«Весна, — думала Сеси. — Сегодня ночью я побываю во всем, что живет на свете».
Рэй Брэдбери [3]

Перед самым рассветом все коридорные звуки внезапно меняются, в шепот и мягкие шаги ночных дежурных врывается стук каблуков и звонкие, как стекло, голоса. Это утренняя смена. Кроме того, сегодня смена Черстин Первой. Это ощущается даже в самом воздухе, — еще до ее прихода в нем начинаются особые, деловитые вибрации. Перед сменой Черстин Второй воздух неподвижен и пахнет кофе.

Сегодня среда. Может, получится принять душ. С прошлого раза минула уже неделя, и кисло-сладкий запах моего тела сделался тошнотворным. Он мешает сосредоточиться. Обоняние мое, стало быть, в полном порядке. Тем хуже.

Я делаю долгие осмысленные выдохи в мундштук, и экран монитора над моей кроватью принимается мигать в ответ:

«Желаете ли вы сохранить текст после завершения работы? Да/Нет?»

Короткий выдох, что означает: да, я желаю сохранить текст. Монитор шипит и гаснет.

Только теперь я чувствую, как устали глаза. Под веками жжет, нужно передохнуть в темноте. И лучше притвориться, что спишь, — на тот случай, если Черстин Первая затеет утренний обход. Если она узнает, что я не спала всю ночь, то не избежать нотации о важности соблюдения режима дня. Чего доброго, еще прикажет какой-нибудь из своих подчиненных — так называемых воспитательниц — примотать меня к креслу-коляске и отвезти на очередной незатейливый интеллектуальный конкурс. Вроде тренировки памяти для четырехлеток. Или детского лото. Первый приз — непременно апельсин, а победителю полагается улыбнуться и перестать пускать слюни. Поэтому я никогда не выигрываю, сколько бы моих картинок ни выпало. Черстин Первая подтасовывает карточки. Пациенты с «проблемами в области взаимоотношений», как она выражается на американизированном жаргоне социальной службы, вообще не должны выигрывать. Иначе исчезает терапевтический смысл этих соревнований. Моя проблема здесь состоит в том, что я притворяюсь, будто не умею улыбаться. Я пускаю слюни, гримасничаю и прикидываюсь, будто я в отчаянии оттого, что уголки рта не желают мне подчиниться, когда воспитательница искушает меня призовым апельсином, — но так и не улыбаюсь. А Черстин Первая, знающая, что все это сплошное притворство, всякий раз стискивает зубы от ярости. И все же ухитряется не обвинять меня открыто: нянечки и сиделки ни в коем случае не должны узнать, что на самом деле я ей однажды улыбнулась.

Произошло это месяц назад, в первый мой день в отделении. Несколько часов кряду я слушала ее голос, доносящийся из коридора, — то бодренькую болтовню, то жалостное поскуливанье — и мурашки ползли у меня по коже. Ее голос напомнил мне множество других голосов, из-за нее они наслаивались друг на друга, сливаясь в щебечущий гул: вот Карин из приюта для инвалидов, бойкая Рут, мечтавшая удочерить ребенка (но только не вот этого!), немка Труди из неврологии и сменившие ее Берит, Анна и Вероника. Все они говорили одинаково жизнерадостными птичьими голосами, но по сути это были продажные девки — они улыбались, щебетали и ласкали за плату. Ибо руки у них были ледяные, а цену они заламывали непомерную — признание собственной святости.

В пансионе меня окружали довольно равнодушные тетки, но руки у них были теплые, а голоса ничего особенного не обещали; несколько лет спустя у меня появилась собственная квартира и даже собственные помощники. Это была пестрая публика — молодые парни и пожилые женщины, застигнутые безработицей замотанные матери с малолетними детьми, но без образования, и средних лет художники, чья мечта о великих свершениях потихоньку зачахла. Они кормили, мыли и одевали меня, вовсе не рассчитывая на мою благодарственную любовь. Их спокойствие было непробиваемым, но чутким: стоило мне застонать или какой-нибудь мышце напрячься из-за неудобной позы, как они, немедленно отпустив меня, старались взяться как-нибудь иначе, поудобнее. Но теперь все это в прошлом. Приступы у меня все чаще, все тяжелее, и с каждым из них я все ближе и ближе к status epilepticus — вечному, нескончаемому эпилептическому припадку. И однажды Хубертссон, стоя у моей кровати, заявил, отведя глаза, будто в шутку, что так больше не пойдет. Помощники не справляются, мне нужен постоянный присмотр профессионалов-медиков, хотя бы в течение пары-тройки месяцев, — хотя бы на то время, пока мне подберут новое лекарство. В общем, мне придется вернуться в тот самый приют, откуда он меня когда-то вызволил. А донесшийся из прихожей голос подтвердил, что тут правит тот, кто в своей борьбе за доброту ничьих костей не пожалеет.

