Я бенандант, [7] поелику четырежды в году, сиречь в каждое из четырех времен года, ночной порой отправлялся вместе с другими, покидая свою плоть ради незримого оборения духовного...
Из оправдательной речи распорядителя публичных торгов Баттисты Модуччо перед Инквизицией в Чивидале 27 июня 1580 года

Ага. Прекрасно.

Наконец я привела моих сестриц в движение. Теперь все они у меня там, где нужно. Кристина сидит, серая от усталости, в машине перед зданием Кризисного центра для женщин в Мутале, а Маргарета как раз из него выходит. Она старательно прихлопывает за собой дверь, дергает ее, проверяя, сработал ли замок — вся лестничная клетка пестрит предостережениями насчет ошалевших от адреналина самцов, — и останавливается закурить очередную сигарету. Кристина распахивает дверцу машины, давая понять, что она готова вытерпеть и табачный дым, лишь бы узнать о результатах разговора.

— Они не звонили, — качает головой Маргарета, усаживаясь в машину. — Там только три девчонки, одна там работает — волонтером, а две сами там прячутся. Ни одна из них не звонила, они все клянутся...

— А ты им веришь?

— Вполне. Волонтерша даже отвела меня в сторонку и рассказала, что Биргитту они больше на порог не пустят. Она пару раз била у них оборудование...

— Боже, — говорит Кристина безразличным голосом и заводит мотор. — Ухитриться надо, чтобы тебя уже и в такое место не пускали на порог... Ловко, ничего не скажешь.

— А что теперь? — говорит Маргарета.

— Завтракать, — отвечает Кристина. — Мне через два часа на работу.

Биргитта ругается. И как! Так что небу жарко, так, что дьяволам в преисподней и тем не по себе. Всех разукрасила и сама теперь словно обесцветилась: волосы повисли серыми клочковатыми прядями, кожа — бледная и пористая, и губы лишь на полтона темнее.

Ну и что? Со всяким может случиться. Даже с молочно-белой Мэрилин Монро из Муталы.

А молодой полицейский, наоборот, — картинка! Настоящий ариец с плаката — белокурый, синеглазый, здоровенный, с нежной персиковой кожей поверх железных мышц и стального скелета. Раньше таких молодых людей не было, они — порождение постмодерна, конца века.

Обычно их узнаешь по нижней половине лица — у них могучая шейная мускулатура и широкий подбородок. Вообще-то это странно. В нынешнее время молодым людям ни к чему ни мощный подбородок, ни железные мышцы. Им было бы куда логичнее утончиться и побелеть, сжавшись в хрупкий ландыш, вместо того чтобы вымахивать в могучий дуб.

У Биргитты тоже развиты мышцы челюстей, но по совсем иной причине, чем у юного полицейского. Больше двадцати лет кряду ее коренные зубы терлись друг о друга в амфетаминовом скрежете зубовном. Но теперь настала тишина. Для скрежета у нее осталось не так уж много зубов, а кроме того, она перешла на другие химические соединения. Она притворяется, будто сама сделала этот выбор, будто сознательно отказалась от амфетамина, наглядевшись на то, как умерли многие ей подобные. Но на самом деле не Биргитта оставила амфетамин — это амфетамин оставил Биргитту. Он перестал действовать, и ей пришлось утешаться алкоголем. Вот почему нежные ноздри Плакатного Арийца трепещут, когда он спускается по цементной лестнице. Ясное дело, от Биргитты пахнет. Причем не розой и не жасмином.

Она все сидит, скорчившись и натянув куртку на голову, и не смеет шевельнуться, несмотря на то, что он снова и снова повелевает встать. Лишь когда он хватает ее за руку и принимается тащить вверх по лестнице, она, будто очнувшись, начинает ругаться. Она плюет ему на руки, вопит, что он жестоко обращается с ни в чем не повинной женщиной, и пытается пнуть его овчарку. Пес оскаливает зубы, готовый укусить, но Ариец успокаивает его. Тут важно сохранить собственное достоинство. Никто не скажет, будто он не смог без помощи собаки задержать пьяную старуху. С этим он и сам справится.

А Биргитте представление о собственном достоинстве не было ведомо никогда. Она искала унижения с какой-то жадностью. В Мутале не осталось ни одного магазина, где она бы не была поймана на краже, ни одной улицы, где бы ее, скандалящую и отчаянно размахивающую руками, не задержала бы полиция, ни одного полицейского участка, где бы она не лгала и не была уличена во лжи. Я видела, как она блевала в урну на рыночной площади, — днем в субботу, разумеется, когда на рынке больше всего народа, — а потом молча нагнулась вперед, чтобы видеть, как зловонная поносная жижа течет у нее по ногам. Я видела, как она, вдрабадан пьяная и обмочившаяся, сидит в сугробе поздним вечером, а вокруг нее с глумливым хохотом носится ватага подростков. Я видела, как она ложилась то под одного, то под другого; даже под Роджера, закрывавшего ей ладонями лицо, чтобы только его не видеть. И при всем этом я видела, как она высокомерна, как ее распирает непонятная гордость собственным падением...

Пострадавший автомобилист стоит посреди тротуара, вокруг него собралась небольшая толпа. Один глаз он прикрывает ладонью, из-под нее катится капля крови, словно слеза. Два других водителя встали справа и слева от него, как телохранители; повернув свои побелевшие лица к Биргитте, они смотрят на нее, свирепо выкатив глаза. Прямо перед ними стоит пожилой полицейский, ухитряясь одновременно беседовать по-свойски и держать дистанцию. Он похож на ангела, потрепанного ангела-хранителя, повидавшего столько, что больше ничего уже в упор не видит.

Босой старичок наконец обулся. В тот момент, когда Ариец то тычком, то волоком перемещает Биргитту через улицу, он стоит, воздев руки, возле ангела-полицейского.

— Вот она, — кричит старичок и машет веснушчатой рукой. — Это она его так отделала. Я сам видел!

— Заткнись, старый хрен! — привычно отбривает Биргитта.

Для Арийца, воспитанного старомодными родителями в почтении к старости, это уже чересчур. И он лупит ее по голове с такой силой, что Биргитта больше не издает ни звука. Лишь тогда он вспоминает, что и она, в сущности, весьма немолода.

