Впервые я увидел его… Нет, не так. Сначала я его не увидел, почувствовал.

Была бедовая, разухабистая вечеринка в мою честь. Справляли в «Анне Керн» на Арбате, заведении вычурном, помпезном и претендующем на причастность к литературе. Хмельной Марат, перекрывая шквалы музыки, орал невразумительные тосты. Инга хмурилась, катала в ладонях бокал с замысловатым, в три цвета, коктейлем. А расхристанный дёрганый парень на сцене хрипло вбивал в микрофон «Разрешите мне зайти с козырей».

Разрешите мне зайти с козырей, разрешите мне уйти с молотка и остаться возле ваших дверей — не навечно, а хотя бы пока. Я пытался отыскать в речке брод, но — глубокая повсюду вода… Мой знакомый от ворот поворот по старинке не ведёт никуда.

Я слышал этот шлягер в сотый, в тысячный раз. В миллионный. Я давно уже перестал воспринимать слова. Они больше не были моими, написанными десять лет назад за ночь. В ту чудовищную, жуткую ночь, когда Инга сказала, что от меня уходит. Слова, наотмашь саданув по болевым центрам, разодрав гортань и разворотив слёзные железы, вырвались из меня, отвесили на прощание пощёчину и ушли жить собственной, не забитой алкоголем и дурью, не заляпанной изменами и выбросами тестостерона жизнью. Через месяц они, умостившись между нотными строками, оделись в музыку и разлетелись по стране. Динамики, заходясь от натуги, швыряли из себя наружу переставшие быть моими слова, и те вторгались, вламывались, ввинчивались людям в ушные раковины, плутали в извилинах мозга и по ним скатывались вниз, в область сердца, туда, где, по слухам, живёт душа.

И чем дальше — тем больнее тоска, тем безверие сильней и острей… Разрешите мне уйти с молотка. Разрешите мне зайти с козырей.

В тот момент, когда Марат, осатанев от собственного многословия, бросил идиотский тост и проорал наконец «Выпьем, мать вашу»… Когда Инга залпом опорожнила хрустальную усыпальницу трёхцветной экзотики… Когда расхристанный парень на сцене харкнул в микрофон последним переставшим быть моим словом, а музыка, дрогнув в конвульсивном спазме, умерла… В этот самый момент я почувствовал на себе взгляд. Нет, скорее это был не взгляд, а прострел. Нечто циничное, вкрадчивое нащупало меня, ехидно цокнуло языком, ухмыльнулось, на мгновение замерло, а затем, размахнувшись, полоснуло по грудине хирургическим ланцетом и отсекло сердце. Ухватило его, выдрало аорту, извлекло наружу и принялось изучать.

Я поперхнулся «Немировым», задохнулся страхом и болью. Ополовиненная рюмка выпала из ладони, остатки водки плеснули на скатерть. Сумрачный ресторанный зал накренился вдруг, закачался, и я лихорадочно вцепился в край стола дрожащими пальцами, чтобы не упасть.

— Олег, что с тобой? Олег! — метнулся ко мне Марат.

Мир поплыл. Кто-то хлопал меня по спине, кто-то кричал, что нужно врача, кто-то тыкался кромкой бокала с водой в губы, но всё это оставило меня безучастным. Неспособный даже двинуться, не в силах вымолвить слова, я заворожённо смотрел, как сумрак в дальнем углу зала сгустился и затвердел. Из серого он стал чёрным и замер, но потом закачался, разбух, заклубился белёсым дымом. И из него, из этого вязкого, шевелящегося марева, словно цирковой фокусник после пиротехнического трюка, материализовался вдруг человек.

Он шёл через зал ко мне, длинный, чёрный, с расплывшимся, смазанным дымным пятном на месте лица. Он подкрадывался неслышными медленными шажками, и я, спелёнутый ужасом, оцепенело глядел на него. А потом… потом я его узнал.

— Олег! — наконец ворвался мне в уши заполошный голос Марата. — Оле-е-е-е-ег!

Я судорожно выдохнул. Меня отпустило, зал перестал качаться и крениться, струйки дыма развеялись, и предметы обрели устойчивость. Придурковато лыбясь мясистыми губами на худосочном бескровном лице, ко мне двигалась вовсе не демоническая личность, а самая что ни на есть заурядная. Мой бывший сокурсник по филфаку МГУ, страшный зануда, наглец и патологический двоечник Витька Лопухов, по кличке Лопух. Я припомнил, что в последний раз видел Витьку уже после выпуска, лет эдак пятнадцать назад. И было это на собрании литкружка, откуда Лопуха после долгих мучений наконец выперли за чудовищную, едва ли не фантастическую бездарность.