И все-таки я поначалу старалась держаться любезно. На экране высветилось вежливое приветствие, едва Черстин Первая шагнула в мою палату, и я уже принялась выдувать свое имя — надо ведь представиться, — когда она наклонилась над моей кроватью и отвела монитор в сторону.

— Бедняжка... — сказала она и уже протянула руку, чтобы погладить меня по щеке.

Вообще-то я не властна над своими судорогами, но тут у меня вдруг получилось: моя голова, дернувшись, повернулась как раз под таким углом, чтобы цапнуть ее за большой палец. И я цапнула. Причем с такой силой, что почувствовала, как мои зубы, вонзившись в белую кожу, успели прокусить ее до кости, прежде чем очередной спазм отбросил мою голову обратно, заставив разжать челюсти. Вот тогда-то я и улыбнулась. Ласковой, широкой, искренней улыбкой. Единственной улыбкой, которой у меня удостоилась Черстин Первая.

Во время следующего спазма я сумела схватить мундштук губами и стала дуть. Не видя дисплея — она отодвинула его слишком далеко вправо, — я написала-таки на нем то, что хотела:

«Никто не смеет называть меня бедняжкой!»

Толкнув ко мне монитор, она выскочила вон, ненатурально всхлипнув и жестом горестного укора обхватив укушенный палец левой рукой. В течение секунды я упивалась своей победой, а потом увидела текст, мигающий у меня над головой.

Никто не смеет называть меня бедняжкой. Да, черт побери. Сам Арнольд Шварценеггер не выразился бы лучше.

Все-таки это нужно было сказать. Потому что никакое другое физическое состояние не сменило такого количества прозвищ; каждое десятилетие последнего века сплевывает горькое старое слово и взамен ищет новое, послаще. И вот уроды стали калеками, калеки — увечными, увечные — инвалидами, инвалиды — физически неполноценными, физически неполноценные — лицами с ограниченными возможностями, а теперь — с функциональными нарушениями. За каждым из этих прозваний прячется исступленная надежда. И я разделяю ее — не верьте тем, кто говорит иначе. Никто неистовей, чем я, не желает, чтобы однажды нашлось это волшебное слово — последнее, окончательное, — которое исцелило бы израненный головной мозг, а спинному позволило бы ожить и воскресить погибшие нервные клетки. Но пока что такого слова не нашли, а если просто прибавлять к старым словам новые, то сумма будет примерно такой же, какую выдала Черстин Первая, запричитав над моей головой.

А пока это окончательное слово не найдено, я предпочитаю обходиться без затасканных определений. Сама-то я знаю, кто я. Щепка на волнах. Обломок давнего кораблекрушения.

— Эх, елки-палки, кажется, сам век взял и раздавил тебя в объятьях, — сказал однажды в новогоднюю ночь у меня в квартире Хубертссон, успевший хорошо набраться.

От этой реплики щеки у меня запылали, хотя экран моего монитора остался черным. Что мне было ответить? Ах, позволь мне остаться для тебя человеком, любимый мой, а не живым памятником эпохи? Но такое не говорят. В особенности когда ноги у тебя навеки скрючены, как у эмбриона, а верхняя часть туловища пребывает в непрестанном и непроизвольном движении, — лицо гримасничает, а руки ходят туда-сюда, как водоросли на дне. Тогда поневоле презираешь все нежные слова и притворяешься, что не расслышала.

Но я все слышу. Вижу. И чувствую.

Я слышу, вижу и чувствую, хотя нити, целостные и нерасторжимые у других человеческих существ, во мне перетерлись и лопнули. Лишь несколько тоненьких волоконцев покуда соединяют мое истинное «я» с тем, что представляет собой мое тело. В моем голосе осталось три звука: вздох — когда мне удобно, стон — когда неудобно, и животный вой — когда больно. А еще я могу делать длинные и короткие выдохи в трубочку-мундштук, которые компьютер преобразует в текст на мониторе. Кроме того, пока еще могу, хотя это и стоит мне невероятных усилий, удерживать в левой руке ложку, опускать ее в тарелку, а затем подносить ко рту. Могу жевать и глотать. Вот и все.

