Мы только одним и владеем —
Ларс Форсель

Друг другом. Друг другом. Друг другом.

Мы — единый удвоенный крик.

Не хочу просыпаться. И знать.

Припадки все чаще лишают меня какой-нибудь из моих немногочисленных физических возможностей, а то и сразу двух. Эпилепсия — осенняя буря, а я — одинокое дерево. Она бьет и трясет меня, и лист за листом опадают на землю. Скоро останутся только голые ветки.

На прошлой неделе у меня пропала чувствительность в правой ступне. И я не хочу знать, чего я лишилась сегодня.

К тому же пока еще не осень. Завтра — день весеннего равноденствия. Первый вешний день и последний — зимний.

Бенанданты ощущают его нутром, он будит зуд в теле. Они ерзают на работе, в банках и бутиках, они думают о фенхеле и дурро вместо дебета и кредита, взгляды их блуждают, и они не слышат, когда к ним обращаются. Их одолевает тоска, ибо они знают, что уже сейчас где-то выходят на построение умершие и готовятся к ночному параду.

Другие — такие, как Хубертссон и Кристина, Маргарета и Биргитта — об этом понятия не имеют. Большинство даже не помнит, что сегодня равноденствие, а из тех, кто помнит, мало кто знает, что в иные времена этот день праздновался. Каждый год, еще когда Тиамат и Мардук были богами в Месопотамии, зима и весна боролись друг с другом: у иниутов человек, родившийся летом, должен был побороть того, кто рожден зимой, в стародавней Швеции проводили турнир между графом зимы и графом лета, в Германии — хлестали людей и скот ветками с набухшими почками. Но истинная борьба совершалась тайно. Столетиями бенанданты встречали ведьм в незримом бою в ночь весеннего равноденствия, сперва лишь в средневековой Италии, а потом все дальше на севере. На юге они вооружались дротами из стеблей фенхеля против дротов ведьм из стеблей дурро, на севере — ветками с набухшими почками против елового лапника ведьм. Но повсеместно бой велся во имя единственного — ради будущего урожая. Бенанданты защищали людей от голода.

Я ношу незримый знак ведьм, их stigma diaboli: я не умею плакать. И никогда не умела. Однако каждое равноденствие я перехожу на сторону бенандантов, будто закоренелый дезертир. Ну и пусть. Нынче мало осталось ведьм, способных привлечь меня к ответу. Ведьм вообще мало осталось. Потому и торжества бенандантов теперь стали иными. Теперь они все больше — фланговые и запевалы на Параде Мертвых четырежды в году. Вряд ли они замечают черную птицу, кружащую над ними и кричащую о давнем голоде. Ничего странного. Бенанданты — люди своего времени и, как люди своего времени, о голоде успели уже позабыть. И не знают уже, что у него длинные пальцы, что он способен запустить их далеко-далеко в сытую эпоху и вонзить когти в ее пухлые бока.

А я знаю. Потому и кричу птичьим криком. Потому стану кричать и в эту ночь.

Но пока я не в силах подняться. Черстин Первая так накачала меня стесолидом, что я недвижным камнем лежу в своем собственном теле. Сердце бьется медленно и тяжко, от каждого удара содрогается грудная клетка. И в такт содрогаются мысли, скоро я уже не в силах буду с ними совладать...

В таком состоянии я могу только издали следить за моими сестрами, я не могу уже подталкивать их, куда нужно. Но что с того, у повествования на такой случай есть свой внутренний механизм. И оно уже катится дальше само, помимо моей воли и умысла.

Маргарета только что постигла нечто — и оно испугало ее, поэтому она стоит голая, стуча зубами, перед зеркалом в ванной комнате «Постиндустриального Парадиза», пытаясь завернуться в махровое полотенце. У нее никак не получается, она суетится, роняет полотенце, потом нагибается, чтобы поднять его, снова роняет и снова нагибается. Она, как всегда, торопится. Не пожалей она времени и разотрись насухо сразу после душа, теперь бы не так мерзла и не было бы проблем с полотенцем. Но время она пожалела, как всегда, а теперь, закрепив наконец полотенце поверх груди, мчится босиком в верхний холл, потом вниз по ступенькам, нимало не смущаясь тем, что оставляет на полу мокрые следы. Кристину они не обрадуют, она не любит следов от мокрых босых ступней. Потому что они ее пугают. Разумеется, она попытается уговорить себя, что следы оставила Маргарета, что это — естественно, когда у тебя гостит неряшливая сестрица, но уговоры не помогут. Еще много недель спустя еле слышный внутренний голос будет грозить и предостерегать: «Берегись! Что, если ты не так одинока в этом доме, как тебе кажется, возможно, кто-то или что-то таится за углом, — что-то или кто-то, кто так любит играть со спичками...» Бедняжка Кристина! Еще много ночей она не сможет спать спокойно. А ей всего-то и хотелось, что покоя и отдыха.

А Биргитте не нужно ни отдыха, ни покоя. Уже выйдя из камеры для алкоголиков, она успела довести до слез аспирантку Полицейской академии, без спроса позвонить из пустой канцелярии и пробраться в комнату личного состава, где ее застукали двое молодых полицейских. В каком же они были бешенстве, когда услышали от нее претензии по поводу качества их собственного кофе. Как раз теперь ее только-только удалось выдворить из помещения для задержанных. Но уходить на улицу она не желает — теперь она прямым ходом направилась в приемную на первом этаже. И через минуту уже, размахивая руками, громким голосом сообщает издерганным пострадавшим, ждущим своей очереди подать заявление, что рядом с Норчёпингской полицией подвалы гестапо вообще отдыхают и что лично она намерена заявить как минимум на семерых ментов за превышение полномочий.