Не прекращая лыбиться, Лопух приблизился, без спроса уселся на свободное место за столом, не глядя двинул к себе пустую рюмку и вопросительно уставился на меня. Был он в чёрном, пижонистого покроя пиджаке и чёрной же с высоким воротом рубахе. Узкий белоснежный галстук разметочной полосой на гудронном шоссе пробежал от ворота к ремню.

— Олег, кто это? — растерянно спросил Марат. — Тебе лучше, Олег?

Я мотнул головой, разгоняя остатки морока. Звуки и краски вернулись, в голове устаканилось, а незваные мои визитёры, страх в обнимку с ужасом, откланялись и убрались прочь. Мой друг Марат, единственный, верный и настоящий, тот, который с детства, который навсегда, сжимая мне предплечье, тревожно заглядывал в глаза.

— Всё, я уже в порядке, — выдохнул я, — спасибо, дружище. Видимо, временная слабость… Знакомьтесь. Марат Дорофеев, композитор. Виктор Лопухов, э-э… — Я замялся, не имея ни малейшего представления, чем Лопух добывает себе хлеб насущный.

— Безработный, — помог определиться Витька. — Профессионал. Мне здесь сегодня нальют?

— А собственно… — Я вновь замялся. Проклятая интеллигентность не позволяла спросить, что он, собственно, делает в банкетном зале, закрытом по поводу праздника в мою честь. В список приглашённых Лопуха я точно не включал, да и неудивительно, сто лет прожил без такого гостя и ещё двести бы сдюжил без малейшего сожаления.

— А собственно, я пришёл тебя поздравить. Бунинскую премию не каждый день ведь вручают, не так ли? — Витька, по-прежнему глядя мне в глаза, нашарил на столе бутылку водки и плеснул в рюмку. — Хочу с тобой выпить, ты, надеюсь, не против? И вообще, не дело, что мы столько не виделись, друг мой Олег Вронский. Но ничего, я теперь буду у тебя частым гостем.

— В каком смысле? — спросил я ошеломлённо.

— В прямом. — Лопух опрокинул рюмку в губастый рот. — С сегодняшнего дня можешь считать меня своим куратором.

— Что? Кем считать?

— Ты не расслышал? Ку-ра-то-ром. Твоя баба? — кивнул он на Ингу.

— Вот что, куратор, — сказал я со злостью, — тебе не кажется, что это не твоё дело?

— Кажется, — признался Лопух и поднялся. — Или не кажется. Что ж, приятно было повидаться.

Он повернулся ко мне спиной и двинулся на выход. Поравнявшись с ярко освещённой сценой, обернулся. И всё с той же придурковатой улыбкой подмигнул мне.

— Странный тип, — меланхолично проговорила со своего места Инга. — Неприятный, и взгляд у него нехороший, мёртвый какой-то взгляд, пустой и стылый.

Я вернулся домой под утро, пьяный, усталый и злой. Сонная Москва студила мне лицо всхрапами октябрьского ветра, и плакала редкой слезой последних листьев сутулая берёза во дворе.

Я поднялся в лифте на шестой, нашарил в кармане ключ и, взглянув на видавшую виды дерматиновую обивку квартирной двери, замер. Пришпиленный за угол кнопкой, косо свисал с неё заляпанный красным лист белой бумаги в линейку. Я сорвал лист, брезгливо взял его за края и вгляделся.

Жутким, корявым почерком, записанный в строчку, на листе был выведен отрывок из моего раннего стихотворения «Бессмертный». Буквы кривлялись, корчились, а я вновь и вновь одурело перечитывал то, что издавна знал наизусть.

Хоть говорил великий Ом про значимость сопротивленья, но — подгибаются колени, когда заходит Некто в дом; когда заходит Некто в дом, ища ягнёнка на закланье, и пахнет гнилью и дождём его свистящее дыханье; «Колгейтом» чищены клыки, на лбу тату из трёх шестёрок; он приближается, как морок несочинившейся строки; и нет спасения уже, как рыбе, брошенной на сушу; и кошки — те, что на душе скребли, — вконец порвали душу.

Внизу, там, где стихи заканчивались, вместо последней точки стоял размашистый росчерк во всю ширину листа. И прямо под ним, нечисто-красным по грязно-белому, наискось от левого нижнего угла и вверх щерилась кровавой киноварью подпись: «Куратор».

Ровно в полдень будильник вышиб меня из сна пронзительным, надрывно-истеричным звонком. Я от души саданул кулаком по кнопке и сполз с кровати на пол. Голова раскалывалась так, что впору было мечтать о гильотине, глотка отзывалась немилосердной засухой, а тело — ознобом и ломотой во всех суставах и сочленениях. С грехом пополам я доковылял до кухни. Холодильник, скорбно заурчав пустым простуженным нутром, с неохотой расстался с початой чекушкой, своим единственным достоянием. В три глотка я её опростал, занюхал несвежим кухонным полотенцем и поплёлся в ванную.

