III
Заключение
Мы определили Ломоносова как исторический момент, мы видели значение его в слоге. Но существо момента здесь еще не исчерпывается вполне. Момент может быть чисто исторический (историческим он необходимо должен явиться), и может идти далее, иметь постоянное, самобытное, положительное значение. Мы говорили выше о таком осуществлении момента в его определениях и о различии его в них. Таков вопрос, предстающий нам теперь, вопрос о полном осуществлении или о мере осуществления момента. С этой точки зрения должны мы разобрать исследуемый нами момент, а потому должны рассмотреть, имеет ли Ломоносов, будучи явлением в сфере литературы, где мы его рассматриваем, только историческое значение, – в слоге, или имеет он значение и для себя, поэтическое, – другими словами: поэт ли он? Значение момента вообще и его полное определение вытекают из его существа. Мы должны видеть здесь, не из существа ли рассматриваемого момента, не из значения ли Ломоносова как момента вытекает уже, что он поэт? И если это так, то каким именно образом такое определение осуществляется, выражается далее; какие условия принимает оно; как именно и в чем становится оно вполне живым явлением, и какое в то же время личное значение, достоинство Ломоносова? Здесь является Ломоносов вполне уже как лицо.
Значение, которое имеет Ломоносов как момент, есть значение индивидуума в литературе. Вместе с явлением его разрушается сфера исключительной национальности (особности); вместе с ним является, только с ним вместе могущее явиться, общее. Это значение Ломоносова как индивидуума осуществляется в языке, который был (не только относительно содержания, но и относительно самой формы, самого слога) – им оторван от выражения народа, национально определенного, и стал выражением лица и вместе с тем общих интересов (опять не только относительно содержания, но и самого слога). Самое существо явления индивидуума выражает великий момент литературы, не только внешние исторические судьбы, но момент внутренний; с индивидуумом открывается внутренний мир. Значение индивидуума есть необходимо личность; только индивидуальная сила, одаренная, следовательно, всею энергиею индивидуума, только личная природа, конкретирующаяся как один индивидууму могла произвести все это. Первое такое явление индивидуума, в литературе, первое лицо есть автор, поэт, восставший из безграничной национальной сферы. Итак, здесь самое значение существа момента требует лица, без силы которого как лица невозможен такой подвиг. Это понятно; ибо явление лица, индивидуума вообще, могло совершиться только лицом, индивидуумом; здесь же, в этой сфере, индивидуум есть поэт. Ломоносов исполнил это дело, следовательно, Ломоносов необходимое лицо, поэт.
Посмотрим же теперь, какое осуществление должен принять момент и в чем состоит особенность Ломоносова.
Мы говорили, что язык самый оторвался от сферы национальности; мы сказали, что в нем выразилось значение момента; но в то же время дело это, возведение его в сферу общего, постановление его вместе с тем личным глаголом, не могло быть делом внешним: оно требовало личной силы, энергии и восторга, по существу своему будучи внутренним подвигом, важным переворотом, положительным началом новой сферы, делом, требовавшим творчества; и так самое дело это в языке должно было быть поэтическим. – Вот прямое определение, требуемое самим моментом, требуемое историческою его сферою, языком, слогом, – которая в этот раз только личного, поэтическою и для себя имеющею значение силою, впервые проступившею наружу, могла оживиться, могла откликнуться на зов лица только. Следовательно, язык сам есть первое определение поэтической деятельности; поэтическая сила должна была проявиться в языке.
Здесь обратим мы внимание на место, которое занимает язык в поэзии, как и на самый язык вообще; определим отношение языка к поэзии, и далее значение стиха.
Язык, это необыкновенное, чудесное явление, каждый день повторяющееся; это необыкновенное существование всего сущего мира в новых соответственных формах, но созданных на почве сознания, но проникнутых его духом и даже подвластных человеку, – язык есть необходимая принадлежность разума, конкретно явившего, выразившего обладание природою через сознание и только через это обладающего ею; язык – это существо человека, – это человек самый. Он не может быть только просто знаком; нет, надо было иметь равномерно конкретное бытие, чтобы выразить конкретное бытие сущего вокруг мира, и язык имеет это равномерно конкретное бытие, только уже в другой сфере, только в сфере, проникнутой сознанием, и вместе уже в другой и внешней, сфере существования, в сфере звука, звука определенного, достигшего тем до высшей степени, а именно буквы, слога и слова. Мы не станем далее распространяться о языке в таком отношении; это может быть предметом исследования, рассуждения и собственно грамматики. Мы упомянем здесь об языке в этом отношении столько, сколько нам нужно для нашего предмета.