О да! Сегодня она в ударе. Правда, на прием работает неважно. И поэтому не вполне сознает, что несколько погорячилась с выбором аудитории. Ведь человек, у которого только что разбили окна, или сожгли стереосистему, или угнали машину, вряд ли посочувствует немолодой и шумной даме, чья физиономия и манера изъясняться явно наводит на смутные подозрения... И поэтому же она не замечает, что сзади к ней приближаются двое молодых полицейских с хищным блеском в глазах. Ох как они ее сейчас выпихнут! Убирайся вон, старая пьянь!

Черстин Первая сильно ударяет меня по щеке, принуждая смотреть ей в глаза. Они мерцают, как драгоценные камни.

— Так, — говорит она, стаскивая резиновые перчатки. — Сейчас надо будет поменять простыню, постель насквозь мокрая. А потом переодеть ее в сухую ночную рубашку...

— А верхнюю одежду не надо? — уточняет Ульрика.

— Теперь незачем, после такой дозы стесолида. Она еще не один час проспит...

Я все не решаюсь пересчитать свои оставшиеся физические возможности, но шевелю губами, давая понять — я хочу говорить, пусть мне подадут мундштук. Черстин Первая видит это, но притворяется, будто не замечает. Может, опасается, что я снова начну требовать душа. И вместо этого, гладя меня по лбу одной рукой, другой отпихивает в сторону стойку с компьютером. И вот уже желтый шланг с мундштуком болтается вне досягаемости. Мне нельзя говорить до тех пор, пока не разрешат.

Только теперь я вижу стены. Закрываю глаза и открываю снова. Неправда. Не может быть...

— Глянь-ка, — говорит Ульрика. — Она ангелов увидела...

Черстин Первая, нахмурив лоб, поправляет подчиненную:

— Нельзя говорить о пациентах в третьем лице. Надо говорить, обращаясь к ним. Слух обычно сохраняется дольше всего...

Слух у меня прекрасный, и ей это известно. Однако сама она повышает голос и почти кричит мне в ухо:

— Видишь ангелов, голубушка? Это все Мариины ангелы. Ты в палате у Марии. Правда, тут мило? А Мария такая славная, вы уж точно с ней поладите...

Подняв голову, она кричит все тем же режущим уши голосом:

— Мария, подойди поздоровайся с Дезире....

Судя по тому, что я слышу, это должно быть покорное существо. Когда Черстин Первая еще выкрикивает эти свои приторные слова, невидимая мне Мария уже выпустила из рук какой-то металлический предмет, так что он лязгает о стол, потом двигает по полу стулом и наконец, шаркая, появляется в моем поле зрения. В первый момент мне кажется, что я ее узнала, но тут же понимаю, что ошиблась. У этой Марии серые глаза, без желтых и коричневых полосок, что таились, словно угроза, в глазах Тигровой Марии.

— Ты не хочешь поздороваться с Дезире? — спрашивает Черстин Первая.

— Здравствуй, Дезире, — говорит Мария и улыбается своей молящей улыбкой.

Много лет я жила рядом с такой улыбкой. Я хорошо ее знаю. Это — единственный щит, прикрывающий умственно отсталых от мира: покаянная, убогая, нищая улыбка.

Под конец Тигровая Мария улыбалась всякую минуту, когда не спала.

Сама я давно уже перестала улыбаться, мне казалось, что так меня не примут за умственно отсталую, какой я, может быть, кажусь. Пустые мечты! С самого начала главный врач Ределиус раз и навсегда постановил, что я настолько отстала в своем развитии, что со мной не имеет смысла даже разговаривать. А когда мне было двенадцать, он повторял этот свой диагноз всякий раз, как я проходила еженедельный осмотр в интернате для детей-инвалидов. Что толку, что у меня на тумбочке громоздилась куча книг. Я их просто листаю, утверждал он. Чисто механическое, подражательное поведение.

— Грюневальд и прочие воображают, будто любой идиот может стать профессором, — изрекал он и выдерживал паузу. — Но порой приходится считаться с фактами. Ребенка в таком состоянии нужно только кормить трижды в день и дважды в день купать — и все.

Старшая сиделка почтительно кивала и делала вид, будто записывает. Она всегда делала вид, будто записывает все, что он ни скажет, и хотя всем было заметно, что она просто водит ручкой над листом в истории болезни, сам Ределиус, по-видимому, этого не замечал. Наоборот, это движение ручки ему, похоже, льстило: время от времени он делал нарочитые паузы, с тем чтобы она успела все записать.

— Как глава клиники, — продолжал он хорошо поставленным голосом, — я несу ответственность не только перед пациентами, но и... — пауза, — перед нашими заказчиками, иными словами, перед налогоплательщиками. — Долгая пауза. — Следует отдавать себе отчет в том, что намного целесообразней вкладывать все наши налоговые отчисления в тех детей и подростков, у которых есть будущее... — пауза, — чем в существа, обучая которых можно достичь лишь уровня шимпанзе... — еще пауза, — вроде вот этого.

Так что со мной все было ясно. Он поворачивался к соседней кровати, где лежала навытяжку Тигровая Мария. Ей тогда было тринадцать, и она только-только начинала осознавать самое себя и свое существование. В этот день она была пристегнута к кровати. Ределиус осмотрел ремень.

— Мария что, буйствует?

Старшая сиделка прижала кипу историй болезней к своей груди.

— Пыталась убежать.

Ределиус покачал головой, как если бы глубоко расстроился:

— Мария, Мария, Мария! Что же ты наделала?