С полчаса, отмокая от вчерашнего под тепловатыми щадящими струями, я клял куратора придурка Лопуха вместе с его кретинскими выходками. Затем вылез и, оскальзываясь на щербатых плитках кафеля, прошлёпал обратно на кухню. До концерта оставалось всего четыре жалких часа, за это время мне предстояло или привести себя в норму, или отказаться от выступления.

Кряхтя, я забрался на табурет, распахнул дверцу кухонного шкафа и вслепую нащупал на верхней полке пакетик со спасением. Смахнул его в подставленную ладонь, слез и, превозмогая дрожь в руках, замастырил косяк. В пять жадных затяжек его скурил и потом долго сидел на полу, закрыв глаза, поджав по-татарски ноги и привалившись спиной к обшарпанной, с облупившейся ядовито-салатной краской стене.

— Полный аншлаг, — закатив глаза, приветствовал меня конферансье. — Полный, Олег Ильич, не помню, когда такое было.

Через расщелину между бархатными створками раздвижного занавеса я заглянул в зал. Застывший в ожидании третьего звонка, он действительно был полон. Редкие припозднившиеся, подгоняемые сердитым шёпотом билетёров, поспешно пробирались по рядам.

— Ну, с Богом, Олег Ильич. — Конферансье поправил бордовый галстук-бабочку и с последней трелью звонка пошёл на сцену. — Сейчас перед вами выступит, — донеслось до меня оттуда, — человек, которого недаром называют «Поэтической Лирой России». Человек, чьи стихи знают, любят и читают повсеместно люди всех возрастов. Человек, сочинивший слова для песен, которые слушают в Таганроге и Пскове, в Уренгое и Южно-Сахалинске, на мысе Дежнёва и на Кольском полуострове, в горах Алтая и в поволжских степях. И вот сегодня этот человек у нас здесь. Обладатель многочисленных литературных премий, лауреат международных поэтических фестивалей в Варшаве, Бостоне, Риме и других культурных центрах мира, заслуженный деятель искусств Российской Федерации Олег Вронский. Просим!

Свет рампы хлестанул меня по глазам. Зажмурившись, я пересёк сцену, встал к микрофону и коротко кивнул в зал.

— «Двадцать восемь капель корвалола», — бросил я в тёмную его тишину. — С этой вещи я начинаю все свои выступления.

Перебои жизненного соло лечатся испытанным плацебо: 28 капель корвалола и дождём сочащееся небо… Памяти незримая петарда россыпью колючих многоточий выстрелит в районе миокарда и отпустит на исходе ночи…

Сочиненъе стихов… Зачем?!

И на кой совершенство слога?! —

недоказанных теорем

остаётся не так уж много.

Слишком хожена эта гать

и протоптаны эти стёжки…

Унизительно — подбирать

со столов опустевших крошки.

Мне б исчезнуть в мельканье лиц,

в шевеленье житейской пены,

но невидимый миру шприц

мне стихи загоняет в вены…

Ночью всё так выпукло и чётко делится на дебет и на кредит; только сердце, шалая подлодка, глубиной непознанною бредит… Стая истин, спаянная в узел, ставшая докучливою ношей, острыми рапирами иллюзий тычется в предсердья и подвздошье…

Сочиненъе стихов… К чему?!

Что изменится в мире этом?! —

всё из света уйдёт во тьму,

чтобы вновь обернуться светом.

И за краткий житейский миг,

напоённый мечтой о чуде,

я не стану скопленьем книг,

что до дыр зачитают люди…

Ночью так враждуется с собою! И от изголовья до изножья время захудалою арбою тянется по мраку бездорожья. Нет стихов, шрапнельных многоточий; только холод стен да холод пола. Всё, что я хочу от этой ночи, — 28 капель корвалола…

К концу первой части я поймал кураж. Стихи, мои стихи, то единственное, что создал нищий, непутёвый горький алкаш и подсевший на анашу и герыч торчок Олег Вронский. Стихи, то единственное, что у меня есть, то, ради чего я живу, то, ради чего только и стоит жить… Я дарил стихи, награждал ими, священнодействовал. Я делился с миром тем, что в муках и корчах рожала моя изнасилованная жаждой творить, беременная рифмой душа.

Я увидел его, едва зажгли лампы. Увидел, и кураж ушёл, удрал, вылетел из меня, как воздух из сдутого резинового клоуна. В первом ряду, развалившись в кресле и закинув ногу на ногу, на меня с фирменной придурковатой ухмылкой пялился поганым взглядом мой самозваный куратор, губастый наглец и хам Витька Лопухов, по кличке Лопух. Левой рукой он обнимал за плечи волшебной, ослепительной красоты брюнетку. Всмотревшись, я узнал её. Влажными чувственными глазами из-под длиннющих загнутых ресниц меня небрежно разглядывала госпожа Диана Клищук, секс-символ России, певица и исполнительница главной роли в побившем рекорды кассовых сборов кинематографическом шедевре «Очи чёрные». Жуткий контраст между её красотой и отталкивающей блекло-худосочной рожей Лопухова всадил мне чугунной дурой под сердце, свингом заехал в живот и добавил в солнечное. Я едва сдержал рвотный спазм и опрометью метнулся со сцены вон.

