Мафалда, per favore, presto, — сказал я, спокойно, демонстрируя совершенный контроль над ситуацией. — Я был сегодня утром на холме. Так постоянно бывает», — сказал я, извиняясь перед гостями.

Вокруг зашумели люди, быстро бросившись из столовой и обратно. Я закрыл глаза. «Возьми себя в руки, — повторял я сам себе, — возьми себя в руки. Не позволяй своему телу подставить тебя».

***

— Это была моя вина? — спросил он, зайдя ко мне в комнату после обеда. Я не ответил. — Я придурок, да? — он улыбнулся и замолчал.

— Присядь на секунду.

Он сел у самого края моей кровати, подальше от меня. Как будто навещал в госпитале друга, раненого на охоте.

— Ты поправишься?

— Думаю, я справлюсь. Преодолею это, — я слышал, как многие персонажи книг говорили это. Это позволяло любимому человеку сорваться с крючка. Это позволяло каждому сохранить лицо. Это позволяло восстановить достоинство и мужество, вернуть панцирь и маски.

— Не буду мешать, тебе надо поспать, — слова внимательной медсестры. На полпути к выходу он обернулся. — Я буду неподалеку. Поправляйся, — обычно таким тоном люди говорят: «Оставлю для тебя ночник».

Я пытался дремать, но произошедшее на piazzetta, растерянность у военного мемориала Пьяве и наша поездка вверх по холмам в страхе и стыде, и бог знает чем еще, давили на меня. Казалось, это будет приходить ко мне каждое лето даже спустя годы: словно я уехал на piazzetta еще маленьким мальчишкой до Первой мировой, а вернулся калекой девяноста лет, запертый в этой спальне, которая даже не принадлежала мне.

«Свет моих глаз, — сказал я, — свет моих глаз, свет моего мира, вот кто ты такой, свет моей жизни». Что могло значить «свет моих глаз»? Часть меня хотела вспомнить, откуда на этой земле я взял такую бессмыслицу. Это была очередная чепуха, но я заплакал, и эти слезы мне хотелось утопить в его подушке, в его купальных плавках, мне хотелось, чтобы он коснулся их кончиком языка и стер всю печаль.

Я не понимал, почему он поставил на меня свою ступню. Еще одна уступка или жест солидарности, как его приятельское полуобъятие-полумассаж? Словно беззаботный толчок локтем между бывшими любовниками: они больше не спят вместе, но остались друзьями и иногда выбираются в кино? Мне вспомнился наш разговор. Была ли подведена черта: все навсегда останется между нами, и ничего другого не будет?

Я хотел сбежать из дома. Я хотел, чтобы скорее наступила осень, и я оказался отсюда как можно дальше. Оставил наш город с этим глупым «Le Danzing» и его глупой молодежью, с которой никто в своем уме не захотел бы дружить. Оставил моих родителей, и кузин, обожающих со мной соревноваться, и этих ужасных летних постояльцев с их заумными научными проектами. С ними всегда все заканчивалось одинаково — в моей части дома засорялись все ванны.

Что случится, если я увижу его снова? Пойдет ли у меня кровь, буду ли я плакать или кончу в свои шорты? А что если я увижу его зависающим с кем-то другим, как он любит это делать поблизости от «Le Danzing»? Что если вместо девушки это окажется парень?

Я должен был научиться избегать его, пресечь все возможности, одну за другой, как это делают нейрохирурги, отделяя один нерв от другого, одно мысленное-мученическое желание от следующего, прекратить выходить в сад позади дома, прекратить шпионить, прекратить выбираться в город по ночам, приучать себя понемногу каждый день, как наркоман: один день, один час, одна минута, одна тягучая топящая секунда вслед за другими. Это можно было устроить. Я знал: в этом не было будущего. «Предположим: он войдет в мою спальню сегодня ночью. А еще того лучше, предположим: у меня будет пара стаканов, я войду в его спальню и скажу простую истину прямо в лицо: «Оливер, я хочу, чтобы ты взял меня. Кто-то должен это сделать, и этим кем-то можешь быть ты. Поправка: я хочу, чтобы им был ты. Я постараюсь не стать худшим трахом в твоей жизни. Просто сделай со мной то, что ты бы сделал с кем-то, кого больше не надеешься увидеть в этой жизни. Я знаю, это не звучит особо романтично, но я завязал столько узлов, что мне нужно соответствующее гордиево обращение. Так что пошевеливайся».

Мы сделаем это. Я вернусь в свою спальню и почищу себя. И после я иногда буду класть ступню на его ногу и наблюдать за реакцией».

Это был мой план. Это был мой способ вытравить его из меня. Я хотел дождаться, когда все разошлись бы спать. Я дождался бы света в его комнате. Я вошел бы в его комнату через балкон.

«Постучу. Нет, без стука, — я был почему-то уверен, что он спит голый. — Если бы он спал не один? Я прислушаюсь на балконе, прежде чем войти. Если с ним кто-то окажется, и будет слишком поздно отступить, я скажу: «Упс, ошибся адресом». Да: «Упс, ошибся адресом». Легкомысленная шутка поможет спасти мое лицо. А если он будет один? Я зайду внутрь. Пижама. Нет, только пижамные штаны. «Это я». «Почему ты здесь?» «Не мог заснуть». «Хочешь, принесу тебе что-нибудь выпить?» «Мне нужно не это. У меня уже достаточно храбрости, пройти из своей комнаты в твою. Я пришел к тебе. Не усложняй, не говори, не называй причин и не веди себя, словно в любой момент готов закричать, призывая на помощь. Я гораздо младше тебя, и ты только выставишь себя дураком, пытаясь поднять на ноги весь дом или угрожая рассказать все моей матери». И сразу же я сниму свои пижамные штаны, и проскользну в его постель. Если он не коснется меня, то я коснусь его, и, если он не ответит, я позволю своему рту уверенно захватить те места, где я никогда не был прежде. Межгалактическое смешение, — забавное сочетание слов развлекало меня само по себе. — Моя звезда Давида, его звезда Давида, две наших подвески, как одна, два обрезанных еврея объединись как в незапамятные времена. И если ничто из этого не сработает, я возьму его. Он будет сопротивляться, и мы начнем бороться. Я заведу его, прежде чем он пришпилит меня к кровати, тогда я обниму его ногами, специально сделаю больно, задев ту ссадину от падения с велосипеда на его боку. Но даже если все это не сработает, то я окончательно признаю его полное неуважение ко мне. Я не буду ничего скрывать, и поэтому весь стыд будет принадлежать ему. Не мне. Потому что я пришел с правдой и обыкновенной человеческой добротой в своем сердце, но оставил все это на его простынях. Это будет напоминание об отказе молодому человеку, молящему о братстве. Откажись от него, и правда отправит тебя в ад одним из первых.

Что, если бы я ему не понравился? В темноте, как говорится, все кошки… Что, если я не нравился ему совсем? Тогда он мог бы хотя бы попробовать. Что, если бы он действительно расстроился и почувствовал себя оскорбленным? «Пошел прочь, ты, больной, гнусный, повернутый кусок дерьма». Поцелуй подтвердил: он мог бы оттолкнуть меня прочь. И что тогда сказать о ступне? Amor, ch’a nullo amato amar perdona».

Его ступня. Последний раз я так отреагировал не из-за поцелуя, а из-за мягкого нажатия большим пальцем на мое плечо.

Ох, еще кое-что. В моем сне. Он вошел в спальню и лег на меня сверху, а я не двинулся с места, притворяясь спящим. Небольшая поправка: в моем сне я все-таки пошевелился, едва-едва, но достаточно, чтобы сказать: «Не уходи, пожалуйста, продолжай. Только не говори “я так и знал”».

***

Позже я проснулся со страстным желанием съесть йогурт. Детские воспоминания. Я спустился в кухню и нашел Мафалду, лениво расставляющую по полкам китайский фарфор, вымытый час назад. Должно быть, она тоже недавно спала и только встала. Выбрав персик побольше в вазе с фруктами, я принялся чистить его.

— Faccio io, — сказала она и забрала из моих рук нож.

— Нет, нет, faccio da me, — ответил я, стараясь не оскорбить нашего повара.

Я хотел порезать его на очень мелкие кусочки. Резать и резать, пока они не превратятся в атомы. Терапия. Я взял банан, медленно очистил от кожуры и нарезал тончайшими ломтиками. Абрикос. Груша. Финик. Затем я взял большой контейнер йогурта из холодильника, заполнил им блендер, добавил нарезанные фрукты. И напоследок, для цвета, несколько свежих ягод клубники, сорванных в саду. Я любил жужжание блендера.

Это не был десерт, который она любила делать. Но она позволила мне сделать его так, как хотелось мне, в ее кухне, без вмешательства, как будто посмеиваясь над тем, кто уже достаточно настрадался. Эта стерва знала. Должно быть, она видела наши ступни. Ее глаза следили за мной, как будто она была готова наброситься на мой нож в любой момент, прежде чем я вспорол бы себе вены.

Хорошенько взболтав свою стряпню, я вылил ее в большой стакан, бросил соломинку, как дротик, и вышел на террасу. По пути наружу я заглянул в гостиную и переложил большую книгу с репродукциями Моне на табуреточку у лестницы. Я просто оставил ее там. Он бы догадался.

На террасе я увидел мать со своими сестрами из С. Они проделали такой путь, просто чтобы сыграть в бридж. Втроем они ожидали четвертого игрока.

Со спины, со стороны гаража, до меня доносился голос нашего водителя. Он обсуждал футбольных игроков с Манфреди.

Я ушел в самый конец террасы, вытащил шезлонг и постарался насладиться последними часами полного солнца. Мне нравилось сидеть и наблюдать, как день затухал, окрашивался в цвета вечера. В это время некоторые уходили для вечернего плаванья, в это время было хорошо читать.

Мне нравилось чувствовать себя совершенно отдохнувшим. Может быть, древние были правы: нет никакого вреда время от времени выпустить немного крови. Если мне было бы все так же хорошо, возможно позже я мог бы сыграть одну или две прелюдии, фуги или фантазии Брамса. Я выпил еще йогурта и устроил ноги на соседний стул.

Мне потребовалось некоторое время разобраться в собственных мотивах. Я специально принял такую позу, хотел, чтобы он увидел меня таким расслабленным. Мог ли он знать, что я планировал на эту ночь.

— Оливер здесь? — спросил я, повернувшись к матери.

— Разве он не уехал?

Я отвернулся, ничего не сказав. Получается, вот таким было его «я буду поблизости».

Вскоре Мафалда пришла забрать пустые стаканы. «Vuoi un altro di questi», — она как будто называла какой-то незнакомый напиток, иностранный, без итальянского названия. Которое ее, впрочем, совершенно не интересовало, даже если бы оно и существовало.

— Нет, пожалуй, я пойду прогуляюсь.

— Но куда ты пойдешь в такое время? — спросила она, имея в виду ужин. — Особенно после твоего состояния за обедом. Mi preoccupo.

— Со мной все будет в порядке.

— Я бы не советовала тебе это делать.

— Не волнуйся.

— Синьора, — крикнула она, ища поддержки матери.

Мать согласилась, что это была плохая идея.

— Тогда я пойду поплаваю.

Что угодно, лишь бы не считать часы до сегодняшней ночи.

По пути к пляжу я столкнулся с группой друзей. Они играли в волейбол на песке. Хотел ли я сыграть с ними? Нет, спасибо, я плохо себя чувствовал. Я оставил их позади, пройдя дальше к большому камню. Некоторое время смотрел на него и море. Покрытое яркой пестрой рябью солнечного света прямо предо мной, оно напоминало работы Моне. Я ступил в теплую воду. Я хотел быть рядом с кем-то. Но для меня не было проблемой быть одному.

Вскоре появилась Вимини, которую, очевидно, привел сюда кто-то из старших. Она услышала о моем недомогании:

— Мы оба больны…

— Ты знаешь, где Оливер?

— Я не знаю. Я думала, он отправился рыбачить с Анчизе.

— С Анчизе? Он сумасшедший! Он чуть не погиб в прошлый раз!

Она смотрела прочь, пряча лицо от садящегося солнца, и молчала.

— Он тебе нравится, не так ли?

— Да, — коротко ответил я.

— Ты нравишься ему тоже… больше, чем он тебе, я думаю.

Было ли это ее впечатлением?

Нет, это было впечатление Оливера.

Когда он рассказал ей?

Недавно.

Это соответствовало периоду почти полного отсутствия нашего общения. Даже мать тогда отвела меня в сторону и попросила быть повежливее с cauboi: «Все эти хождения из комнаты и в комнату даже без пренебрежительного “привет” — это плохо».

— Думаю, он прав, — сказала Вимини.

Я пожал плечами. Никогда прежде я не ощущал себя настолько противоречиво. Это была агония, что-то похожее на гнев поднималось внутри меня. Я пытался успокоить сознание и подумать о закате перед нами, так люди обманывают полиграф, представляя безмятежные и спокойные сцены, скрывая волнение, но параллельно с этим заставлял себя думать о других вещах, потому что не хотел оставить на эту ночь хоть какое-то сомнение. Он мог отказать, мог даже съехать из нашего дома и, если бы его прижали, сказать, почему. Это было самое худшее в моем воображении.

Ужасная мысль захватила меня. Что, если прямо сейчас где-то в толпе знакомых или среди тех людей, кто приглашает его на ужин, он рассказывал или намекал о случившемся между нами сегодня в городе? На его месте смог бы я сохранить этот секрет? Нет.

И тем не менее, он раскрыл мне кое-что важное: то, что я так сильно желал, можно отдать и получить совершенно естественно, и остается только задаваться вопросом, почему необходимо испытывать такой жгучий стыд и муки? Ведь это не сложнее, чем жест, чем общение, покупка пачки сигарет или передача косячка, быть остановленным девчонкой за piazzetta поздним вечером или, сделав ставку, подняться вверх на несколько минут к переводчице.

Вернувшись после плаванья, я опять не нашел никакого намека на его присутствие. Нет, он до сих пор где-то пропадал. Его велосипед оставался на том же месте еще с полудня. А Анчизе вернулся час назад. Я поднялся в свою комнату и вышел на балкон. Но французское окно было заперто. За стеклом были видны только его шорты. Он был в них за обедом.

Я прокрутил в голове сегодняшний день. На нем были купальные плавки, когда он зашел в мою комнату и пообещал быть поблизости. Я выглянул с балкона, надеясь увидеть лодку, если он вновь решил ее взять. Но она по-прежнему была пришвартована у нашего причала.

Когда я спустился вниз, отец пил коктейли с репортером из Франции. «Почему бы тебе что-нибудь не сыграть?» — спросил он. «Non mi va». «E perche non ti va», — он принял во внимание мой тон. «Perche non mi va!» — вспылил я.

Перешагнув главный барьер сегодняшним утром, теперь я мог, кажется, открыто выражать все, бывшее на уме.

— Возможно, тебе тоже стоит выпить немного вина, — примирительно заметил отец.

Мафалда объявила, что ужин подан.

— Разве еще не рано для ужина? — легкая паника моментально захватила меня.

— Уже половина девятого.

Мать была занята: сопровождала одного из своих друзей. Приехав на машине, он собирался уезжать и не поддавался уговорам остаться на вечер.

Я был благодарен, что француз по-прежнему сидел на краю кресла, держа пустой стакан обеими руками, и не двигался, отвечая на вопрос отца, что он думает о прошедшем оперном сезоне. Он не мог встать, не ответив.

Ужин откладывался еще на пять-десять минут. Если он опоздает — он не будет есть с нами. А возможно, он на ужине где-то в другом месте. Я не хотел, чтоб он ужинал где-то еще.

— Noi ci mettiamo a tavola, — сказала мать. Она попросила меня сесть рядом с ней.

Место Оливера оставалось пустым. Мать посетовала, он мог бы хотя бы предупредить, что не придет.

Отец опять проявил мягкость, это снова могло быть из-за лодки.

— Ее стоит навсегда убрать от воды подальше!

— Но лодка у причала, — сказал я.

— Тогда, должно быть, это переводчик. Кто сказал мне, что он отправился к переводчику этим вечером? — спросила мать.

«Нельзя показывать беспокойство. Нельзя показывать волнение. Оставайся спокойным». Я не хотел опять нос в крови. Но тот момент, что казался благословением — наша поездка на велосипедах до piazzetta и обратно, наш разговор — сейчас принадлежал другому временному сегменту. Как будто он случился с другим мной в другой жизни, и она не очень-то отличалась от моей собственной, а эти удаленные несколько секунд между нами разбросали нас на световые годы. Если я поставлю ногу на пол и притворюсь, что его нога находится за ножкой стола, эта самая нога, как замаскированный звездолет, как призванный живущими призрак, неожиданно материализуется из складки пространства и скажет: «Я знала, ты звал меня. Дотянись, и ты найдешь меня»?

Вскоре другу матери, все-таки решившему в последнюю минут остаться на ужин, предложили сесть на мое место за обедом. Сервировку Оливера немедленно убрали.

Это передвижение произошло разом, без сожаления или раскаянья, как вы могли бы выкрутить перегоревшую лампочку, или удалить внутренности барана, бывшего прежде вашим питомцем, или убрать простыни и покрывала с кровати, где кто-то умер. «Вот, возьми это и убери с глаз долой». Я смотрел на его столовое серебро, его салфетку под приборы, бумажные салфетки — ощущение его присутствия исчезало. Маленькое представление того, что случится в ближайшие недели. Я не смотрел на Мафалду. Она ненавидела эти перестановки на уже сервированном столе. Она качала головой из-за Оливера, из-за матери, из-за всего мира. Из-за меня тоже, полагаю. Не глядя на нее, я все равно знал: она неотрывно следила за мной, ждала, чтобы наброситься и установить зрительный контакт, выразить свое неудовольствие. Поэтому я не поднимал глаз от своего semifreddo. Я любил его, она это знала и потому поставила для меня. Ее форма заботы. Несмотря на неодобрение, она знала, что я знаю — ей было меня жаль.

Позже этим же вечером, пока я играл на пианино, мое сердце подпрыгнуло, едва мне показалось, что я услышал шум скутера, остановившегося в гараже. Кто-то подбросил его. Но я мог и ошибаться. Я прислушивался, стараясь разобрать звук его шагов, хруст гравия на дорожке к дому, приглушенные шлепки эспадрилий, когда он поднимался по лестнице на наш балкон. Но никто не вошел в дом.