Тигровая Мария расплакалась: это был громкий детский рев, ее лицо мгновенно стало мокрым — щеки от слез, лоб от пота, подбородок — от слюны. Меня снова одолели спазмы — так хотелось объяснить, что Тигровая Мария и не думала убегать, она собиралась только сбегать в киоск! Мама прислала ей в конверте пять крон одной бумажкой — на день рождения, — и Тигровая Мария хотела купить нам всем сладостей. Она забыла, что нельзя выходить за калитку, не спросясь заведующей, но забыть всякий может. В особенности если тебе тринадцать лет, у тебя синдром Дауна, а кратковременная память потрепана сотнями эпилептических припадков. Да и убежать Мария никак не могла, из-за подвывиха тазобедренного сустава уйти она могла от силы на пару сотен метров, неужели они не понимают? Неужели не помнят? Но слов у меня нет. Я могла бы дать понять, что я хочу сказать, будь я совершенно спокойна и найдись время у того, кто меня слушает. А тогда меня никто не слушал. Единственное, что мне удалось им выдать, — это пену на губах и несколько нечленораздельных звуков. Ределиус не заметил, что мои спазмы усилились, — глядя на Тигровую Марию, он глубоко вздохнул:

— Когда это случилось?

Старшая сиделка, опустив ручку, смотрела на него серьезным взглядом.

— Вчера.

— И что решили сестра и заведующая?

— Три дня постельного режима. И никаких игр на улице на четвертый и пятый день.

Ределиус кивнул.

— Ты все слышала, Мария. Правила — для того, чтобы их соблюдать. И я надеюсь, этот урок ты усвоишь.

— Да-а! — всхлипнула Тигровая Мария и улыбнулась сквозь слезы своей убогой улыбкой. — Я усво-ою, обеща-а-ю, что усво-ою...

А я закрываю глаза, взбешенная этой покорностью Тигровой Марии.

Всего нас в палате было четверо: кроме Тигровой Марии и меня, еще Элсегерд и Агнета. У каждой — своя кровать, свой комод и общий маленький рабочий столик с двумя стульями. Под окном у нас рос гигантский дуб, а за дверью пролегал длинный коридор с восемью коричневыми дверями. Такой же коридор был над нами, и такой же — под нами. В конце каждого коридора помещалась маленькая комната дежурной медсестры. Туда детям входить не разрешалось, если что-то было нужно, следовало постучать и ждать, пока сестра сама откроет дверь. Но этот запрет был излишним. Большинство из нас так и так не смогло бы преодолеть порога этой комнаты. У всех имелись нарушения опорно-двигательного аппарата разной степени тяжести.

Особенностью нашей палаты было то, что мы все четверо, помимо разных других болезней, страдали эпилепсией. И поэтому должны были круглые сутки носить шлемы. Вообще-то это были не настоящие шлемы, а что-то вроде шапок, подбитых ватой, которые застегивались под подбородком. Элсегерд и Агнета стыдились их как знака презираемой касты, но мы с Тигровой Марией воспринимали их равнодушно. Мы находились ниже всяких каст.

Дело в том, что среди интернатских детей царила строгая иерархия: наивысшие места в ней занимали те, чья болезнь была наименее тяжелой, а самый низ — дети не только с двигательными, но и с психическими нарушениями. Для всех интернатских не было ничего важнее, чем четко отграничить себя от идиотов. Фактически это была мера предосторожности. Все знали, что за воротами интерната прослыть идиотами рискуем мы все, а это опасно, потому что тот, кого считают идиотом, в конце концов вживается в эту роль. Эпилепсия же считалась, вероятно, своего рода умственной отсталостью. Ведь никто, кроме идиота, не станет валиться на пол через равные промежутки времени, пускать пену изо рта и писать под себя.

Если бы не эпилепсия, Элсегерд и Агнета заняли бы верхушку иерархии. У Элсегерд была искривленная стопа, так что она обходилась одной палочкой, у Агнеты — межпозвонковая грыжа, так что, конечно, перемещаться ей приходилось на инвалидном кресле, но это компенсировалось тем, что была она хорошенькая. Из-под ватного шлема выбивался водопад белокурых локонов, и когда ее кукольное личико обращалось вверх с печальной улыбкой, у всех выступали слезы на глазах. На Рождество ее всегда просили спеть «Я весь мир нарисую для мамочки милой моей...», и тогда случалось, что, беззвучно скривившись, плакал и сам Ределиус.

Мама у Агнеты тоже имелась. Причем на редкость преданная мама. В каждый родительский день она являлась в интернат и брала с собой Агнету на прогулку по всем магазинам Стокгольма. Вечером Агнета въезжала в палату с кучей пакетов и свертков на коленях. Хотим мы посмотреть? Новая блузка! И пазл! И мыло, пахнущее духами! А на все длинные праздники она уезжала на виллу на Черном море или в летний домик на острове Сингё, как настоящая школьница на каникулы.

У Элсегерд и Тигровой Марии тоже были мамы, но не настолько обеспеченные. Родители Элсегерд были миссионерами где-то в дебрях черной Африки и приезжали раз в три года, а мама Тигровой Марии — вдова с четырьмя детьми на руках — жила в Вильхельмине, так что приезжать могла еще реже, чем миссионеры. Но каждую неделю она присылала Тигровой Марии открытку, эти открытки сестры зачитывали вслух за обедом, а потом Мария хранила их в коробке из-под обуви. Когда другие девочки делали уроки, Тигровая Мария обыкновенно пододвигала стул к моей кровати и раскладывала все свои открытки на моем одеяле. Какая, по-моему, красивее? Зимняя? Или заход солнца над озером Мальгомай? Я всегда предпочитала зимние пейзажи, но решение принимала Тигровая Мария, а она неизменно выбирала заход солнца.

После их уроков начиналась моя школа. Элсегерд была моей учительницей, Агнета — моей авторучкой, а Тигровая Мария — моей горячей болельщицей. Я нуждалась во всех троих, и в Тигровой Марии не в последнюю очередь.