Кристина с Маргаретой тоже притихли в машине на обратном пути в Вадстену. Они словно сообщающиеся сосуды, мои сестры. Когда одна злится или просто не в духе, другая тут же робеет и принимается льстить, заискивать и улыбаться, но немедля начинает язвить и перечить, едва сестра сменит гнев на милость. Так у них всегда ведется, по крайней мере пока в их поле зрения нет Биргитты. Но с ее появлением обе сестры проявляют сокрушительное единодушие. Поистине сокрушительное.

А теперь, в блеклом утреннем свете, они словно достигли некоего состояния молчаливого равновесия. Слов уже не осталось — столько их было сказано за прошедшую ночь. Они говорили непрестанно, сперва благоговейным шепотом, когда полагали, что направляются к смертному одру, потом — деловито и вполголоса, на все повышающихся тонах, и, наконец, ядовито и недоверчиво, когда оказалось, что никакой Биргитты Фредрикссон среди поступивших за эту ночь пациенток нет. Это так возмутило их, особенно Кристину, вся ее внешняя сдержанность мгновенно выветрилась. Ее каблуки гневно цокали по коридорам, когда она обходила городскую больницу Муталы, отделение за отделением, и в ее поставленном докторском голосе звучала такая власть, что испуганные санитарки приседали перед ней в книксене. А стоило Кристине преобразиться, как преобразилась и Маргарета: напускная самоуверенность тут же дала трещины, робко семеня за Кристиной в своих модных мокасинах на мягкой подошве, она нервозно лепетала: «Нет ее здесь, надо уходить, пошли...»

Но Кристина была непоколебима, она методично обследовала одно за другим все отделения в этом огромном сером здании, от детского до геронтологического. Когда же наконец, после больше часу беготни по коридорам, они сдались и спустились на лифте на первый этаж, лицо у Кристины было белое от бешенства. Ну, с нее достаточно! Теперь уж она позаботится, чтобы Биргитту посадили под замок, и лично берется выбросить ключ.

— Безнадежный случай, — говорит она, толкая входную дверь. — Пора усвоить. С некоторыми ничего нельзя поделать... Это на генетическом уровне. Она такая же, как ее мамаша. Безнадежная!

Холодный ночной ветер растрепал Маргаретины волосы, когда она замешкалась, нашаривая по карманам сигареты.

— Господи, Кристина, уж кто бы говорил про гены!

Кристина резко обернулась и вперила в нее потемневшие глаза. Она вся словно обрела небывалую прежде яркость, даже блеклые русые волосы будто заискрились под уличным фонарем.

— Ах, ты насчет Астрид! Хочешь сказать, я должна была стать такой же, как Астрид! Ха! Но у меня ведь и отец был.

Маргарета прикуривала, прикрывая ладонью от ветра огонек.

— И у нее тоже.

— Вот именно, — сказала Кристина. — Какая-нибудь пьянь. Еще один безнадежный случай.

— А о своем отце ты что знаешь? — наседала Маргарета. — А я? Я-то даже не знаю, кто была моя мама. Что такие, как мы, могут знать о своих генах?

— Достаточно. Наша жизнь о чем-то да говорит. А вот что мне надоело, так это твой слюнявый гуманизм... Сначала ты скулишь и всячески ее ругаешь, а потом — на попятный. Ты же ее убить грозилась, так? А как до дела дошло, сразу бедненькая Биргитта, несчастненькая Биргитта. А я и не сомневалась, что так и будет. Представь себе.

Маргарета сердито пыхнула дымом ей в лицо.

— Стало быть, только твои исключительные гены обеспечили тебе приличное существование? А то, что ты ходила в фаворитках у Тети Эллен, — это как бы и ни при чем?

Кристина фыркнула:

— В фаворитках? Я? Это ты была фаворитка! Такая симпатичная, такая веселая! А я — просто старательная зубрила, и не будь я зубрилой, ничего бы из меня не вышло. Меня бы просто не было. А Биргитта, между прочим, тоже росла у Тети Эллен... Иногда Биргитта ей даже больше нравилась. Ну вспомни, когда Биргитта пошла работать в «Люксор». Уж как ее хвалили! Настоящая работа — на фабрике! Что там все мои заслуги и отметки!

Маргарета вытянула руку вперед и ткнулась в ворс Кристининого манто, нашаривая ее локоть. Но Кристина отпрянула, торопливо и резко. Лишь тогда Маргарета поняла, что та рассердилась не на шутку. От этого ее собственный голос делается мягче:

— Ну как ты не понимаешь? Ты ее просто пугала своими успехами. В этом было что-то чуждое для нее. Вот Биргиттина работа на фабрике — это понятное, знакомое. Ведь единственное, чего она нам желала, — это обычной жизни. Обыкновенной работы, обыкновенного мужа, обыкновенных детей... И ты все это получила. Ты все получила, чего она желала тебе, только разрядом повыше.

Но Кристина, повернувшись к ней спиной, уже направлялась к стоянке.

— Туши сигарету, — говорит она. — Туши, и поедем.

Маргарета на бегу жадно докуривает сигарету.

— Куда?

— В Кризисный центр, разумеется. Потому что надо наконец с этим разобраться, раз и навсегда.

О господи. Словно с чем-нибудь когда-нибудь удавалось разобраться раз и навсегда.

— Завтракать, — щебечет санитарка в дверях голосом радостного попугайчика. — Тебе простоквашу или овсянку, Дезире?

Вопрос — чистая формальность. Она знает, что я хочу простокваши. Не потому, что она вкусная, — овсянка с яблочным пюре вкуснее, — но когда у Черстин Первой утренняя смена, мне не дадут есть овсянку самостоятельно. Я накапаю на простыню, стало быть, меня нужно кормить. А когда приходится выбирать между простоквашей, которую можно выпить через соломинку, и телесным контактом с персоналом, я неизменно выбираю простоквашу. Всегда.