Гораздо, гораздо позже, уже лежа в постели, я услышал звук музыки из машины, остановившейся у главной дороги за аллеей сосен. Дверь открылась. Дверь захлопнулась. Машина уехала прочь. Музыка затихла. Только звук прибоя и мелкого гравия под ногами. Нетвердая походка кого-то, кто глубоко задумался или немного пьян.

Что если по пути в комнату, он зайдет ко мне со словами: «Думал заглянуть и спросить, как ты себя чувствуешь. Ты в порядке?»

Нет ответа.

«Злишься?»

Нет ответа.

«Ты злишься?»

Нет, совсем нет. Просто ты сказал, что будешь рядом.

«То есть, ты злишься».

Он бы посмотрел на меня, как один взрослый на другого: «Ты точно знаешь, почему».

Потому что я тебе не нравлюсь.

Нет.

Потому что я тебе никогда не нравился.

Нет. Потому что я плохой вариант для тебя.

Молчание.

«Поверь мне, просто поверь мне».

Я бы приподнял край своего одеяла.

Он бы покачал головой. «Даже на секунду?»

Снова покачал бы. «Я знаю себя», — сказал бы он в ответ.

Я уже слышал, как он говорил эти же самые слова раньше. Они значили: «Я скорее умру, но не смогу сдержаться, если начну, так что лучше я не буду даже начинать». Что за апломб сказать кому-то, что ты не можешь коснуться его, потому что знаешь самого себя.

«Что ж, раз ты ничего не можешь сделать со мной, можешь прочитать мне?»

Я остановился на этом. Я хотел, чтобы он прочитал мне историю. Что-нибудь из Чехова, или Гоголя, или Кэтрин Мэнсфилд. «Сними свою одежду, Оливер, и иди в мою постель, позволь мне чувствовать твою кожу, твои волосы на моей плоти, твои ноги на моих. Даже если мы ничего не сделаем, позволь нам обниматься, тебе и мне, пока ночь заполняет небо, позволь читать истории о беспокойных людях, кто всегда завершает жизнь в одиночестве, ненавидя его. Потому что они никогда не выносили быть наедине с самими собой…»

«Предатель», — я ждал скрипа его двери в комнату: открылась и закрылась. Предатель. Как легко мы забываем. «Я буду рядом». Кончено. Лжец.

Мне никогда не приходило в голову, что я тоже был предателем, что где-то на берегу в это самое время меня ждала девушка, которую ночь подряд, а я, как Оливер, не сказал ей, что передумал.

Я слышал, как он поднялся на лестничную площадку. Я оставил дверь в свою спальню намеренно приоткрытой, надеясь, что света в передней хватит высветить мое тело. Мое лицо было обращено к стене. Обращено к нему. Он прошел мимо моей комнаты, не остановившись. Не мешкая. Не сомневаясь. Ничего такого.

Я услышал, как его дверь закрылась.

Буквально спустя несколько минут он открыл ее вновь. Мое сердце подпрыгнуло. Я уже истекал потом и буквально чувствовал сырость на своей подушке. Еще несколько шагов. А затем закрылась дверь ванной комнаты со щелчком замка. Если он принимал душ, значит, у него был секс. Приглушенные звуки, зашумела вода. Предатель. Предатель.

Я все ждал, когда он выйдет, но он, казалось, собрался отмокать целую вечность.

В конце концов, я решил выйти в коридор, но моя комната оказалась совершенно темной. Дверь была закрыта — кто-то вошел и закрыл за собой? Я смог уловить запах его шампуня «Roger & Gallet». Он был такой насыщенный, совсем рядом, я мог протянуть руку и коснуться его лица. Он был в моей комнате, стоял в темноте, без движения, решаясь, разбудить ли меня или просто тихонько пробраться в кровать. Ох, благослови эту ночь. Молча, я напрягал зрение, стараясь разглядеть очертания халата. Я часто надевал его после него, все еще влажный, ярко пахнущий им. Длинный махровый пояс легко касался моей щеки, словно он был готов позволить халату упасть на пол. Он пришел босым? Закрыл ли он дверь в спальню? Был ли он возбужден так же сильно, как я, и упирался ли его член в полы халата? Поэтому моего лица касался пояс? Делал ли он это специально? Специально ласкал мое лицо? «Не останавливайся, не останавливайся, не останавливайся». Без предупреждения дверь начала открываться. Зачем открывать дверь сейчас?

Это был всего лишь сквозняк. Сквозняк закрыл ее. И сквозняк открыл ее. Пояс, лукаво щекотавший кожу, был ничем иным как всего лишь москитной сеткой, опускавшейся на лицо от дыхания. Снаружи по-прежнему вода лилась в ванной. Шел час за часом, а он все еще был там? Нет, это не душ, а смыв воды в бачке туалета. Он наполнялся до краев и спускал воду сам по себе, и так всю ночь. Я вышел на балкон и увидел тонкую, деликатную полоску светло-синего цвета. Уже рассветало.

Я проснулся вновь через час.

За завтраком (это вошло в привычку) я притворился, будто не замечаю его. Моя мать первой, даже не взглянув на Оливера, воскликнула: «Ma guardi un po’ quant’è pallido». Несмотря на грубую ремарку, мать всегда обращалась к нему формально. Отец взглянул поверх газеты и продолжил чтение. «Молю бога, что прошлой ночью ты сорвал большой куш, иначе мне придется отвечать перед твоим отцом». Оливер разбил вершину скорлупы яйца плоской ложкой, он так и не научился вскрывать их правильно. «Я никогда не проигрываю, Проф».

Он говорил со своим яйцом, пока отец говорил со своей газетой. «А твой отец одобряет?» «Я оплачиваю все сам и по-своему. Я сам обеспечиваю себя с подготовительной школы. Отец не может не одобрять». Я завидовал ему. «Ты много выпил вчера ночью?»

— Да… и всякое другое, — теперь он мазал хлеб.

— Не думаю, что хочу знать, — заранее предупредил отец.

— Как и мой отец. И если откровенно, не думаю, что я в принципе помню прошлую ночь.

Было ли это замечание в мою сторону? «Слушай, между нами ничего не будет, и чем скорее ты это осознаешь, тем лучше будет для нас».

Или все это было его дьявольское позерство?

Как же я восхищался людьми, которые говорили о своих недостатках и слабостях, как о дальних родственниках, с которыми они научились мириться, потому что от них нельзя отречься. Фраза «И всякое другое, что не важно помнить», как «Я знаю себя», намекала на ту сферу жизни, к которой имеют доступ только другие люди, не я. Как же я хотел сказать подобную вещь однажды. «Меня не беспокоит провал в памяти о прошлой ночи», — и в лучах утренней славы. Мне было интересно, что это за другие вещи, из-за которых надо принимать душ. «Принимал ли ты душ, чтобы взбодриться, освежиться, вернуть своему измученному телу силы? Или ты принимал душ, чтобы смыть с себя все следы прошлой ночи, ее непристойность и низость? Ах, объявить о своих слабостях, покачав головой, смыть их все прочь свежим абрикосовым соком, приготовленным артритными руками Мафалды, и облизать губы после!»

— Ты откладываешь свои выигрыши?

— Откладываю и инвестирую, Проф.

— Хотел бы я такие же мозги, как у тебя, в твоем возрасте, я бы избавил себя от многих ошибочных решений, — сказал отец.

— Ты и ошибочные решения, Проф? Честно говоря, не могу даже представить, чтобы ты принял неверное решение

— Потому что ты видишь меня как образ, а не как реального человека. И что еще хуже: как престарелый образ. Неверные решения, да. Каждый проходит через период traviamento — мы выбираем, как говорится, другой поворот жизни, другой путь. Как это сделал Данте. Некоторые восстанавливаются, некоторые делают вид, что восстановились, некоторые никогда не возвращаются, некоторые выходят из игры еще до начала, и некоторые от страха новых ошибок всю жизнь ведут неправильную жизнь.

Мать мелодично вздохнула. Это был ее способ предупредить компанию, что разговор может вылиться в импровизированную лекцию великого человека.

Оливер продолжил вскрывать второе яйцо.

У него были большие круги под глазами. И он действительно выглядел изможденным.

— Иногда traviamento становится правильным путем, Проф. Или таким же хорошим, как и другие варианты.

Отец, который уже закурил к тому моменту, задумчиво кивнул, это был его способ показать, что он не является экспертом в этой области и с большим удовольствием был готов послушать сведущих людей.

— В твоем возрасте я ничего не знал. Но сейчас все знают всё и говорят, говорят, говорят.

— Возможно, то, что надо Оливеру, это сон, сон, сон.

— Этой ночью, я обещаю, синьора П., никакого покера, никакого алкоголя. Я надену чистую одежду, пройдусь по своим записям и после ужина мы все посмотрим телевизор и сыграем в канасту, как старые люди в Маленькой Италии. Но сначала, — добавил он с чем-то, напоминающим усмешку, — мне надо встретиться с Милани. Вечером, обещаю, я буду самым послушным мальчиком на всей Ривьере.

Так это случилось. После короткого забега до Б. он стал «зеленым» Оливером на весь день, он стал ребенком, не старше Вимини, со всей ее прямотой и покладистостью. Он также привез огромный букет из цветочной лавки. «Вы сошли с ума», — сказала мать. После обеда он изъявил желание прикорнуть. Первый и единственный раз за все время его пребывания здесь. И в самом деле, после дневного сна (проснувшись только в пять) он сразу потерял лет десять: румяные щеки, отдохнувшие глаза, изможденность исчезла. Он как будто стал моего возраста. По уговору тем вечером мы уселись все вместе (гостей не было) и смотрели что-то романтическое по телевизору. Лучшей частью вечера было то, как все, даже Вимини, заглянувшая к нам, и Мафалда, у которой было свое «место» возле двери в гостиную, обсуждали каждую сцену, предсказывали конец, по очереди возмущались и насмехались над глупыми поворотами в истории, актерами, героями. «Почему, что бы ты сделал на ее месте?» «Я бы бросил его, вот что я бы сделал». «А ты, Мафалда?» «Ну, по моему мнению, ей стоило принять его, когда он попросил об этом впервые, а не колебаться так долго». «Я думаю точно так же! Она получила именно то, на что напрашивалась. Сама виновата».

Нас прервали только однажды. Это был звонок из Штатов. Оливер любил говорить по телефону экстремально кратко, практически обрывать звонки. Мы услышали его неизбежное «Бывай!», трубка повешена. Он никогда не комментировал эти звонки. Мы никогда не спрашивали.

Мы не успели сориентироваться, как он уже вернулся, сразу спросив, что пропустил по сюжету. Каждый вызвался добровольцем, желая заполнить этот пробел. Включая отца, чья версия произошедшего была менее подробной, чем версия Мафалды. Было очень шумно, в итоге все мы пропустили гораздо больше, чем Оливер за время разговора по телефону. Мы много смеялись. В какой-то момент, пока мы сосредоточенно следили за драматическим накалом страстей, в гостиную вошел Анчизе и, развернув мокрую старую футболку, показал вечерний улов: огромный морской окунь. Общим советом мы моментально проголосовали приготовить его на завтрашний обед и ужин. Отец решил налить всем граппы, даже Вимини несколько капель.

В ту ночь мы легли спать рано. Это был день истощения. Я спал очень крепко и долго. Когда я спустился, уже убирали завтрак со стола.

Я нашел его лежащим на траве со словарем по левую руку и желтой тетрадью под грудью. Я надеялся, он все еще будет либо изможденным, либо со вчерашним настроением. Но он был полностью погружен в работу. Мне было неловко нарушить тишину. У меня был соблазн отступить и снова делать вид, будто я его не замечаю. Однако сейчас это казалось сложной задачей, особенно после нашего утреннего разговора пару дней назад: тогда он сказал, что видит насквозь мои маленькие представления.

Можно ли было восстановить наше хрупкое общение, не разговаривая, потому что мы смущались говорить теперь?

Возможно, нет. Это могло усугубить ситуацию еще сильнее. Как можно решиться на подобную глупость? Сделать вид, будто случившееся — даже не игра, а фикция? Все мое нутро восставало против.

— Я ждал тебя прошлой ночью, — голос прозвучал именно так, как моя мать порой упрекала отца, без объяснения возвращавшегося домой слишком поздно. Я никогда не думал, что смогу звучать так сварливо.

— Почему ты не поехал в город? — спросил он в ответ.

— Без понятия.

— Мы отлично провели время. Ты бы тоже расслабился. Ты хоть отдохнул?

— В некотором смысле. Маятно. Но все в порядке.

Он отвернулся обратно к своим страницам и забормотал какие-то отдельные слоги, явно демонстрируя полную сосредоточенность на переводе.

— Ты поедешь в город этим утром? — я знаю, что мешал ему, и ненавидел себя за это.

— Может быть, позже.

Я должен был понять намек, и я его понял. Но часть меня отказывалась принять, как быстро все вернулось на круги своя.

— Я сам собирался отправиться в город.

— Понятно.

— Я заказывал книгу, ее как раз доставили. Заберу в книжном.

— Что за книга?

— «Арманс».

— Могу забрать ее, если ты хочешь.

Я почувствовал себя ребенком, который, несмотря на все косвенные просьбы и намеки, не может прекратить напоминать своим родителям, что они обещали взять его в магазин игрушек. Не было необходимости ходить вокруг да около.

— Я просто надеялся, что мы можем съездить вместе.

— Имеешь в виду, как в прошлый раз, — уточнил он, едва ли помогая мне сказать то, что я был не в силах выразить самостоятельно. Он не облегчал вещи, делая вид, будто забыл тот самый день.

— Не думаю, что мы когда-либо сделаем что-то подобное снова, — я старался выглядеть благородно, и немедленно оказался похоронен в собственном провале, — но, да, как в тот день.

Если ему того хотелось, что ж, я тоже мог быть вульгарным.

Будучи невероятно стеснительным парнем, я нашел в себе смелость упорствовать по одной простой причине: из-за повторяющегося уже две или три ночи подряд сна. В нем он меня умолял, раз за разом повторяя: «Ты убьешь меня, если остановишься». Мне казалось, я помнил контекст, и он смущал меня так сильно, что я отказывался в этом признаваться, даже будучи наедине с самим собой. Я прятал его под покровом и бросал лишь короткий взгляд в его сторону.

— Тот день принадлежит другому пространственно-временному континууму. Мы должны научиться отпускать неловкие воспоминания…

Оливер слушал.

— Этот голос мудрости — твоя самая выигрышная черта, — он поднял глаза от тетради и посмотрел на меня в упор. Разумеется, меня моментально захлестнул ужасный стыд. — Я действительно нравлюсь тебе так сильно, Элио?

— Нравишься ли ты мне?

Я бы хотел, чтоб мой голос звучал недоверчиво, как будто меня удивлял факт его сомнения в подобной вещи. Лучше было бы смягчить тон, добавив многозначительное увертливое «Может быть», что значило на самом деле «Абсолютно». Я размышлял слишком долго — с моего языка сорвалось совершенно иное:

— Нравишься ли ты мне, Оливер? Я боготворю тебя.

Ну вот, я сказал это. Мне хотелось, чтоб это слово поразило его, было как пощечина, за которой следом незамедлительно идут самые томные ласки. Что может нравиться, когда мы говорим о боготворении? Это должно было бы стать убедительным ударом-нокаутом, с которым не тот, кого ударили, а его ближайшие друзья отводят вас в сторону и говорят: «Слушай, мне кажется, ты должен знать, такой-то тебя боготворит». «Боготворить», кажется, выражает больше, чем кто-либо осмелился бы сказать в сложившихся обстоятельствах. К тому же это было самое безопасное и, в конечном счете, самое малопонятное, что я мог сказать. Я снова дал себе шанс вынуть правду из своей груди, сохраняя лазейки для отступления. Просто на случай, если бы, поддавшись порыву, я зашел слишком далеко.

— Я отправлюсь с тобой в Б., — сказал он. — Но… без разговоров.

— Без разговоров, никаких, ни слова.

— Что скажешь, если мы оседлаем велосипеды через полчаса?

«Ох, Оливер, — сказал я сам себе по пути на кухню по-быстрому перекусить, — я сделаю для тебя что угодно. Я поеду вверх по холму с тобой, и я буду соревноваться с тобой по пути в город, и не стану упоминать море, когда мы достигнем бермы, и я подожду в баре на piazzetta, пока ты сходишь к своему переводчику, и я прикоснусь к мемориалу неизвестного солдата, погибшего на Пьяве, и я не произнесу ни слова, я покажу тебе дорогу к книжному, и поставлю оба наших велосипеда, мы заедем вместе и выйдем вместе, и я обещаю, я обещаю, я обещаю, не будет никакого намека на Шелли, или Моне, или на то, что два дня назад ты добавил еще одно годовое кольцо моей душе.

Я буду наслаждаться поездкой самой по себе. Мы — два молодых человека, путешествующих на велосипедах; и мы отправимся в город и обратно; и мы поплаваем, сыграем в теннис, поедим, выпьем и поздно вечером наткнемся друг на друга на той же самой piazzetta, где двумя днями ранее утром между нами было сказано так много и в то же время ничего. Он будет с девушкой, я буду с девушкой, и мы будем счастливы. Каждый день, если я все не испорчу, мы будем ездить в город и возвращаться, и, если это все, что он хотел бы мне дать, я приму это — я был бы согласен даже на меньшее. Я готов подбирать эти куцые ошметки».

Приехав в город, мы закончили все дела у переводчика очень быстро, но даже после торопливого кофе в баре, книжный был все еще закрыт. Пришлось вернуться на piazzetta, я уставился на военный мемориал, он смотрел в сторону мерцающего залива, никто из нас не сказал и слова о призраке Шелли, омрачавшем каждый наш шаг в Б. и взывавшем к себе громче отца Гамлета. Не подумав, он спросил, как кто-либо может утонуть в таком море. Я улыбнулся, глядя в сторону, потому что поймал его попытку отступить. Он понял, что я понял. Как обычно. Это немедленно превратило наши улыбки в улыбки соучастников. Словно страстный мокрый поцелуй в разгар разговора между двумя людьми, которые, не подумав, потянулись к губам друг друга, несмотря на палящую красную пустыню отчуждения, призванную скрыть их обнаженность друг перед другом.