Все началось с игры, в которую придумала играть Элсегерд, — она уже с первого класса твердо решила для себя, что станет учительницей. Рабочий столик стал ее учительским столом, а стулья — ученическими скамьями. Сначала на роль учеников предполагались Агнета с Тигровой Марией, но обеим это быстро надоело — Агнете оттого, что она уже знала все, чему собиралась учить Элсегерд, а Марии — оттого что ей это было не по силам. Обе фыркали и болтали — им хотелось играть во что-нибудь другое. И когда обе ушли из палаты, Элсегерд, не имея лучшего объекта, принялась за мое обучение. У меня от усердия потекли слюни. Ведь это была самая заветная моя мечта — научиться понимать маленькие непонятные значки в книгах. Это, наверное, все равно что слушать радио глазами, а ничего увлекательнее радио я тогда не знала.

— А! — сказала Элсегерд, помахав букварем. — А! Мама! Лапа!

— Ээ-э, — ответила я.

— Нет-нет, — настаивала Элсегерд. — Постарайся! Это — А! А!

— Ээ-эй!

— Нет! Учись! А! Мама! Лапа!

— Аа-ай!

— Да! Отлично! Ставлю тебе звездочку. А это — М. Можешь повторить — М?

— Ээ-эмм!

— Да! Совершенно верно! Еще звездочка, Дезире! На сегодня это все, а теперь мы споем псалом и помолимся Богу.

— Мм-м!

— Нет, это обязательно нужно сделать, только нехорошие девочки не хотят молиться Богу!

Она кое-как сложила вместе мои непослушные руки, расправила мне ладони, уперев одну в другую, и успела отбарабанить «Отче наш», прежде чем спазмом их снова разбросало в стороны.

— Аминь! — выдохнула она.

— А-аммн! — говорю я, и бледное личико Элсегерд расходится в широкой улыбке.

— О! — сказала она. — Тебе еще звездочка!

Такое у меня было начальное образование: путь, усеянный звездочками Элсегерд. Спустя недолгое время рядом с Элсегерд уже садилась Агнета и помогала мне удерживать ручку в пальцах, пока я писала, а в это время Тигровая Мария, лежа на своей кровати, следила за моими успехами, раскрыв рот от изумления. Покончив с букварем, мы отправлялись в царство умножения, пробирались по тропам естествознания, давая имена птицам и деревьям, которых я никогда не видела, мы, затаив дыхание, прятались вместе с королем Густавом Вазой на возу с сеном и парили все вместе надо всеми ландшафтами атласа мира. Элсегерд была блестящим педагогом, иногда даже чересчур блестящим. Она до того живо рассказывала о жестокостях Вальдемара Аттердага и Кристиана Тирана, что у Тигровой Марии прямо-таки развилась данофобия. И когда выяснилось, что Ределиус отправляется на целых три месяца на стажировку в Америку, а вместо него будет заместитель-датчанин, ее охватила паника.

Звали его Пребен. Он поразил нас тем, что пришел к нам в палату совсем один, без обычной для Ределиуса свиты из сиделок и санитарок, и тем, что держался как гость. Он ходил от кровати Элсегерд к Агнетиной, потом к моей и со всеми здоровался за руку. Но, подойдя к Марииной кровати, он явно смутился — где же четвертый ребенок?

Девочки тут же организовали оборону: Элсегерд, приковыляв к нему, несколько раз присела в книксене, в расплывчатых выражениях прося простить Марию, Агнета включила свой шарм и, сияя глазами, рассказывала, что Тигровая Мария просто испугалась и залезла под кровать.

— Она боится дохтога? — с характерной невнятностью выговорил Пребен.

— Нет, — ответила Агнета. — Она боится датчан...

Пребен явно удивился, но быстро нашелся и, встав на коленки, заглянул под кровать.

— Эй, привет! — осторожно произнес он.

Тигровая Мария заревела, закрыв уши ладонями.

— Почему ты боишься датчан? — продолжал Пребен.

Тигровая Мария заревела еще громче, Элсегерд в испуге захромала к двери и заперла ее.

Пребен изумился еще больше:

— Зачем запираешь?

Элсегерд растерялась, и тут Агнета, склонив голову набок, улыбнулась самой очаровательной из своих улыбок.

— Она заперла дверь, чтобы заведующая и сестры не слышали, как Мария кричит...

— Ах вот оно что, — сказал Пребен и уселся на полу в позе портного. — А не будешь ли ты так любезна объяснить мне, почему Мария боится датчан.

— Вальдемар Аттердаг, — сказала Агнета.

— Кристиан Тиран, — сказала Элсегерд.

Пребен рассмеялся квохчущим смехом, поднялся, отряхивая белый халат, и уселся на край Марииной кровати.

— Вальдемар Аттердаг, — сказал он. — А вы знаете, что значит это имя?

Это мы все знали, даже Тигровая Мария. Но ответила Элсегерд, медленно усаживаясь на край собственной кровати:

— Вальдемар Снова День.

— Вот, — сказал Пребен. — Вот именно. И это имя он получил за то, что освободил Данию от ночного мрака...

Мы сразу узнали эту интонацию. Так говорили тети по радио, когда рассказывали сказки.

Он оказался в известной мере даже лучшим педагогом, чем Элсегерд. Целых полчаса он сидел на краешке Марииной кровати и рассказывал нам, как Вальдемар Аттердаг, сочетая хитрость с военной силой, защищал Данию, оказавшуюся в тисках между шведским королем Магнусом и голштинцами. В палате стало совсем тихо, и спустя некоторое время я увидела ладошку Тигровой Марии, спокойно лежащую на полу. Она больше не зажимала уши, а слушала так же внимательно, как и мы все. А когда несколько дней спустя Пребен явился в нашу палату для очередного ординаторского осмотра — на сей раз в сопровождении всей Ределиусовой свиты, — Мария осталась лежать в кровати и только вытянулась в струнку, как в свое время велела старшая сиделка. Он с улыбкой остановился у ее кровати.