Итак, язык по существу своему, не как знак или намек, а конкретно, выражает весь сущий мир. Первое объективирование природы в языке; первое оторванное от случайности ее созерцание, бесцельный рассказ о том – разумеется, изящен. Но язык имеет разные судьбы и служит разным целям. Иногда передавая движения человеческого духа или быстрые его созерцания внешнего мира – передавая с тем же совершенством конкретного бытия, – язык сам однако же как язык как бы удаляется, только становясь потоком, на котором гордо несутся посторонние явления; слово как будто не удерживает нетерпеливо излетающей из него мысли, как бы остается пустым, лишенным соразмерного содержания. Здесь язык является как бы средством, но это только видимость; нет, и здесь он не средство. Во-первых, если бы даже и принять это, и принять, что, выработав сознательное явление всего бытия, он удалился, как бы снизошел до знака, то и тогда только это выработание могло дать ход мысли и развитию вообще человека; следовательно, оно всегда тут уже в результате, и только всегдашнее присутствие этого знака, если угодно, дает возможность идти развитию своим путем; первое предположение ложно и объяснение его само собою его разрешает. Но, во-вторых, язык никогда не становится знаком; видимо, мысль как бы уносится из слова, как бы становит его своим орудием и средством; между тем в самом высшем своем полете, своем существовании, она носит на себе это слово, отвлекаемое вместе с нею; конечно, побледнели краски слова, не видать его богатой, сложной организации; оно стало тенью, и только как тень может нестись за мыслью в ее высших стремлениях, в сфере, где все исполнено света, в отвлеченном ее движении; или за созерцанием в его быстром движении, когда созерцание не останавливается, не медлит на предметах, а несется к какой-нибудь цели, и с быстротой его ничто сравниться не может. Но слово тут, и без него нет и не было бы мысли: и всегда остановившись можно вглядеться в конкретность его существования, выражения, формы. С другой стороны, и слово само по себе не остается как бы одно, покинутое мыслию, совершающею собственно для себя быстрый ход своего развития, идущею идеальным своим путем. В нем всегда мысль; слово выразило ее; дух сознания его создал; мысль воплотилась в этот свой чистый, высокий духовный организм слова, – и нераздельна связь мысли со словом, как нераздельна связь содержания с выражением, идеи с формой, конкретно выразившаяся. Нераздельно существует связь и тогда, когда мысль достигает высшей отвлеченной, чистой своей сферы, но где также есть выражение и где даже есть конкретное, доведенное до самого чистого, тончайшего существования. Но здесь есть разница между полным созерцания языком и между языком, служащим, по-видимому, как орудие; здесь есть освобождение, если угодно, из непосредственной созерцательности слова в ту сферу, где утончившееся слово едва прикрывает мысль, где слово только дает чувствовать мысль, его переступающую, где слово все проникнуто сквозящею сквозь него мыслью, где слово, по-видимому, становится орудием. Так, но это освобождение совершается в сфере самого же слова, если будем мы смотреть на него и на отношение его к мысли, – точно так же, как и в сфере духа совершаются все его моменты, точно так же, как и романтическое искусство, перешагнувшее уже как бы за форму, все имеет форму художественную, все искусство, все конкретно выражается. Или, лучше сказать, точно то же представляет нам и мир самый. Но как в целом мире явления могут приниматься с самой обыкновенной стороны, так и в слове. Только искусство возвышает изящно образ, непосредственно отрывая его в то же время от случайности, от грубой действительности; только искусство совершает точно то же в слове. Сказать, что слово знак, невозможно; в таком случае все только знак. Не в самом ли воззрении на мир лежит его отвлечение? – Мир имеет объективную жизнь, которая все та же; я прошел мимо дерева, мимо реки, они промелькнули передо мной, едва нарисовавшись в воображении моем; но дерево тем не менее покрыто зелеными листьями, возвышает свои ветви, углубляет корни и медленно шумит в движении ветра, такого же явления природы, как и оно; – и река катит свои волны, моет берега, отражает и горы и деревья; – и жизнь природы также полна и конкретна, как всегда, и не заботится о человеке. А человек? – Человек предан другому закону; он не имеет за собой этой сферы непосредственной жизни; в нем живет дух, вечно стремящийся вперед. Среди вечно готовой природы стремится как бы вечно не готовый человек! Разум вечно работает, подвигается далее и далее; внутренняя природа его беспрестанно изменяется, – другой взгляд, другое мнение, другая внутренняя объективность; и часто движение и труд разума изменяют наружность человека, потрясают его физическую жизнь, которой принадлежит он природе. Много путей ему, много переходов; много внутренних потрясений, много темных, не ведомых никому битв, глухих испытаний и борений в каждой индивидуальности. Свой неизменяемый образ, принадлежащий природе, облёк он изменяемой, сообразной с его развитием одеждой, на которой лежит тоже печать духа, и так и наружность, и образ самый стал изменяемым, человеческим, стал также принадлежать человеку. Развитие – вот путь, вот жизнь человека. – Слово, этот мир, эта природа человека, имеет также свою объективность. Эта объективность близка развивающемуся духу, вся им проникнута, она не то, что природа; она вознесена к нему, и потому отторжения здесь быть не может, ибо она выражает самое его отторжение. Это объективность прозрачная, если можно так сказать; слово как бы просвечивает. Слово показывает степень сознания, употребляемое и как орудие: это самое здесь ее обозначает; в том близость его к духу, что он может явить его предметом и воплощением всей своей деятельности, всего своего многостороннего развития. Но здесь, сказав о слове вообще, мы не сказали о слове в искусстве. Слово – целый мир, оно служит всем интересам, всем областям духа; оно служит всему, что только, как бы то ни было, выражается человеком; как целый мир, оно все в себе заключает, и употребляясь орудием, мы сказали, оно сохраняет свою объективность; отвлеченно является оно в философских созерцаниях, служит средством в точных, материальных, индустриальных сведениях, в нуждах человека. Здесь является механическое понимание слова, похоже на то, как из живых, самобытных деревьев строится хижина. Другое значение имеет оно в искусстве. Там, в этой прекрасной изящной области, слово не средство. Здесь является другая задача; здесь в образе и именно в образе слова, этом соразмерном образе духа, является изящная, объективная деятельность: поэзия. Уже как материал, слово