— Я думал, мы не можем упоминать… — начал я.

— Без разговоров. Я знаю.

Мы вернулись к книжному, оставили велики снаружи и вошли внутрь.

Это казалось чем-то особенным. Как будто показать кому-то твою личную часовню, твое скрытое убежище. Как и с бермой, я приходил туда, чтобы побыть один, помечать о других. «Здесь я мечтал о тебе, пока ты не пришел в мою жизнь».

Мне нравилось, как он вел себя в магазине. Ему было любопытно, но он не сосредотачивался полностью; заинтересован, но все еще небрежен; где-то между «Взгляни, что я нашел» и «Ну, разумеется, как может книжный не иметь того-то и того-то!»

Продавец заказал две копии «Арманса» Стендаля, одну в бумажной обложке, другую в твердой и дорогой. Поддавшись моменту, я сказал, что возьму обе и запишу на счет отца. Я попросил у ассистента ручку, раскрыл издание в твердой обложке и написал: «Zwischen Immer und Nie, для тебя в молчании, где-то в Италии в середине восьмидесятых».

Когда пройдут годы, если книга все еще будет у него, я хотел, чтобы ему было больно. Еще того лучше, я хотел, если бы кто-то однажды просматривал его книги, открыл этот тоненький томик «Арманса» и спросил: «Скажи мне, кто молчал где-то в Италии в середине восьмидесятых?» И затем я бы хотел, чтобы он почувствовал что-то такое острое, как горе, и беспощадное, как сожаление, а может — даже жалость ко мне, потому что этим утром в книжном магазине, мне тоже было жаль. Если жалость — все, что он мог дать, если жалость могла заставить его приобнять меня, и под этой волной жалости и сожалений, незаметно скользившей, как смутное эротическое подводное течение, которому потребовались годы, чтобы оформиться, я хотел, чтобы он вспомнил утро на берме Моне, как я поцеловал его не в первый, но во второй раз, и обменялся слюной, потому что так отчаянно желал сделать его моим.

«Лучший подарок, полученный в этом году», — дежурная фраза. Я пожал плечами, делая легче формальную благодарность. Возможно, мне просто хотелось, чтобы он это повторил.

— Тогда я рад. Я лишь хочу поблагодарить тебя за это утро, — и прежде чем он успел меня прервать, я добавил. — Знаю. Никаких разговоров. Вообще.

По пути с холма мы проехали мимо моего секретного места, и в этот раз уже я смотрел в другую сторону. Изобразил амнезию. Уверен, если бы я тогда обернулся к нему, мы бы обменялись одинаковыми заразительными улыбками соучастников и тут же стерли бы их, вспомнив смерть Шелли. Еще одно напоминание, как далеко мы должны держаться друг от друга сейчас. Возможно, здесь могло быть иное основание для улыбки: «Я уверен, что ты знаешь, что я знаю, что ты знаешь, что я избегаю все упоминания бермы Моне». Как ни странно, чем дальше молчание разводило нас в стороны, тем явственнее становился идеально синхронизированный момент интимности, и мы оба не хотели его разрушать. «Вот это тоже есть в книге репродукций», — вместо комментария я прикусил язык. Без разговоров.

Но, если бы в наши следующие утренние поездки он однажды спросил о них, я бы рассказал все.

Я бы рассказал ему, пока мы толкали педали велосипедов и взбирались на холм к нашей любимой piazzetta, ставшей символом правды, о каждой ночи в ожидании. Зная, что он в своей постели, я открываю ставни французских окон — стекло дребезжит, старые петли предательски скрипят — и выхожу на балкон в одних пижамных штанах. Услышал ли ты меня? Что я здесь делаю? Ночь слишком жаркая и запах цитронеллы невыносим. Невозможно ни спать, ни читать, только смотреть на море, и я не могу заставить себя уснуть. Почему? Я дам очень простой ответ: «Ты не хочешь этого знать». Или окольным путем расскажу о своем обещании никогда не пересекать невидимую черту между нашими частями балкона. Отчасти, боясь его оскорбить; отчасти, не желая проверять невидимую растяжку между нами. «О какой растяжке ты говоришь?» Растяжка, которую однажды ночью, если мои сны будут слишком явными или я выпью слишком много вина, я легко пересеку, толкну окно в твою комнату и скажу: «Оливер, я не могу уснуть, позволь остаться с тобой». Эту растяжку.

***

Воображаемая проволочная растяжка маячила на протяжении всей ночи. Сова, поскрипывающее на ветру окно в комнате Оливера, музыка вдалеке, танцы всю ночь напролет в соседнем городке, кошачья возня поздней ночью или скрип деревянной перемычки двери моей спальни — что угодно могло разбудить меня. Эти звуки были рядом с самого детства, и, как спящий олененок стряхивает хвостом навязчивое насекомое, я точно знал, как отвлечься и уснуть снова. Однако иногда нечто, не похожее на чувство страха или стыда, проникало из моего сна в реальность и, паря вокруг, наблюдая за мной, в конце концов, опускалось к моему уху, нашептывая: «Я не пытаюсь тебя разбудить, Элио, правда, не пытаюсь. Засыпай, Элио, спи». Я прикладывал все силы, стараясь вспомнить сон, в который проваливался вновь. Ох, если бы я только мог постараться лучше!

Но сон не возвращался, и, конечно же, не одна, а целых две тревожные мысли, как парные призраки, обретающие очертания в тумане, вставали рядом и смотрели на меня: желание и стыд. Желание открыть окно и без раздумий вбежать в его комнату полностью голым. Стыд, сковывающий тело. Сделать хоть что-то из этого, допустить малейший риск — я не мог. Это были они, наследие юности, два талисмана моей жизни — голод и страх, смотрели на меня и говорили: «Так давно ты посмел попробовать и получил награду, почему не можешь сейчас?» Без ответа. «Так многие не обращают внимания, так почему это делаешь ты?» Без ответа. А потом звучит оно, опять высмеивая меня: «Если не позже, Элио, то когда?»

Той ночью я еще раз нашел ответ. Он пришел во сне, который сам по себе был сном во сне. Я проснулся с видением гораздо большего, чем хотел знать. Несмотря на все мои откровенные признания самому себе в том, что и как я хочу от него, все равно оставалось несколько острых углов. Я старался их избегать. В том сне я наконец понял, что мое тело должно было выучить в самый первый день. Мы были в его комнате, и, вопреки всем моим фантазиям, это не я лежал спиной в кровати, а Оливер; я был на нем, наблюдал за выражением его лица; он так краснел, так легко поддавался, что даже во сне это вырвало из меня все эмоции и показало одну вещь. Откуда бы я мог узнать о ней, как бы я мог догадаться? Не отдать ему то, что я был готов умереть и отдать, стало бы самым большим преступлением моей жизни. Это делало мое желание почти отчаянной потребностью. И в противоположность — взятие теперь казалось таким пустым, таким поверхностным, таким механическим. Именно тогда я услышал это. «Ты убьешь меня, если остановишься», — он задыхался. Он чувствовал, что однажды уже говорил их, в другом сне, и потому теперь свободно повторял. Он повторял их теперь каждый мой сон. Никто из нас не знал, откуда раздавался тот голос и почему моя память вкладывала эти слова в его рот. На его лице одновременно отражались боль и желание. Он терпел мою страсть и подстрекал ее. Это были его доброта и его огонь, я никогда не видел и не мог представить их на лице кого-либо. Этот образ стал как будто светом в моей жизни, спасая в дни, когда я был готов сдаться, снова разжигая чувства, когда я желал его смерти, раздувая угли храбрости, когда я боялся, что пренебрежение может растоптать всю гордость. Его взгляд стал как крошечная фотография любимого человека, которую солдат берет с собой на поле боя, не только чтобы помнить все хорошее этой жизни и верить в будущее счастье, но еще — помнить, что это любимое лицо не простит, если он вернется в мешке для трупа.

Эти слова заставили меня тосковать по вещам, которые я никогда не думал, что смогу сделать, но сейчас сделать хотел.

Не зависимо от того, как мало общего он хотел между нами, не зависимо от того, с кем он дружил и, разумеется, с кем спал каждую ночь, его образ во сне, человечный и честный, перестал отличаться от реальности. С тех пор я верил: таким он был на самом деле, все остальное — случайность.

Нет: еще он был другим мужчиной, мужчиной в красных купальных плавках.

Это было так, словно я не мог позволить себе надеяться увидеть его вообще без плавок.

На наше второе утро после piazzetta я нашел в себе храбрость настоять на совместной поездке в город, несмотря на его упорное нежелание даже поговорить со мной, несмотря на бормотание слов при записи в желтую тетрадь, только потому что все еще помнил его мольбу прошлой ночью: «Ты убьешь меня, если остановишься». Мой подарок в книжном и мое упорное желание купить нам мороженое (пришлось вести велосипеды через узкие, затененные аллейки Б. — лишние минуты вместе) тоже были благодарностью за его «Ты убьешь меня, если остановишься». Я сумел подшутить над ним и тут же пообещать молчать, потому что втайне убаюкивал внутри себя «Ты убьешь меня, если остановишься». Гораздо более ценное его разрешение, чем все другие. Тем утром я написал эти слова в своем дневнике, но опустил факт, что услышал их во сне. Я хотел однажды, спустя несколько лет, перечитать их и поверить, всего на мгновение, что он действительно молил меня об этом. Я хотел сохранить его судорожные вздохи и срывающийся голос. Если бы я мог видеть его таким каждую ночь во сне, я предпочел бы спать до конца своих дней.

Мы неслись вниз по склону мимо моего места, мимо оливковых рощ и подсолнухов, повернувших свои удивленные лица к нам, мы скользили мимо средиземноморских сосен, мимо двух старых вагонов поезда, потерявших колеса еще поколение назад, но до сих пор носящих королевскую символику Савойского дома, мимо череды цыганских торговцев, которые кричали, что убьют нас, если мы только заденем их дочерей своими велосипедами. Я повернулся к нему и крикнул: «Убей меня, если остановлюсь!»

Я должен был сказать это, вложив его слова в свой рот, придать им реальный вес, прежде чем вернуть в мое хранилище памяти. Как пастыри выгоняют своих овец на холмы в солнечную погоду и загоняют обратно в стойла, едва она портится. Выкрикнув его слова, я облек их в плоть и кровь. Я подарил им более длинную жизнь, как будто теперь у них есть свой собственный путь, долгий и яркий, которым никто не мог управлять. Они превратились в эхо: однажды отскочив от скал Б., слова улетели прочь к дальним отмелям, где лодка Шелли разбилась в шторм. Я вернул Оливеру то, что однажды было его, отдал слова обратно, спрятав в них собственную надежду: может быть, когда-нибудь он повторит их, как в моем сне. Потому что теперь наступил его черед.

***

За обедом не было произнесено ни слова. После обеда он сел в тени сада за, как он выразился перед кофе, работу двух дней. Нет, он не поедет в город сегодня ночью. Может, завтра. А также никакого покера. Он поднялся наверх.

Несколько дней назад его ступня была поверх моей ноги. Сейчас не было даже взгляда в мою сторону.

Ближе к обеду он спустился чего-нибудь выпить. «Я буду скучать по этому всему, миссис П.», — сказал он, его волосы блестели после его полуденного душа, образ «звезды» сиял во всех его чертах. Мать улыбнулась; la muvi star здесь были бы рады в ennnnni taim. Он отправился на обычную короткую прогулку с Вимини: помочь найти ее домашнего хамелеона. Я никогда до конца не мог понять, что эти двое нашли друг в друге. Но между ними вспыхнула и установилась гораздо более естественная и спонтанная связь, чем была между ним и мной. Через полчаса они вернулись. Вимини перелезла через финиковое деревце к себе, раздался голос ее матери: «Вымой руки перед едой».

За обедом ни слова. После обеда он испарился на второй этаж.

Я мог бы поклясться, что в районе десяти или около того, он тихонько прокрался наружу и съездил в город. Весь вечер в его стороне балкона горел свет. Это была слабая косая оранжевая полоска от его окна до моего. Время от времени я слышал, как он ходил.

Я решил позвонить другу, спросить, не собирается ли он в город. Его мать ответила, что он уже уехал и, да, возможно, в то же место. Я позвонил другому. Он уже уехал. Отец предложил:

— Почему бы не позвонить Марсии? Ты избегаешь ее?

— Не избегаю, но с ней, кажется, сложно.

— Как будто с тобой легко! — укорил он.

Когда я позвонил ей, она сказала, что не собирается никуда этим вечером. В ее голосе был неясный холодок. Я позвонил извиниться.

— Я слышала, ты болел.

— Ничего страшного.

Я предложил заехать за ней на велосипеде, и вместе мы бы съездили в Б. Она согласилась присоединиться ко мне.

Родители смотрели телевизор, когда я покинул дом. Я слышал собственные шаги по гравию. Я был не против шума. Он составлял мне компанию. «Он тоже его слышит», — подумал я.

Марсия встретила меня в своем саду. Она сидела на старом кованом стуле, вытянув ноги, уперевшись в землю лишь каблуками. Ее велосипед был прислонен к соседнему стулу, а руль едва не касался земли. На ней был свитер. «Ты заставил меня долго ждать». Мы покинули ее дом более коротким путем через откос, он был крут, но зато мы экономили время до Б. Светом и шумом пышной ночной жизни с piazzetta были заполнены все боковые аллейки. В одном из ресторанов имели обыкновение выставлять крошечные деревянные столики в любое место вдоль площади, куда бы пожелал устроиться клиент. Когда мы ступили на площадь, шум и суматоха наполнили меня привычным чувством тревоги и собственной неуместности. Марсия переключилась бы на друзей, остальные стали бы подшучивать. Даже находиться наедине с ней было для меня вызовом, так или иначе. Я не хотел, чтобы мне бросали вызов.

Мы не стали подсаживаться к знакомым за столиком в кафе и встали в очередь за мороженым. Она попросила меня купить ей сигарет.

С шариками пломбира мы привычно пошли через толпу на piazzetta в сторону боковых аллей. Улочка сменяла улочку. Мне нравилось, как булыжники отражали свет, нравилось, как лениво мы брели, ведя наши велосипеды через город, прислушивались к бормотанию телевизоров из открытых окон. Книжный оказался все еще открытым, я спросил, не против ли она зайти. Она не была против. Мы прислонили велосипеды к стене.

Занавеска из бусин пропустила нас в прокуренную, душную комнату, заваленную переполненными пепельницами. Владелец собирался вскоре закрываться, но квартет Шуберта все еще играл, и молодая парочка туристов (около двадцати пяти лет) копалась в книгах английской секции, может быть, в поиске романа с местным колоритом. Как это отличалось от утра, когда здесь не было ни души, всю лавку заполнял ослепляющий солнечный свет и запах свежего кофе. Марсия выглянула из-за моего плеча, когда я положил книгу на стол и принялся читать одно из стихотворений. Я собирался перелистнуть страницу, но она остановила — еще не дочитала. Мне это понравилось. Видя, что парочка туристов собиралась купить одну книгу в переводе, я остановил их и посоветовал другую.

— Эта гораздо, гораздо лучше. Дело происходит в Сицилии, не здесь, но это, пожалуй, лучший итальянский роман этого века.

— Мы видели фильм, — сказала девушка. — Этот автор так же хорош, как Кальвино?

Я пожал плечами. Марсия все еще была на той же странице и на самом деле перечитывала стихотворение.

— Кальвино нельзя сравнивать — это сплошная пыль в глаза. Впрочем, что я могу знать в своем возрасте?

Еще двое молодых людей в стильных летних спортивных куртках без шнуровки обсуждали литературу с владельцем, все трое курили. На столе рядом с кассой было настоящее нагромождение стаканов, в основном пустых, и рядом с ними — огромная бутылка портвейна. Туристы, я заметил, держали пустые стаканы. Очевидно, им предложили вино на литературной вечеринке. Владелец взглянул на нас и одним взглядом, словно извинившись, спросил, не хотим ли мы тоже портвейна. Я взглянул на Марсию и пожал плечами, что значило: «Кажется, она не хочет». Владелец, все еще молча, указал на бутылку и покачал головой в шутливом неодобрении, что значило: ему жаль выбрасывать такой хороший портвейн этой ночью, так почему бы не помочь ему прикончить его перед закрытием магазина? Мы с Марсией согласились. Из вежливости я спросил, какую книгу отмечали сегодня. Другой мужчина, которого я не заметил прежде, потому что он читал в маленькой беседке, назвал ее: «Se l’amore».

— Интересная? — спросил я.

— Совершеннейший мусор, — ответил он. — Уж я-то знаю. Я написал ее.

В тот момент меня затопила зависть. Я завидовал его чтению, вечеринке, друзьям и поклонникам, пришедшим или приехавшим из окрестностей поздравить его в маленький книжный магазинчик у нашей маленькой piazzetta в нашем маленьком городке. Они оставили после себя больше пятидесяти пустых стаканов. Я завидовал его праву принижать самого себя.

— Вы подпишете экземпляр для меня?

— Con piacere, — ответил он и, прежде чем владелец подал ему фломастер, уже достал свой «Pelikan». — Не уверен, что книга для тебя, но…

Он оставил предложение утонувшим в молчании, со смесью полного смирения, оттененного слабыми намеками на снобизм, что значило: «Ты просишь меня подписать тебе книгу, и я лишь рад сыграть часть роли знаменитого поэта, которым я, как мы оба знаем, не являюсь».

Я решил купить еще один экземпляр Марсии и принялся умолять его подписать его тоже, что он и сделал, добавив в конце небольшую карикатуру рядом со своим именем.

— Я тоже не думаю, что она вам подходит, синьорина, но…

Я попросил продавца записать все на счет моего отца.

Мы ждали. Кассир заворачивал книги в желтую глянцевую бумагу, перетянув ее лентами, и сверху закрепил серебряной наклейкой с печатью магазина. Я придвинулся к Марсии боком и, может, потому что она стояла так близко, поцеловал за ухо.

Кажется, она вздрогнула, но не двинулась с места. Я поцеловал ее снова и вдруг осекся.

— Тебя что-то беспокоит?

— Конечно, нет, — прошептала она в ответ.

Но на улице она не смогла сдержаться:

— Зачем ты купил мне эту книгу?

На секунду мне показалось, что она спросит, зачем я ее поцеловал.