Не знаю, как удалось продержаться вторую часть. Я запинался, путался в словах, мямлил. Зал поначалу терпел, но потом зашёлся недовольным гулом, к которому вскорости добавился галёрочный свист. Когда я покидал сцену, свистели и улюлюкали уже отовсюду.

Витька Лопухов ждал меня на выходе, вальяжно привалившись спиной к колонне и с ленцой поковыривая во рту зубочисткой. Я споткнулся на ровном месте, с трудом удержал равновесие. Лопух отделился от колонны и вразвалку двинулся ко мне, протягивая на ходу руку.

— Ты какого чёрта меня преследуешь?! — заорал на него я. — Мы с тобой никакие не друзья, понял?! Чтоб я не видел тебя больше, урод!

— Ну-ну, полегче, Олежек. — Лопух убрал руку, и придурковатая ухмылка появилась вновь. — Ходить на представления никому не запрещено, не так ли? И потом, с чего ты взял, что преследую?

— А что, нет?

— Нет, конечно. Я тебя всего лишь курирую. Вот привёл посмотреть на тебя смазливую провинциалочку.

— Это Диану Клищук ты называешь провинциалкой?

— Конечно. Откуда она там, из Рязани, что ли? Или из Конотопа? — Ухмылка внезапно слетела у Витьки с лица. — Хочешь её?

— Что-о-о?!

— Ты не понял? Я спросил, хочешь ли ты эту тёлку. Она выделывает неплохие фортеля в койке.

— Идиот. — Я обогнул Лопуха и отчаянно замахал рукой подъехавшему к входу такси.

Звонок в дверь раздался через полчаса после того, как я, разбитый и вымотанный, добрался до своей захламлённой, пятый год мечтающей о ремонте квартиры.

Я глянул в глазок, затем лихорадочно распахнул дверь. На пороге стояла Диана Клищук.

— В-вы ко мне? — запинаясь, промямлил я.

— К вам.

— B-входите, пожалуйста. — Я немного очухался. — Сейчас соображу чаю. Извините, здесь неубрано, и потом… Не уверен, что у меня есть хоть какой-либо десерт. Но если вы подождёте, я мигом сбегаю в булочную. Она тут недалеко, за углом.

— Не надо в булочную. — Диана сбросила мне на руки куртку. — Повесьте, пожалуйста, куда-нибудь. У вас есть контрацептивы?

— Что?..

— Я спросила, есть ли у вас презервативы. Не захватила с собой, а без них я не лягу.

Через час она ушла, на прощание холодно чмокнув меня в щёку. То, что между нами произошло, было ужасно, отвратительно и постыдно. Диана Клищук, «Очи чёрные», секс-символ России, нежданным и непрошеным подарком свалившаяся в мою постель. Она отработала роль, понял я. Роль второго плана — бесчувственной и бесстыдной дешёвой шлюхи. И отработала эту роль бездарно.

Неправда, что стихи пишутся, лишь когда к поэту приходит вдохновение. Когда приходит отвращение, они пишутся тоже. Только другие.

Ни с людьми не сдружившись, ни с блогами, неприглядный в своём постоянстве, ты — в холодном своём монологове, в неуютном своём воздыханстве. Как кому, а калекам калеково — ненавидеть свою оболочку… Ты хотел бы ужаться в молекулу, в никому не заметную точку. С зазеркальной сроднившийся дымкою, ты никем и ничем не согрелся, чтоб остаться навек невидимкою из фантазий маэстро Уэллса…

К полуночи я дошёл до ручки. Опустошённый и выхолощенный, раздавленный навалившейся мутной пустотой, прибитый высосавшим жизненные соки разочарованием, я доплёлся до телефона. К счастью, у меня было лекарство. Моя безотказная палочка-выручалочка, мой персональный ангел-хранитель. Тот, который с детства. Который навсегда. Верный и надёжный. Мой единственный настоящий друг.

— Мне плохо, — сказал я в трубку. — Мне очень, очень скверно, Марат. Приезжай.

Телефон трезвонил не переставая, упорно вгоняя мне в черепную коробку длинные, истошные назойливые гудки. Похмельный сон не хотел отпускать, он цеплялся за меня мохнатыми когтистыми лапами, обволакивал вязким винным туманом. Я скорчился, забился в подушку и натянул на голову одеяло, но настырные звонки подобрались, прицелились, насквозь прострелили ткань и войлок и бесцеремонно выдернули меня из сна. Вяло бранясь про себя, я потащился к телефону.