имеет здесь место и долю, и сверх того какой материал! материал вполне конкретный и созданный, проникнутый духом. Здесь является его существенная сторона; здесь именно выражение в слове берется в соображение, и слово становится частью создания, имеет значение как слово, выражающее в своем великом устройстве непосредственно мысль искусства. Существенное дело искусства есть оторвание от случайности; во всех сферах своих совершает оно это дело. Слово, само по себе взятое, есть целый мир, оторванный от случайности, простирающийся над всем природным миром; поэтому слово само по себе уже изящно. И так язык, сам по себе, простое выговаривание, вещание, есть уже изящное явление; но разумеется, когда здесь именно возвещается то, что есть, – и слова поэтому, насупротив природы, т<ем> с<амым> сохраняют весь свой полный смысл, все свое равновесие. Когда таким образом выговаривает человек свое созерцание, оставаясь во глубине и не стремясь за пределы слова, он производит изящное, это – просто созерцание и выговаривание того, что есть, но в то же время это – высшая, совершеннейшая поэзия, это поэзия слова в глубоком, всеобъемлющем смысле этого выражения. Первобытное созерцание и первобытное слово таково, что оно видит и наполняется совершенно созерцаемым предметом, при всем существе своем, при всем достоинстве и высоте, как созерцание. Это слово, обращенное лицом к природе, так сказать, ее изящно отражающее, возвышающееся над нею, являющее все свое величие уже присутствием и существом, делом своим, – во всей простоте, во всем спокойствии, как сама природа. Это признание и сознание природы; это человек, ставший среди природы и взирающий на нее; ибо взор его, взор духа, сознающий и тем сознанием приобретающий себе, признающий и возвышающий природу, – есть слово, в простом и существенном значении. Такова поэзия древних. Нужды здесь не смущали человека; никакие другие стремления, ни внутренние, ни материальные, не увлекали его; взгляд его был устремлен на мир и видел весь мир. Но слово не осталось и не могло остаться в таком положении; человек имеет свой путь, свои заботы, свою частную жизнь, свою частную природу и свои новые требования, перешагивающие за границы природы собственно. Слово последовало с ним; оно стало выражением его нужд, стало выражением его человеческой жизни, стало ему орудием, – и возмутилась его созерцательная ясность, побледнели его краски, стал отвлеченным его образ. Искусство, поэзия, хранившая слово как соразмерный себе образ, сама поэзия уже иначе обладала им, уже не то было оно и в поэзии. Искусство в других сферах, переходя от одного момента к другому, избирало новый образ; так архитектура, скульптура, живопись, музыка; но в поэзии не так: слово облекает близко дух самый, есть его создание, в нем собственно он живет и движется. Как его созерцание, его сознание, простирающееся над всем, простирается и оно над всею природою и над всеми временами, выражая в себе все эпохи, состояния и переходы жизни. Здесь искусство не берет себе новых форм, нет, в слове совершает оно свой путь, слово все выражает сознание, так, что движение духа и именно движение искусства, все переходы его, в нем являются, и самое отношение, в котором находится дух к слову, то место, которое оно занимает, выражает степень и характер развития.
Мы говорили о первом его характере; при дальнейшем развитии, когда человек пошел своим путем, то и слово стало его орудием, как будто сопровождая его на этом пути. Среди нового состояния, среди новых нужд и потребностей и успехов, с одной стороны, мелких, материальных, внешних, с другой стороны, возвышенных движений мысли и сознания, – слово быстро являлось в уме и устах человека; едва касаясь его, шел он и развивался, оно стало как будто намеком, равновесие его нарушилось; оно как бы подчинилось другим интересам. Вспомним, что слово облекает собой целый мир; в его области все возможные явления находят место; его сфера необходима человеку как воздух, как условие его существования; мы говорили о том отношении, которое получает этот мир слова к природе, о том естественном его изяществе; но мы сказали, что это не осталось и не могло оставаться так и что слово потеряло свой просто изящный характер. Сопутствующее человеку, оно с ним вместе пошло далее; вместе с этим утратился характер его созерцательности, утратилось его отношение. Переменилась сама жизнь – и вместе утратилось свойство повсеместности у так сказать, его изящества; оно само стало другим, выражая другое. Иначе явился человек, и слово, как и всегда, обхватывало и теперь все его интересы, все самые мелкие и пустые стороны его жизни. Слово стало отвлеченным, но все же самая отвлеченность слова, самое значение его в этой сфере ему же принадлежит; и как бы ни был бледен его образ, но этот образ – его, и никогда орудие и намек; красота его как бы ни была отвлеченна, все его красота; оно никогда не теряет своей самостоятельности. В других искусствах среди природы, человек, создавая, мог взять один предмет, бросить другой, мог выбрать, одним словом, – и являлось изящное создание, свободное от окружающей жизни природы. Но здесь иное, здесь человек постоянно в слове, в том слове, которое для всего ему служит. Если бы нам сказали, что всякое явление природы также в природе; на это мы можем сказать: во 1-х, что связь общая жизни есть здесь, конечно; но эта связь становит и человека со словом сюда же, разница же собственно природы в другом заключается. Здесь не находим мы этой общей среды, общего, следовательно, материала, из которого бы создана была природа; тогда как слово в одну свою общую сферу собрало, совлекло всю природу, дав ее сознанию человека. Во 2-х, мы видим, как природа изменяется под рукою человека, следует новым законам; природа не ваяет, и мрамор не принимает у нее форм скульптуры, ни масса – строений архитектуры, ни краски – видов картины, ни звуки – явлений музыки. Здесь не ее развитие; здесь везде человек к ней касающийся и изменяющий ее; но в слове опять иное, здесь человек в своей среде, здесь все его; с тех пор как из звука явилась буква, явилось слово, – оно все создание и достояние человека. И так здесь не выходит человек в иную сферу, и слово не подлежит другим, чуждым ему, его изменяющим, законам, чтобы так отрываться от случайности. Все, что ни творится и ни образуется, есть развитие самого слова, всюду развиваются его законы; здесь нет чуждого деяния, – здесь внутренний путь должно совершать оно; дело человека здесь свое; слово само создано человеком от природы. А оно, как мы сказали, обхватывает собой весь мир, все деяния человека и выражает все его состояния, все, что ни производит он, и даже самое отвлеченное и мелкое.