— Perché mi andava 35

— Да, но почему купил мне книгу… почему купил мне книгу?

— Я не понимаю, почему ты спрашиваешь.

— Любой идиот поймет, почему я спрашиваю, но не ты. Догадайся!

— Я все еще не улавливаю.

— Ты безнадежен.

Я смотрел на нее в полном оцепенении из-за ее голоса, искаженного гневом и досадой.

— Если ты мне не скажешь, я представлю себе все, что угодно… я чувствую себя ужасно.

— Ты засранец. Дай мне сигарету.

На самом деле я понимал, к чему она клонит, но я не мог поверить, что она видела меня насквозь так четко. Возможно, я не хотел верить, что она подразумевала мой страх отвечать за собственное поведение. Лукавил ли я намеренно? Мог ли я продолжать притворяться, что не понимаю ее, не чувствуя себя при этом бесчестным?

Меня осенила блестящая идея. Возможно, я игнорировал все ее знаки специально, желая отодвинуть от себя. Оказалось, это была робкая и неэффективная стратегия.

Только тогда, совершенно удивившим меня рикошетом, я понял еще кое-что. Поступал ли Оливер точно так же со мной? Преднамеренно игнорировал меня все время, вместо того, чтобы завоевать доверие?

Не это ли он имел в виду, сказав, что видит насквозь мои попытки вести себя так же?

Мы вышли из магазина и закурили. Вскоре вышел хозяин и с громким металлическим скрежетом опустил металлические жалюзи.

— Ты действительно так любишь читать? — спросила Марсия, пока мы бездумно прогуливались обратно в сторону piazzetta. Вокруг сгустилась уже настоящая темень. Я взглянул на нее, как если бы она спросила, люблю ли я музыку, или хлеб и соленое масло, или спелые фрукты летом. — Не пойми меня неправильно. Я тоже люблю читать, но я никому не говорю об этом.

«Ну, наконец-то, — подумал я. — Кто-то, кто говорит правду». Я спросил ее, почему она не рассказывает об этом.

— Не знаю, — это был ее способ выиграть время подумать перед ответом. — Читающие люди скрытные. Они прячут то, кем они являются. Те, кто прячется, не всегда любят тех, кем они являются.

— Ты прячешь, кто ты на самом деле?

— Иногда. А ты?

— Прячу ли? Может быть, — и тут же, вопреки всем моим порывам, я задал вопрос, который никогда не посмел бы задать. — Ты скрываешь что-либо от меня?

— Нет, от тебя — нет. Или, может быть, да. Немного. Кое-что.

— Например, что?

— Ты точно знаешь, что.

— Почему ты так говоришь?

— Почему? Потому что я думаю, ты можешь причинить мне боль, я не хочу чувствовать боль, — она задумалась на мгновение. — Не то чтобы ты хотел причинить мне боль, но ты всегда меняешь свои решения, всегда ускользаешь, так что никто не знает, где тебя найти. Ты пугаешь меня.

Мы шли так медленно, что когда мы остановили наши велосипеды, то даже не обратили внимания. Я наклонился к ней и легко поцеловал в губы. Она прислонила велосипед к закрытой двери магазина и сказала:

— Поцелуешь меня снова?

Используя подпорку, я оставил велосипед на середине улицы и, поскольку мы стояли близко, взял ее лицо в ладони, наклонился, и мы начали целоваться. Мои руки были под ее свитером, ее пальцы — в моих волосах. Я любил ее простоту, ее откровенность. Это было в каждом слове, что она сказала мне этой ночью: беспрепятственно, открыто, человечно. Ее губы отвечали моим без промедления, без резкости, как будто связь между ними и бедрами была мгновенной. Поцелуй в губы не был прелюдией к более полноценному контакту, он уже был этим контактом. Между нашими телами не было ничего, кроме одежды, поэтому меня совершенно не удивило, когда ее рука скользнула между нами и нырнула за ремень брюк.

— Set duro, duro, — и это была ее откровенность, раскрепощенная и непринужденная, от которой я возбуждался еще сильнее.

Я хотел взглянуть на Марсию, посмотреть в ее глаза, пока она держала меня в своей руке, и сказать, как давно хотел поцеловать ее. В тот момент для меня было важно предстать перед ней другим человеком, который позвонил ей сегодня вечером и забрал ее из дома. Отстраненный, безжизненный мальчик пропал. Но она оборвала меня:

— Baciami ancora.

Я поцеловал ее снова, но мои мысли устремились к берме. Стоит ли предложить ее? Нам придется ехать на велосипедах минут пять, даже если мы срежем и поедем прямо через оливковую рощу. Я знал, что мы наткнемся на другие парочки в округе. Еще был пляж. Я использовал его раньше. Все использовали. Я бы мог предложить свою комнату, никто бы в доме не узнал или не придал значения.

В сознании вспыхнули возможные картины будущего: она и я сидим в саду каждый день после завтрака, на ней бикини, которое всегда подстегивает меня пригласить ее поплавать.

— Ma tu mi uuoi veramente bene? — спросила она. Пришло ли это из ниоткуда или это было проявление все той же уязвленной потребности получить ответы и успокоиться? Это преследовало каждый наш шаг после книжного.

Я не мог понять, как дерзость и грусть, как «такой твердый» и «я тебе действительно не безразлична» могут быть так тесно связаны друг с другом. Я не мог никак вникнуть: как она, казалось бы, настолько ранимая, полная сомнений в себе и страхов, при этом готова вверить их в чужие руки; как она находит храбрость забраться ко мне в плавки с невозмутимым безрассудством и сжать мой член.

Пока я целовал ее, все больше распаляясь, а наши руки блуждали по телам друг друга, я вдруг придумал записку для него. Я собирался подсунуть ее под дверь той же ночью: «Я не могу выдержать это молчание. Мне надо с тобой поговорить».

***

Уверенность крепла во мне вместе с занимающимся рассветом. Марсия и я занялись любовью в пустынном уголке пляжа, то место было прозвано «Аквариум»: ночные презервативы неизбежно подхватывали волны, и они дрейфовали меж камней, напоминая вернувшегося лосося в реликтовой воде. Мы договорились встретиться позже этим днем.

Сейчас по пути домой я любил ее запах на моем теле, на моих руках. Никакого душа, мытья рук, салфеток, полотенец. Я оставлю его на себе, пока мы не встретимся вечером. Часть меня все еще наслаждалась этой роскошью новообретенной, граничащей с отвращением, милосердной волны безразличия к Оливеру. Вернувшаяся легкость одновременно радовала меня и доказывала, насколько непостоянным я был, в конечном счете. Возможно, он чувствовал мое стремление лишь переспать с ним и покончить с собственными сомнениями раз и навсегда и потому инстинктивно решил держаться от меня подальше. Что ж, буквально несколько ночей до этого я чувствовал такое сильное желание принять его тело в свое, что практически выскочил из кровати и отправился к нему, а сейчас эта идея не могла даже возбудить меня. Возможно, вся эта история с Оливером была следствием изнуряющей жары последних дней, но я нашел прекрасный способ от нее избавиться. Мне надо было лишь сохранить запах Марсии на руках. Я любил женское в женском.

Тем не менее это не была абсолютная победа: как у наркоманов после реабилитации, зависимость всегда могла легко захватить меня вновь.

Едва ли через час Оливер вернулся ко мне au galop. Мне хотелось сесть в кровати вместе с ним, предложить ему свою ладонь и сказать: «Вот, понюхай ее», — а затем наблюдать, как он действительно покорно понюхает мою руку, как будет держать ее так нежно в своих руках, наконец коснется моего среднего пальца губами и неожиданно втянет его в рот целиком.

Я вырвал страницу из школьной тетради.

«Пожалуйста, не избегай меня».

Переписал:

«Пожалуйста, не избегай меня. Это убивает меня».

И поправил:

«Твое молчание убивает меня».

Приписав сверху.

«Не выдержу, если ты меня ненавидишь».

Слишком заунывно. Нет, это надо было сделать менее слезливым, но сохранить похоронное звучание.

«Я лучше умру, чем буду знать, что ты меня ненавидишь».

В последний момент я вернулся к первоначальному варианту:

«Не могу выдержать молчания. Мне надо поговорить с тобой».

Я сложил лист бумаги и просунул ему под дверь со смиренным мрачным предчувствием Цезаря, пересекающего Рубикон. Теперь не было пути назад. «Lacta alea est», сказал Цезарь, жребий брошен. Меня забавляло, что глагол «бросать», «lacere» в латыни, имеет тот же корень, что и глагол «эякулировать». Мне хотелось дать ему не только запах Марсии на моих пальцах, но и капли моей высохшей спермы.

Пятнадцать минут спустя я пал жертвой двух противоречивых эмоций: сожаления, что я отправил записку, и сожаления, что в ней не было и капли иронии.

Он показался только за завтраком после утренней пробежки. Не поднимая головы, он спросил только одно: был ли я доволен прошлой ночью — очевидно, подразумевая мою затяжную ночную прогулку.

— Insomma 41 , вроде того, — я старался сделать ответ максимально расплывчатым. Мой личный трюк. В противном случае он был бы очень длинным.

— Должно быть, устал, — ироничный вклад моего отца в беседу. — Или ты тоже играл в покер?

— Я не играю в покер.

Отец и Оливер обменялись многозначительными взглядами и начали обсуждать рабочую загрузку дня. И я потерял его. Еще один день пытки.

Поднявшись наверх за книгами, я заметил тот же сложенный лист бумаги на моем столе. Он должен был использовать балконную дверь, чтобы войти в мою комнату и положить на видное место. Если я прочел бы его немедленно, он мог бы разрушить мой день. Но если я отложил бы прочтение, весь день стал бы бессмысленным, я не смог бы думать о чем-либо другом. По всей вероятности, он вернул мне его, ничего не добавив, словно заявляя: «Нашел на полу. Кажется, это твое. Бывай!» А может быть, это было гораздо более резкое: «Без ответа».

«Повзрослей. Увидимся в полночь».

Вот что он добавил под моими словами.

Он подложил его до завтрака.

Осознание настигло с минутным отставанием, но оно наполнило меня мгновенным томлением и тревогой. Хочу ли я этого сейчас, когда что-то предлагается? Да и предлагается ли на самом деле? И если я хочу или не хочу, как я проживу этот день? Едва доходит десять, еще четырнадцать часов… Последний раз я ждал так долго мой табель успеваемости. И в субботу два года назад, когда девушка пообещала, что мы встретимся в кинотеатре, и я не был уверен, помнила ли она наш уговор. Полдня наблюдать, как вся моя жизнь поставлена на паузу. Как я ненавидел ждать и зависеть от прихотей других!

Стоило ли ответить на его записку?

«Ты не можешь отвечать на ответ!»

И, кстати, об ответе: был ли его тон намеренно легкомысленный или это была второсортная почеркушка за минуту между тем, как он вернулся с пробежки и спустился на завтрак? Я не упустил и маленькую подначку за мой драматический сентиментализм, и следующее самоуверенное давай-сосредоточимся-на-важном «увидимся в полночь». Разве что-то из этого сулило хорошее? Как в итоге обернулся бы день? Пощечина иронии или небрежно-развязное «Давай встретимся этой ночью и посмотрим, что из этого выйдет»? Собирались ли мы говорить… только говорить? И где мы должны были встретиться в полночь? Улучил бы он момент сказать мне в течение дня? Или, зная, что я мучился всю ночь напролет, каждую ночь, и что между нашими половинами балкона протянута металлическая растяжка, которую по сути мы создали, полагал ли он, что один из нас в конце концов пересек бы неназванную линию Мажино, за которую никто прежде не ступал?

И что это сделало бы с нашими почти ритуальными утренними поездками на велосипедах? Отменила бы их «полночь»? Или мы продолжили бы ездить как раньше, как будто ничего не изменилось, кроме того, что теперь мы ожидали «полночь»? Когда бы я натолкнулся на него сегодня, стоило ли значительно улыбнуться или вести себя, как прежде, подарив холодный, стеклянный, сдержанный американский взгляд?

И все-таки независимо от избранной линии поведения в следующий раз, когда наши пути бы пересеклись, я хотел выразить ему благодарность. Можно было демонстрировать ее и не казаться навязчивым или бестактным. Или я ошибался? Была ли благодарность, даже сдержанная, дополнительной ложкой патоки, неизбежно превращая средиземноморскую страсть в слащавое театральное представление? Итальянец никогда не может просто высказать что-то, не может понизить голос — только восклицать, провозглашать, декларировать…

Ничего не скажешь, и он подумает, что ты сожалеешь о записке.

Скажешь что-нибудь, и оно будет неуместно.

«Что тогда делать?»

Ждать.

Я знал об этом с самого начала. Просто ждать. «Я буду заниматься все утро. Может, сыграю в теннис днем. Встречусь с Марсией. Вернусь к полуночи. Нет, к одиннадцати тридцати. Помыться? Не помыться? Ах, перейти от одного тела к другому.

Не это ли он собирается тоже делать? Перейти с одного на другое».

Ужасная паника охватила меня: будет ли в полночь разговор, прояснение отношений между нами… что-то вроде: взбодрись, остынь, повзрослей!

Но зачем тогда надо было ждать полуночи? Кто ждет полуночи, чтобы поговорить о таком?

Или полночь должна была быть полночью?

Что стоило надеть в полночь?

***

День тянулся именно так, как я и боялся. Оливер нашел способ уйти, не сказав мне, немедленно после завтрака и не вернулся до самого обеда. Он сел на свое обычное место рядом со мной. Я несколько раз пытался завести легкий разговор, но понял, что это будет еще один из наших давай-не-будем-говорить-друг-с-другом дней. Тогда мы уже не просто притворялись молчаливыми друг с другом.

После обеда я поднялся, решив вздремнуть. Я слышал, как он поднимался следом за мной по ступеням. И заперся у себя.

Позже я позвонил Марсии. Мы встретились на теннисном корте. К счастью, там никого не было, стояла тишина, и мы играли несколько часов под нашим обожаемым палящим солнцем. Иногда мы садились на старую лавку в тени и слушали сверчков. Мафалда принесла нам угощения и предупредила, что уже слишком стара для подобного, и в следующий раз нам надо самим забрать десерты.

— Но мы и не просили тебя ни о чем, — запротестовал я.

— Тогда тебе не стоит напиваться, — она ушла с чувством выполненного долга, высказав свое неодобрение.

Вимини, которой нравилось смотреть за чужой игрой, не появилась в тот день. Должно быть, была с Оливером на их любимом месте.

Я любил августовскую погоду. Город был тише, чем обычно, в поздние летние недели. К тому времени все выезжали на le vacanze, и случайные туристы, как правило, не появлялись раньше семи вечера. Я любил время после обеда: запах розмарина, жару, птиц, цикад, покачивающиеся листья пальм. Тишина опускалась, как легкий льняной платок, на ужасающе жаркий день. Традиционным для тех дней в первую очередь становилось хождение по ступеням вверх-вниз: на пляж — в душ. Я любил смотреть на наш дом с теннисного корта и видеть пустые балконы, прогретые солнцем. С каждого открывался вид на бесконечное море. Там был и мой балкон, мой мир. С места, где я сидел теперь, я мог оглянуться и сказать: «Это наш теннисный корт, вон там наш сад, наш фруктовый сад, наш сарай, наш дом, а внизу наш причал», — все и всё, о чем я заботился, было здесь. Моя семья, мои инструменты, мои книги, Мафалда, Марсия, Оливер.

Тем днем, пока я сидел с Марсией и мои руки покоились на ее коленях и бедрах, мне пришло в голову, выражаясь словами Оливера, что я один из счастливейших людей на земле. Нельзя было сказать, как долго это продлится, точно так же, как нельзя было предсказать, чем обернется день или ночь. Каждую минуту я ощущал свое подвешенное состояние. Все могло развалиться в мгновение ока.

Сидя там, я переживал то особое умиротворенное блаженство от предчувствия, что вскоре смогу получить все, о чем мечтал, равно как и не получить совершенно ничего. Так делают многие люди: игнорируют и то, и другое, испытывают благодарность к тем, кто не поднимает спорный вопрос.

После тенниса и перед пляжем я поднялся с ней в свою спальню через лестницу на балконе. Никто не ходил там в послеобеденные часы. Я закрыл ставни, но оставил окно открытым, так что приглушенный дневной свет бросал решетчатый узор на кровать, стену, Марсию. Мы занимались любовью в полной тишине, никто из нас не закрыл глаз.

Часть меня желала, чтобы мы случайно ударили по стене кроватью или чтобы Марсия не сдержала вскрик. Краткая весточка Оливеру о том, что происходило в соседней комнате. Я представил, как он дремал, услышал скрип моего матраца и расстроился.

По пути к бухте внизу я еще раз утонул в блаженстве равнодушия: мне было без разницы, если бы он застукал нас или не пришел бы в полночь. Мне было плевать на него, на его плечи или его бледные участки на внутренней стороне рук. Его подошвы, гладкость ладоней, испод его тела — плевать. Я лучше бы провел ночь с ней, чем ждал полночь, а после слушал, как он мягко разглагольствует о благочестии. О чем я только думал этим утром, подсунув записку?

Другая часть меня знала: независимо, понравится ли мне или нет то, что он для меня приготовил, я все равно пройду через это до самого конца. Лучше однажды узнать все обо всем, чем провести остаток лета или даже целую жизнь, споря с собственным телом.

Я принял решение на холодную голову. И если он спросит, я скажу ему: «Я не уверен, что хочу зайти еще дальше, но я должен выяснить это. И лучше с тобой, чем с кем-то еще. Я хочу узнать твое тело, хочу узнать, как ты чувствуешь, хочу узнать тебя и через тебя узнать себя».

Марсия ушла буквально перед самым ужином, пригласив сходить в кино с ее друзьями. Почему я отказался? Я состроил гримасу, когда услышал их имена. «Я останусь дома и попрактикуюсь в игре». «Думала, ты практикуешься по утрам». «Этим утром я проснулся поздно, помнишь?» Она уловила мой посыл и улыбнулась.

Еще три часа.

Между нами весь день держалось скорбное молчание. Если бы не его предложение поговорить позже, я не представлял, скольких трудов бы мне стоило пережить подобный день.