— Привет, — сказал он. — Ты знаешь, кто я?

Мария, потупив глаза, виновато улыбнулась:

— Ты — датчанин...

Старшая сиделка уже набрала в грудь воздуха и устроила бы Тигровой Марии немедленный разнос, если бы Пребен не остановил ее жестом.

— Ну а ты знаешь, как меня зовут?

— Мм-мм, — сказала Мария. — Тебя зовут Вольдемар Аттердаг...

Мария была права. Пребен стал нашим Вальдемаром Аттердагом. Он принес нам свет, он первый дал нам понять, что так, как есть, вовсе не должно быть. Благодаря его хлопотам Элсегерд получила возможность посещать занятия по профориентации, Агнете назначили лечебную гимнастику для начавших атрофироваться ножных мышц, а Тигровой Марии выдали новое воскресное платье. Это было необходимо. Годами Тигровая Мария ходила в застиранных чужих платьицах и заношенных блузках. А теперь на воскресной утренней молитве она появлялась, сияя, словно маленькая коренастая невеста, посреди центрального прохода часовни, облаченная в темно-синий штапель, украшенный воротником с самой настоящей машинной вышивкой. Но лучший из даров достался все же мне. Я получила направление к логопеду в больницу Каролинского института.

Было мне тогда тринадцать лет, и жила я в Стокгольме, сколько себя помнила, однако самого города не видела никогда. Когда других детей возили на экскурсии — а случалось сие не реже раза в год, — таким, как я и Тигровая Мария, ездить с ними не дозволялось. Зачем? Мы все равно ничего не поймем из того, что увидим.

А теперь мне предстояло ехать в Каролинскую больницу. Одной. На такси.

Этого я никогда не забуду. Одна из санитарок нарядила меня в Агнетино платье, которое та носила в семь лет, снесла меня вниз с лестницы и усадила на заднее сиденье. Мы подъехали к красному кирпичному зданию, и шофер отнес меня к логопеду. Звали логопеда фру Нильссон, это была элегантная маленькая женщина в туфельках на каблуках и в блузке с отложным воротником. Губы ее поблескивали вишневой помадой, а ногти — лаком точно такого же оттенка, безупречная стрижка, волосок к волоску. Но больше всего меня очаровала ее необычная улыбка: вместо того чтобы растягивать уголки рта в стороны, она сжимала губы в маленький кружочек, так что по обе стороны образовывалось по три черточки. Они были похожи на усики, а сама она — на веселую мышку из комикса.

Но очень скоро я узнала, что это мышка непростая. Это был замаскированный лев, чей рык загонял на мои губы одно непроизносимое слово за другим. Говорить надо чисто, не хрипеть и не стонать! Впрочем, когда Ределиус вернулся из Америки и в очередной раз решил сэкономить деньги налогоплательщиков, с ним она повела себя куда строже, чем со мной. Сначала негромко зарычала, а потом рявкнула так, что тот дрогнул и уступил. Мне позволили по-прежнему ездить в Каролинскую больницу раз в неделю на логопедические занятия. Возможно, на это как-то повлиял тот факт, что фру Нильссон была женой одного из ведущих Каролинских нейрохирургов: как все деспоты, Ределиус был в душе трусливым псом и, почуяв власть и силу, превосходящую его собственную, сразу повалился на спину и подставил горло.

Времена Ределиуса миновали. В Америку он уезжал королем, а вернулся жалким низложенным диктатором. Его заместитель словно проделал дыру в каменной стене, окружавшей наше заведение, и через эту дыру к нам проник и свет, и воздух, и новые мысли. Хотя, возможно, дыра явилась заслугой не только Пребена. К нам пробивались и снаружи. Какой-то радиожурналист, ласковым голосом рассказав о нашей повседневности, заставил всю нацию усомниться в дотоле очевидном: что будто нам нужна только жесточайшая дисциплина и богослужения. Самые отважные родители посмели задаться совсем уж еретическими вопросами: действительно ли всем без исключения детям с двигательными нарушениями доступно лишь плетение корзин и переплетное дело? И нужно ли вообще отдавать детей в наше заведение только ради возможности получать школьное образование? Не будет ли и дешевле и разумней выстроить пандусы для колясок в обычных школах, а детям позволить жить с родителями? А министр социального обслуживания, сидя в своем отделанном орехом кабинете, чесал подбородок и рассуждал вслух: теперь, когда общество достаточно развито, не пора ли ему уделить от щедрот своих убогим пасынкам — детям с нарушением развития?

К этому времени мы, все четверо, уже были подростками и злорадно присматривались к туче, омрачившей чело Ределиуса. Трое из нас даже знали имя этой тучи: Карл Грюневальд и ожидаемый новый закон о социальной поддержке. По нему даже я и Тигровая Мария будем иметь право ходить в школу! И запретят привязывать детей к кроватям и надевать смирительную рубашку на Тигровую Марию, когда ей захочется домой.

Как мы упивались этими днями! Стены нашей палаты перекрасили в ярко-желтый цвет, кабинет дежурной медсестры переоборудовали в гостиную. Родительский комитет собрал деньги на телевизор, и, когда он был куплен, заведующей пришлось менять правила внутреннего распорядка. Теперь всем, кому уже исполнилось десять лет, позволялось находиться на верхних этажах аж до девяти вчера! А внизу, на первом этаже, устраивали игровую комнату для самых маленьких, с развивающими игрушками, всю — сине-зелено-желтую. По четвергам приходила тетка-мазилка, и тогда семилеткам разрешалось, раздевшись до трусов, провести целый час в душевой, пользуясь полной свободой и несколькими банками грима. Когда час заканчивался, мазилка выстраивала их всех под душем и ополаскивала каждого. Ничего страшного, отвечала она на ойканье заведующей. Грим смывается водой, а детей все равно купать надо. Инвалидные коляски от воды не растают!