Уж сколько времени я пыталась уговорить себя, что где-то внутри этого хаоса — моего тела — все же осталось некое ядро, в глубине которого я еще человек. Ведь у меня есть воля и разум, и сердце, которое бьется, и пара легких, которые дышат, и — не в последнюю очередь — есть человеческий мозг, обладающий такими удивительными способностями, что самой страшно. Но толку в этих бодрых увещеваниях было мало. В конце концов пришлось признаться себе самой, что я попросту попалась в хитросплетение обстоятельств, в паутину, которую Великий Насмешник распростер над миром. Это понимание крепло в течение последнего месяца. Иногда мне даже кажется, что Черстин Первая — Его посланница, такая маленькая паучиха Господня, — однажды подкрадется ко мне по этой паутине, чтобы растворить мои внутренности своей едкой слюной, а потом их высосать.

Что ж. Было бы логично. Но пока что этого не произойдет. У меня еще осталось два дела.

Во-первых, я желаю узнать, кто из моих сестер украл предназначенную мне жизнь.

А во-вторых, я желаю проводить на кладбище моего возлюбленного.

Лишь после этого я дам себя высосать.

Вот теперь я его слышу. Никто другой не открывает дверь в отделение так медленно, никто, кроме него, так не шаркает спросонок по коридорам. Сегодня он какой-то нерешительный, может, опасается, вдруг Черстин Первая выскочит со своей улыбкой и пути не будет.

Он ее называет Че-Один. В отличие от Че-Два.

— Она немыслимая, — говорит он. — Эти белые обтекаемые формы... Но елки-палки, она ведь из сливочного мороженого. Подогреешь ее — и ни цвета, ни формы не останется!

Самому-то ему уже мало дела до шелковистой кожи и упругих сухожилий. Наверное, это как-то связано с его возрастом. За последние годы его лицо похудело и осунулось, брови стали седыми и кустистыми, второй подбородок обвис, а мешки под глазами набрякли. Со временем на его рубашках появлялись все новые пятна, а брюки становились все мешковатей. Некоторые санитарки из смены Черстин Первой говорят, что он — мерзкий. Сама же она ограничивается тем, что держит дистанцию: стоит ему подойти слишком близко, как она поспешно отстраняется и запускает пальцы в свои длинные волосы, чтобы, не дай бог, не прикоснуться к нему.

Я бы так не поступила никогда. Будь у меня такая сливочная плоть с упругими сухожилиями, способная двигаться по моей воле, она двигалась бы вокруг него. Он — единственный человек, чье прикосновение мне приятно. Может, это оттого, что он так редко ко мне прикасается. Примерно раз в месяц он меня осматривает, но всегда при этом присутствует медсестра, и его руки становятся деловитыми и чужими. Лишь однажды за осмотром последовала ласка. Тогда у меня было четвертое за год воспаление легких. Он положил мне на голову обе ладони и, притянув меня к себе, прижал мою щеку к своей груди.

— Держись, — сказал он. — Поживешь еще.

Вязаный свитер под белым халатом шершаво коснулся щеки. А от тела его пахло миндалем.

Впрочем, было это одиннадцать лет назад. И больше не повторилось.

Иногда — когда мы одни — он садится на край кровати и расправляет мое одеяло, но чаще сидит в сторонке и даже не смотрит на меня. Забравшись на подоконник в глубокой оконной нише, он упирается ладонями в колени и глядит в окно, когда говорит сам, а когда я отвечаю, не сводит глаз с экрана монитора. Я для него — скорее мои слова, чем мое тело.

И слова тоже дал мне он. И не только слова. Он дал мне ощущение вкуса и запаха, память о холоде и тепле, имя моей матери и фотографии моих сестер. В Объединении народных промыслов он выпросил для меня домотканую льняную простыню, а в благодарность провел у них доклад о том, как трубчатая структура бельевых волокон противодействует образованию пролежней. Он убедил благотворителей из Ротари-клуба купить мне компьютер, а из «Lions» — телевизор; раз в год он грузит меня на специально оборудованную машину для инвалидов и везет в Стокгольм, в Музей техники, чтобы я могла заглянуть в камеру Вильсона. И, добравшись до места, он позволяет мне часами просиживать в темной комнате и в одиночестве любоваться пляской материи. Все дал мне Хубертссон. Все.