За ужином нашими гостями оказались занятый на полставки адъюнкт-профессор по музыке и гей-пара из Чикаго, которая упорно говорила на ужасном итальянском. Двое мужчин сидели рядом друг с другом, напротив матери и меня. Один из них решил прочесть стихи Пасколи, от чего Мафалда, поймав мой взгляд, состроила свою привычную smorfia. Я едва не захихикал. Отец предупредил меня вести себя подобающе перед гостями. Я предложил надеть свою фиолетовую рубашку, присланную дальней родственницей из Уругвая. Отец отшутился: я слишком взрослый, чтобы не принимать людей такими, какие они есть. Но я заметил какой-то блеск в его глазах, едва они показались в фиолетовых рубашках. Они вышли с одной стороны такси одновременно, у каждого в руке было по букету цветов. Они выглядели, как, должно быть, осознал отец, словно нарядная версия Тинтиновских близнецов Томсона и Томпсона.

Мне было интересно, на что была похожа их жизнь вместе.

Казалось странным отсчитывать за ужином минуты, затененные мыслями, что этой ночью у меня было гораздо больше общего с «близнецами Тинтин», чем с моими родителями или кем-то еще в мире.

Я смотрел на них, гадая, кто из них сверху, а кто снизу, Твидл-Ди или Твидл-Дум.

Было почти одиннадцать, когда я сказал, что пойду спать, и пожелал спокойной ночи родителям и гостям. «А что насчет Марсии?» — спросил отец, хитринка недвусмысленно блеснула у него в глазах. «Завтра», — ответил я.

Мне хотелось побыть одному. Душ. Книга. Запись в дневник, возможно. Оставайся сосредоточен на полуночи, но совершенно не думай о ней.

По пути наверх я представил, как бы спускался по этим же ступеням завтра утром. Возможно, к тому моменту я мог бы стать кем-то другим. Понравился бы мне этот кто-то, кого я еще не знал? Может, он стал бы желать мне доброго утра и вообще не захотел бы иметь хоть что-либо общее за то, что я ворвался в его жизнь без спроса? Или я остался бы точно таким же человеком, каким поднимался наверх, во мне бы ничего не изменилось и ни одно из моих сомнений не разрешилось бы?

Или вообще могло ничего не произойти. Он мог бы отказаться. Никто бы никогда не узнал о моей просьбе, и все равно я был бы унижен. Ни за что. Он бы знал; я бы знал.

Но сейчас я был уже за гранью унижения. После недель ожидания, и ожидания, и — давайте будем откровенны — мольбы, без тени надежды, сражаясь за каждую возможность подобраться к нему, я был опустошен.

«Как ты можешь пойти спать после такого? Проскользнуть в свою комнату и сделать вид, что читаешь книгу, чтобы уснуть?

Или: как ты уснешь, перестав быть девственником? Нельзя будет вернуться! Все, что так долго было в моей голове, окажется в реальности, больше не будет плавать в мире бесконечных домыслов».

Я чувствовал себя кем-то, пришедшим в тату-салон и в последний раз долго разглядывающим свое голое левое плечо.

Следовал ли мне быть пунктуальным?

Быть пунктуальным и сказать: «Хэй, волшебный час».

Вскоре я разобрал голоса двух гостей со стороны корта. Они стояли снаружи, возможно, ожидали адъюнкт-профессора, чтобы он увез их обратно в пансион. Адъюнкт был чем-то занят, и парочка просто болтала снаружи, один из них хихикал.

В полночь не было и звука из его комнаты. Мог ли он опять кинуть меня? Это было бы уже слишком. Я не слышал, чтобы он возвращался. Тогда он должен бы прийти прямо в мою комнату. Или было бы лучше мне зайти? Ожидание обещало пытку.

«Я пойду к нему».

Я вышел на балкон на секунду и взглянул украдкой в сторону его спальни. Света не было. Я бы мог постучать, все равно.

Или я мог бы подождать. Или вообще не идти.

«Не идти» вдруг ударило меня, как будто это было единственной необходимой вещью в жизни. Оно держало меня, тянуло прочь так нежно, как если бы кто-то, несколько раз позвавший меня по имени во сне, в конце концов, смирился и легонько потряс за плечо. Сейчас оно настойчиво подбадривало меня отложить и не стучать в его окно. Мысль омывала меня, как вода омывает витрину цветочного магазина, как успокоительный, охлаждающий лосьон после того, как ты заснул и провел весь день под солнцем, любя солнце, но еще того сильнее любя бальзам. Как оцепенение, мысль захватывает сначала твои руки и ноги, а затем — и все тело, предлагает всевозможные аргументы, начиная с самых глупых: «уже слишком поздно для чего-либо этой ночью», — заканчивая серьезными: «как ты будешь смотреть в глаза окружающим, как ты будешь смотреть в свои собственные глаза?»

Почему я не подумал об этом раньше? Потому что я хотел насладиться и приберег это напоследок? Потому что я хотел контраргументы, возникшие сами по себе, без моих усилий, чтобы позже я не смог обвинить в них сам себя? «Не делай, не делай этого, Элио», — это был голос моего деда. Я был его тезка, и он говорил со мной из той самой постели, где пересек черту гораздо более страшную, чем ту, что лежала между мной и Оливером. «Отвернись. Кто знает, что ты найдешь, оказавшись в той комнате. Не бальзам открытия, но завесу отчаянья, когда разочарование пристыдит каждый больной напряженный нерв в твоем теле. Целые годы смотрят на тебя сейчас, каждая звезда, которую ты видишь этой ночью, уже знает о твоем мучении, твои предки собрались здесь и не могут ничего дать или сказать. Non c’andà».

Но я любил страх — если, конечно, это был он, — и они не знали об этом, мои предки. Это была обратная сторона страха, который я любил, он был как самая гладкая шерсть, найденная на подбрюшье заросшей овцы. Я любил кураж, толкающий вперед. Он возбуждал меня, потому что он был рожден возбуждать сам по себе. «Ты убьешь меня, если остановишься», — или это было: «Я умру, если ты остановишься». Каждый раз, слыша эти слова, я не мог сопротивляться.

Я тихо постучал в стеклянную панель. Мое сердце колотилось, как сумасшедшее. Я ничего не боялся, так почему был испуган? Почему? Потому что меня пугало все, потому что и страх, и желание, напоминая друг друга, ускользали от меня. Я не мог даже назвать разницу между желанием, чтобы он открыл мне дверь, и надеждой, что он так и оставит меня стоять снаружи.

Внутри раздался шорох, как будто кто-то искал свои тапочки. Зажегся и пробился наружу слабый свет. Я вспомнил, как покупал этот ночник прошлой весной в Оксфорде вместе с отцом, потому что наша комната в отеле оказалась слишком темной. Тогда он сходил вниз и сказал, что поблизости есть круглосуточный магазин, продающий лампочки, прямо за углом. «Подожди, я схожу куплю». Вместо этого я накинул поверх пижамы плащ и пошел с ним.

— Я так рад, что ты пришел, — сказал Оливер. — Я слышал твои шаги в комнате, и на некоторое время мне показалось, что ты был готов лечь спать, передумав.

— Я? Передумал? Конечно же, я бы пришел.

Было странно видеть, как он неловко суетится. Я ожидал шквал мини-иронии и из-за этого нервничал, а вместо этого меня встретили извинениями, как будто кто-то не сумел купить бисквиты получше к вечернему чаю.

Я вошел в свою старую спальню и немедленно отступил, почувствовав запах, который я никак не мог распознать. За ним могли стоять многие вещи. Но тут я заметил свернутое полотенце, подоткнутое под дверь. Должно быть, он сидел в постели: наполовину забитая пепельница стояла на правой подушке.

— Заходи, — он закрыл французское окно позади нас. Я стоял ни живой, ни мертвый. Но мы оба шептали. Это был хороший знак.

— Не знал, что ты куришь в комнате.

— Иногда, — он вернулся к кровати и сел прямо посередине.

Не представляя, что делать или говорить, я пробормотал:

— Я нервничаю.

— Я тоже.

— Я больше тебя.

Он улыбнулся, попытавшись развеять неловкость между нами, и передал косячок.

Это заняло руки.

Я вспомнил, как чуть не обнял его на балконе, успев вовремя спохватиться. После целого дня холодности и напускного безразличия это определенно была не лучшая идея. Только потому что кто-то сказал, что встретится с тобой в полночь, автоматически не давало разрешения обнять его, тогда как вы едва ли пожимаете руки на неделе. Еще я вспомнил, как размышлял, прежде чем постучать: обнять, не обнять, обнять.

Теперь я был в его комнате.

Оливер сидел на кровати, скрестив ноги. Он казался меньше, моложе. Я неловко стоял в ногах постели, не зная, куда деть руки. Он должен был заметить, как я старался изо всех сил держать их свободно вдоль тела. Спрятал в карманы, снова достал.

«Я выгляжу глупо», — я надеялся, он не заметил ни моего порыва обнять его, ни суеты.

Как будто ребенок, впервые оставшийся наедине с домашним репетитором.

— Присядь.

«Он имел в виду на стул или прямо на кровать?»

Помедлив, я забрался на кровать и сел лицом к нему, тоже скрестив ноги, как будто это было негласное правило для мужчин, встретившихся в полночь. Я удостоверился, что наши колени не соприкасались. Потому что он мог бы быть против, чтобы колени соприкоснулись, так же, как он мог бы быть против объятья, так же, как он был против, когда я положил руку на его пах, желая задержаться в берме подольше.

Но, не успев увеличить расстояние между нами, я почувствовал, как из меня вымывает, словно вода по витрине цветочного магазина, всю застенчивость и инертность. Нервный или спокойный, я больше не стремился устраивать перекрестный допрос каждому своему импульсу. Если я глупый — позволь мне быть глупым. Если я коснусь его колена — что ж, я коснусь его. Если я хочу объятья — я обниму. Мне надо было прислониться к чему-то, так что я передвинулся к изголовью и привалился к спинке кровати рядом с ним.

Я посмотрел на кровать. Я видел ее отчетливо. Здесь я провел множество ночей, мечтая о подобном моменте. И вот я был здесь. Через несколько недель я вернусь сюда, в эту самую постель. Я включу свой оксфордский ночник и вспомню, как стоял снаружи на балконе, а он шуршал, ища тапочки. Мне было интересно, взгляну ли я однажды на это с грустью. Или стыдом. Или безразличием — на это я надеялся.

— Ты в порядке?

— Я в порядке.

Больше мне совершенно нечего было сказать. Я потянулся пальцами ноги к его пальцам и, не задумываясь, просунул большой палец между его большим пальцем и указательным. Он не отшатнулся, он не ответил. Мне хотелось коснуться каждого пальца своим. Поскольку я сидел от него слева, возможно, это были пальцы, которые не касались меня под столом за обедом. Тогда была повинна его правая нога. Я попытался дотянуться до нее своей правой ногой. Все это время я избегал коснуться его колен, как будто что-то сказало мне, что колени за границами.

— Что ты делаешь, — в конце концов, он не выдержал.

— Ничего.

Постепенно его тело начало отвечать движениям. Несколько рассеянно, без осуждения, не менее неловко, чем мое, словно говоря: «Что еще остается тут сделать, кроме как ответить так же, когда кто-то касается твоих пальцев ног своим пальцами ног?» Я придвинулся ближе и обнял его. Схватил по-детски, но надеялся, он прочитает это как объятье. Он не ответил.

— Такое начало… — возможно, в голосе проскользнула самая малость юмора, но даже ее не хотелось слышать.

Вместо ответа я пожал плечами, надеясь, что он почувствует это движение и не будет задавать вопросы. Я не хотел, чтобы мы говорили. Чем меньше было слов, тем честнее были наши действия. Мне нравилось обнимать его.

— Это делает тебя счастливым?

Я вновь понадеялся, что мое движение от него не скроется.

Наконец-то, как если бы моя поза упросила его сделать то же самое, он обхватил меня руками. Они не отталкивали меня, но и не прижимали ближе. Последнее, что я хотел, — жест дружбы. Именно поэтому, не разрывая объятья, в последний раз помедлив, я опустил ладони вниз и пробрался под его свободную рубашку. Я хотел его кожу.

— Ты уверен в этом? — спросил он, как будто из-за этого сомнения он до сих пор не решался проявить инициативу.

Я вновь кивнул. Я лгал. В тот момент я ни в чем не был уверен. Я гадал, когда мое объятье подействует на него или окончательно потеряет свою силу. Скоро? Позже? Сейчас?

— Мы не поговорили, — сказал он.

Я пожал плечами. Незачем.

Он поднял мое лицо обеими руками и посмотрел так же, как на берме, в этот раз даже более внимательно, потому что оба из нас знали: мы уже пересекли черту.

— Я могу тебя поцеловать?

Что за вопрос, после наших поцелуев в тайном месте Моне! Или мы стерли все и начали с чистого листа?

Я не стал отвечать. Без кивка, я накрыл его рот своим так же, как поцеловал Марсию прошлой ночью. Что-то неожиданно прояснилось между нами, на секунду исчезла разница в нашем возрасте — просто двое мужчин целуются. И даже это, казалось, начало растворяться: мы не двое мужчин, а две сущности. Я любил эгалитаризм этого момента. Я любил чувствовать себя молодым и старым, человек к человеку, мужчина к мужчине, еврей к еврею. Я любил ночник. Он дарил мне чувство уюта и защищенности. Точно так же я чувствовал себя ночью в отеле Оксфорда. Я любил затрапезный, тусклый вид моей старой спальни. Сейчас она была завалена его вещами и словно стала даже более пригодной для жизни под его руководством, а не моим: картина, стул превратился в журнальный столик, книги, карты, музыка.

Я решил забраться под его одеяло. Я любил запах. Я хотел любить запах. Мне даже нравились оставленные на кровати вещи. Некоторые я прижал коленями, под другие забрался ногой, потому что это была часть его кровати, его жизни, его мира.

Он забрался под одеяло следом и, прежде чем я осознал, начал меня раздевать. До этого я волновался, гадая, как это проверну. Если бы он не стал помогать, я бы сделал это как девчонки в фильмах: стянул футболку, спустил штаны и просто встал перед ним полностью голым, опустил руки вдоль тела, как будто говоря: «Я вот такой, вот так я сделан, вот, возьми меня, я твой». Но его движения решили проблему. Он шептал «долой, долой, долой, долой», это меня рассмешило… и неожиданно я оказался полностью раздет, ощущая давление одеяла на мой член. В мире не осталось никаких секретов, потому что желание оказаться с ним в одной постели было моим единственным секретом — и вот я делил ее с ним. Как же замечательно было ощущать его руки по всему телу под одеялом. Словно часть нас, как успешная разведгруппа, уже нашла интимность, пока остальные, не скрытые одеялом, до сих пор сражались с щепетильностью. Так опоздавшие вынуждены оттаптывать ноги на холоде, пока другие греют руки в переполненном ночном клубе. Он все еще был одет, а я уже нет. Мне нравилось быть голым перед ним. Он поцеловал меня, и еще раз, глубже во второй раз, наконец отпустив себя. В какой-то момент я понял, что на самом деле он уже давно был голым, хотя я не заметил, чтобы он раздевался. Но вот он, и ни одна часть его тела меня до сих пор не коснулась. Как такое возможно? Я думал задать тактичный вопрос о его самочувствии. Мне хватило мужества не сразу, и оказалось, я уже спрашивал прежде.

— Я сказал тебе. Я в порядке.

— А я говорил тебе, что я тоже в порядке?

— Да.

Он улыбнулся, посмотрев прямо на меня. Я отвернулся, потому что знал, что покраснел, и знал, что скорчил недовольную гримасу, хотя на самом деле мне нравился его смущающий взгляд. Я хотел смотреть на него в ответ, едва мы заняли эту насмешливую позу из реслинга: его плечи уперлись под мои колени. Как далеко мы продвинулись с того дня, когда я снял свое белье и надел его купальные плавки. Тогда мне казалось, это будет единственным возможным вариантом близости его тела с моим. А теперь это. Я был на пороге чего-то нового, но одновременно хотел, чтобы это длилось вечно, потому что дороги назад не будет. Когда это случилось, это случилось не так, как я представлял, а с неожиданно сильным дискомфортом, заставившим показать правды больше, чем я планировал показывать. У меня был импульс остановить его, и едва он это заметил, сразу же спросил, должен ли остановиться. Я не ответил или не знал, что ответить, и, кажется, пролетела вечность между моими скрытыми мыслями и его инстинктом сделать все за меня. «С этого момента, — подумал я, — с этого момента…» у меня появилось, как никогда прежде, четкое ощущение, что в мою жизнь вошел кто-то очень дорогой, кого я ждал вечность, который был мной, мной, мной, мной, никем иным, а мной. Пробегающая по рукам дрожь казалась знакомой. На меня опустилось ощущение чего-то неземного и тем не менее абсолютно родного, как будто все это когда-то было частью меня, но я потерял это однажды. А сейчас он помог найти. Сон был правдив — это было как возвращение домой, как вопрос: «Где ты был всю мою жизнь?» — что было еще одной формой вопроса: «Где ты был в моем детстве, Оливер?» — что было еще одним способом узнать: «Какова жизнь без этого?» — именно поэтому, в конце концов, это я, а не он, был тем, кто выпалил не один, а много, много раз: «Ты убьешь меня, если остановишься. Ты убьешь меня, если остановишься», — потому что это был мой способ замкнуть весь этот круг сна и фантазии, меня и его. Долгожданные слова из его рта в мой рот — обратно в его рот. Обменяться словами, которые я непристойно повторял снова и снова, что он стал повторять за мной, поначалу тихо, пока не сорвался: «Назови меня своим именем, и я назову тебя своим». Я прежде не делал такого в своей жизни, но как только я произнес свое имя, будто оно на самом деле — его, меня подхватило и унесло к небесам. Я никогда не разделял их ни с кем раньше, или с тех пор.

***

Мы шумели?

Он улыбался. Не о чем было беспокоиться.

Думаю, я упел даже всхлипнуть, но был не уверен. Он обтер меня своей рубашкой. «Мафалда всегда ищет следы». «Она ничего не найдет», — успокоил Оливер. «Я называю эту рубашку “Парус”, ты был в ней в день приезда, она больше в твоем стиле, чем в моем». «Сомневаюсь в этом». Он все еще не слез с меня, но уже не был внутри. Я вспомнил, словно что-то давнее, как машинально оттолкнул книгу, которая уперлась мне в спину, пока он двигался надо мной. Теперь она валялась на полу. Когда я понял, что это была копия «Se l’amore»? Когда я нашел время в порыве страсти подумать, не был ли он на той книжной вечеринке, когда я зашел в книжный с Марсией? Странные мысли плавали в голове. Мне казалось, прошла бесконечность времени, а на деле не более получаса.