Для нас, старших, важным новшеством стала книжная тележка. Библиотекарша по имени Барбру смеялась, сверкая большими белыми зубами, когда собирала нас в гостиной на час сказок. А потом задерживалась поболтать с основными нашими книгочеями и таинственно улыбалась, раздавая книги на очередную неделю: Агнете — «Пеппи Длинный чулок», Элсегерд — «Куллу-Гуллу», а мне, подмигнув, — мол, я-то знаю, что ты за штучка — «Деньги господина Арне» и «Возницу» Сельмы Лагерлёф.

Но читать теперь становилось все сложнее. Старый дом вдруг забурлил жизнью, все пришло в движение. Родители, братья и сестры теперь являлись в любое время дня. Публика, которая несколько лет назад лишь приседала в книксене, кланялась и шаркала ножкой, теперь только презрительно фыркала в ответ на замечания заведующей и сиделок, что надо бы соблюдать время посещений. Это что же, мать не имеет права навестить своего ребенка, когда захочет? Может, это тюрьма? Неужели тут ни у кого нет элементарных представлений о потребностях ребенка и его развитии?

Свет хлынул в наши палаты.

Никто тогда не задумывался, что чем ярче свет, тем чернее тени.

Дыхание. С него все началось.

Остальные трое успели так крепко уснуть, что их дыхания уже не было слышно. Одна я не спала и глядела в потолок. Ночь — это лучшее время суток, единственное, целиком и полностью принадлежавшее мне. Теперь мои мысли могли летать на свободе, не зацепляясь ни за девочек с их болтовней, ни за медсестер и сиделок с их рутинными процедурами.

Я лежала и думала о Стефане. Он был на год старше меня и жил в палате над нами. Причем его кровать стояла точно над моей. Так рассказывала Агнета. В отличие от меня она побывала на верхнем этаже. Я никогда не видела ни его комнаты, ни коридора, но самого Стефана я видела каждый день, когда нас выкатывали в парк. У него были светлые волосы и нежная золотисто-оливковая кожа, словно он весь ненароком окунулся в золото. Челка — вызывающе длинная. Но не настолько, чтобы нельзя было разглядеть тонко начертанную ласточку бровей.

Стефан писал стихи. Это знали все, как знали и то, что тлеющее в его душе отчаяние однажды вспыхнуло таким пламенем, что он принялся кричать и, размахнувшись костылем над верстаком в переплетной мастерской, смахнул на пол в одну кучу и печатные листы, и клей, и мотки ниток. Преподаватель и наиболее подвижные из учеников пустились в бегство, после чего Стефан закрылся в мастерской изнутри на трость одного из учеников. Больше часа продержалась его баррикада, и даже Ределиус, появившийся по другую ее сторону и пригрозив уже полузабытой карой — смирительной рубашкой и ремнями, не смог заставить Стефана убрать трость. Охраннику пришлось пролезть через окно и оттащить Стефана от двери. И тогда Стефан перестал кричать и спрятал лицо в ладони.

В Стефана были влюблены все девочки интерната. Без исключения. Я была не настолько глупа, чтобы рассчитывать, что он когда-нибудь со мной хотя бы заговорит, но мне нравилось просто думать о нем. Иногда я даже сочиняла себе что-то вроде сна: в нем два наших кресла выкатывали в сад и ставили рядом под большим дубом, и Стефан читал Дезире свое последнее стихотворение, а его рука робко искала ее руку, и в листве над их головами вздыхал ветер...

Вот в такую-то минуту я и услышала это в первый раз. Незнакомое дыхание.

Я не слышала, как открылась и закрылась дверь, не слышала ни шагов по линолеуму, ни даже слабого шелеста рукава о рубашку. Единственным звуком было это глубокое дыхание. Похожее на вздох.

В палате было темно, но не настолько, чтобы не различать теней и очертаний. Однако я не сразу смогла разглядеть эту новую тень возле двери. Совершенно неподвижную — и все-таки, несомненно, то были очертания живого существа. Очень чуткого существа.

Казалось, оно ощутило мой взгляд. В тот самый миг, когда я разглядела тень, оно поняло, что я не сплю. Но не испугалось и, вместо того чтобы отступить в темноту, сделало шаг вперед, и я снова услышала его дыхание. Тяжелое, сопящее.

Теперь уже бодрствовала не я одна. Я слышала, как зашуршала простыней Элсегерд, потом приглушенный звук донесся из Агнетиной кровати. Только Тигровая Мария продолжала спать — хоть и не так глубоко, как прежде. Она ворочалась во сне и дышала так, словно вот-вот проснется.

А тень и хотела, чтобы мы все проснулись. Шелестящим шагом она скользила от кровати к кровати, словно желая удостовериться, что все мы готовы увидеть и услышать то, что сейчас произойдет впервые и потом будет происходить каждую ночь много месяцев подряд. Сначала тень встала в ногах у Элсегерд, потом у Агнеты, потом у меня. Она положила ладонь на спинку кровати и осторожно потрясла, так что по всей кровати пробежала дрожь. То была угроза, предостережение. Я не смела пошевелиться, только зажмурилась, так что мои глаза превратились в узкие щелочки, сквозь которые я пыталась разглядеть как можно больше. Напрасно: лица видно не было. Стоявший передо мной был только тенью.

Но вот он повернулся ко мне спиной и пошел к кровати Тигровой Марии, встал сбоку и поднял руку благословляющим жестом.

— О Мария, — прошептал голос во мраке. — Ангел мой, моя тигровая лилия! Сучка моя! Моя слюнявая маленькая пиз...