Лишь через пятнадцать лет от меня, измученной, изученной до последней косточки, отступились нейрохирурги Линчёпинга и позволили перевезти в приют в Вадстену. Там первые несколько недель меня пришлось держать под капельницей, чтобы только сохранить мне жизнь. Глаз я почти не открывала и не шевелилась. Уже через несколько дней я ощутила, как набухают и расцветают пролежни у меня на бедрах, хотя ворочали меня каждый час — персонала тогда хватало, и порой весьма ретивого. Одна медсестра, откопав где-то старую вырезку из «Эстгёта-корреспондентен», повесила ее над моей кроватью. Снимок изображал меня, полулежащую в инвалидном кресле, — обритую голову прикрывала белая студенческая фуражка.Самая героическая абитуриентка года!

— Глянь-ка, — говорили каждый день сиделки, стоило им повернуться к стене. — Помнишь? Ты ведь молодчина, вон экзамены сдала...

В то время я могла еще издавать звуки, отчасти напоминающие речь, но меня выматывала самая мысль о том, как мне придется гримасничать, чтобы ответить. Ни о чем на свете я так не мечтала, как о том, чтобы наконец сняли эту ужасную вырезку, но попросить об этом была не в силах.

Хубертссон появился на третью неделю, в четверг, — до этого он был в отпуске. Он шагнул ко мне в палату и что-то бурчал, покуда сиделка докладывала ему мой анамнез. Я не открыла глаз, чтобы на него посмотреть. Врач как врач, что на него глядеть.

Он наклонился над кроватью, осматривая меня, при этом он внимательно изучил висящую на стене вырезку, но от комментариев воздержался. Вместо этого он водил по моему телу жесткой ладонью, щипля и щупая, как прежде щипали и щупали меня сотни других врачей. И лишь когда он уже выходил, я поняла, что он — другой. Он остановился в дверях и сказал:

— Полагаю, вырезку мы уберем. Повесьте ее где-нибудь в другом месте, пусть остальные читают. А ее от этого избавьте...

В тот же день пришла санитарка с мотком скотча и сделала, как он велел. Управившись, она попыталась угостить меня стаканом сока, и впервые за три недели я смогла открыть рот и выпить.

А через несколько дней он пришел уже с толстенной, сантиметров в десять, папкой и, подойдя прямо к моей кровати, взял меня за левую руку.

— Ну как, может, сегодня будем давать показания?

Я тупо посмотрела на него и не ответила.

— Дело плевое, — сказал он и ущипнул меня за руку. — Одно пожатие значит «да», два — «нет».

Я хорошо помнила эту систему сигналов. Самую первую в моей жизни. Времен интерната для детей-инвалидов.

— Тебе, видимо, известно, что тебя всесторонне обследовали и установили диагноз. А еще что-нибудь ты про себя знаешь?

Я отодвинула руку. Ни к чему это.

— Не нужно дуться, — продолжал он. — Ты знаешь, где ты родилась? И кто твои родители? Да или нет? — И он снова, уже крепче, ухватил мою руку. — Ну? Да или нет?

Я сдалась и, закрыв глаза, дважды пожала ему руку. Он тотчас отпустил мою, пошел к окну и уселся на подоконнике, обхватив руками колено.

— Нет, это вообще фантастика, елки-палки, — сказал он. — Значит, лежим тут, рассуждаем насчет астрономии и физики элементарных частиц — читал я твои сочинения, — а о себе самой ни фига не знаем...

Он умолк и принялся рыться в папке. Я следила за ним, толком не видя. Была поздняя осень, и уже начинало смеркаться, — я различала только его силуэт. Наконец он встал и снова подошел к кровати.

— Ведь у нынешнего твоего положения есть причина. И объяснение. У всего есть причина и объяснение. И я могу их тебе изложить. Вопрос в том, хочешь ли этого ты сама?

Я ухитрилась обхватить его руку и сжала ее изо всех сил. Дважды.

— Ага, — отозвался он спокойно. — Как хочешь. Но завтра утром я приду опять...

А мог бы добавить: и послезавтра, и каждое утро — до скончания времен.

Вот он приоткрывает дверь, и золотое перо солнечного света падает из коридора на пол.

— Доброе утро, сударыня, — произносит он, как произносил каждое утро все эти пятнадцать лет. — Ну и как?

Я отвечаю цитатой:

— «О капитан, мой капитан...»

Ухмыльнувшись, он шаркает к оконной нише.

— Я еще не умер. А как там наши сестрицы?

Когда он наконец устроился на подоконнике, я выдуваю ответ, и на мониторе вспыхивает:

— Они получили примерно то, чего заслуживают...

Он смеется:

— Я и не сомневался. Попались, бедняжки, тебе в лапы...