Это должно было прийти мне в голову немного позже, пока я все еще был в его руках. Это разбудило меня, прежде чем я понял, что задремал, наполнило непонятным чувством страха и тревоги. Я чувствовал тошноту, как будто неожиданно заболел. Несколько часов в душе — чтобы смыть все прочь; целую ванную — чтобы полоскать рот. Мне было нужно оказаться как можно дальше… от него, от этой комнаты, от того, что мы сделали вместе. Сознание оформляло эту мысль постепенно, словно выплывая из кошмара. Хотел ли я этого на самом деле? Альтернатива была ничем не лучше этого гигантского, бесформенного облака ненависти к себе и раскаяния, затопившего меня целиком.

Я никогда не буду прежним. Как я позволил ему сделать эти вещи со мной, и как охотно я сам участвовал в них, как подстрекал и ждал его реакций, умоляя: «Пожалуйста, не останавливайся»? Сейчас его высохшее семя на моей груди было как доказательство, что я переступил эту ужасную черту не наедине с дорогими для меня людьми, даже не наедине с самим собой или чем-то священным, в единстве расы, бросившей нас в объятья друг друга. А Марсия сейчас стояла, как далекая сирена на тонущих рифах, призрачная и эфемерная, омытая потоками летних волн, пока я, стараясь вырваться к ней, сражался с затягивающим водоворотом тревоги. Она должна была остаться частью того мира, что поможет мне восстановить себя днем. Я чувствовал, что оскорбил не ныне живущих, ныне знакомых, но тех, кто еще не родился или с кем я еще не встретился. Теперь я никогда не смогу полюбить их без воспоминаний об этом ужасающем море стыда и отвращения, возникшего между их жизнями и моей. Это будет преследовать и очернять мою любовь к ним, растаптывать все хорошее во мне.

Или я взбаламутил что-то гораздо более глубокое? Что это было?

Возможно, это омерзение всегда жило во мне, пусть замаскированное, и потребовалась всего одна ночь, чтобы его освободить?

Что-то на грани с тошнотой, что-то вроде раскаяния — это было оно? — захватывало меня тем крепче, чем больше солнечного света я замечал за нашими окнами.

Едва раскаянье начало растворяться в первых рассветных лучах, едва я начал успокаивать ворох мыслей и тревог в голове, я переменил позу и тут же снова почувствовал дискомфорт. Он вернулся с удвоенной силой, как будто увеличив счет, накопив новых сил. Я знал, что будет больно, но не ожидал, что боль переплетется с чувством вины.

Снаружи занимался новый день.

Почему он неотрывно смотрел на меня? Он догадывался, что я чувствую?

— Ты несчастлив, — подвел черту своим наблюдениям Оливер.

Я пожал плечами.

Я не его ненавидел — а ту вещь, что мы сделали. Я просто не хотел, чтобы он пока заглядывал в мое сердце. Вместо этого я хотел вытряхнуть себя из болота самоненависти, но не знал, как.

— Тебе плохо из-за этого, не так ли?

Снова я лишь пожал плечами.

— Я знал, нам не надо было этого делать. Я знал это, — повторил он. Впервые в жизни я наблюдал, как он казался растерянным, пал жертвой сомнений. — Нам следовало поговорить…

— Возможно.

Из всех сказанных мною вещей тем утром «возможно» была самой жестокой.

— Ты ненавидишь это?

Нет, я не ненавидел это. Но то, что я чувствовал, было гораздо хуже ненависти. Я не хотел помнить, не хотел думать об этом. Убрать это прочь. Как будто этого никогда не случалось. Я попробовал, и мне не понравилось, так что теперь я хотел назад свои деньги, хотел открутить назад фильм в босоногий момент у закрытой балконной двери, я не пойду дальше, я сяду и буду вариться в собственных мыслях, никогда так и не узнаю — но лучше спорить со своим телом, чем чувствовать то, что я чувствую сейчас. «Элио, Элио, мы предупреждали тебя, ведь так?»

Я лежал в его постели, оставался там из-за чрезмерного чувства вежливости.

— Ты можешь поспать, если хочешь, — возможно, это были самые добрые слова, которые он когда-либо говорил мне.

Рука на моем плече, пока я, словно Иуда, повторял про себя: «Если бы он только знал, если бы он только знал, что я хочу быть в целых лигах, в целой жизни от него». Я обнял Оливера. И смежил веки.

— Ты смотришь на меня, — глаза оставались закрыты. Мне нравилось, когда на меня смотрели, пока мои глаза были закрыты.

Мне одновременно хотелось, чтоб он был как можно дальше, тогда я бы смог почувствовать себя лучше, смог забыть, и мне было необходимо, чтобы он оставался рядом, если бы вдруг мне стало хуже. Потому что мне не к кому было бы обратиться.

И над всем этим часть меня была на самом деле счастлива. Все закончилось. Он был вне моей системы. Я был готов расплатиться. Вопрос заключался в другом: поймет ли он? И простит ли?

Или это счастье — еще один трюк, чтобы избежать нового приступа отвращения и стыда?

***

Рано утром мы отправились вместе плавать. Мне казалось, мы были так близки в последний раз. «Я вернусь в свою комнату, лягу спать, проснусь, спущусь к завтраку, возьму свою тетрадь и проведу это чудесное утро за переписыванием Гайдна. Иногда меня по инерции еще будет тревожить укол беспокойства: вернется ли его пренебрежение за обеденным столом? Но я сразу вспомню: мы уже прошли эту стадию». Я чувствовал его внутри себя буквально несколько часов назад, и он кончил на мою грудь, потому что сказал, что хочет этого, и я позволил ему, пожалуй, потому что я сам еще не кончил тогда, и это бы возбудило меня еще сильнее — смотреть, каким будет его лицо во время оргазма.

Сейчас он вошел в воду почти по колено все еще в рубашке. Я знал, зачем он это делает. Если Мафалда спросит, он сошлется на случайность.

Вместе мы доплыли до большого камня. Мы разговаривали. Он должен был думать, что я счастлив находиться рядом, но в душе я отчаянно желал, чтобы море скорее смыло грязь с моей груди. Не грязь — его семя, прилипшее к телу. Сомнения насчет себя впервые появились у меня три года назад. Тогда неизвестный молодой человек, проезжая мимо на велосипеде, вдруг остановился, слез с него, положил руку мне на плечо. Этот жест то ли пробудил нечто, то ли ускорил его осознание. Этим утром все, в конце концов, должно было бы смыто прочь, и с ним исчезли бы злые слухи обо мне, ложные предположения. Они оказались бы освобожденными, как джинн, который отслужил свой срок и теперь был выпущен на волю. Это освобождение носило бы носить нежный, легкий запах ромашкового мыла в нашей ванной комнате.

Мы взобрались на один из камней, продолжая разговаривать. Почему мы не делали так раньше? Если бы у нас была такая дружба, я не узнал бы отчаянья. Возможно, мы бы даже избежали ночи друг с другом. Мне захотелось признаться, что я недавно переспал с Марсией не далее, чем в ста ярдах от этого места. Но я промолчал. Вместо этого мы говорил о «Прощальной симфонии» Гайдна, аранжировку которой я закончил. Я мог говорить об этом и не чувствовать, будто стараюсь его впечатлить, привлечь внимание или возвести шаткий мост между нами. Я мог говорить о Гайдне часы напролет — какой бы замечательный дружбой это могло быть.

Мне никогда не приходило в голову (поскольку я все еще пребывал в опрометчивой иллюзии будто с ним покончено и даже оказался немного разочарован, как легко вылечился от чар последних недель), что желание сидеть и обсуждать Гайдна в такой непривычной расслабленной манере на самом деле было моим самым уязвимым местом. Если желание могло вернуться, то оно могло проскользнуть именно через эти ворота, которые я всегда считал самыми безопасными, в отличие от вида его практически голого тела у бассейна.

В какой-то момент он прервал меня:

— Ты в порядке?

— Все прекрасно.

С неловкой улыбкой он уточнил предыдущий вопрос:

— Ты в порядке везде?

Я улыбнулся в ответ, наконец зная, что уже захлопнулся, закрыл двери и окна между нами, задул свечи, потому что наконец-то снова вышло солнце, и стыд отбрасывал длинные тени.

— Я имею в виду…

— Я понял, о чем ты. Натертость.

— Но был ли ты против, когда я…?

Я отвернулся в другую сторону, пряча лицо, как будто холодный сквозняк коснулся моего уха.

— Нам надо обсуждать это?

Я повторил слова Марсии на мой вопрос, понравилось ли со мной.

— Нет, если ты не хочешь.

Я точно знал, о чем он хочет поговорить. Он хотел обсудить тот момент, когда я практически попросил его остановиться.

Сейчас все, о чем я думал, был дискомфорт. Он должен был преследовать меня, куда бы я ни пошел с Марсией, и каждый раз, как мы бы где-нибудь присели, мне было бы больно. Это унижало. Присаживаться чуть боком на городских крепостных валах (еще одно место, кроме caffès, где любила зависать молодежь Б.) и вспоминать каждый раз, что мы сделали этой ночью. Стандартная шутка среди школьников. «Смотри, Оливер, смотри, как я криво сижу, и не говори вслух: “Это я сделал с тобой, да?”»

Лучше бы мы не спали вместе. Даже его тело теперь оставляло меня равнодушным. На камне, где мы сидели теперь, я взглянул на него, как мог бы взглянуть на старые рубашки и брюки, которые собирался отправить в Армию Спасения.

Плечи: проверил.

Область между внутренней и внешней стороной локтя, которой я преклонялся: проверил.

Пах: проверил. Шея: проверил.

Изгибы абрикоса: проверил.

Ступни… ох, эти ступни: но, да, проверил.

Улыбнись, когда он спросит, в порядке ли ты везде: да, и это проделано с успехом. Не оставляй ничему даже малейшего шанса.

Однажды я боготворил все это. Я касался их, словно ведомый запахом цибетина. Они принадлежали мне ночью. Сейчас я не хотел их. Что я не помнил, еще того меньше — понимал, это как я умудрился довести себя до такого состояния? Все, что я сделал: желал, касался, даже спал — как? После нашего плаванья я приму столь долгожданный душ. Забыть, забыть.

Пока мы плыли назад, он спросил меня, как если бы это была запоздалая мысль:

— Ты собираешься использовать прошлую ночь против меня?

— Нет, — я ответил слишком быстро для кого-то, кто всегда взвешивает каждое свое слово. Чтобы смягчить эту неоднозначность, я продолжил, — хочу проспать весь день, и едва ли смогу сесть на велик сегодня.

— Потому что… — он не задавал вопроса, он предлагал ответ.

— Да, поэтому.

Мне пришло в голову, что одна из причин, по которой я решил не дистанцироваться от него слишком быстро, было не только нежелание ранить его чувства, или тревожить, или создавать неловкую и неудобную ситуацию дома, но потому что я не был уверен, что через несколько часов не буду опять отчаянно в нем нуждаться.

Когда мы поднялись на наш балкон, он задержался напротив двери, а потом вошел в мою комнату. Это меня удивило.

— Сними свои плавки.

Просьба была странной, но я не нашел в себе причин не подчиниться. Я стащил их прочь, впервые оказавшись перед ним голым в дневном свете. Я чувствовал неловкость и начинал нервничать все больше.

— Сядь.

Едва я опустился, как он принял мой член в рот до самого конца. У меня моментально встало.

— Мы оставим это на потом, — сказал он с ухмылкой на лице и мгновенно вышел из спальни.

Была ли это его месть за мое желание покончить с ним?

Но вот они вернулись — моя уверенность в себе, и мой самоконтроль, и мое страстное желание быть с ним. Великолепная работа. Я вытерся, надел пижамные штаны, что носил прошлой ночью, рухнул на кровать и не просыпался, пока Мафалда не постучала в дверь спросить, хочу ли я яйца на завтрак.

Тот же самый рот, что хотел съесть яиц на завтрак, был повсюду прошлой ночью.

Я был словно с похмелья и гадал, когда же слабость отступит.

Каждый раз неожиданное ощущение притупленной саднящей боли вызывало приступ дискомфорта и стыда. Кто бы ни сказал, что душа и тело встречаются в шишковидной железе, был глупцом. Они встречаются в заднице, придурок.

***

Когда он спустился к завтраку, на нем были мои пляжные плавки. Никто не обратил внимания, потому что все постоянно меняли плавательные костюмы в нашем доме. Он никогда не делал такого раньше, и это были те самые плавки, в которых я плавал сегодня на рассвете. Видеть его в моей одежде оказалось невероятно возбуждающим. И он знал это. Это заводило нас обоих. Его член касался того же места, где был мой, это воскресило воспоминание, как он, уставший, взопревший, вымотанный, наконец выстрелил своим семенем мне на грудь. Меня заводило кое-что еще: зыбучесть, взаимозаменяемость наших тел… то, что было моим, неожиданно стало его, равно как и то, что принадлежало ему, теперь могло стать моим. Заманивало ли это меня обратно? За столом он решил сесть с моей стороны и, когда никто не смотрел, скользнул ступней не поверх моей ноги, а под ней. Я знал, что у меня мозолистая ступня, потому что я всегда ходил босиком; его была гладкой; прошлой ночью я целовал ее и посасывал пальцы; сейчас они прижимались к моей огрубевшей коже стопы, и я должен был защищать моего защитника.

Он не собирался позволить мне забыть обо всем. Это напомнило мне одну историю о жене владельца замка. После ночи с молодым вассалом на следующее утро она приказала страже его схватить и казнить в подземелье по ложному обвинению. Не только, чтобы скрыть все доказательства их прелюбодеяния и избежать надоедливого молодого любовника, который мог вдруг решить, что теперь ее фаворит, но также, чтобы предотвратить искушение искать с ним встречи следующим вечером. Становился ли он обременительным для меня? И что я собирался сделать… рассказать матери?

Тем днем он отправился в город один. Почта, синьорина Милани, привычная рутина. Я видел, как он крутил педали к линии кипарисов, он все еще был в моих плавках. Никто никогда не носил мою одежду. Возможно, физическое и метафорическое значения являются неуклюжими способами понять, что происходит, когда две сущности хотят не просто быть рядом, но стать абсолютно диффузионными, и один становится другим. Стать тем, кем я был из-за него. Стать тем, кем был он из-за меня. Быть в его рту, пока он был в моем, и больше не знать, чей это член, его или мой, был в моем рту. Он был моим секретным проводником к самому себе… как катализатор, который позволяет нам стать теми, кто мы есть, инородное тело, прививка, пластырь, который посылает правильные импульсы, стальной штырь, который скрепляет сломанные кости солдата, чужое сердце, которое делает нас больше нами, чем мы были до пересадки.

Мысли обо всем этом внезапно заставили меня отбросить все планы на сегодня и помчаться к нему. Я подождал минут десять, взял велосипед и, несмотря на свое обещание никуда не ездить, поехал по направлению к дому Марсии. Скрывшись от возможных глаз, я въехал по насыпи к главной дороге так быстро, как только смог. На piazzetta я оказался всего на несколько минут позже Оливера. Он парковал свой велосипед, уже купил «Herald Tribune» и направлялся к почте — его первое поручение.

— Я должен был увидеть тебя, — сказал я, подбежав к нему.

— Почему, что-то случилось?

— Мне просто надо было увидеть тебя.

— Разве тебя от меня не тошнит?

«Я так думал, — едва не сорвалось с языка, — и хотел быть…»

— Я просто хотел быть рядом с тобой, — эта тут же осознанная правда ударила меня. — Я могу уйти, если ты хочешь.

Он стоял ровно, с опущенными руками, все еще держал письма. Просто стоял и смотрел на меня. Качнул головой.

— Ты вообще представляешь, как я счастлив, что мы переспали?

Я пожал плечами в желании избежать новый комплимент. Я не стоил комплиментов, большинства его комплиментов.

— Нет.

— Ладно, сделаем вид, будто не знаешь. Я просто не хочу сожалеть о чем-либо из этого — включая замятую тему этим утром. Я был в ужасе от мысли, что мог тебя травмировать. Я не хочу, чтобы кто-либо из нас поплатился за это, так или иначе.

Мне была очевидна его отсылка, но безопаснее было другое.

— Я никому не расскажу. С этим не будет никаких проблем.

— Я не об этом. Хотя уверен, что однажды точно поплачусь, — и впервые при дневном свете я поймал в нем проблеск другого Оливера. — Для тебя в каком-то смысле все это игры и забавы, каким оно и должно быть. Но для меня это кое-что другое. Я еще не выяснил, что именно, и этот факт пугает меня.

— Ты сожалеешь, что я пришел? — могло ли это быть умышленной глупостью?

— Я бы схватил тебя и поцеловал прямо сейчас, если бы мог.

— Я тоже.

Прежде чем он успел отвернуться и войти на почту, я подался к его уху и прошептал:

— Трахни меня, Элио.

Прошлой ночью он трижды безостановочно простонал собственное имя, когда мы кончили. Я уже чувствовал подступающее возбуждение и, желая вернуть любезность, подразнил его же словами:

— Мы оставим это на потом.

Я рассказал ему, как «Бывай!» будет всегда напоминать о нем. Он рассмеялся и сказал: «Бывай!» — вкладывая для разнообразия именно тот смысл, что я хотел там услышать: не просто «до свиданья» или «отвали от меня», но «займемся любовью этим днем». Я развернулся, вскочил на велосипед и помчался вниз с холма, широко улыбаясь. Если бы умел, я бы пел.

Никогда в своей жизни я не был так счастлив. Ничто не могло пойти неправильно, все происходило со мной, все запертые ранее двери открывались одна за другой, и, когда я поворачивал свой велосипед вправо или влево или пытался скрыться от солнца, его лучи продолжали преследовать меня, как актера на сцене. Я жаждал Оливера, но я бы мог так же легко прожить без него. И оба варианта были хороши.