Уже потом, когда дверь закрылась и шаркающие шаги в коридоре смолкли, мы целую вечность лежали молча, уставясь в темноту. Слышен был единственный звук, слабое поскрипыванье, доносившееся с кровати Агнеты, — но такое пронзительное, что оно раздирало мне барабанные перепонки и гвоздем вонзалось в голову. Под конец это сделалось невыносимо. Я попыталась зажать уши ладонями, но спазм разбросал мои руки в разные стороны, так что скрежещущий звук все лез и лез в голову. И вдруг я услышала, что скриплю я сама, что из моего собственного горла исходит такой же точно душераздирающий звук.

И тогда Элсегерд сделала неслыханное, нарушила самый страшный запрет. Она зажгла свет, нащупала свой костыль и встала с постели. За подобное полагалось суровое наказание. По ночам в учреждении посторонних не было, и тогда вступали в силу былые порядки.

Я никогда не забуду, как она стояла, пошатываясь, покачиваясь, опираясь на костыль, поправляя рукой пепельного цвета челку. В этот миг Элсегерд была прекрасна: лицо — белое, а глаза — глубокие и черные. Ни слова не говоря, она заковыляла к кровати Тигровой Марии и взялась за скомканный пододеяльник, сняла его, встряхнула, вывернула, снова надела на одеяло и, расправив его на неподвижном Мариином теле, заботливо подоткнула.

Вытянув шею, я смотрела на Тигровую Марию. Она лежала неподвижно, как кукла, и, улыбаясь, таращилась в потолок.

Однажды много лет спустя, когда я уже уехала из пансионата специального обслуживания и несколько лет как жила в собственной квартире, на моем пороге однажды появилась незнакомая женщина. Она была в коричневом пальто, и я помню, что цвет его меня поразил. Я не могла себе представить, что коричневый цвет бывает таким ярким. Но это пальто казалось настолько ярким, что мешало рассмотреть, на ком оно надето.

— Привет, Дезире, — сказала женщина. — Не узнаешь меня?

Я в недоумении захлопала глазами. Элсегерд?

— Помнишь меня, — откликнулась она и сделала несколько шагов в мою гостиную. Она по-прежнему прихрамывала, но теперь обходилась только тростью. — Мы лежали в одной палате — в интернате для детей-инвалидов...

Я удивилась. Мне и в голову не приходило, что я когда-нибудь снова увижу Элсегерд или Агнету. Мы расставались навсегда — таким, как мы, не позволено самим решать свою судьбу. Агнета исчезла еще прежде, чем не стало Тигровой Марии, а Элсегерд — почти сразу после этого. Ее даже не было на похоронах. Несмотря на юный возраст, ей предстояло продолжить учебу в самом настоящем Высшем Народном училище. В те последние дни ее бросало то в смех, то в слезы, и если одно мгновение она ликовала при мысли о скором освобождении, то в другое снова принималась горевать по Тигровой Марии.

И вот теперь она сидела в моей гостиной, в обитом светлой тканью кресле, специально купленном мною на днях — чтобы было куда сажать моих гостей. К тому времени я уже пять лет жила в своей квартире и все-таки по-прежнему наслаждалась этим словом — «мой». Моя квартира. Мое кресло. Мои гости.

— О, — произнесла Элсегерд, расстегивая пальто и одновременно окидывая комнату взглядом. — Как тут у тебя хорошо. Так светло и красиво!

Стоял ослепительный зимний день, из тех, когда сверкающие пылинки носятся в солнечном луче поверх паркета и когда я больше, чем обычно, упивалась всеми оттенками моих ярких гардин. В то время я часто любовалась моими гардинами — признаться, иной раз это уже отдавало фетишизмом. Но и все остальное в моей комнате было чудесно — светлый стол из березы, красный диван, битком набитые книжные полки. И тряпичный коврик, разумеется, ручной работы, купленный мной по сходной цене благодаря связям Хубертссона в Объединении народных промыслов.

Меня до того распирала гордость за мою нарядную гостиную, что поначалу я даже не заметила, что виднелось под пальто у Элсегерд. А когда увидела, у меня захватило дух: круглый белый воротничок поверх черной блузы. Тогда я еще могла схватить рукой свой мундштук и, сунув его в рот, выдула:

— Ты что же, священник?

Элсегерд, потупившись, принялась расправлять свою юбку — совсем как маленькая девочка.

— М-м-м... Меня рукоположили в прошлом году... Поэтому я и приехала в Вадстену. Экуменическая конференция — слышала, наверное? Ну да сегодня я решила прогулять — ради тебя.

Я вытянула руку как могла дальше и коснулась ее руки:

— Я рада, что ты зашла.

Поспешно взглянув на экран, она улыбнулась:

— И я рада. Думаю, мы могли бы задним числом отпраздновать твой день рождения. Я купила «наполеоны»...

Рассмеявшись, я выдула в ответ:

— Так ты до сих пор помнишь? Что я их заказывала каждый год себе в подарок?

— М-м-м... Со стороны Агнетиной мамы это было очень мило — устраивать нам дни рождения. Всем четверым...

— А помнишь, Тигровая Мария заказала себе корону, как у принцессы?

Глаза Элсегерд влажно блеснули, она отвела взгляд.

— Так мне поставить кофе? — спросила она. — Или сама справишься?

Включив мотор, я поехала в кресле на кухню.

И только много часов спустя, когда уже смеркалось, Элсегерд наконец смогла говорить о Тигровой Марии.

— Я думаю о ней каждый день. — Она снова принялась теребить юбку. — О том, что это моя вина...

Экран моего монитора оставался темным.

— Понимаешь — ты же ничего не могла поделать, не могла даже рассказать... А у Агнеты силенок было маловато, какой с нее спрос. Я была старше и здоровее вас всех — могла бы понять, что она же умрет...

Я выпустила на монитор несколько слов утешения, и они заплясали на экране:

— Ты пыталась. Я знаю, ты беседовала с заведующей, хоть нам ничего и не сказала.