Было время, когда я верила, будто это он насылает эти мои сны наяву. Я их называла так. Другое слово — галлюцинации — звучало слишком тревожно.

Как-то вечером — как раз накануне нашей первой встречи — на жестяной подоконник снаружи моего окна села чайка. Самая обычная сизая чайка — серые крылья и желтые лапки. Но тем холодным и серым ноябрьским вечером чайка никак не могла появиться здесь — в это время года ей полагалось лететь над водами Гибралтара. И мне тоже никак невозможно было оставить собственное тело и внедриться под ее оперенье. Но внезапно я оказалась там, в глубине, окутанная белым шелковистым птичьим пухом.

Сперва я не поняла, что произошло, просто задохнулась, зачарованная, погружаясь в чудесные глубины этого существа. Кишки в ее животе мерцали перламутром, влажно поблескивала красно-коричневая печень, а кости скелета были пустотелые и хрупкие, словно Великий Насмешник взялся было выстругать себе флейту, но устал и бросил и, улыбнувшись, превратил свое творение в самую крикливую и противноголосую из птиц. Только увидев под собой землю, я поняла, где нахожусь, — внутри черного чаячьего глаза.

Вовек не забуду охватившего меня ужаса, с которым я вернулась обратно в собственное тело, и сотрясающего грохота. Я завопила. Из моего разинутого рта вырывались булькающие гортанные вопли, истерический перебор всех гласных. Кто-то забегал по коридору, зацокали каблуки, секунду спустя к ним присоединились другие, такие же звонкие. Три тетки в белых халатах сгрудились в дверях, но в тот же миг чайка взмыла вверх и пропала.

За тем вечером последовал другой.

Сначала мне было очень страшно. Даже когда муха прогуливалась по потолку, я поспешно зажмуривалась, уговаривая себя, что должна защитить свой разум, ибо разум — единственное, что я имею и что вообще стоит иметь. Иногда это помогало, иногда нет. И тогда иной раз вдруг оказывалось, что я сама уже разгуливаю по потолку, разглядывая сотни изображений лежащего на моей постели существа сквозь призмы мушиных глаз. А после неожиданно отрываюсь и ору, падая обратно в себя...

— У нее кошмары, — наябедничала сиделка во время обхода. — Каждую ночь просыпается и кричит...

— Вот как, — ответил Хубертссон. — Это хорошо. Замечательно.

Но, увидев их постные мины, переменил тон и назначил мягкое успокоительное.

В ту пору он был еще шикарный мужчина, не живописная руина, как теперь, а именно что шикарный. Чем и пользовался вовсю. Каждый четверг он уезжал в «Стандард-отель» в Норчёпинге, а утром в пятницу являлся с изрядным опозданием и с какой-то сытостью во взгляде. Девицы из нашего отделения редко оставались равнодушны, то и дело взгляд одной из них задерживался на его глазах чуть дольше, чем позволяют приличия. Купая меня или меняя постель, они то и дело обсуждали его и тех женщин, с которыми он переспал. По крайней мере, начинали с этого. Потом, когда они вдруг осознавали, что он приходит ко мне практически каждое утро, вокруг меня замыкался невидимый круг молчания. Недоуменного и обидного.

Мне ведь и самой было непонятно, я не знала, что ему нужно. Вообще-то в моей жизни и раньше попадались заинтересованные врачи, особенно в те времена, когда я была прилежной дурочкой и собиралась сдавать отборочный экзамен, но таких, как он, не было. Он просто приходил. День за днем. Утро за утром. Иногда не говорил ни слова, иногда болтал часами. Я узнала его взгляды на политику и на положение в мире, его мнение насчет упадка ученого сообщества и системы специализации врачей (в корне порочной!), плюс кое-какие пикантные подробности из жизни его сокурсников и коллег. Если честно, все это было мне категорически неинтересно.

Иногда он меня пугал. Если он приходил рано, до рассвета, до того как я успею вполне проснуться, то в моей голове, случалось, вспыхивали какие-то детские воспоминания, так что меня на миг охватывала паника. Тень! Но едва он подходил к оконной нише, как мое бешено колотящееся сердце утихало. Та тень из детства никогда не отступала от кровати так далеко, норовя быть поближе к беспомощности, тешащей вожделение. Но Хубертссон не вожделел моего бессильного тела. Он желал иного, того, чего от меня никто и никогда прежде не хотел.

К концу зимы я привыкла, я совсем забыла про его первый визит и про вопросы, которые он тогда мне задавал. Но однажды апрельским утром он снова заявился со своей толстой папкой. И, положив ее у меня в ногах, взял меня за левую руку.