Среди этой жизни, обращенной в другую сторону, полной других интересов, в то же время мелкой и ничтожной, слово само получило характер, достойный ее состояния. Среди жизни уже другой является не как зеркало ее, не простирающаяся над нею, но как область в ней, – поэзия. Поэзия сама уже не может быть та, что была прежде; содержание ее, также и жизнь переменились; она отрывает от случайности эту жизнь; перед ней падает в прах все мелкое, все корыстное и низкое, – и то высокое стремление, которое несется в жизни, с одной стороны, та скорбь и горькая насмешка, юмор, с другой – одушевляют ее. Этой жизни служит слово; и поэзия, отрывая жизнь от случайности, при этом новом состоянии жизни человеческой, себе преданной, не удовлетворяясь созерцанием жизни: с одной стороны, отрывая ее благородное внутреннее стремление, с другой, – противопоставляя ей, ее образу, более или менее человеческий юмор, – поэзия отрывает от случайности и самое слово; тогда как прежде слово само было оторвание от случайности и было уже потому изящно; в поэзии является эта вечно прекрасная и великая область, великое благородное наслаждение, деятельность человека, освобождающая человека от случайности и дрязга жизни, дающая мир его душе, дающая простое, человеческое наслаждение. Поэзия, вечная хранительница благородного существа духа, вечная уверительница во всей глубине и возвышенности, во всей необходимости и истине, бесконечности его; она так просто хороша, и она никогда не оставит мир, как никогда не оставит человека его человеческое достоинство. Поэзия, это существенная принадлежность человека; конечно, идя вслед за его движением, иное высказывала она, иной характер имело и в ней слово; но это была все же она, поэзия, глубоко человеческую живую потребность осуществляющая: без нее, если бы это можно было вообразить, мир представил бы ледяную поверхность, страшную отвлеченность, жизнь, в которой бы не было сердца. Человек не должен забывать ее, это глубоко понимал великий Шиллер; так говорит он:
Berauscht von dem errungnen Sieg.
Verlerne nieht die Hand zu preisen.
Die an des Lebens odem Strand
Den weinenden verlassen Waisen,
Des wilden Zuffals Beute fand,
Die friihe schon der Kunftgen Geisterwiirde
Die junges Herz im Stillen zugekehrt
Und die befleckende Begierde
Von deinem zartem Busen abgewerht [23]
В поэзии вновь является изящным слово, вновь во всем благородстве предстает оно, и, не имеющее уже созерцательного характера, как прежде, оно своею же силою, как слово, выражает, осуществляет внутреннее духа человеческого, содержание поэзии, какой бы ни было. Поэзия по существу своему уже признает слово, и как слово; поэзия, как непосредственное представление истины в образе, ей соразмерном, признает, следовательно, ее образ и непосредственность и сохраняет как материал. Но здесь еще, сверх того, является значение самого слова, облекающего собой, заключающего в себе, воплощающего весь человеческий мир. Итак, среди этой жизни только поэзия освобождает слово от случайного, мелкого, подчиненного употребления; в поэзии слово находит свое оправдание, обновление, достоинство. Вспомним, с другой стороны, что, когда слово имело в первобытные времена все свое значение, было самостоятельно, так сказать, – оно было уже поэтическим. Слово вообще есть уже акт поэтический, оторвание от случайности целого мира, явление его в новом образе; так и было прежде, когда оно стояло лицом к природе. Потом, когда жизнь человека замешалась, когда он пошел далее и когда слово потеряло и свою самостоятельность и свое поэтическое значение, тогда поэзия среди жизни часто мелкой, часто ничтожной или преданной другим интересам является вновь; тогда вместе с тем оправляет (реабилитирует) она слово, освобождая его от случайности, от подчиненности, получающее в ней вновь свое самостоятельное и изящное значение. Итак, поэзия отрывает здесь от случайности и жизнь и слово и в свою очередь делает его поэтическим, здесь опять, как с необходимым материалом, также полна и свободна.
Отсюда видим, что язык в поэзии имеет другое, более настоящее, значение, нежели в другом месте; как язык предстает он с своим богатством, со своею силою. В поэзии и для поэзии имеет он самостоятельное место. Поэзия в свою очередь, являя в слове, им признаваемом, свою деятельность, свое изящество, свои тайны, открывает в нем новые стороны как в слове, воспитывает его, так сказать; она дружна с ним. Хотя, конечно, другое значение имеет слово в последующие времена, когда сила поэзии освобождает его и вновь возвращает ему его права; но все же слово значит в поэзии как слово, имеет в ней свою самостоятельность, и изменением своего значения не теряя значения своего самостоятельного, оно выражает также степень, характер в поэзии, в которой более или менее выражается характер времени, степень, особенность человеческого развития вообще. (Об этом мы уже говорили.)
Итак видев, какое важное, самостоятельное значение имеет слово в поэзии, посмотрим, что сделал собственно Ломоносов как поэт для русского слова, что принесла собственно поэзия слову у нас, как ознаменовалось оно собственно в поэзии.
Ломоносов был поэт; это выходит, как мы сказали прежде, из существа самого момента. Но это постараемся мы показать при рассматривании самого его, самых его произведений, прежде всего, как мы сказали, в языке; ибо здесь язык самый должен был и мог выразить поэтическое само по себе начало. В языке должна была и могла явиться личность поэтическая. Далее возникает вопрос: в чем выразилась именно личность поэта Ломоносова, его особенность; потом нам должно предстать поэтическое лицо, элемент, талант самого поэта, и наконец, мы должны увидеть, как собственно выразился этот момент языка и поэт Ломоносов. Мы должны прочесть стихи его; здесь момент требует полной конкреции, здесь не примеры уже, а полное конкретное явление.