— Ну, как она? — не утруждая себя приветствиями, осведомился глумливый голос.

— Какая «она»?! — завёлся я. — Кто говорит?

— Не узнал? — Голос в трубке хихикнул. — А это между тем твой куратор.

— Ты… ты… знаешь что… — Я осёкся. Злость душила меня, не давая выхода словам, забивая их на взлёте обратно в глотку.

— Пока не знаю, — ёрнически признался собеседник. — Но ты ведь расскажешь мне, не правда ли? Итак, понравилась ли тебе брюнеточка?

— Да пошёл ты.

— Уже иду, — отозвался голос в трубке. Глумливые нотки из него вдруг исчезли. — Жди гостя, через десять минут буду. Нам надо поговорить.

— Я не желаю с тобой разговаривать! — заорал я. — Ты понял? Ты…

Трубка ответила короткими гудками.

Ровно через десять минут я открыл Лопухову дверь. Молча отстранился, пропуская внутрь. Злость и неприязнь душили меня, я собирался высказать всё, что о нём думаю, и выставить его за порог.

— Ну и бардак, — брезгливо сказал визитёр, оглядевшись. — Даже хуже, чем я предполагал. Да и хозяин выглядит под стать обиталищу. Что, друг мой Олежка, была бурная ночь? На вот, поправься.

Витька извлёк из-за пазухи чёрного, до пят, плаща поллитровку и протянул мне. Я сглотнул слюну. Выпить мне было нужно, необходимо. Проклятие, я не хотел брать водку из его рук! Я…

— Пойдём на кухню, — сказал я угрюмо. — Стаканы сейчас соображу. Зажрать только нечем.

— Я не собираюсь зажирать, — с прежней брезгливостью сообщил Лопух. — И пить не стану. Но ты давай, не стесняйся. Опохмелись, а потом мы поговорим. У меня к тебе предложение.

Я сидел на незастеленной кровати, исподлобья глядел на развалившегося в продавленном велюровом кресле Лопуха и мучительно размышлял, издевается он надо мной или говорит всерьёз. То, что он назвал предложением, было нелепо. Это было несуразно и дико, ничего более идиотского я в жизни не слыхал.

— Ты шутишь? — робко спросил я наконец.

— Нисколько. Я делаю тебе предложение. Коммерческое, если угодно. Я забираю то, что у тебя есть, и плачу за это. Сделка пожизненная, если я откажусь от своих обязательств, соглашение немедленно потеряет силу и товар к тебе вернётся.

— А если от обязательств откажусь я? — спросил я туповато.

— Тебе этого сделать не удастся. Сделка односторонняя, продавец расстаётся с товаром навсегда, отказаться может лишь покупатель. Только такого ещё не случалось. И, думаю, не случится.

— Витя, у тебя в роду психи были?

Он заливисто рассмеялся. Мясистые губы ходуном заходили на узком, обтянутом бледной кожей костистом лице.

— Психи, — выговорил он, отреготав. — У меня. Психи. Смешно. В общем, так, Вронский. Не будем толочь воду в ступе. Я составляю купчую, ты подписываешь. Через десять дней, в ночь полнолуния, как велит древний обычай. Ты добровольно отдаёшь мне то, что досталось тебе по недоразумению, я в ответ обеспечиваю тебя до конца жизни. Деньги неограниченно. Тряпки, тачки, цацки — какие пожелаешь. Бабы — любые. Хочешь, можешь укладывать их в койку штабелями, хочешь — в розницу. А хочешь — к тебе вернётся эта, как её, Инга. Ты ведь, по сути, однолюб, Вронский?

— Откуда ты знаешь про Ингу?

— А я всё о тебе знаю, Олежка. Всё. — Лопух одарил меня своей обычной придурковатой ухмылкой. — Кураторам пристало знать о подопечных всё.

— С каких дел ты вообще называешь себя моим куратором?

— Я не называю. — Ухмылка исчезла. — Я и есть твой куратор. Тот, который полагается каждому из вас.

— Каких ещё «вас»?

— Вас. Ошибок природы. Тех, которые переступили черту, забравшись слишком далеко.

Я поднялся и двинулся на кухню. Налил до краёв в стакан, залпом его опорожнил и потащился обратно в спальню. Лопух сидел в прежней позе на прежнем месте.

— Вот что, куратор, — сказал я, постаравшись вложить в последнее слово по максимуму сарказма. — Я думаю, что ты псих. Но это не важно. Талант — мой, тебе понятно? Мой. Ни в шутку, ни всерьёз я не собираюсь им торговать. Никаких купчих подписывать не стану. Понял? Теперь можешь убираться вместе со своими деньгами, бабами и тачками. Которые, ко всему прочему, наверняка липа.