— Имя твоей матери — Эллен Юханссон, — сообщил он.

Я попыталась отдернуть руку прочь — так яростно, как только могла, — но он не отпускал.

— Ты родилась в родильном отделении больницы в Мутале тридцать первого декабря сорок девятого года. Без одной минуты двенадцать.

У меня снова начались судороги, как всегда, стоит мне разволноваться. Я постаралась зажмурить глаза, чтобы закрыться от него.

— Детей у нее больше не было. Тем не менее у тебя есть трое сестер.

Я открыла глаза, он заметил это и понял, что я у него на крючке.

— Это Эллен решила назвать тебя Дезире, что значит — желанная...

Я вытаращилась на него с ненавистью. Сколько лет с тех пор мне слышалось издевательство в собственном имени!

— По всем признакам ты должна была родиться здоровенькой.

Спасибо. Это обнадеживает.

— Но у тебя была желтуха новорожденных. Довольно выраженная. А делать в подобных случаях переливание крови еще не научились. Вот откуда у тебя энцефалопатия.

Посасывая нижнюю губу, он продолжал листать документы, лежавшие в папке.

— Кроме того, мозг был частично травмирован во время самих родов. Отсюда эпилепсия и еще кое-какие нарушения. Возможно, и мозговое кровоизлияние. Тазовые кости у Эллен имели рахитическую деформацию, и рожала она часов тридцать. В те времена кесарево сечение почти не применялось...

Значит, она умерла во время родов? Значит, вот почему меня бросили? Мной овладело нетерпение. Я сжала ладонь Хубёртссона, давая понять, что у меня к нему есть вопросы. Но к тому времени я уже несколько месяцев не произносила ни слова, и голос возвращался не сразу, сперва выходили только стоны и невнятное бормотанье. Видимо, Хубертссон решил, что мое мычание и явно не конвульсивные движения означают протест. И, не отводя глаз от листка бумаги, он еще сильнее стиснул мне руку и прижал ее к подушке.

— Голова у тебя была сильно повреждена, но тем не менее ты родилась в сорочке...

Ну и что же с того? Разве это я хотела узнать? Я была в бешенстве — в таком бешенстве и отчаянии, что попыталась плюнуть ему в лицо. Но безуспешно — я не сумела попасть в такт собственных конвульсий, и плевок угодил в стенку. Но хватило и этого — мою руку он выпустил. Потом выпрямился, отступил назад и глянул на меня.

— Я ведь тоже родился в сорочке. Ты же знаешь, что это к счастью?

Он скорчил гримасу и тут же попытался превратить ее в подобие кривой улыбки.

— Стало быть, мы с тобой люди особенные. Везунчики.

Он замолчал и отвел взгляд, посмотрел в окно, а потом сказал все тем же небрежным тоном:

— Собственно, я не должен был этого говорить, но дело в том, что я знаю твою мать — Эллен то есть. Когда-то я снимал у нее квартиру, а теперь даже лечу ее. Вернее, то, что от нее осталось.

— Соберись-ка, — говорит он мне сейчас. — Ты, по-моему, где-то витаешь. Как жизнь?

Сморгнув, я возвращаюсь к нему сегодняшнему. Он стоит в изножье моей кровати, смутная тень в предвесеннем рассвете. Свет его портит, высасывает краски из его лица, делая его каким-то пергаментным. Я поспешно выдуваю ответ:

— У меня все ОК. Сам-то как?

Вопрос повисает на экране без ответа. Придется повторить:

— Эй! Как твои анализы?

Он пожимает плечами:

— Чего пристала...

Но я не отстаю и от волнения дую с такой силой, что пропускаю букву.

— Я серьезно. Ты сдавал анализы?

Он глубоко вздыхает.

— Ну сдавал. Все примерно так, как и следовало ожидать. Пришлось принять соответствующие меры...

— Дополнительно инсулин? Что, сегодня тоже?

— Угу...

— На самом деле можно бы и поаккуратнее!

Он торопливо проводит рукой по лицу, а потом пристально смотрит на меня:

— Отвяжись.

Но я не собираюсь отвязываться. Ухватив мундштук трубки, я торопливо выдуваю в ответ:

— Твои анализы были бы лучше, если бы ты пил поменьше!