Ломоносов писал много и в прозе и в стихах. Цель его жизни, его деятельности была наука или, лучше, просвещение; стихи, поэзия не наполняли его жизни; он писал много намеренно; в его записках находим заметку: писать оду. Это многие ставят ему в упрек и, нейдя далее, отвергают его поэтическое достоинство. Но это совершенно ничего не значит. Что бы ни делал, как бы ни понимал вещь человек; но если у него есть поэтическая натура, его поэтическая натура пробьется наружу назло всему, несмотря на его понятия, на противоречия их с существом поэзии, на способ, как принимается он за дело; она нечаянно явится и среди прозы, и среди сухих изложений, и среди ложных взглядов и поразит беспристрастного читателя. Тогда как есть много людей, готовых всю жизнь остаться в области поэзии, вечно только стихи пишущих; много даже людей умных, глубоко, истинно понимающих, одаренных чувством изящного – но нет у них дарования, и то, что пишут они, как бы ни было согласно с теорией поэзии, с эстетикой, какое бы поэтическое ни было содержание, – обличает только отсутствие поэтического, творческого дарования. И так вышеприведенное обвинение кажется нам поверхностным и ничтожным, и мы оставляем его в стороне. Мы сказали, что Ломоносов писал много и в прозе и в стихах; но в прозе, хотя дело его, как мы говорили выше, вполне свободно и истинно, в прозе, однако, он, согласно с значением этого дела, писал с преимущественным оттенком общего; обороты его и весь язык имеет там характер односторонности, и к тому же прозой написаны у него рассуждения, и вообще сочинения прозаического содержания. В стихах видим мы другое. Впрочем, можем мы здесь указать на одно поэтическое место (поэтические места встречаются у него и в прозе) в его рассуждении: о пользе чтения книг церковнославянских. Мы должны, разумеется, беспристрастно, объективно прочесть эти строки, отрываясь от современного характера нашего времени. Конечно, здесь есть отпечаток той эпохи, есть понятия, которые ошибочны, есть мысль о меценатстве, мысль совершенно ложная и оскорбительная. Но здесь есть порыв, есть поэтическое движение, и это место прекрасно; прекрасно, ибо как бы ни выразилось чувство, хотя бы в смешных даже формах, но человеческое сочувствие человека, свободное от затемняющей его односторонности понятия, от ограниченности горизонта, проложит к нему дорогу, найдет его всюду. Нам кажется, что такое воззрение истинно; оно должно всюду утвердить свои права, оно должно стряхнуть много пыли со старины и воззвать к сочувствию много поруганных явлений; оно должно отдать справедливость всему и всюду, что только носит на себе отпечаток искреннего движения, несмотря на объем, на образ или место, им занимаемое. Разность и времени и понятий да исчезнет как преграда между живым же чувством человеческим, выразившимся теперь, и между чувством, выразившимся прежде; это одно, эта одна струя, – и между всеми выражениями чувства да будет сочувствие, да проложит его себе человек ко всем временам, во всех народах. Это нисколько не во вред победоносному торжеству настоящего времени, его скипетродержанию мира, и также живому сочувствию, теснейшему и ближайшему со своим народом, условием нашего бытия; от народа отправляясь, идем мы во все земли, и как себя, так и его обогащаем, принося новое содержание, новое богатство, возвышая свой дух и дух своего народа, нас определившего, и передаем нами приобретенное в общее достояние. Человек и народ нераздельны; человек не имеет никакого значения, никакой действительности без народа. Эти слова идут не к оправданию только нескольких строк, в которых хотим показать поэтическое одушевление человека, и доныне еще предмета односторонних похвал, которыми давно его величали, и, может быть, уже предмета порицаний, также односторонних, так что теперь, когда время односторонних похвал проходит и почувствовали их ложную сторону, – для многих вместе с этим исчезает и значение и достоинство Ломоносова; его порицатели принимают похвалы за самого человека; они правы в отношении одностороннего взгляда, которым и они условлены; но не правы в отношении к предмету; сверх того, они могут быть просто односторонни, как были их предшественники, и близоруки, как они. Нет, наши слова идут вообще к точке воззрения. Вот эти строки Ломоносова: «Счастливы греки и римляне перед всеми древними европейскими народами. Ибо хотя их владения разрушились, и языки из общенародного употребления вышли; однако из самых развалин сквозь дым, сквозь звуки в отдаленных веках, слышен громкий голос писателей, проповедающих дела своих героев, которых люблением и покровительством ободрены были превозносить их купно с отечеством. Последовавшие поздние потомки, великою древностию и расстоянием мест отделенные, внимают им с таким же движением сердца как бы их современные одноземцы. Кто о Гекторе и Ахиллесе читает у Гомера без рвения? Возможно ли без гнева слышать Цицеронов гром на Катилину? Возможно ли внимать Горациевой лире, не склонясь духом к Меценату, равно как бы он нынешним наукам был покровитель?».
Но Ломоносов, как мы сказали, является поэтическим в стихах потому уже* что стих есть собственно форма поэзии, и потому, что здесь язык его является свободнее, даже вполне свободен и прекрасен, так что он имеет тоже достоинство и для нашего времени и вообще для всех времен; ибо он достигает полного совершенства. Здесь можно бы сказать вообще о значении стиха, значении весьма важном; но мы ограничимся немногими словами.
Язык, становясь изящным, получает уже значение как язык; утверждает свои формы, изящно созданные; они не распадаются, не уносятся потоком жизни, они повторяются, ибо они сами изящны. Это есть первое основание стиха, как нам кажется; простая поэтическая речь, повторяясь, являет уже изящные формы; строй ее постоянен. В слове лежит музыкальный элемент, оно все создано из звука; он освобождается, когда свободно, свободно от случайности, само по себе является слово; он значит в нем, когда оно все значит. Но строй первой, изящной речи не установлен; он потом развивается более и более и наконец получает определенные формы; является определенный размер, являются вместе его видоизменения и разнообразие размера; является стих, речь оторванная от случайности, и становится по преимуществу выражением поэзии и вместилищем изящного явления языка. Итак, стих есть законная, свободная, разумная форма поэзии; в стихе собственно выражается она. Там является так сильно и прекрасно музыкальная, существенно ему принадлежащая сторона слова; в размере и в звуках самых слов выражается изящное. Из этого не следует, чтобы мы говорили, что только в стихах выражается поэзия, но преимущественно и соответственно в стихе проявляется поэтическая деятельность и преимущественно в стихе выразилась поэтическая деятельность Ломоносова, и вместе, разумеется, изящество языка.