Я не знаю, как звать эту девчушку, я все никак не выучу имена всех дневных сиделок и санитарок, но сама она разговаривает со мной так, словно мы с ней росли в одной песочнице. Эдак запросто — Дезире то, Дезире се. Черстин Первая постоянно внушает всем своим подчиненным, что если к людям обращаться прямо по имени, с ними легче наладить контакт. У нее муж — коммивояжер.

Тем временем безымянная ставит поднос на мою тумбочку, продолжая щебетать:

— Дай я взобью тебе подушку, Дезире. Сейчас мы спинку поднимем, чтобы ты смогла сесть как следует. Тогда ничего не прольешь. Хочешь кофе, а? Девчонки говорят, что ты прямо такая кофейница! Ха-ха-ха... А кстати, вы с доктором Хубертссоном уже провели ваше маленькое утреннее совещание, а? Или мне принести и для него чашечку?

Сломай ногу, думаю я. Или иди повесься.

На какое-то мгновение мне кажется, что я на самом деле могу пробраться к ней в голову и устроить, чтобы она грохнулась как следует. Но это просто мысль; теперь у меня больше нет ни времени, ни сил для рискованных карательных экспедиций.

А было иначе. В первое лето, когда у меня открылись эти способности, я была, естественно, до того неопытной, что пускалась на любой риск, к тому же я так изголодалась по новым ощущениям, что думать не думала об окружавших меня людях. Я видела в них лишь возможных носителей: в приютском пасторе и в трудотерапевте, в сиделках и врачах, в случайных посетителях и скорбных родственниках. В своем нетерпении и возбуждении я гнала их туда, в лето, только лишь для того, чтобы выскочить из них, едва подвернется другой носитель, еще лучше. Я столь многого не видела, что теперь стремилась побывать везде. Я постоянно меняла обличье: утром я девчонка в босоножках на каблуке, и теплый ветер дует мне в затылок, днем я — молодой человек, сидящий на берегу Веттерна и пересыпающий песок между пальцев, а в вечерних сумерках — женщина средних лет, склонившаяся над темно-синим цветком живокости, чтобы заполнить все закоулки носовых пазух его ароматом.

Тем летом я многое узнала: как целовать и каково, когда тебя целуют, как от танца желание увлажняет даже самое сухое лоно, и что ощущают губы и нос, касаясь пушка на головке грудного ребенка...

И многое другое.

Но ближе к осени, когда дни стали короче, а деревья сделались похожи на черную резьбу на небе, все переменилось. Я узнала о бенандантах, услышала их предостережения и на собственной шкуре поняла, что за каждый мой побег надо платить. С каждым разом я уставала все больше и больше, иногда лежала почти что без сознания по многу часов кряду. Но к тому времени я уже достаточно насытилась впечатлениями, чтобы принять это спокойно. Я снова начала интересоваться тем, что происходит в нашем отделении. Так и получилось, что я стала забираться в моих сиделок. И научилась бояться самых симпатичных из них, тех, кто ласковей всех улыбался над моим изголовьем.

Психопатки. Потенциальные убийцы. Все до одной.

— Что это за жизнь? — перешептывались они у себя в кофейной комнате и в коридоре. — Не может ни говорить по-человечески, ни ходить...

— А голова-то...

— Да, боже упаси! Как у гуманоида... Первый раз я жутко перепугалась.

— А пролежни! Вчера я видела ее бедро... А Хубертссон все выдумывает с этими льняными простынями. Словно это поможет.

— Она, наверно, так страдает...

— Еще бы. Это бесчеловечно. Она больше тридцати лет лежит и дергается, и что, ей еще столько же мучиться? Или даже дольше? Лучше было бы с этим покончить.

Количество несчастных случаев в отделении той осенью стремительно росло. Одна свалилась с лестницы — перелом плюсны. Другая обварила руку кипятком. Третья выпила по ошибке мой препарат от эпилепсии. А четвертая, нарезая хлеб, отхватила себе кончик пальца. И так далее.

Конечно, суд мой был суров, но, видит Бог, справедлив. Я карала лишь за наигранное сочувствие и только тех, кто, имея человеческий голос, не имел человеческого сердца. Молчаливых теток и тихих девочек я не трогала; мне даже случалось убеждаться в их туповатой нежности. Им позволялось ерошить мне волосы и гладить по щеке, не рискуя быть укушенными. Но при одном условии — пусть молчат. Подлинная доброта молчалива. У нее в запасе много поступков, но ни единого слова.

Поэтому я и презираю эту безымянную, что ставит мне завтрак на тумбочку. Ее рот переполнен словами, так что они текут по подбородку, как слюни. И тем не менее я знаю, что едва она выйдет из моей палаты, то скажет, как прочие: «Для чего ей вообще жить? Это же бессмысленно...»

Поймите меня правильно: дело не в том, что она желает мне смерти — порой я сама себе этого желаю. Меня бесят эти претензии — для нее, видите ли, очевидно, что моя жизнь более бессмысленна, нежели ее собственная. В чем, интересно, заключается бесценный смысл ее жизни? В том, чтобы вывести двух-трех детенышей? Или в том, чтобы десятилетиями просиживать вечера перед телевизором рядом с ворчуном мужем? Или — вот радость-то — в том, чтобы время от времени выбираться в поход по магазинам по булыжным мостовым Вадстены?

Она потеряет дар речи, если я спрошу ее об этом. Я знаю. Всем способным двигаться — в известной мере даже Хубертссону — легко болтать о бессмысленных пустяках, но крайне тяжело — об их антиподе. О смысле. От самого этого слова они теряются, как солдаты Армии спасения в борделе, чувствуя и смущение, и одновременно соблазн, заставляющий краснеть и отводить взгляд.

Говорят, что это Исаак Ньютон виноват, что это его механистическая модель мира за триста лет отвратила западного человека от самого понятия «смысл». И в самом деле: если Вселенная — это Ньютонов часовой механизм, а человек в ней — случайный микроб, то в понятии «смысл» нет ничего, кроме мучительности. В такой Вселенной биологически неполноценным микробом вроде меня вполне можно пренебречь. Часовой механизм и без него будет тикать себе дальше, и, может быть, даже еще лучше. Следовательно, в существовании данного микроба еще меньше смысла, нежели в жизни полноценных особей.