По пути я решил остановиться в доме Марсии. Она ушла на пляж. Я присоединился к ней, и мы прошли вместе к камням, легли на солнце. Я любил ее запах, любил ее рот. Она сняла лифчик и попросила намазать спину лосьоном от солнца, зная, что мои руки неизбежно окажутся на ее груди. У их семьи был небольшим соломенным домиком для переодевания на пляже. Марсия предложила зайти внутрь. «Никто не придет». Я запер дверь изнутри, усадил ее на стол, снял купальник и прильнул ртом к месту, где она пахла морем. Она легла на спину, устроила ноги у меня на плечах. «Как странно, — подумал я, — как один оттесняет и отсеивает другого, не исключая». Едва ли полчаса назад я просил Оливера меня трахнуть, и сейчас здесь я собирался заняться сексом с Марсией, и все еще никто из них не имел ничего общего с другим. Они были связаны только через Элио, который оказался одним и тем же человеком.

***

После обеда Оливер сказал, что ему надо съездить обратно в Б. к синьоре Милани и забрать последние правки к работе. Он быстро взглянул в мою сторону, но, не получив моей реакции, поднялся. После двух бокалов вина мне не терпелось вздремнуть. Я захватил два больших персика со стола с собой и по пути поцеловал мать. «Съем их позже». В темной спальне я положил их на мраморную столешницу. А затем полностью разделся. Чистые, холодные, хрустяще накрахмаленные, обласканные солнцем простыни были натянуты на моей постели — благослови тебя боже, Мафалда. Хотел ли я быть один? Да. Парень прошлой ночью; вновь на рассвете. Девушка утром. «А сейчас я лежу на этих простынях счастливый, как крепкий, высокий, заново раскрывший лепестки подсолнух, наполненный осоловелой энергией солнечного дня». Был ли я рад оказаться один, когда на меня наваливался сон? Да. Ну, нет. Да. Но, возможно, нет. Да, да, да. Я был счастлив, и только это имело значение. С другими, без них. Я был счастлив.

Через полчаса или раньше я проснулся от запаха темно-коричневого монастырского кофе, плывущего через дом. Даже с закрытой дверью я чувствовал его, и я точно знал, это не кофе моих родителей. Их был сварен и подан раньше. Это была вторая дневная порция, сделанная в неаполитанской кофемашине, в которой Мафалда, ее муж и Анчизе варили эспрессо к своему обеду. Вскоре они тоже лягут отдыхать. В воздухе уже висело тяжелое оцепенение — мир погружался в сон. Все, чего я хотел, — это чтобы он или Марсия вошли через мою балконную дверь и полузатворенные ставни, увидели мое обнаженное тело, раскинутое на кровати. Он или Марсия, кто-нибудь должен был увидеть меня. Тогда уже им решать, что делать дальше. Я бы мог продолжить спать или, если бы они присели ко мне, я бы пододвинулся, и мы могли поспать вместе. Я практически видел, как один из них зашел в мою комнату, взял один из персиков и коснулись им моего вставшего члена. «Я знаю, что ты не спишь», — сказали бы они и провели нежным переспелым персиком сверху-вниз, прижимая бороздочкой прямо к стволу. Она напоминала мне задницу Оливера. Этот образ захватил меня и не отпускал.

Я поднялся, взял один фрукт, разломил пополам большими пальцами, вернул на стол косточку и нежно прижал пушистый, румяный персик к своему стояку, надавил, пока головка не проскользнула в выпотрошенный фрукт. Если бы Анчизе только знал, если бы Анчизе знал, что я собирался сделать с фруктом, который он культивировал с такой рабской преданностью каждый день, он и его длинные узловатые мозолистые пальцы, постоянно занятые прополкой пересохшей земли. Его персики напоминали больше абрикосы, чем персики, кроме как размером, сочностью. Я уже исследовал царство зверей. Теперь я следовал к царству растений. Следующим должно было бы быть царство минералов. Эта идея заставила меня захихикать. Плод истекал соком по всему моему члену. Если бы сейчас зашел Оливер, я бы позволил ему отсосать мне, как этим утром. Если бы зашла Марсия, я бы позволил ей закончить работу. Персик был мягкий и упругий, и, когда я, в конце концов, достиг успеха и разорвал его пополам членом, то увидел, что его раскрасневшаяся сердцевина напоминала мне не только анус, но и вагину. Держа каждую половинку в руке, я принялся мастурбировать ими, представляя никого и всех одновременно, включая бедный персик, который и не представлял, что с ним делают, но должен был подыграть и, возможно, в конце тоже получить какое-то удовольствие. Вдруг мне не показалось, что я услышал его голос: «Трахни меня, Элио, трахни меня сильнее», — и в следующий момент: «Сильнее, я сказал!» Я искал в своем сознании картины из Овидия — не было ли там персонажа, заколдованного в персик, и, если такого не было, мог ли я сделать одного? Скажем, молодых юношу и девушку с несчастной судьбой, кто в своей персиковой красоте отвергли завистливое божество, а тот в наказание обратил их в персиковое дерево, и лишь сейчас, спустя три тысячи лет, им было даровано, что прежде несправедливо было отнято, поскольку они могли бормотать: «Я умру, когда ты кончишь, поэтому ты не должен кончать, никогда не должен кончать». История настолько возбудила меня, что практически без предупреждения меня накрыл оргазм. В краткое мгновение до него я почувствовал, что мог бы остановиться, но вместо этого с еще одним движением кончил, аккуратно направляя струю в сердцевину, словно в ритуальном осеменении.

Что за сумасшедшей вещью это было. Я покачнулся, отступив назад, все еще держа фрукт в обеих руках, радуясь, что не испачкал простыни соком или спермой. Раскуроченный персик в синяках, как жертва насилия, лежал на моем столе. Стыдливый, преданный, ощущающий боль и смущенный, стараясь удержать внутри то, чем я накачал его. Возможно, я выглядел точно так же прошлой ночью после того, как Оливер кончил внутрь меня в первый раз.

Я надел майку, но решил остаться голым и залез под простыню.

Проснулся я от щелчка ставней: кто-то открыл, а затем закрыл их за собой. Как однажды в моем сне, он на цыпочках подошел ко мне, стараясь не для того, чтобы испугать, а чтобы не разбудить. Я знал, что это Оливер, и, все еще не открывая глаз, протянул руку. Он взял ее и поцеловал, затем поднял простыню и удивился, обнаружив меня голым.

Он немедленно прижался губами, исполняя утреннее обещание. Ему нравился мой липкий вкус. Что я сделал?

Я указал на избитое доказательство, лежащее на моем столе.

— Дай-ка взглянуть.

Он поднялся и спросил, не оставил ли я это для него. Возможно, оставил. Возможно, просто отложил, не зная, как избавиться от испорченного фрукта.

— Это то, что я думаю?

Мой кивок был одновременно игривым и стыдливым.

— Ты хоть представляешь, сколько труда Анчизе вкладывает в каждый из них?

Он шутил, но чувствовалось, словно через это он (или кто-то через него) спрашивал, сколько труда составило моим родителям вырастить меня.

Он забрал две половинки в постель. Аккуратно, не проливая и капли, скинул свою одежду.

— Я извращенец, да?

— Нет, ты не извращенец… Если бы только каждый был таким же извращенцем. Хочешь увидеть кое-что по-настоящему извращенное? — о чем он говорил? Я медлил ответить «да». — Просто представь число людей, кто кончал до тебя… тебя, твоего деда, твоего прапрадеда, и все поколения Элио перед тобой, и тех, кто находится далеко отсюда, — все они есть в этом семени, что делает тебя тобой. А теперь, могу я попробовать это?

Я тряхнул головой.

Он сунул палец в нутро персика и затем отправил его в рот.

— Пожалуйста, не надо, — это было больше, чем я мог вынести.

— Я бы не стал пробовать свою. Но она твоя. Так в чем проблема?

— Я чувствую себя ужасно из-за этого, — он просто пожал плечами. — Слушай, тебе не надо это делать. Я кончил после тебя, я искал тебя, все это случилось из-за меня — тебе не надо ничего делать.

— Глупости. Я хотел тебя с самого первого дня. Я просто лучше скрывался.

— Да конечно!

Я рванул, собираясь выхватить фрукт, но другой, свободной рукой он поймал мое запястье и сжал так же сильно, как в фильмах один мужчина заставляет другого выпустить нож.

— Ты делаешь мне больно.

— Тогда позволь мне.

Я наблюдал, как он поднес персик ко рту и медленно начал его есть, пристально глядя на меня. Кажется, даже секс не настолько интимен.

— Если ты просто хочешь ее выплюнуть, все в порядке, все правда в порядке, я обещаю, это меня не оскорбит, — сказал я, просто чтобы прервать повисшую тишину. Мои слова не должны были звучать, как последние слова осужденного.

Он снова тряхнул головой. Я мог с уверенностью сказать: в тот момент он тщательно ее дегустировал. Что-то мое было в его рту, теперь больше его, чем мое. Я не знал, что со мной случилось в тот момент. Глядя на него, я неожиданно почувствовал острое желание расплакаться. И вместо того, чтобы сопротивляться этому, как с оргазмом, я просто отпустил себя, желая довериться в ответ и показать ему что-то столь же личное о себе. Я подался вперед и приглушил плач на его плече. Я плакал, потому что ни один незнакомец не был так добр ко мне и не зашел так далеко. Даже Анчизе, который порезал мою ногу, высосал и сплюнул, высосал и сплюнул яд скорпиона. Я плакал, потому что я никогда не испытывал столько благодарности, и не было иного способа выразить ее. И я плакал из-за всех злых мыслей, которые я лелеял в отношении него этим утром. И прошлой ночью тоже, потому что, к лучшему или худшему, я никогда бы не смог жить с ними. Сейчас было такое же удачное время, как и любое другое, согласиться с ним: это было не просто, это не веселье и игры — это отклонение от курса, и сейчас для нас, необдуманно бросившихся в этот омут, было уже слишком поздно отступать. Я плакал, потому что кое-что случилось, и, как и Оливер, не представлял, что именно.

— Что бы это ни было между нами, Элио, я лишь хочу, чтоб ты знал: никогда не отрицай и не отказывайся от этого.

Он все еще жевал. Во власти страсти это могло бы значить одно, но сейчас смысл был совершенно в другом: он забирал часть меня с собой.

Со стороны его слова могли не иметь смысла, но я точно знал, что он имел в виду.

Я вытер его лицо ладонью и, не зная, почему, лизнул его веки.

— Поцелуй меня, пока это полностью не ушло, — в его рту все еще должен был оставаться вкус персика и меня.

Я еще долго лежал в постели с момента, как Оливер ушел к себе, и проснулся буквально под вечер. Меня снова охватила неясная тревога, как на рассвете этого дня, хотя боль ушла. Я не знал сейчас, было ли это то же самое чувство или зародилось новое — результат уже дневной любви. «Буду ли я всегда испытывать такую одинокую вину после наших опьяняющих моментов вместе? Почему я не испытываю подобного после Марсии? Не является ли это намеком природы, что мне лучше бы быть с ней?»

Я принял душ и надел свежую одежду. Спустился вниз, у всех были коктейли. Прошлым вечером здесь были два гостя. Их развлекала мать, пока еще один новоприбывший, репортер, внимательно слушал рассказ Оливера о своей книге о Гераклите. Он усовершенствовал свой навык дать незнакомцу précis в пять предложений, изобретаемое экспромтом в пользу каждого конкретного слушателя.

— Ты останешься? — спросила мать.

— Нет, я пойду встречусь с Марсией.

Мать подарила мне полный тревоги взгляд и даже сдержанно покачала головой, что значило: «Я не одобряю, она хорошая девушка, вам следует выбираться куда-нибудь компанией».

— Оставь его в покое, ты и твои компании, — запротестовал отец, тем самым освободив меня. — Иначе он закроется в доме на весь день. Позволь ему делать то, что нравится. То, что нравится!

Если бы он только знал.

И что, если он знал?

Отец никогда бы не запретил. Он бы сначала состроил мину, а потом взял бы себя в руки.

Мне не приходило в голову скрывать от Оливера мои встречи с Марсией. «Пекари и мясники не конкурируют», — так я думал. По всей вероятности, он тоже не дал бы этому иного определения.

Ночью с Марсией мы пошли в кино. Съели по мороженому на piazzetta. И еще по одному у нее дома.

— Я хочу еще раз сходить в книжный, — сказала она, по пути к воротам ее сада. — Не люблю ходить в кино с тобой.

— Хочешь сходить туда ближе к закрытию?

— Почему бы и нет, — она хотела повторения прошлой ночи.

Марсия поцеловала меня. У меня было иное желание: сходить туда, едва он откроется ранним утром, но с той же целью, с какой мы бы пошли туда вечером.

Когда я вернулся домой, гости как раз собирались уходить. Оливера не было дома.

«Я заслужил», — подумал я.

Я поднялся в свою комнату и, за неимением лучшего варианта, открыл дневник.

Запись прошлой ночи: «”Я увижу тебя в полночь”. Ты ждешь. Он не появился здесь. ”Исчезни” — вот что значило ”Повзрослей!” Лучше бы я вообще ничего не говорил».

Нервничая и машинально рисуя, я несколько раз обвел эти слова, прежде чем пошел в его комнату. Я пытался восстановить в памяти свой испуг прошлой ночи. Это был мой способ вновь пережить его: заранее подготовиться, замаскироваться на эту ночь и напомнить самому себе: раз мои худшие страхи неожиданно рассеялись, едва я зашел в его комнату, возможно, они смогут также исчезнуть этой ночью под звук его шагов.

Но я не мог даже вспомнить тревог прошлой ночи. Их полностью затмили последующие события. Я никак не мог на них повлиять, у меня словно не было доступа к этому отрезку времени. Все страхи прошлой ночи были стерты. Я ничего не помнил. Я попытался прошептать «исчезни» самому себе, стараясь взбодрить свою память. Тогда слова казались реальными. Сейчас это единственное слово сражалось за собственный смысл.

А потом до меня дошло: я ждал от этой ночи чего-то непохожего на все, что испытывал прежде в своей жизни.

Это было гораздо хуже. В голове не находился соответствующий термин.

Подумав еще раз, я уже не знал, как назвать испуг прошлой ночи.

Пусть я совершил огромный шаг за последние сутки, но все еще оставался недостаточно мудрым, не становился более уверенным, не мог понять его чувств ко мне. С тем же успехом мы могли вообще не спать.

По крайней мере, прошлой ночью был страх провалиться, страх быть отвергнутым или быть названым тем, кем я зову других. Сейчас, не испытывая того страха, но испытывая смутную тревогу, мог ли я назвать это дурным предчувствием? Как моряки предчувствуют убийственные рифы, спрятанные в шквал.

И почему меня волновало, где он был? Не этого ли я хотел для нас двоих — пекари и мясники и все такое? Растерялся ли я только от того, что его не оказалось в комнате, или от того, что он позволил мне ускользнуть? Почему в тот момент мне казалось, будто все, что я делал, — это ждал его — ждал, ждал, ждал?

Что такого было в этом ожидании, что оно начинало напоминать пытку?

«Если ты с кем-то, Оливер, время вернуться домой. Никаких вопросов. Я обещаю. Просто не заставляй меня ждать».

«Если он не покажется в течение десяти минут, я что-нибудь сделаю».

Десятью минутами позже меня настигло ощущение беспомощности и ненависти к себе за это чувство, я осознал, что ждал очередные в-этот-раз-серьезно десять минут.

Двадцать минут спустя я больше не мог это выносить. Я надел свитер, вышел на балкон и спустился вниз. «Я съезжу в Б., если понадобится, и проверю». По пути к велосипеду в сарае я размышлял, не отправиться ли сначала в Н., где люди зависают гораздо дольше, чем в Б., и проклинал себя, что не подкачал с утра шины. Как вдруг что-то неожиданно прошептало мне замереть и не тревожить Анчизе, спавшего в хижине неподалеку. Зловещий Анчизе — все говорили, он был зловещим. Давно ли я это подозревал? Должен был. Падение с велосипеда, крестьянская мазь, доброта, с которой он позаботился о нем и почистил его ссадину.

Я отвернулся, собираясь вернуться, и внизу среди скалистого берега в лунном свете вдруг увидел его. Он сидел на самом высоком камне, одетый в свой морской белый-с-синими-полосками свитер с вечно расстегнутыми пуговицами на плече, он купил его в начале лета на Сицилии. Он ничего не делал, просто обнимал колени и слушал звук ударяющихся волн о камни у подножья. Глядя на него с балюстрады, я почувствовал нежность, почему-то напомнившую, с каким нетерпением я бросился к нему в Б. и успел перехватить до почты. Он был лучшим, кого я когда-либо знал в своей жизни. Я окончательно осознал свой выбор.

Открыв калитку и легко перемахнув через несколько камней, я добрался до Оливера:

— Я тебя ждал.

— Я думал, ты пойдешь спать. Я даже думал, ты не захочешь.

— Нет. Я ждал. Я просто выключил свет.

Я обернулся на дом. Все ставни были затворены. Наклонившись, я поцеловал его в шею. Я впервые поцеловал его с чувством, а не только с желанием. Он обнял меня. Безобидно, если бы кто-то увидел.

— Что ты здесь делаешь?

— Размышляю.

— О чем?

— О разном. Как вернусь в Штаты. О курсах, которые буду преподавать этой осенью. О книге. О тебе.

— Обо мне?

— «Обо мне», — он передразнил мою скромность.

— Не о других?

— Не о других, — Оливер ненадолго замолчал. — Я прихожу сюда каждую ночь и просто сижу здесь. Иногда часами.

— В одиночестве?

Он кивнул.

— Я никогда не знал. Я думал…

— Я знаю, что ты думал.

Одна часть его признаний могла бы сделать меня счастливым, другую по какой-то причине мы никогда не затрагивали. Я решил оставить эту тему.

— Пожалуй, больше всего я буду скучать по этому месту. Я был счастлив в Б., — это прозвучало как преамбула к прощанию. — Я смотрел в ту сторону, — он указал на горизонт, — и думал, что через две недели вернусь в Колумбию.

Он был прав. Я принял решение не считать дни. Поначалу, потому что не хотел думать, как долго придется его терпеть; позже, потому что не хотел знать, как мало дней осталось.

— Все это значит, что через десять дней, когда я посмотрю сюда, тебя здесь не будет. Я не знаю, что я тогда буду делать. По крайней мере, ты будешь где-то еще, где не будет никаких воспоминаний.

Он прижал мое плечо к своему.