— Ну-ну, — лениво сказал Лопух и потянулся в кресле. — Вчера я продемонстрировал тебе кое-какие свои возможности. У тебя ведь таких тёлок не было, Вронский, а? Несмотря на известность, признание, талант. — На слове «талант» он усилил голос. — И не будет. Кому нужен нищий, дёрганый, вечно пьяный или обдолбанный поэтишка-неудачник. У которого ни рожна, ни хрена и долгов мошна. Который систематически спускает гонорары и премии на водку и ширево. Который живёт в свинарнике. У которого никого нет. Ни жены, ни детей, ни родственников. Даже друзей нет, одни собутыльники да ещё кучка подхалимствующих графоманов.

— Это у тебя нет! — Я был уже на грани истерики, — Понял, ты?! У тебя никого нет и не будет, и у таких, как ты. О таком друге, как у меня, ты можешь лишь мечтать.

— Это тот чернявый, что ли? — спросил Витька насмешливо. — Как его, Марат? Который оплачивает твои счета в кабаках в обмен на право сочинять дрянную музыку на твои стихи. Это его ты называешь другом?

— А пошёл бы ты на…

— Что ж, — Лопух бросил взгляд на часы и поднялся, — я и не сомневался, что ты откажешься, Вронский. Ничего, время у нас с тобой есть. И будь уверен — я найду средства тебя убедить.

Это случилось на третий день, в полдень. Я вернулся домой из издательства, где выклянчил у редактора аванс за новый цикл сонетов, к которому ещё не приступал. Аванса едва хватило, чтобы отдать половину долга Вагизу и выцыганить у него два грамма дури под обещание в ближайшее время вернуть остальное. Телефонный звонок застал меня за прокаливанием ложки с дозой над огнём спиртовки.

— Олег. — Голос Инги в трубке казался далёким и неживым. — Ты уже знаешь?

— Что знаю?

— Марат.

— Что Марат?

— Марата больше нет.

— Что-о-о-о-о?!

— Он погиб. Я только что говорила со следователем или каким-то другим милицейским чином. Сначала он обрывал телефон тебе, но не дозвонился.

Трубка выпала у меня из ладони и повисла, маятником раскачиваясь на проводе. Я зацепил сердцем осколок разорвавшейся в груди мины. Взрывной волной меня отбросило к стене, вмазало, вбило в неё и швырнуло на пол. Задыхаясь, ловя воздух судорожно распахнутым ртом, я тщился оттолкнуть, отринуть от себя рвущиеся из телефонной трубки слова, вернуть их обратно в неё, забить в микрофон и никогда не выпускать наружу.

— Застрелен, когда садился в машину. На Краснопресненской, — неслись на меня в атаку проговариваемые Ингиным голосом фразы. — Скончался на месте. По факту возбуждено. Похороны в пятницу. На Ваганьковском.

Я шёл за гробом, струи мелкого косого дождя мешались у меня на щеках со слезами и скатывались в рот солоновато-горьким настоем.

Марат. Верный и безотказный. Тот, кто являлся по первому зову, принося с собой понимание и даря утешение. Тот, который щедро делился всем, что имел. Который наряжал мои стихи в музыку, награждая их второй жизнью. Марат. Весёлый, громкоголосый, удачливый. Единственный друг. Тот, который с детства. Который навсегда.

Он никогда ничего не брал, только дарил. У меня и брать-то было нечего. Как там сказала эта сволочь: «Ни рожна, ни хрена и долгов мошна». Так и есть, но последний свой долг отдать я сумел. У меня было чем расплатиться. Стихами, моими стихами, единственным, что я знал и умел.

Как так выходит, что в людском гурте, где все мы разнородно непохожи, от нас уходят первым делом те, которые нам ближе и дороже? Бессильно слово выразить протест — кто слышит нас в пчелиных наших сотах?! Но вновь на нас проводит жуткий тест садист, живущий в облачных высотах. И тех, кто близок нам, его резон с лица земли сметает, как цунами. А дальше — больше. Грозовой озон сгущается, сгущается над нами… И вроде не проклятье и не сглаз, но не спастись и не сорвать стоп-краны. И вырваны из нас кусочки нас. И ни за что не заживают раны.

В тот момент, когда последние комья земли забили раззявленное жерло могилы, в этот самый момент я осознал, что остался один. Что теперь у меня действительно никого нет. И не будет.

— Ну что? — Лопух сидел, развалившись, в том же самом продавленном велюровом кресле в спальне и изучающе глядел на меня. — Нужны ещё доказательства или теперь веришь?

— Что значит «теперь»?

— Ты изрядно отупел от водки, Вронский. Теперь значит теперь. Веришь или хочешь, чтобы твоя Инга отправилась вслед за чернявым?