Но ведь теперь-то мы знаем, и с каждым днем все яснее, что Ньютон коснулся лишь самой поверхности сущего. Вселенная — не мертвая машина, она — сердце. Живое сердце, оно расширяется и сокращается и растет в бесконечность, покуда не сожмется в непостижимость. И как у любого другого сердца, у него есть свои тайны и своя мистика, свои загадки и приключения, свои перемены и превращения. Лишь одно только неизменно: количество массы и энергии. Сколько этого было изначально, столько и пребудет, разве что в некой новой, иной форме.

Каждая частица даже в таком несовершенном сгустке, как мое тело, такая же вечная, как сама Вселенная. Но уникальность именно данного скопления частиц — в том, что оно сознает собственное существование.

У меня есть сознание. В нем я отделяю себя от других людей, которые могут ходить и разговаривать. И я убеждена, что смысл спрятан именно тут — в сознании. Мне ничего не известно ни о его форме, ни о содержании, — возможно, смысл — это уравнение или стихи, песня или сказка — но я знаю: смысл есть. В каком-нибудь виде он присутствует.

Поэтому я смею утверждать, что в моей жизни не меньше смысла, чем в жизни этой безымянной девчонки, которая нарезает сейчас мой бутерброд на кусочки размером с почтовую марку. И мне достанет гордости заявить, что смысла в моей жизни даже больше. Потому что девчонка всегда пребывает и пребудет там, где есть. И никогда — вовне.

А я могу бывать там, где меня нет. Как электрон, когда он осуществляет свой квантовый скачок. И подобно электрону, я оставляю след. Даже там, где меня не было.

Апрельская ведьма, говорят бенанданты — ты почти как мы, но не нашего племени. Я заставляю своего носителя — чайку или сороку, галку или ворона — расправлять крылья и иронически кланяться. Я знаю. Я почти как они, но не из их числа.

Кое-кто из них мне завидует. У меня больше возможностей, и перемещаться я могу дальше. Но это ведь справедливо. Тело у бенандантов всегда работает исправно, они живут обычной жизнью в обычном мире, и большинство покидает собственную плоть лишь по большим праздникам четырежды в год. Некоторые из них даже не подозревают, кто они такие. Когда сменяются времена года и они просыпаются наутро после ночных своих странствий и Парада Мертвых, то в памяти у них остаются лишь бледные лица да серые тени. Они уговаривают себя, что это им просто приснилось.

Другое дело апрельская ведьма. Она сознает, кто она такая. И, познав свои способности, может видеть сквозь время и витать в пространстве, прятаться в капельках воды или насекомых так же легко, как вселяться в человека. Но своей собственной жизни у нее нет. Ее тело всегда хрупко, несовершенно и неподвижно.

Нас не так уж много. Честно говоря, второй я вообще ни разу не встречала. Четырежды в год я честно участвую в Параде Мертвых в надежде повстречать себе подобную, но до сих пор этого не случилось. Рыночная площадь Вадстены заполняется всяческими созданиями, но другой апрельской ведьмы я там никогда не видела. Приходится довольствоваться обществом бенандантов, этих трусливых обывателей мира теней.

Впрочем, иногда и от обывателей бывает польза. Благодаря им я теперь стала осторожнее, чем в первые годы. Бенанданты объяснили мне, что если кто-нибудь заговорит с твоим опустевшим телом, пока тебя самого там нет, то ты уже никогда не сможешь в него возвратиться. И тогда станешь одной из тех бесформенных теней, что обретают облик лишь во время Парада Мертвых.

У себя в квартире ничего такого можно было не опасаться, там меня никто не беспокоил, пока я сама не попрошу о помощи. Если казалось, что я сплю, мои помощники просто прикрывали двери спальни, чтобы я спала и дальше. Не то что здесь: тут в любое время дня на тебя может смотреть кто угодно. И, кажется, ничто так не искушает Черстин Первую и ее свиту, как пациент, задремавший днем. С таким пациентом обязательно надо заговорить...

Так что в дневное время приходится стеречь собственное тело и ни во что не вмешиваться, довольствуясь наблюдением на расстоянии. Можно разве что накоротко отлучиться — поймать, скажем, птицу на лету и заставить ее как можно быстрее доставить письмо по нужному адресу. Это так, к примеру.

Но ночь — мое время. Пока у меня есть отдельная палата, ночи в моем полном распоряжении. И ночной персонал. Впрочем, в обращении с этими женщинами тоже требуется определенная осторожность. Я уже поняла, что в начале ночной смены их лучше не трогать — в это время они слишком заняты и ими сложно управлять. Находясь в собственном теле, я их никогда ни о чем не прошу, — пусть только укроют меня и выключат свет, прежде чем я отправлюсь в путь — чайкой или сорокой. Чайки лучше: у них широкие крылья и плавный полет, чего не скажешь о сороках. Кроме того, чайки не такие восприимчивые, они, похоже, никогда не замечают текущего сквозь их разум чужого сознания. А сороки, наоборот, сразу насторожатся и перепугаются, едва почувствуют что-то неведомое, глядящее сквозь их собственные глаза. Почти как люди.

В общем, я не хочу пугать женщин из ночной смены. Поэтому вселяюсь я в них редко и по большей части в самые тихие ночные часы — между двумя и тремя ночи, когда все пациенты спят крепким сном без сновидений, так что сами они могут, усевшись в кофейной комнате, отпустить свои мысли на волю. Я слежу, чтобы никого из них не обделить своей милостью, пусть мое сознание тихо-тихо проплывает сквозь каждую. Страждущим я шепчу слова утешения, юным рисую цветущие грезы, а встревоженным пою о спокойных водах. И лишь когда все они забудутся на узкой пограничной полосе между сном и явью, я заставляю некоторых из них мне послужить.