— То, как ты думаешь порой… С тобой все будет в порядке.

— Может быть. А может быть, нет. Мы впустую растратили столько дней… столько недель.

— Впустую? Я не знаю. Может, нам потребовалось время понять, что это именно то, что нам нужно.

— Кое-кто из нас двоих сделал вещи нарочно трудными.

— Я?

Кивок:

— Ты точно знаешь, чем мы занимались прошлой ночью.

Он улыбнулся:

— Я не уверен, что чувствую по этому поводу…

— Я тоже не уверен. Но я рад, что мы это сделали.

— С тобой все будет в порядке?

— Я буду в порядке, — я проскользнул рукой за его белье. — Мне нравится быть здесь с тобой.

Это был мой способ сказать: «Я тоже был счастлив с тобой». Я попытался представить, что значило быть счастливым для него: счастье, когда он приехал сюда, и воображаемая вилла с фотографии предстала наяву; счастлив заниматься книгой в палящие утренние часы в раю; счастлив ездить на велосипеде до переводчицы; счастлив исчезать в городе и возвращаться поздно ночью; счастлив с моими родителями за обеденной каторгой; счастлив со своими друзьями по покеру и всеми другими друзьями, что он завел в городе и о которых я совсем ничего не знал? Однажды он, может быть, расскажет мне. Мне было интересно, какова была моя доля во всем его счастье.

Тем временем завтра, если бы мы отправились на раннее утреннее плаванье, меня вновь смогла бы утопить ненависть к самому себе. Я задавался вопросом: существовал ли кто-нибудь, кто привык к ней? Или другие по крупицам собирали разрозненные приступы тревоги в некое иное чувство, у которого были своими периоды амнистий и отсрочек? Или присутствие тех, кто еще вчера утром чувствовал себя незваным гостем в наших жизнях, должно было бы стать совершенной необходимостью, потому что именно это, в конце концов, укрыло бы нас от собственного ада?

Поэтому ли один и тот же человек, кто путает тебя днем, ночью дарит тебе освобождение?

***

На следующее утро мы отправились плавать вместе. Едва минуло шесть, столь ранние часы придавали сил. Оливер дурачился и представил свою версию плавающего трупа, я хотел схватить его, как делают инструкторы по плаванью, поддерживая твое тело на плаву так легко, словно самыми кончиками пальцев. Почему я чувствовал себя старше него в тот момент? Я хотел защитить его от всего тем утром: от камней, от медуз (на нас надвигался их сезон миграции), от Анчизе. Когда он тяжело двигался, заходя в сад включить разбрызгиватели или прополоть сорняки (даже в дождь), когда говорил с тобой, даже когда угрожал, что уволится, казалось, его злой косой взгляд вытаскивал из тебя все секреты, хотя ты думал, что надежно погреб их на самом дне своей души.

— Как ты? — я скопировал его вопрос прошлым утром.

— Ты должен знать.

За завтраком я поздно спохватился и не мог в это поверить: машинально я начал вскрывать вершину скорлупы его яйца всмятку, прежде чем в это вмешалась Мафалда или он сам разбил бы его квадратной ложкой. Я никогда не делал это для кого-либо в своей жизни, и все-таки вот он был я, занятый именно этим! Я убедился, что ни один кусочек скорлупы не упал внутрь. Он был счастлив со своим яйцом. Когда Мафалда подала Оливеру его ежедневного polpo, я радовался за него. Семейное счастье. Просто потому что он позволил мне быть сверху прошлой ночью.

Я поймал на себе внимательный взгляд отца, закончив вскрывать его второе яйцо всмятку.

— Американцы никогда не научатся делать это правильно, — объяснил я.

— Уверен, у них есть свои способы…

Ступня коснулась моей под столом, словно говоря, что я должен остановиться и предположить, что отец кое-что понял.

— Он не идиот, — сказал он мне позже, когда собирался поехать в Б.

— Хочешь, поеду с тобой?

— Нет, лучше не привлекать к себе внимания. Тебе следует поработать с Гайдном. Бывай.

— Бывай.

Звонок Марсии задержал его. Он почти подмигнул мне, передав трубку. В этом не было и намека на иронию, это больше напоминало — если только я не ошибался (а я не думаю, что ошибался) — ту особую дружескую открытость, какой не бывает между любовниками.

Возможно, мы в первую очередь были друзья, а уже потом — любовники.

Но именно поэтому, возможно, любовники ими и остаются.

***

Когда я вспоминаю наши последние десять дней вместе, я вижу плавание на рассвете, ленивые завтраки, поездки до города, работу в саду, обеды, дневной сон, снова работа, может быть, теннис, вечера на piazzetta и каждую ночь — занятия любовью — побег от реальности. Оглядываясь на эти дни, я не думаю, что была минута, кроме, возможно, получаса или около того, что он проводил у переводчицы, или нескольких часов, которые я выкраивал побыть с Марсией, когда мы не были вместе.

— Когда ты догадался насчет меня? — спросил я его однажды. Я надеялся, он скажет: «Когда я сжал твое плечо, а ты практически привалился к моей руке», или «Когда у тебя были мокрые купальные плавки в тот день, когда мы болтали в твоей комнате». Что-то вроде того.

— Когда ты покраснел.

— Я?

Мы говорили о переводе стихотворения; было раннее утро, его первая неделя с нами. Мы начали заниматься в тот день раньше обычного, возможно, потому что нам уже нравились наши спонтанные разговоры, пока накрывали на стол под старой липой и у нас была возможность провести время вместе. Он спросил меня, переводил ли я когда-либо стихи. Я ответил, что да. Переводил ли он? Да, он читал Леопарди и ругался на несколько строф, которые невозможно было перевести. Мы говорили о том о сем, никто из нас не понимал, как далеко может зайти начатая беседа, потому что чем глубже мы шли в мир Леопарди, тем больше находили случайных соседских аллей, где наше естественное чувство юмора и любовь к клоунаде получали полный простор. Мы перевели один пассаж на английский, затем с английского на древнегреческий, затем обратно на белибердоанглийский, на белибердоитальянский. Последние строчки в стихотворении «К Луне» у Леопарди, которые мы повторяли на итальянском, вышли настолько искаженными, что вызвали взрыв смеха — неожиданно наступил момент тишины, и когда я взглянул на него снизу-вверх, он смотрел в упор этим холодным, остекленевшим взглядом, который всегда приводил меня в замешательство. Я изо всех сил старался сказать что-нибудь, и, когда он спросил, откуда я столько всего знаю, я нашел в себе силы отшутиться, что сын профессора. Я не всегда горел желанием хвастаться своими знаниями, особенно перед кем-то, кто так легко может меня смутить. Мне нечем было дать отпор, нечего было добавить, нечего было бросить в мутную воду между нами, негде прятаться и некуда бежать в укрытие. Я чувствовал себя как на ладони, словно теленок, выброшенный в сухую, безводную степь Серенгети.

Этот пристальный взгляд уже не был частью разговора или даже дуракаваляния с переводом; он вытеснил их и стал предметом сам по себе, за исключением того лишь, что его нельзя было и не хотелось обсуждать. И, да, был какой-то странный блеск в его глазах, я был вынужден посмотреть в сторону. Когда я посмотрел на него снова, его пристальный взгляд никуда не делся, он все еще был сфокусирован на моем лице, словно говоря: «Итак, ты посмотрел в сторону и вернулся обратно, посмотришь ли ты в сторону снова?» Именно поэтому я снова отвернулся, как будто погруженный в мысли, все еще стараясь уцепиться за что-нибудь и продолжить болтовню. Так рыба борется за воду в пересыхающем из-за жары пруду. Он должен был точно знать, что я испытывал в тот момент. В конце концов, меня заставило покраснеть не естественное смущение из-за того, что он дважды подловил меня на неудачных попытках выдержать его взгляд, меня заставила покраснеть волнующая возможность (мне было бы удобнее, останься она маловероятной), что я мог на самом деле нравиться ему точно так же, как он нравился мне.

Целые недели я путал его взгляд с неприкрытой враждебностью. Я ошибался. Это был простой способ застенчивого человека выдержать чужое внимание.

Мы были, понял я в итоге, двумя самыми застенчивыми людьми на целом свете.

Отец был единственным, кто видел его насквозь с самого начала.

— Тебе нравится Леопарди? — мне было необходимо сломать повисшую тишину и изобразить, что это тема Леопарди заставила меня выглядеть таким рассеянным в эту паузу разговора.

— Да, очень.

— Мне тоже он очень нравится.

Я всегда знал, что я говорил не о Леопарди. Вопрос состоял в том, знал ли он?

— Я знал, что заставляю тебя чувствовать себя некомфортно, но я должен был убедиться.

— Так ты знал с самого начала?

— Скажем так: я был почти уверен.

Другими словами, это началось всего через несколько дней, как он приехал. Было ли все с того времени притворством? И все эти колебания между дружбой и безразличием — что это было? Его и мой способ незаметно наблюдать друг за другом и отрицать, что мы это делали? Или мы постоянно лукавили, как и другие люди, отодвигали друг друга прочь, действительно верили в свое равнодушие?

— Почему ты не подал мне знака?

— Я подал. По крайней мере, я постарался.

— Когда?

— После тенниса однажды. Я коснулся тебя, стараясь показать, что ты мне нравишься. Твоя реакция заставила меня почувствовать себя, словно я тебя домогался. Я решил держать дистанцию.

***

Наши лучшие моменты были днем. После обеда я поднимался наверх подремать до того, как подавали кофе. Когда с гостями прощались или они уходили в пансион, отец либо возвращался в свой кабинет поработать, либо тоже ложился вздремнуть с матерью. К двум пополудни глубокая тишина окутывал дом, окутывала мир, прерываясь тут и там воркованием голубей или молотком Анчизе, починяющего инструменты. Он всегда старался работать тихо. Мне нравилось слышать его днем, даже когда стук его молотка или шум пилы случайно будили меня, или когда его станок для заточки ножей начинал гудеть (всегда по средам) — все это оставляло мне чувство покоя и гармонии с миром, точно так же годы спустя я чувствовал себя от звука далекой сирены Кейп-Кода в середине ночи. Оливер любил оставлять ставни и окна широко раскрытыми во второй половине дня, только легкие раздувающиеся занавески между нами и жизнью во вне, потому что это «преступление» — закрывать столько света и прятать такие виды от глаз, «особенно, когда у тебя нет этого в обычной жизни», — сказал он. Покатые поля долины вели вверх к холмам, которые, казалось, утопали в поднимающемся тумане оливковой зелени: подсолнухи, виноград, вкрапления лаванды и приземистые, скромные, растущие криво оливковые деревья, старые чучела заглядывали в наше окно, пока мы лежали голыми в моей кровати. Запах его пота, который был запахом и моего пота. И рядом со мной мой мужчина-женщина, чьим мужчиной-женщиной был я. Вокруг нас — запах душистого ромашкового порошка Мафалды. Это был запах нашего пропитанного жарой во второй половине дня дома.

Я оглядываюсь на эти дни и ни о чем не сожалею, ни о риске, ни о стыде, ни о полном отсутствии предвидения. Лирический ансамбль из солнца, плодородных полей с высокими посевами, ветра, играющего ими, как морем в полуденной жаре, скрипа наших деревянных полов или легкого скрежета пододвигаемой глиняной пепельницы на мраморной столешнице моей тумбочки. Я знал, что наши минуты сочтены, но я не смел их считать, поскольку знал, к чему все это ведет. Я не хотел замечать знаков. Это было время, где я специально не оставлял хлебных крошек для обратного пути, вместо этого я их съедал. Он мог оказаться полным уродом, он мог изменить меня или навсегда уничтожить, а время и сплетни в перспективе могли выпотрошить все, что мы разделяли, и превратить это в ничто, остались бы только рыбьи кости. Я мог бы скучать по этому дню или перешагнуть через это, но я всегда знал, что в эти часы в моей спальне я трепетно сохранял в памяти каждый момент с ним.

Однажды утром я проснулся и увидел, как весь Б. накрыли темные, низкие тучи, быстро бегущие по небу. Я точно знал, что это означало. Осень была почти на пороге.

Через несколько часов небо полностью очистилось, и погода, словно извиняясь за эту маленькую шалость, стерла из наших жизней любое напоминание о скором сентябре и подарила один из самых жарких дней летнего сезона. Но я внял этому предупреждению и, как говорится в суде присяжных, услышавших неприемлемое доказательство, прежде чем оно было изъято из записи, неожиданно осознал, что наше время истекало, что время всегда ускользает, и что кредитное агентство требует свою премию, когда мы меньше всего готовы были платить и нуждались в еще бóльшем займе. Внезапно мысленно я начал делать его моментальные снимки, собирать хлебные крошки, упавшие с нашего стола, в свое хранилище, и, к собственному стыду, составлять списки: камень, берма, кровать, звук пепельницы. Камень, берма, кровать… Я бы хотел быть как те солдаты в фильмах, у которых закончились патроны и которые бросали свое оружие, как будто никогда больше не собирались из него стрелять, или как бегуны в пустыне, которые вместо бережного использования горлянок, вместо утоления жажды, обливали себя водой и бросали плоды под ноги на своем пути. Но вместо этого я запасался маленькими вещами, так что в пустые, или грустные, или одинокие дни, безусловно ожидающие впереди, тусклый свет прошлого мог бы принести с собой тепло и облегчение. Я неохотно начал красть у настоящего, чтобы заплатить по долгам, в которые, я знал, я обязательно влез бы в будущем. Это было таким же преступлением, как закрывать ставни в солнечные дни. Но мне также нравилось, что в суеверном мире Мафалды ожидание худшего было способом избежать этого.

Однако, когда мы однажды отправились на ночную прогулку и он упомянул отъезд домой, я понял, насколько тщетны оказались мои надежды. Снаряд никогда не бьет в одно место дважды; этот, несмотря на все предчувствия, упал прямиком в мое тайное хранилище.

***

Оливер уезжал в Штаты на второй неделе августа. В начале месяца он решил провести три дня в засушливом Риме и поработать над финальной версией книги со своим издателем. А после улететь прямо домой. Хотел бы я присоединиться к нему?

Я сказал «да». Не должен ли я сначала спросить своих родителей? «Нет нужды, они никогда не говорят “нет”». «Да, но не будут ли они…» «Они не будут». Услышав, что Оливер уезжает раньше и проведет три дня в Риме, мать спросила, мог ли я — разумеется, с разрешения il cauboi — составить ему компанию. Конечно же, отец был не против.

Мать помогла мне упаковать вещи. Понадобится ли мне пиджак на случай, если издатель пригласит нас на ужин? «Не будет никакого ужина. Кроме того, зачем бы ему приглашать меня?» Мне все равно стоило взять пиджак, думала она. Я хотел взять рюкзак, как все путешественники моего возраста. «Делай, как хочешь». Тем не менее, ей пришлось помочь переупаковать вещи, когда туда не влезало «все необходимое». «Ты едешь всего на два-три дня». Ни Оливер, ни я не считали наши последние дни. Мать никогда не узнает, как ее «два-три дня» ранили меня тем утром. Знали ли мы, в каком отеле остановимся? Может, pensione или что-нибудь еще. «Никогда о таком не слышала», но кто она такая, чтобы это знать, сказала мать. Отец не стал бы выбирать ничего подобного. Он сам зарезервировал нам номер. «Это подарок», — сказал он.

Оливер не только упаковал свою спортивную сумку, но в день нашего отъезда на direttissimo в Рим вытащил чемодан и поставил в то же самое место, куда я шлепнул его в день приезда. Я моментально перенесся в тот момент, когда эта комната снова станет моей. Сейчас я задавался вопросом, от чего я бы с легкостью отказался, лишь бы вернуться обратно во вторую половину дня позднего июня, в тот de rigueur tour по нашей собственности, и — когда одна вещь тянула за собой другую — мы бы вновь шли рядом по выжженной земле в сторону заброшенной железной дороги, и я получил бы свою первую дозу многочисленных «Позже!» Любой в моем возрасте предпочел бы вздремнуть днем, чем тащиться к задворкам нашей территории. Без сомнения, тогда я уже знал, зачем делал это.

То ли сходство с первым днем, то ли вдруг опустевшая, словно разграбленная комната встали комом в моем горле. Это не так сильно напоминало комнату в отеле после блестящего, но короткого пребывания в отпуске, когда ты ждешь портье, чтобы спустить вместе вещи вниз, больше это напоминало больничную палату, из которой убрали все твои вещи, пока другой пациент, еще не допущенный, ждал в пункте первой помощи, как и ты ждал неделю назад.

Это была проба нашего финального расставания. Как смотреть на кого-то в респираторе, зная, что его снимут через несколько дней.

Я был счастлив, что комната вернется ко мне. В моей-его комнате было бы проще вспоминать наши ночи.

Нет, лучше было бы остаться в моей нынешней спальне. Тогда, по крайней мере, я смог бы представить, что он все еще был там, в соседней комнате за стенкой, а если его там не было, то он просто все еще не вернулся с ночной прогулки, и я мог бы считать минуты, часы, звуки…

Открыв его шкаф, я обнаружил все еще не убранные плавки, пару нижнего белья, хлопчатобумажные брюки и чистую рубашку, накинутую сразу на несколько вешалок. Я узнал рубашку. «Парус». И я узнал плавки. Красные. В них он ходил плавать в последний раз этим утром.

— Я должен тебе кое-что рассказать об этих плавках, — я закрыл дверцу шкафа.

— Что рассказать?

— Я расскажу в поезде… — но я не сдержался и все-таки выпалил все немедленно. — Просто пообещай, что ты позволишь мне их оставить, когда уедешь.

— Это все?

— Ну, носи их весь день сегодня… и не плавай в них.

— Больное извращение.

— Больное и очень, очень грустное извращение.

— Никогда тебя таким не видел.

— Еще я хочу «Парус». И эспадрильи. И солнечные очки. И тебя.

В поезде я рассказал ему про тот день, когда мы решили, что он утонул. Как я был полон решимости заставить отца поднять всех рыбаков в округе на его поиски, и, когда бы они нашли его, зажечь погребальный костер на нашем берегу. Я стащил бы кухонный нож у Мафалды и вырезал его сердце, потому что его сердце и рубашка были всем, что я хотел видеть в своей жизни. Его сердце, завернутое во влажную рубашку, как рыба Анчизе.