Ломоносов писал во всех родах, в лирическом, эпическом и драматическом. Как мы уже сказали, не он ввел эти роды поэзии: они были уже обработаны на Западе и отчасти известны и занесены прежде, хотя не в полном развитом своем виде, оттуда к нам. Он взял их готовыми, как и все брали тогда вообще, вследствие Великого Прыжка. Он взял готовым также стих тонический и вместе размер его. Ни в каком произведении его не находим мы одного целого; мы не можем указать на какое-нибудь одно произведение, как на полное, оконченное создание. Но во всех этих произведениях находим целое их связующее, одно изящное создание, в котором могущественно является поэтический гений, – это язык, это стих, дошедший до наших времен, и только у Пушкина вновь раздавшийся во всей своей силе, во всей внутренней поэтической красоте своей. Очень ошибутся те, которые подумают, что гладкость стиха принимаем мы за его достоинство или что великолепие языка понимаем мы здесь отдельно; нет, это не так; у Ломоносова именно полный содержания стих, стих, который никогда не может стать условным, стих, который может быть создан только поэтическим талантом, устремленным к самому языку, так сказать, – языку, который таким образом сам становится изящным. Мы нисколько не думаем, чтобы в том все заключалось; содержание поэтическое само по себе необходимо – и у Пушкина, имевшего и стих Ломоносова, было великое поэтическое содержание. Но в то же время мы должны видеть и здесь не отвлеченное достоинство стиха, как это и бывает часто, но полное, конкретное, изящное его образование, только поэтическою природою даруемое изящество языка, такого рода создание, которое и требовалось в то же время законно самою эпохою, самым моментом. Надо сказать также, что часто в стихе слова не имеют всего своего значения, что в рамы размера вставляются они не искажая только смысла и звучно наполняя пространство стиха; и немного таких стихов, в которых каждое слово требует внимания – и подает раздельно, явственно свой голос, недаром становясь в стих, не звуча только в нем, но в то же время не только извне по смыслу своему, но и как слово, прекрасно в нем являясь. Такой-то стих видим мы у Ломоносова, стих лишь поэтической природой созданный, – его величайшая, полная, истинная заслуга; но в то же время видим мы у него, при этой общей его заслуге, множество поэтических мест, являющих его поэтическую природу, присутствие которой необходимо уже для самого языка и которая должна же как-нибудь прорываться наружу.
Итак, в стихах Ломоносова является русский язык во всей своей силе и красоте; он открывает новые свои обороты, новое богатство, в нем всегда лежавшее, и если обороты, даже употреблявшиеся прежде, то теперь получившие окончательное утверждение и занявшие прочно свое место. Здесь именно видим мы язык и не в отвлеченном его смысле, являющийся прекрасно. Освобожденный и движимый поэтической природой Ломоносова, принимает он новые изящные образы, раздается вся его звучность, и наконец, покорный его гению, становится он в стройные, изящные формы, только истинной поэтической природой могущие быть произведенными. И сверх того, эта поэтическая сила, так направленная к языку, выходит сама изящно, доказывая истинность поэтического гения, образующего язык. Мы постараемся показать это. Язык и собственно стих Ломоносова, именно потому, что Ломоносов был истинный поэт (мы устраняем особенности времени, они не составляют существенного), до нашего времени прошел неповторенный, и только (скажем еще) у Пушкина, вполне по крайней мере, вновь раздался. Здесь удивляемся мы именно русскому языку. Вопрос языка был вопросом момента; отсюда является второстепенность самого создания поэтического.
Обратим внимание на самые произведения Ломоносова, укажем на них и постараемся объяснить, если можно, их достоинство.
У Ломоносова, как мы сказали, нет целого художественного произведения, но много прекрасных изящных поэтических мест как относительно языка, который составляет общее его достоинство, так и относительно достоинства просто внутреннего, поэтического. Они встречаются всюду. Обратим же на них внимание.
Вообще очень трудно делать разбор поэтических красот. Если говорить о изящном языке, тогда надобно исследовать язык собственно; но это совершенно особенный и важный вопрос, сюда не совсем входящий; отчасти же мы это исполнили. Что же касается собственно до поэтических мест, то надо определить воззрение на них, поставить их в известном свете, – и потом они сами уже говорят за себя. После определения такого воззрения, чтение, почти одно чтение, – вот что нам остается. Мы думаем, что уже определили воззрение, и теперь надобно нам только кинуть взгляд на самые произведения. Итак, мы просто указываем, делая сколько то возможно более близкое определение поэтической особенности Ломоносова.
В 1739 году появилась первая ода Ломоносова. Мы уже на нее указали и привели из нее некоторые примеры, собственно, относительно языка; но они могут служить (некоторые по крайней мере) и примерами поэтического достоинства, как и другие примеры, приведенные во второй части, из переложений псалмов. Приведем теперь примеры из других его произведений; укажем прежде всего на Оду Девятую, Преложение из Иова, так нам знакомую, так опрофанированную частыми повторениями и учебниками:
Кто море удержал брегами
И бездне положил предел,
И ей свирепыми волнами
Стремиться дале не велел?
Покрытую пучину мглою
Не я ли сильною рукою
Открыл, и разогнал туман
И с суши сдвинул океан?
Возмог ли ты хотя однажды
Велеть ранее утру быть,
И нивы в день томящей жажды
Дождем прохладным напоить,
Пловцу способный ветр направить,
Чтоб в пристани его поставить,
И тяготу земли тряхнуть,
Дабы безбожных с ней сопхнуть?
Стремнинами путей ты разных
Прошел ли моря глубину?
И счел ли чуд многообразных
Стада, ходящие по дну? [31]
Каков стих! Здесь является полное его совершенство; разница может быть только в видоизменениях. И это было сказано вдруг, в то время, каким-то чудом, силою гениальной личной природы! Как хорош русский оборот последних двух стихов! Далее —
Стесняя вихрем облак мрачный,
Ты солнце можешь ли затмить,
И воздух огустить прозрачный,
И молнию в дожде родить,
И вдруг быстротекущим блеском
И гор сердца трясущим треском
Концы вселенной колебать
И смертным гнев свой возвещать?