Не знаю, что на меня нашло. Ни разу за все эти годы — даже после той новогодней ночи, когда он напился до бесчувствия у меня дома, — я и виду не подавала, что вижу, как ему хочется выпить и забыться. Таково было условие, параграф первый молчаливого соглашения, на котором зиждилось наше общение. Я могла позволить себе и насмешку, и дерзость — но не навязчивость! Поэтому ужас шевельнулся у меня в животе — я преступила запрет, и он меня покинет! Но нет. Оторопев от изумления, он нашелся с ответом:

— Ах ты боже мой! Это уже, елки-палки, прямо семейные сцены пошли!

Он снова идет и усаживается на подоконник. А у меня даже мундштук выпал изо рта. Семейные? Никогда прежде он так не говорил. Даже не намекал. Мне-то, признаться, случалось фантазировать на эту тему, я воображала, как Великий Насмешник крадучись приближается по коридору в темно-синей мантии и звездной короне, словно театральный Зевс, чтобы сделать меня невестой Хубертссона. Вот он кладет на мое тело свою врачующую длань — и в тот же миг мои ноги выпрямляются. И обретают мышцы — безупречные мышцы, наполненные кровью, — руки наконец успокаиваются, а лицо разглаживается. Тощие кожаные кармашки — моя нынешняя грудь — округляются, становясь пышными, лилейно-белыми, — и каждую округлость украшает маленький изящный сосок — алая земляника на блюде взбитых сливок. А редкие космы на моей голове в то же самое мгновение превращаются в роскошную гриву. Пожалуй, в каштановую. Потому что увенчать всю эту красоту золотистой шевелюрой было бы некоторым перебором — эдак Хубертссон перепугается и задаст стрекача, не дождавшись брачной ночи. А я не собираюсь его пугать, просто когда он в последний раз придет на утренний обход, я буду сидеть на самом краешке кровати, ослепительная в своем подвенечном наряде. Как Золушка.

— Над чем это ты смеешься?

Поймав мундштук губами, я лгу, как заправская жена:

— Я не смеюсь.

Он фыркает и снова поворачивается ко мне спиной. За окном уже развиднелось, рассеялась серая предрассветная мгла. День, пожалуй, будет погожим. Клочок неба за спиной Хубертссона сверкает льдистой голубизной. Но от нового освещения толку мало. Его лицо осталось таким же изжелта-бледным, исчерченным глубокими, как никогда, морщинами. У меня щемит внутри, когда я смотрю на него. Мой муж? Пожалуй. В известном смысле.

Не то чтобы я много знала о супружестве — куча романов да несчетное количество сериалов, вот и все мои познания, — но виденное и прочитанное во многом напоминало то, что происходило между ним и мной. Вот уже полтора десятка лет мы кружим друг вокруг друга, постоянно, все по тем же орбитам, словно пара заблудившихся электронов с одинаковым зарядом, не способных ни слиться друг с другом воедино, ни расстаться. Мы говорили — днями, неделями, месяцами и годами; но неизменно молчали о том, что прожгло в нас самые глубокие дыры. И оттого мы так часто ныряли в глубины моего детства и лишь едва касались самой поверхности детства Хубертссона. И оттого же я знала куда больше о его работе и пациентах, чем о недолгом его браке, который остался в глубоком прошлом еще тогда, когда мы только встретились. И так же точно мы обходили с ним широкими кругами все, что касается самого важного в моем существовании. Его взгляд предостерегал меня: не рассказывай о том, что умеешь. Поэтому пришлось представить это как игру. Я играю в Шехерезаду, а он притворяется врачом, просто позволяющим себя забавлять одной из пациенток, не лишенной дара рассказчицы. Вот так мы прячемся друг от друга в хитрых китайских шкатулочках мнимого здравого смысла.

Иногда мне жалко, что Хубертссон при всей своей незаурядности в глубине души настолько зауряден. Он страдает богобоязнью; его пугает самая мысль о том, чего он не может понять. Поэтому его не интересует природа материи и Вселенной, и поэтому он зевает, когда я принимаюсь ему бодро рапортовать об успехах физики частиц за последние годы, и поэтому он нервничает, когда я развлекаюсь рассуждениями о том, что время повернет назад, едва Вселенная прекратит расширяться и начнет сжиматься обратно. Он не находит в этом ничего забавного. И наоборот, ему кажется очень забавным, что я могу выдумать про моих помощников и весь приютский персонал множество правдоподобных историй, причем все они одна за другой рано или поздно подтверждаются жизнью. Он говорит, у меня очень развита наблюдательность. А иногда даже милостиво именует ее интуицией.

Ну вот, он вроде бы немного повеселел.