Вот так однажды ночью несколько недель назад я заставила Агнету написать письмо меленькими буквами на розовой шелковой бумаге, пронести его по коридору в мою палату и засунуть в мою наволочку. На другую ночь Мари-Луизе пришлось написать другое письмо и доставить его туда же. Несколько ночей спустя бледненькой Ильве пришлось искать подшивку желтых рецептурных бланков и проштамповать их забытой у нас в приюте печатью доктора Вульф. Но когда я шептала у нее в голове Биргиттину дразнилку, то от омерзения девочка выронила ручку. Мне пришлось расшириться, заполняя всю ее голову, чтобы заставить ее пальцы схватить красную гелевую ручку, и тогда Ильва стала коряво водить ею по бумаге под мою диктовку. Когда наутро пришел Хубертссон, я так вымоталась, что не в силах была ему отвечать. Но на другую ночь я все же смогла сделать так, чтобы черноглазая Туа запихала письма в три использованных конверта, залепила скотчем и написала на них адреса. А вчерашней ночью, когда события уже набирали ход, я в самом начале ночи отправила Лену в ординаторскую, заставила ее тихонько запереть дверь, набрать номер и заявить, будто она звонит из Кризисного центра для женщин в Мутале...

И все это я проделала ради Хубертссона, потому что он уже давно мечтает услышать повесть о моих сестрах.

Но как бы много он для меня ни значил, я не могу подарить ему то, что он хочет, не дав одновременно и того, чего он вовсе не желает. Повести о той жизни, которая для меня уже подходит к концу.

Начало этой повести я сама получила в дар от Хубертссона.

— Ты последняя жертва последнего голода, — сказал он как-то. Пожалуй, такой взгляд оправдан: повесть о каждой из наших жизней — всегда еще и повесть о тех, кто был прежде нас.

Так что история моя начинается за добрых тридцать лет до моего рождения. Ноябрьский день в конце Первой мировой, Норчёпинг, маленькая девочка сидит в закутке у железной плиты и плачет.

— Только не репу, мамочка... — сипит она, надсаживая распухшее горло. — Только не репу!

Но мать лишь молча нагибается к плите и подкладывает еще полено и потом смотрит, как искрами вспыхивает береста, прежде чем захлопнуть заслонку и дать разгореться огню.

Все в девочкином лице — влажное и покорно-молящее: и глаза, и губы, и подбородок. Все в ее матери — сухо и твердо, — сжатые губы, стиснутые кулаки, непреклонная спина.

— Мамочка, миленькая, не надо репу... Опять эта репа!

Но мать уже подавила в себе сострадание, заставила себя забыть, отчего так мучительно плачет дочка. Девочка уже набрала воздуха и открыла рот, чтобы умолять снова, но в это самое мгновение мать поворачивается и смотрит ей в прямо в глаза. И дочка умолкает, потому что в свои неполные четыре года уже понимает то, что увидела в глазах матери. Что будет еще хуже.

— У нас больше ничего нет, — говорит мать.

Девочка не отвечает, она сидит молча, покуда мать отирает ей слезы своим передником. Ткань стала мягкой от бесчисленных стирок, но рука от них же сделалась жесткой и грубой.

А когда зима сменяет осень и в самом деле становится еще хуже, дочка уже не плачет. Она затихает, когда голод вгрызается в ее тело. Он мнет и месит детский скелет и перелепливает на свой лад, и вот уже косточки гнутся, навсегда искривляются ноги, на ребрах проступают четки — в том месте, где кость переходит в хрящ, — а форма таза незримо, исподволь непоправимо искажается.

Девочка тащит на себе усталость, словно горб. По утрам, когда мать, уходя на фабрику, оставляет ее наедине с огнем в плите, она залезает на раздвижной диван и там лежит. Она не играет, и она даже не помнит уже того времени, когда играла в последний раз, — того времени, когда в доме еще водилось молоко и овсяная каша... Но вспоминает, найдя однажды в глубине дивана несколько крошек: как-то она засунула руку в щель между матрасом и спинкой и принялась водить указательным пальцем по диванному дну. И внезапно наткнулась на что-то твердое. Крошки от хлебцев. Когда-то, давным-давно кто-то лежал на этом диване и грыз хрустящий хлебец. Обслюнив палец, девочка снова сует палец в щель дивана, крошки прилипают, и она отправляет их в рот. И вспоминает вкус — давний, почти забытый, — этот ореховый привкус чуть пригорелых хлебцев. И в тот же миг у нее внезапно и непонятно почему пошла из носа кровь.

Всю свою жизнь она будет страдать от этих кровотечений. Стенки ее сосудов сделались хрупкими, как у мыльного пузыря: достаточно легкого ветерка, чтобы они лопнули. А с годами ей становилось все хуже. Ее тело словно отказывалось поверить в то, что голод остался позади, что на столе у матери теперь и картошка, и свинина, и луковый соус, и хлеб из муки грубого помола, и духовитые яблоки, да и сама она, подрастая, научилась печь даже ситный хлеб, не жалея для теста сливочного масла, и делать такую жирную простоквашу, что лежала в миске одним дрожащим куском. Все равно у нее то и дело кровь идет из носа, а кости так и не выправились.

В этом кровоточащем теле начинается мое существование, я ввинчиваюсь в толстую слизистую оболочку матки и вцепляюсь намертво, а потом покачиваюсь в эмбриональной вечности и слышу, как она поет и смеется воркующим смехом, покуда я расту и становлюсь собой.

Врач, осматривавший ее перед родами, ничего не знал о закутке возле железной плиты и о голоде, а потому не потрудился измерить глубину ее таза. Тридцать часов подряд мой мягкий череп тычется вслепую в неправильно сросшиеся кости, тридцать часов мы обе страдаем общей мукой, оттого что давний голод загородил жизни дорогу. Лишь когда мы обе готовы умереть, ее усыпляют и рассекают матку.

— Кто? — шепчет Эллен, едва очнувшись.

Что ей могли ответить? Что теперь было говорить?

Акушерка отворачивается и молчит. И все молчат.

Но сама я протягиваю руку сквозь время и шепчу:

— Щепка. Я щепка на волнах, мамочка.

Но, пожалуй, от этой истории я Хубертссона избавлю. Ему и без меня известно о ломких сосудах Эллен и о ее искореженном скелете. В отличие от меня он ее не только знал, но и лечил.

От меня ему нужно другое — полнокровное повествование. Он хочет знать конец этой истории, которая началась июньским днем больше тридцати лет назад, когда он обнаружил свою квартирную хозяйку лежащей на полу без чувств.