Твоей ли хитростью взлетает
Орел, на высоту паря,
По ветру крила простирает
И смотрит в реки и моря?
Воззри в леса на бегемота,
Что мною сотворен с тобой,
Колючий терн его охота
Безвредно попирать ногой.
Как верви сплетены в нем жилы.
Отведай с ним своей ты силы!
В нем ребра как литая медь;
Кто может рог его сотреть?
Ты можешь ли Левиафана
На уде вытянуть на брег?
В самой средине Океана
Он быстрый простирает бег;
Светящимися чешуями
Покрыт, как медными щитами,
Копье и меч и молот твой
Щитает за тростник гнилой [32] .
У Ломоносова встречаем мы чудные рифмы, в которых так является звучность языка, например:
Парящей поэзии ревность
Твои дела превознесет;
Ни гнев стихий, ни ветха древность
Похвал твоих не пресечет.
В моря, в леса, в земное недро
Прострите ваш усердный труд,
Повсюду награжду вас щедро
Плодами, паствой, блеском руд [33] .
Укажем сперва замечательные, отдельные выражения, прекрасные эпитеты, например:
Когда томит протяжный день…
Коль тщетно пышное упорство…
Смущенный бранью мир мирит господь тобой… [34]
Которой лишены пугливые невежды…
Но кроме этого, у Ломоносова видим мы, так у немногих настоящим образом встречаемую, верность, простоту и безыскусственность эпитетов – глубокое поэтическое свойство, находящееся, собственно, только у древних, например:
Где в мокрых берегах крутясь печальна Уна,
Медлительно течет в объятия Нептуна…
Затем прохладные поля свои любя…
Когда лишась цветов, поля у вас бледнеют …
Простерся мягкий снег в спокойстве на полях… [35]
Сколько поэтических мест в его одах, так называемых похвальных. Вообще надо сказать, что похвала, случай, на который он пишет оду, часто у него бывает только предлогом; часто оставя предмет в стороне, удаляется он в поэтический образ, и часто делаемое сравнение является у него именно поэтическим произведением. Скажем здесь, что в стихах Ломоносова особенно является человек любящий и понимающий природу и часто естествоиспытатель и ученый; видно, что Петр сильно на него действовал и одушевлял его, видно также, что великое пространство России поражало его. В примерах, которые приведем мы, это будет видно. Наши слова относятся и не к одам одним, но и ко всем его стихотворениям. Мы выписываем много, но мы не можем удержаться, чтоб не выписать. Несмотря на то, наши примеры далеко не заключают в себе всего, мы думаем, что выписки этих прекрасных, по нашему мнению, поэтических мест, выставленных на вид, интересны и имеют свою, и большую, важность. Нам кажется, что после наших исследований мы должны представить и прочесть его поэтические произведения.
Мы сказали уже, что мы у Пушкина видим стих Ломоносова, или по крайней мере у обоих видим мы один стих, одного рода. Приведем в доказательство тому хотя бы один небольшой пример из Пушкина.
Чем чаще празднует Лицей
Свою святую годовщину,
Тем робче старый круг друзей
В семью стесняется едину,
Тем реже он; тем праздник наш
В своем веселии мрачнее,
Тем глуше звон заздравных чаш
И наши песни тем грустнее.
Давно ль, друзья… Но двадцать лет
Тому прошло; и что же вижу?
Того царя в живых уж нет;
Мы жгли Москву, был плен Парижу,
Угас в тюрьме Наполеон,
Воскресла греков древних слава,
С престола пал другой Бурбон,
Отбунтовала вновь Варшава [37] .
Сверх того, скажем, что, хотя сам Ломоносов пренебрегал своими поэтическими произведениями, хотя часто в них виден был восторг ученого; но с другой стороны, по природе своей, согласно с своим значением, он был по преимуществу поэт; он был поэт везде: и в жизни своей, и в своих ученых занятиях, и в своих произведениях, какие бы они ни были. Мы уже упоминали прежде о том, как одушевленно написаны его ученые рассуждения; повторяем это здесь. Самое то даже, что в его поэтические произведения входят ученые предметы, показывает, как он смотрел на них, сколько видел в них прекрасного, живого, поэтического. Повторим: Ломоносов был поэт по природе своей и был им всюду, во всей многообразной деятельности, из которой одну, собственно литературную, мы рассматриваем.
Итак, думаем, мы достаточно показали, что Ломоносов поэт, что внутри его был поэтический огонь, проявлявшийся в его сочинениях. Это, как мы сказали, необходимо уже по значению момента, им выражаемого. Это видели мы по значению того же момента в языке; ибо дело языка могло совершиться только так. Это видели мы в самом уже языке, столько изящно и ощутительно являющемся: что все вытекает согласно с необходимым значением, осуществлением момента. И наконец это видели мы просто проявляющимся в его произведениях, как поэтические места. От общего его значения как момента перешли мы через момент исторический, необходимо его конкретирующий, и дошли наконец до него самого, до лица, до полного конкретного проявления, где предстает уже он сам со всею своею деятельностью, где наконец мы его читаем, где является его свободная личность. Здесь при полном осуществлении момента мы дошли до свободы, до свободы законной, допущенной и оправданной. Выведем же общее заключение и взглянем на весь ход нашего рассуждения, на значение и явление Ломоносова как момента.
Ломоносов выражает момент отрицания исключительной национальности, особности в литературе, прекращение круга только – национальных песен; он есть момент индивидуума, лица, единичности в литературе – есть поэт; и вместе с тем и потому самому есть явление общего, только через лицо могущего явиться, – общего и лица вместе; в то же время он есть начало собственно литературы, где уже является общее, не уничтожая национальности, становя ее присущим моментом. – Момент общего.