— Так это что… Это, хочешь сказать, ты… его… Марата?..

— Ну а кто ещё? — хохотнул Лопухов. — Не дух же святой.

Я закрыл глаза. Посидел с полминуты молча, затем, оттолкнувшись от пола, бросился на него. Рванулся к нему, метя сжатыми до судорог кулаками в ненавистную губастую блеклую рожу. И — мир взорвался у меня перед глазами и померк.

Очнувшись, я обнаружил Лопуха в том же кресле.

— Очухался? — небрежно спросил он. — Хочу кое-что тебе показать, погляди.

Лениво потянувшись к письменному столу, он ухватил декоративную малахитовую чернильницу, доставшуюся мне год назад в награду за победу в поэтическом конкурсе. Подбросил чернильницу в воздух и наотмашь рубанул ребром ладони. Я вскрикнул — минерал с треском раскололся и полудюжиной обломков разлетелся по сторонам.

— Так что не вздумай дёргаться, дурачок, — прокомментировал гибель чернильницы Лопух. — Садись, поговорим. Ты так и не ответил на мой вопрос. Теперь веришь?

— Кто ты?

— Какая разница. Тебе это без надобности.

— Я хочу знать, кто хочет купить мою душу.

Он рассмеялся. Заливисто и громко, как тогда, восемь дней назад, после моего вопроса, были ли у него в роду психи.

— Душу, — замотал он головой, покончив с гоготом. — Нашёл Мефистофеля. Я не имею ничего общего с адом, Вронский. И душа твоя мне совершенно ни к чему. Тем более что и не душа вовсе, а так, душонка. Мне нужно лишь то, о чём сказал. То, что досталось тебе по ошибке, в результате дурного выверта природы. Твой так называемый талант. И всё. Только это.

— Я не отдам талант неизвестно кому.

— Боишься, что попадёт в дурные руки? — Лопух коротко хохотнул. — Ладно, изволь. Я — не человек. Моя раса и древнее, и мудрее, и во много раз достойнее вашей.

— К-какая раса? О ч-чем ты? — спросил я, запинаясь. Я боялся, элементарно боялся его и того, что услышал. Меня било, колотило от страха.

— Ты не понял? Плохо быть туповатым. Моя раса. Та, которую недалёкие хомо хм-м… сапиенс как только ни называли и о которой каких только благоглупостей ни городили по невежеству своему и дремучести. Впрочем, что с вас взять. Ты можешь называть меня так же, как прочие. Вампиром. А хочешь — вурдалаком, упырём, нежитью, мне без разницы.

— Ты — вампир? — ошалело пробормотал я. — Что за бред? Ты встаёшь из гроба по ночам и пьёшь кровь?

— Болван, — сказал Лопухов сердито. — Это вымыслы ваших невежественных кликуш. Которые, сталкиваясь с чем-то, что не в силах объяснить, рядят это в мистическую чепуху. Мы берём от вас то, в чём нуждаемся, без всякого кровопийства. И без всякого сопротивления с вашей стороны. Нас мало, так что вы даже не замечаете, что кто-то пользуется вами и вашими дутыми ценностями. Деньги, техника, механизмы, ваши дома и дворцы, ваши женщины, мы интересуемся всем этим в основном из любопытства да ещё от привычки к приличной жизни. На самом деле нам интересно совершенно другое. То, чем природа незаслуженно и несправедливо обделила нашу расу и по недоразумению наградила некоторых из вас.

— Талантом?

— Им. Забрать талант силой ни один из нас не может. Увы. Мы вынуждены унижаться и вступать в сделки, чтобы получить то, что принадлежит нам по праву.

«Вот оно как, — подумал я. — Вот, значит, какой поганый, гнусный расклад. Высшая раса… Надо же, до чего поразительный мерзкий гнилой ублюдок».

— И что, — я больше не боялся, страх ушёл, теперь меня разбирало лишь любопытство напополам с гадливостью, — были люди, отдавшие вам талант?

— Конечно. Все те, о которых говорили или говорят, что «списался», «выложился», «халтурит». Очередная человеческая глупость. Эти люди признаны, богаты, счастливы и живут в ладу с собой. Не говоря о том, что не терзаются творческими муками.

— Надо понимать, были и другие? — спросил я осторожно. — Те, которые отказались?

— Глупцы были, есть и будут всегда.

— И кто же эти глупцы?

— Зачем тебе? Впрочем, пожалуйста. Ваше всё не отдал причитающееся с него.

— Что?

— Опять не понял? Это ведь не мы, а вы называете «вашим всё» курчавого недоноска. Трус, скандалист и бабник Пушкин отказал моему сородичу Дантесу. За что и получил своё. Лермонтов отказал Мартынову, Есенин — тому, кого из страха называл чёрным человеком. Высоцкий… Впрочем, этот список можно продолжать долго, среди вас глупцов всегда было больше, чем существ разумных.