— Что, ночью случилось что-нибудь?

Есть надежда на прощение. Я вкрадчиво прихватываю мундштук.

— Да. Я убила чайку.

Вид у него удивленный.

— Зачем это?

Хотела бы я сказать правду — затем, что я видела сон Кристины. И покуда я выдуваю заведомо лживый ответ, перед глазами вспыхивает подлинное воспоминание: блестяще-черное окно Кристининого дома, чайка садится на жестяной подоконник снаружи ее спальни, а внутри чаячьего глаза сижу я сама. Сны Кристины бледным туманом висели в комнате над ее кроватью. Поначалу они были размытые и невнятные, но мгновение спустя проступила четкая картинка: три девочки на вишневом дереве. А потом — Эллен: она идет с подносом, а на подносе — три стакана сока. Очки у нее съехали на самый нос, и она весело поглядывает поверх них.

И все. Но мне хватило и этого.

Мой гнев распускался, как морской анемон, я видела его, это темно-красное ядовитое существо, тянущее свои щупальца во все стороны, — к предательнице Эллен, к Кристине, Маргарете и Биргитте — проклятые воровки! И внезапно мой гнев охватил щупальцами весь мир, и чайку тоже, и я велела ей взмыть в небо и заставила ее с надсадным криком летать и летать против ветра широкими кругами, пока крылья ее не обессилели и тело не задрожало мелкой дрожью. Тогда я развернула птицу и велела ей спикировать со страшной высоты вниз, на Сонггатан, прямо в красную кирпичную стену виллы моей сестры.

Но эта правда Хубертссону покажется помешательством и безумием. Посему ограничиваюсь коротким ответом:

— Да просто чайка металась туда-сюда...

Хубертссон морщит лоб.

— Что, тебя опять трясло?

Я не отвечаю. Чернота моего экрана заставляет его встать с подоконника и подойти. Он становится в ногах кровати и пристально разглядывает меня, прищурив глаза.

— Было дело, а? Ты ведь испугалась? И все из-за этой троицы?

Чудовищный сильный спазм швыряет мою руку на сетку кровати. Он это видит — но не реагирует.

— Что-то я не пойму, — говорит он. — Другие истории прямо фонтаном из тебя бьют, а эта — в час по чайной ложке. Про них ты почему-то боишься выдумывать небылицы, а? Разве ты не понимаешь, что именно поэтому и надо про них сочинять!

Я хватаю мундштук:

— Доктор, вы теперь еще и психоаналитик?

Он фыркает в ответ. Потом отходит к столу и поглаживает ладонью черную папку.

— Нужны дополнительные материалы?

Я издаю звук, который следует понимать как «нет». Мне не нужно дополнительных материалов. Несколько лет назад он уже познакомил меня с содержимым черной папки. Она полна журналов, фотографий и газетных вырезок о моей матери и сестрах. Большую их часть я знаю наизусть.

— Что ты сказала?

Я снова хватаю мундштук и принимаюсь дуть:

— Нет. Мне больше ничего не нужно. На этот раз у меня пошло. Должно получиться...

— Дашь почитать?

— Нет. Пока что нет. Не раньше, чем закончу эту повесть.

Он поворачивается ко мне спиной и якобы разглядывает картину на стенке, бессмысленный эстамп из «ИКЕИ», засунув руки глубоко в карманы. Мне страшно, что он вот так отвернулся, и я взываю, дую в трубку с такой силой, что слюна заливает мне рот.

— Эй! На этот раз я не намерена сдаваться! Обещаю!

Услышав, что я кончила пыхтеть, он поворачивается, читает и улыбается. Он простил меня.

— Вот и славно.

Молчание. Наши глаза встречаются. И лишь теперь я замечаю — чего-то не хватает, маленькой искорки, которая всегда мерцала в самой глубине его взгляда. Я понимаю, что это значит, — это понимает каждый, кто прожил всю свою жизнь по больницам. Надо торопиться.

Мои челюсти сжимаются, намертво закусив мундштук. В то же мгновение голову мою с такой силой швыряет в сторону, что резиновый шланг натягивается в воздухе, как грязно-желтая струна. Хубертссон, подойдя, осторожно выкручивает мундштук у меня изо рта. Кожа его все еще пахнет миндалем. У этого запаха есть цвет. Всю комнату внезапно заливает рассветный румянец.

Значит, теперь мне уже не отвертеться. Настала пора взять моих сестер в оборот. Но не сейчас. Чуть позже. А сейчас я закрою глаза и минутку понежусь в миндальном аромате.