Этот момент конкретируется в языке, слоге, как среде, в которой является и совершает, как литература, развитие свое поэзия. Здесь момент является как прекращение исключительной национальности языка и отвлеченного общего значения в слоге, языка церковнославянского, как пробуждение в языке национальном общего, возведение его в эту сферу, и вследствие того живое, уже родственное, отношение его с языком церковнославянским, что также могло совершиться только индивидуумом, лицом, ибо язык, в котором выражается общее, должен был явиться, раздаться как голос индивидуума, лица. Но это момент еще только исторический. – Момент особности.
И наконец этот момент необходимо, сообразно с существом своим, конкретируется еще далее, вполне. Ломоносов является нам как лицо, как оправдание, полное явление этого момента, как поэт, ибо момент его есть момент лица и только лицо могло совершить это. И так он должен был явиться, как лицо, как поэт, и он является нам, как поэт, и собственно в языке, где выражается его гений, как лица, следовательно: в изяществе языка; но вместе с этим его поэтическая природа, необходимая для такого явления и для изящества языка, слога, проявляется сама поэтически, во многих прекрасных местах. – Момент единичности.
И теперь мы стоим перед Ломоносовым, как перед лицом; и лицо, соразмерно выразившее великий момент, получает, как лицо, колоссальный характер и влечет наше внимание и удивление. Этот колоссальный образ является нам в нашей литературе, разделяя ее, – на рубеже национальной поэзии и литературы собственно. Здесь Ломоносов предстает нам уже вполне конкретно и живо, уже просто как великий человек. И сама наружность его была исполнена силы: широкие плечи, могучие члены, высокий лоб и гордый взгляд. В груди его жил пылкий до бешенства дух, неукротимый характер, не знающая отдыха деятельность, бескорыстная, глубокая любовь к знанию. Сама необыкновенная судьба его много придает интереса этому огромному явлению нашей литературы, столь важной сферы духа, столь важной области народа. Судьба и призвание нашли его рыбаком на берегах Ледовитого моря, и оттуда, послышав призыв и кинув верное, спешил он, влекомый жаждою знания, на подвиг ему соразмерный, великий, согласный с любовью, желанием души его, но представлявшийся ему еще тогда в неясном, неверном, сомнительном свете.
Он принялся за дело свое, и дело пошло. Но Ломоносов во все время своей деятельности, и за границей и в России, ревностно принимая плоды просвещения от Запада, оставался и душою и характером и всем – русским вполне. Он скоро заметил необходимую односторонность подвига Петра и необходимое одностороннее направление – внешнюю форму и результат этого подвига. Он видел, как, во имя науки, чужеземное одолевало русское, как выписывали немцев, чтобы объяснять русским русскую историю, немцам чуждую совершенно, как во всех отношениях одолевала немецкая партия. Ломоносов видел все это; великий сын русской земли, он восстал против этой односторонности, тогда сильной, ибо она была в естественном ходе развития. Одаренный гением, он понимал настоящее значение просвещения, общечеловеческих благ; может быть, и сама сфера, в которой был он, по праву, истинным деятелем, сфера поэзии, сфера полная, становила ему это доступным. Ломоносов видел, что вместо просвещения, вместо общего, человеческого, чего он желал для России, в России составилось общество немецких ученых, со всею немецкой особенностью, – немецкий университет; и он вступил в жаркую, непримиримую борьбу с немецким направлением; здесь обнаруживался его пылкий, неукротимый характер. В то же время он излагал свои необыкновенно верные и глубокие мысли, необыкновенно ясно выраженные об устройстве Университета и вообще ученой части, и замечания на современное состояние учения в России. Видя, как выписывают из-за моря профессоров, видя немецких ученых, приехавших за деньги в Россию, не имеющих ни малейшего к ней сочувствия, нисколько не заботящихся о просвещении и вместе с тем забирающих в руки все его средства; видя, что деятельность их нисколько не переходит в обладание России и остается чуждой для нее, – Ломоносов негодовал всею душою, и в одной отметке на поле проекта Академического Регламента, им составленного, он говорит: «Дивлюсь, что и студентов из-за моря не велено выписывать». Ломоносов соединял любовь к просвещению с любовью к России и с резкою бранью нападал на немцев в России, противников своих, ведя за Россию и за ее просвещение неутомимую, ожесточенную борьбу. <…>
Таким является Ломоносов, по нашему мнению, выразивший собою великий момент в нашей литературе. Суждения о нем были ошибочны; безусловные похвалы поставили его высоко, окружили классическим блеском и скрыли настоящее достоинство и великость; с другой стороны, было бы ошибочно нападать на него и мерить мерою настоящего времени, не понимая всего его великого значения, не вникнув в смысл его гения. Ложен и страх противоречить авторитету, ложен и страх с ним соглашаться. Теперь, во время сознания нас самих, время светлое, оправдывающее все, полное жизни, – пришла, кажется, пора настоящей оценки, настоящего, справедливого взгляда для Ломоносова. Мы сказали, как мы его понимаем, как понимаем его великое значение и деятельность в нашей литературе, столь важной сфере народа. Скажем в заключение: колоссальное лицо Ломоносова, которое встречаем мы в нашей литературе, является не формальной, но живой точкой начала; вся наша деятельность, явившаяся, и являющаяся, и имеющая явиться, вся примыкает к нему, как к своему источнику; он стоит на границе двух сфер, дающий новую жизнь, вводящий в новую полную сферу. Развитие двинулось и пошло своим путем, своими односторонностями, – это уже исторический ход самого дела; но выше всего этого стоит образ Ломоносова, и как бы ни пошло развитие, он является, как давший его. Да замолкнут же все невежественные обвинения и толки, от наших дней требуется свободное признание его великого подвига и полная, искренняя, глубокая благодарность. Образ его исполински является нам, и этот исполинский образ возвышается перед нами во всем своем вечном величии, во всем могуществе и силе гения, во всей славе своего подвига, – и бесконечно будет он возвышаться, как бесконечно его великое дело.