Много раз он описывал мне реакцию трех девочек: как Кристина стояла оцепенев в дверях, прижав ко рту сжатые кулаки, как Маргарета сидела на полу возле Эллен, держа ее за руку, и как Биргитта, прижавшись к стене, пронзительно верещала:

— Я не виновата, я не виновата...

Он поехал в неотложку вместе с Эллен. Ну а когда вернулся поздним вечером, дом был пуст, а записка на двери уведомляла, что попечение о девочках взяла на себя комиссия по делам несовершеннолетних.

С того времени он мог следить за их судьбами лишь издалека. Кристина, конечно, его коллега, но не более того. Она охотно беседует с ним на медицинские темы и даже приглашает на обед, но стоит ему только заикнуться насчет Эллен и того рокового дня, как она сразу умолкает и смотрит в сторону.

— Хотел бы я знать, — говорит он время от времени. — Хотел бы я знать, что же произошло перед тем, как я пришел тогда домой...

Однажды я имела глупость ответить:

— Давай я напишу для тебя об этом.

И, сказав, сразу пожалела.

Хубертссон считает, что мне страшно, что лишь поэтому история затягивается и я в который раз начинаю все сызнова. Но это не так. Я не боюсь моих сестер, просто хотелось бы избежать излишней близости. Дело в том, что я вообще не хочу близости с кем бы то ни было. Кроме, может быть, Хубертссона.

Худшее в моем состоянии, как физическом, так и душевном, — это невозможность защитить себя. На протяжении почти пятидесяти лет чужие люди прикасались к моему телу: они мыли мне голову и мазали мое тело всякими мазями, чистили мне зубы и стригли ногти, меняли мне испачканные пеленки и снимали кровавые бинты. И все это — такое приятное в детстве и вполне сносное в юности — с годами все больше превращается в ежедневную пытку. Словно каждая рука, прикасаясь к моему телу, прожигает в нем дыру и сквозь эти дыры капля за каплей вытекает мое «я». Скоро от меня останется только мешок из кожи и громыхающая в нем кучка костей; остальное вытекло на больничный линолеум и подтерто тряпками уборщиц.

При моих тайных способностях, по идее, все должно бы обстоять наоборот: апрельская ведьма должна уметь размазать «я» своего носителя тонкой пленкой по белой стенке черепа и пользоваться его телом для своих надобностей. Но я слишком часто теряю самое себя в голове другого человека, — вплывая туда, я с ним смешиваюсь. И вдруг начинаю смеяться и плакать, любить и ненавидеть по его воле — не по моей. Я тону в моем носителе. Но я не хочу этого. Все должно быть совсем иначе.

Поэтому теперь я все чаще выбираю животных и безразличных мне незнакомцев. Там мне удается удерживаться на поверхности, там нет опасности утонуть. И поэтому я остерегаюсь внедряться в тех, кто хоть как-то — хорошо или плохо — влияет на мою жизнь; никогда в Черстин Первую и никогда в Хубертссона. И ни в коем случае — в моих сестер.

Кто-то из них проживает жизнь, предназначенную мне. И так же горячо, как Хубертссон мечтает выяснить, что же произошло в тот далекий день, я желаю знать — кто же из них троих.

Но я хочу только знать, а не сопереживать. Видеть — но издали.

Довольно. Я пообещала Хубертссону отыскать ответ на его давний вопрос, а слово надо держать. Поэтому сейчас я пребываю в нескольких местах одновременно. Я полулежу в постели, решительно вцепившись в кусок бутерброда с колбасой в крапинках жира, в то же время витаю под потолком помещения для алкоголиков в здании Норчёпингской полиции и стою на крыльце «Постиндустриального Парадиза», глядя, как Кристина роется в сумочке — ищет ключи. Маргарета стоит у нее за спиной, закусив губу.

— Мне бы только душ принять, — говорит она. — И я сразу двину отсюда...

Кристина так устала от бессонной ночи, что у нее нет сил притворяться гостеприимной. Она лишь пожимает плечами. В Маргаретином голосе слышится мольба:

— Я бы, конечно, поспала несколько часиков... Если это тебя не затруднит. До обеда мне машину никак не починят...

Кристина снова пожимает плечами и открывает дверь. От ее молчания Маргарета теряется еще больше.

— И потом... я могу сделать завтрак, если хочешь. Пока ты примешь душ и приведешь себя в порядок.

Кристина аккуратно вешает манто на плечики. Маргарета швыряет дубленку на старинный сундук и продолжает уже громче:

— Значит, договорились. Я готовлю завтрак, пока ты приводишь себя в порядок... Тебе чай или кофе?

— Кофе, — отвечает наконец Кристина, разглядывая свое посеревшее лицо в зеркале. — Черный...

Биргитта лежит с открытым ртом на покатом полу камеры для алкоголиков. Она спит, но снов не видит, даже во сне она помнит, что грез надо остерегаться.

Допросить ее никто не удосужился. Когда она отказалась назвать свое имя, ее без лишних формальностей затащили в эту камеру. Она не кричала, даже не ругалась. Просто легла на бочок, положив ладошки под щеку. Как ангел. Настоящий маленький ангелочек.

О господи. И поэтому предать меня...

Но ведь это правда. Эллен предала меня. Три здоровые, нуждающиеся в опеке девочки обрели уютный дом в той давней Мутале начала пятидесятых только оттого, что годом раньше младенец, страдающий тяжелой энцефалопатией, судорогами и эпилепсией, был помещен в интернат для детей-инвалидов и забыт.

С утилитарной точки зрения это было правильным решением; счастье трех девочек было куплено ценой несчастья четвертой. А Эллен жила в утилитарное время, не особенно сочувствовавшее больным и неполноценным. В тогдашнем Доме для народатакие вещи было принято прятать, и поэтому всех дебилов и уродцев отправляли в соответствующие учреждения. Там белые халаты врачей благоухали свежестью, там каждый божий день драили полы с мылом, там в коридорах стояла такая тишина, что шуршание накрахмаленной формы медсестер было слышно за много метров. И только брошенные дети нарушали это благолепие — их слюнявые, слепые лица, раздутые водянкой головы, их шаркающие изуродованные ступни и скрипучие горбики, их вопли и невнятная, заикающаяся речь, их судороги и эпилептические припадки.