— А ведь вы завидуете, — бросил я ему в лицо. — Никакая вы не высшая раса. Вы попросту бездельники. Нахлебники, паразиты. И — циничные холодные убийцы. Завистливые. И бездарные. Ты завидуешь мне, как когда-то твой поганый сородич завидовал Пушкину.

Он помолчал, глядя мне в глаза. Потом сказал:

— Я мог бы прихлопнуть тебя прямо сейчас, походя. Но не стану. Пускай будет по-твоему, хочешь считать, что мной движет зависть, — исполать тебе. В общем, так, — Лопухов хмыкнул, — поэт. Сутки тебе сроку. Завтра наступает ночь полнолуния. К этому времени ты подпишешь. — Он бросил на стол конверт. — В полночь выйдешь из дому и под светом полной луны передашь бумагу мне.

— А если не подпишу? Ты вызовешь меня на дуэль? Удавишь? Или пристрелишь, как Марата?

— Я подумаю над наказанием, — усмехнулся Лопухов. — Не волнуйся, без него не останешься.

Он поднялся и двинулся на выход.

Я вскрыл конверт и извлёк из него сложенный вдвое лист плотной гербовой бумаги.

«Я, Вронский Олег Ильич, — читал я записанные витиеватой вязью строки, — тридцати девяти годов от роду, по доброй воле расстаюсь в пользу владетеля сей бумаги с принадлежащим мне доселе свойством сочинять. Взамен…»

Я механически пробежал глазами длинный, полагающийся мне по условиям купчей список материальных благ.

Деньги. Жилища. Автомобили. Путешествия. Рестораны. Наркотики. Женщины. И главное — Инга. Та, в которую был влюблён с юношеских лет и которую любил и поныне. Та, которая не смогла со мной жить, как и любая другая бы на её месте. Интересно, как эта вампирская дрянь принудит её ко мне вернуться. Я вспомнил холодные, чёрные, пустые глаза на волшебной, ослепительной красоты лице Дианы Клищук. Какая сила заставила её приехать тогда ко мне подобно дешёвой шлюхе?.. С Ингой этот номер не пройдёт, она не поддастся, не станет, она не…

Пройдёт, понял я внезапно, ещё как пройдёт. Я привыкну. К тому, что рядом чужая холодная женщина, которую по привычке буду считать своей. А возможно, и не привыкну, но не смогу от неё отказаться, даже если этот вампирский ублюдок зомбирует её, как Диану.

Выбора нет, осознал я. Нету. Ни на йоту. С одной стороны — богатство, признание и любимая женщина. С другой — ничего, кроме скоропостижной смерти. Хорошо ещё, если только моей, ведь вампир вскользь пригрозил отправить вслед за Маратом Ингу.

Я просидел, уставившись на купчую, целые сутки. Когда до полуночи осталось меньше получаса, достал из ящика письменного стола шариковую ручку. Поставил подпись и дату. Набросил куртку и сунул ноги в осенние туфли.

Я выбрался из дому наружу. Было тепло, мягкий ласковый ветер обдувал щёки. Полная луна серебрила голые ветки сутулой берёзы во дворе.

Из подворотни появилась и двинулась мне навстречу человеческая фигура. Не человеческая, понял я секунду спустя. И даже так, слитно: нечеловеческая. Как он тогда сказал?.. «Каждому из вас полагается свой куратор». Свой вампир. Персональный.

У каждого Пушкина есть свой Дантес. У каждого Моцарта — Сальери.

Ты пишешь, пишешь… После — снова пьёшь и новой ложью умножаешь ложь, и новый день похож на предыдущий. Душа болит, как снятая с креста, а будущее — тишь да чернота, когда гадаешь на кофейной гуще. Твой маятник однажды завели, в дорогу снарядили корабли и обрубили юности канаты; ты плыл и плыл. Ржавели якоря. Зарёй сменялась новая заря, но порта своего координаты ты позабыл. Застрял на ста ветрах. Мечты сгорели, обратились в прах, осели на коралловые рифы. Дрейфуя от экватора до льдин, ты — глупо и бессмысленно один. Тебе остались сны. И ром. И рифмы. А кто-то неучтённый на борту уже подводит жирную черту под именем и под судьбой твоею. И воздуха осталось — полглотка. А то, что не окончена строка — Бог с нею.

Вот и всё… Мой персональный вампир приближался, между нами оставался десяток шагов.

— Не отдам! — заорал я ему в бледную, худосочную губастую рожу. — Понял, ты, как тебя, упырь, нежить! Не отдам! — Я рванул купчую раз, другой, и ветер подхватил и закружил обрывки.

Не отда-а-а-а-ам! Не отда-а… Не от… Не…