Эллен во многом была дитя своего времени и, будучи одной из первых в Швеции патронажных сестер, тоже некоторым образом принадлежала к этому гигиеническому воинству. Еще подростком, испугавшись рабства фабричной жизни, она сбежала в Муталу от норчёпингской текстильной промышленности. Там, облачившись в наряд, очень похожий на настоящую форму больничной медсестры, она каждый день колесила на велосипеде по всему городу; готовила еду для одиноких стариков, помогала больным матерям — купала младенцев и вытирала им носы; присматривала за нервными молоденькими мамашами, чтобы не поддавались послеродовым психозам, а выполняли свой долг.

Она была настоящим сокровищем. Так считали и в социальном отделе, и в комиссии по делам несовершеннолетних. Веселая и обязательная, опрятная и заботливая, умелая и надежная. Кроме того, она прекрасно готовила. Поэтому никто особо и не удивился, когда Хуго Юханссон, первый строительный рабочий, выбранный в члены городского муниципалитета, начал оказывать ей довольно неуклюжие знаки внимания. Они были словно созданы друг для друга: оба — благоразумные и верные, честные и работящие. И даже к лучшему, что Хуго был вдов и на двадцать лет ее старше — у него уже имелся собственный дом, готовое гнездышко для юной жены.

Где-то среди бумаг Хубертссона я видела Хуго, подретушированный снимок сороковых годов, — пожилой мужчина с невыразительным лицом и старческими глазами. Я с трудом могу представить себе, что это мой отец, его глаза мне абсолютно ничего не говорят.

В сущности, это вовсе не странно. Ведь на самом деле он не более чем донор спермы для моей матери. Когда Эллен оказалась в родильном отделении, Хуго уже лежал в другом отделении той же больницы, пожираемый раком.

Я замираю с куском бутерброда во рту и слушаю. Каблучки «воспитательниц» выбивают по коридору особенно энергичную дробь, а голоса, наоборот, стали глуше. Так бывает, когда кто-нибудь из больных и в самом деле плох.

Кто бы это мог быть?

Из больных я тут мало кого знаю. По правде сказать, я их избегаю. В большинстве своем это старики, их присутствие для меня мучительно по многим причинам. На днях я видела такого старика, он сидел в столовой, когда одна из девушек Черстин Второй везла меня по коридору. У меня перехватило дыхание, когда я заметила его сквозь полуоткрытую дверь столовой, а девица за моей спиной замерла на месте. На мгновение все мы застыли в глазах друг у друга — девица, старик и я.

Он, как и я, сидел привязанный к креслу-каталке. Но верхний ремень ослаб, и его тело повалилось вперед, так что левая щека легла на поверхность стола. Вставные зубы наполовину вылезли изо рта. Руки бессильно повисли. Он не мог даже чуточку приподнять их, чтобы, оттолкнувшись от стола, попытаться сесть. Плечи тяжело упирались в острый край столешницы. Наверное, ему было больно.

Он ничего не сказал, даже не застонал, только медленно поднял брови. В этот миг время снова пошло. Девица, отпустив мое кресло, прижала обе руки ко рту.

— О боже, — проговорила она. — Нет!

Я была благодарна, что она этим и ограничилась, — недаром девица была из смены Черстин Второй, — что она не стала с ним сюсюкать, как с младенцем. Просто быстро подошла к нему и помогла подняться.

— Хочешь полежать, Фольке? — спросила она.

Он закрыл глаза и кивнул. Внезапно меня охватил неодолимый порыв — хотелось вскочить с собственного кресла, крепко обхватить его, обнять, унести прочь от унижений, в некую иную жизнь... Но единственное, что я могла сделать, — это отвести взгляд, когда его повезли мимо меня, — как другие тысячу раз отводили взгляды от меня самой.

Должно быть, этот Фольке и решил теперь умереть.

Порой они идут на это — несчастнейшие из стариков. Решают умереть. Конечно, они не вольны выбирать себе последний на свете недуг, но уж раз он их поразил, они, похоже, делаются властны над собственной смертью. И отпустить самих себя им ничего не стоит: однажды они разжимают руку, которой держались за канат жизни, — и падают.

Я-то пока что крепко держусь за свой канат. Главным образом из-за сестер и Хубертссона, и еще потому, что знаю, что ждет тех, кто умер до срока. Но Фольке бояться нечего. Его жизнь совершилась в полной мере, и ему никогда не блуждать вместе с Процессией Мертвых.

В дверь барабанят, и девица с попугайским голосом толкает ее бедром.

— Позавтракала, Дезире?

Я хватаю мундштук и выдуваю:

— Да. И хорошо бы сегодня душ принять. Можно?

На ее лице проступает растерянность по мере того, как она читает на экране мою просьбу. Она пожимает плечами:

— Не знаю. Я спрошу...

— Уже прошло больше недели.

Она пытается задавить меня своим молчанием. Я требую, значит, я избалованная. Все пациенты, у которых раньше были помощники и собственная квартира, считаются тут избалованными. А я особенно — потому что Хубертссон делает мне поблажки. Такие, как я, думают, что им позволено все решать самим. В том числе — когда и как часто принимать душ. Ни в малейшей степени не считаясь ни с занятостью персонала, ни с требованиями экономии.

Я не выпускаю мундштук изо рта.

— Сегодня я должна принять душ. От меня уже пахнет. Кроме того, у меня начинаются пролежни, если я принимаю душ реже двух раз в неделю. Вам это известно...

Теперь она уже не щебечет, как попугай, ее голос понизился на целую октаву, когда она устремляется в дверь с подносом в руках:

— Да, но я должна спросить! Я ведь уже сказала!

Она намерена отрапортовать самой Черстин Первой. А Черстин Первая, по-видимому, постарается потянуть с ответом.

Я посмеиваюсь — ничего, подождем.

В «Постиндустриальном Парадизе» Кристина с тяжким вздохом садится завтракать. Так всегда получается — долго-долго мечтаешь, как позавтракаешь одна, — и ни тебе джема, ни чеддера, ни булочек. И определенно — ни покоя, ни роздыха.

Вареное яйцо являет собой жалкое зрелище — оно недоварилось, и половина вытекла. Причем лопнуло оно, разумеется, уже во время варки, белок убежал сквозь трещину в скорлупе пенными хлопьями, будто у яйца вдруг началось бешенство. К тому же Маргарета, обуреваемая неуместным рвением, насушила в тостере аж восемь ломтей хлеба: вон они лежат в плетенке, подгоревшие и остывшие.

— Я обычно не делаю тосты заранее, — говорит Кристина, старательно улыбаясь через стол. Маргарета пожимает плечами, она уже и так совсем расстроилась, пока готовила завтрак, и теперь ей совершенно наплевать на эту завуалированную критику ее кулинарных талантов.

— Ты еще останешься и поспишь немножко? — любопытствует Кристина, пока тоненький слой масла тает и впитывается в ее свежий, еще горячий тост. В масле полно черных крапинок — Маргарета только что намазывала им свой горелый сухарь. Обе молча глядят на масло в крапинку, наконец Маргарета отвечает:

— Да. Если удастся. Но в обед я все-таки свалю.

Кристина серьезно кивает:

— Тогда я оставлю тебе ключ. Когда запрешь, можешь положить его в одну из ракушек снаружи...

Маргарета корчит недоуменную гримасу:

— На крыльце, что ли?

— Ну да. Я купила их, когда мы с Эриком были на Бали пару лет назад... Это была настоящая эпопея — довезти их целыми до дома.

Маргарета чуть слышно фыркает:

— Так они, что ли, настоящие?

Кристина вскидывает на нее взгляд, явно шокированная.

— Разумеется, настоящие.

Маргарета, ухмыляясь, тянется за сигаретами. Ее недоеденный тост с маслом остался лежать на тарелочке.

— Надо же, — говорит она и щелкает зажигалкой. — А я-то думала, гипсовые...

Но как раз теперь, когда пришел Кристинин черед разозлиться, звонит телефон. Ей велят ехать в приют. Немедленно.

Черстин Первая является прежде, чем я рассчитывала. У нее мягкие бахилы поверх белых сандалий, поэтому я ее не услышала. Вдруг дверь в мою палату легонько толкнули — и вот она здесь.

Особенность красивых женщин — у них практически нет лица. Достаточно посмотреть рекламу: у первейших красавиц отсутствуют черты лица, только пара свободно парящих глаз и намек на рот.

То же самое и у Черстин Первой. У нее, разумеется, есть и нос, и щеки, и подбородок, но блестящие глаза и безупречной формы губы настолько подавляют все остальное, что больше ничего и не видно. Вот она хмурит на меня красиво изогнутые брови и вперяет мерцающие глаза в мое убожество.

— У тебя появились новые пролежни?

Я хватаю мундштук.

— Нет. Пока что.

— Но ты сказала Ульрике, что у тебя появились пролежни.

— Какой Ульрике?

— Санитарке, которая приносила тебе сегодня завтрак. По ее словам, ты утверждаешь, будто у тебя появились пролежни...

— Такого я не говорила. Я сказала, что у меня появятся пролежни, если я не приму душ.

— Сегодня у нас нет для этого персонала.

— Я не мылась целую неделю!

— Сочувствую. Но я не виновата, что у нас сейчас не хватает ресурсов. Впрочем, я прослежу, чтобы тебя сегодня подняли и привезли в гостиную. Кресло-каталка — лучшее средство от пролежней, ты ведь знаешь. Сегодня, кстати, у нас лото. А потом будет петь хор.

Меня корежат спазмы, голову мотает так, что едва удается удержать в губах мундштук. И все-таки я ухитряюсь выдуть корявый протест:

— Я не хочу играть в лото. И никакого хора мне не нужно. Я хочу под душ.

Черстин Первая терпеливо ждет, пока я выдую свой ответ до конца. Потом улыбается:

— Ты поймешь, как это здорово, едва там окажешься. И кто знает, может, сегодня ты выиграешь апельсин? А кстати, сегодня нам надо прибраться в твоей палате. Да и тебе, собственно, не повредит сменить обстановку.

Мундштук выпадает у меня изо рта и соскальзывает в сторону, я пытаюсь его поймать, превозмогая спазмы. Но Черстин Вторая не торопится, она стоит, приветливо улыбаясь, и смотрит, как я судорожно хватаю ртом воздух. Наконец поймав мундштук, я выдуваю единственное слово:

— Обстановку?

Улыбка Черстин Первой делается еще шире.

— Конечно. Тебе надо перебраться к другой пациентке. Правда, здорово?

Я медленно выдуваю:

— Нет!

Черстин Первая наклоняется надо мной и замирает, голос ее становится грудным:

— Какая жалость, а я-то думала, тебе понравится, что рядом с тобой будет живая душа. — Она выпрямляется, сложив руки на груди. — Слушай, мне очень жалко! Но я ничего не могу поделать, придется меняться, потому что Фольке из двухместной нужна отдельная палата. Он очень плох, вся его семья едет сюда. Его мы поместим в твою палату, а тебя — к малышке Марии.

Я зубами впиваюсь в мундштук, хоть и боюсь, что от моих подергиваний шланг может разорваться. Тогда я лишусь голоса, пока на дежурство не заступит Черстин Вторая со своей сменой. Или пока завтра утром не придет Хубертссон. От этой мысли меня охватывает паника, но я все равно не в состоянии разжать челюсти и отпустить мундштук. Я выдуваю:

— К кому?

Слова мигают на экране. Черстин Первая искоса взглядывает на них, направляясь к двери. Останавливается, уже положа одну ладонь на ручку двери, и машет мне другой:

— К малышке Марии, ты ведь знаешь. С синдромом Дауна. Она ужасно милая, как и все они. Они ведь ласковые и добрые — соль земли, знаешь ли. И все-все — славные очаровашки. У нее тебе есть чему поучиться!

У меня перед глазами вспыхивают белые молнии, и судорога, не похожая на привычные спазмы, сотрясает мое тело. Я закрываю глаза. Тьма объяла горизонт. Буря приближается, и единственное, что я могу, — это ввериться ее силам.