Элсегерд скривилась.

— Она заявила, у меня нездоровые фантазии. Нет, ну ты представляешь себе? Она видела, как Тигровая Мария сперва перестала разговаривать, потом — есть, просто слонялась день за днем, улыбаясь своей бессмысленной улыбкой... И при этом утверждала, будто у меня — нездоровые фантазии!

Я вздохнула так глубоко, что текст съехал в самый низ экрана:

— Такова жизнь. Все по-прежнему. Таким, как мы, не дано решать, что правда, а что фантазия.

Элсегерд шмыгнула носом:

— Но я должна была сделать то же, что и этот Стефан, — заблокировать дверь, чтобы та тварь не могла войти. Должна была закричать, чтобы прибежала дежурная сестра...

— Не помогло бы. Она обычно сидела внизу, у малышей. Если бы даже она и услышала — все равно это слишком далеко. Он успел бы убежать, и никто бы нам не поверил.

Элсегерд наклонилась вперед и взяла меня за руку.

— Но ты-то знаешь, верно? Ты помнишь его, помнишь, что он вытворял? Хоть мы и не смели об этом и словом обмолвиться? Только молчали и молчали?

— Я помню.

Элсегерд облегченно вздохнула, лицо ее в сумерках мерцало серебром.

— Спасибо.

Я отняла руку.

— За что спасибо?

Элсегерд не ответила, и спустя мгновение я стерла свои слова с экрана. Я поняла, за что она меня благодарит.

И долго мы сидели и молчали, вспоминая Тигровую Марию.

Он идет сюда. Я слышу, как он поднимается по лестнице, бормоча себе под нос. Но я не хочу, чтобы он приходил. Пока что. Пока я не провела смотр всему тому, что я еще могу.

И все-таки когда я слышу, как он толкает дверь и шаркая проходит в палату, то слабость отступает, как волна отлива, обнажая прибрежную полосу. Я открываю глаза.

— Куда это тебя занесло? В Царствие Небесное?

Хубертссон стоит посреди палаты и проводит рукой по затылку, отводя в сторону белые ангельские полотенечные одеяния, свисающие с потолка.

Я шевелю губами, показывая, что хочу говорить. Хубертссон семенит к моей кровати и, подтащив компьютер и вставив мундштук мне в губы, интересуется:

— А как же это ты ухитряешься бодрствовать? Тебе вкатили четыре клизмы стесолида, так что тебе еще сутки положено быть в отключке...

Ответ выдуть тяжело:

— Ты и сам неважно выглядишь. Что с тобой?

— Ерунда, малость нездоровится. Да ничего страшного. Схожу пообедаю как следует, а потом — домой, отдыхать.

Мне хочется сказать: следи за собой. Осторожнее! Не пей вина за обедом и контролируй сахар в крови, каждый час! Но я воздерживаюсь, памятуя о пункте первом: никакой навязчивости. И тихонько выдыхаю:

— Вот и хорошо!

— Я подумал, тебя надо проведать. После стесолида...

— Тут была Кристина.

Хубертссон вскидывает глаза на экран:

— Да уж знаю. Она говорила. Хотя ей показалось, ты спишь...

Я не стану ему говорить, что именно ее мысль меня и разбудила: «Бедняжка...» За это она поплатится. Рано или поздно.

— Я дремала.

Хубертссон, кашлянув, отводит глаза:

— Бывает же... Вчера она нашла мертвую чайку. У себя в саду.

Я не отвечаю, просто смотрю на него. Не смея поднять глаз, он хватает мое запястье и смотрит на свои часы, считая пульс. Что-то новенькое, обычно он предоставляет это медсестрам. Пальцы его легкие, как мотыльки, их кончики теплые.

— Хм-м. — Он отпускает руку. — Устала, что ли?

Короткий выдох. Да.

— Придется как следует потолковать с Че-Один. Это уже переходит всякие границы... Четыре клизмы стесолида!

Я не отвечаю. Не могу ответить. Волна слабости опять накатывает на мой берег. Хубертссон озирается, ищет, куда бы присесть. Но в этой комнате ему не усесться на подоконник — оконной ниши тут нет. И он остается в нерешительности стоять возле моей кровати, взгляд его блуждает по тысячам ангелов на стенах. Мои глаза следуют за его глазами, и хотя меня снова затопляет усталость, я понимаю, что в прошлый раз видела лишь маленькую часть Марииного святилища. Ангелы, оказывается, теснятся на стенках в несколько рядов, оттирая друг друга, любопытные херувимы выглядывают из-за плеч серафимов, могучие белые мужские крылья задевают мягкие и округлые, женские, а вокруг них толкутся малыши-ангелочки, пытаясь урвать хоть чуточку пространства для своих осыпанных блестками маленьких крылышек...

— Безумие какое-то... — говорит Хубертссон.

Он прав. Но в следующий миг я благодарна Марии за ее безумие. Потому что, не будь стены сплошь заклеены ее ангелами, вырезанными из журналов, Хубертссон не был бы настолько ошеломлен. А не будь он так ошеломлен, он никогда бы не приподнял мою руку, чтобы освободить краешек кровати и сесть. И не останься он в этом ошеломленном состоянии, он не сидел бы, как теперь, не выпуская моей руки из своей.

Словно яйцо в скорлупке. Как жемчужина в своей раковине.

Моя рука в его руке. Да будет так навеки.

Теперь даже самые несведущие считают, подобно Блаженному Августину, что время — это река. Мы, другие, знаем, что скорее оно — дельта реки: оно разветвляется, ища новых путей, и вновь воссоединяется само с собой, находя тысячи новых протоков. Иные мгновения несутся словно водопад, иные образуют тихие заводи, так что течение времени катится мимо них, навеки застывших...

Это мгновение было именно таким. Заводью. Я погружаюсь в нее. В этих водах я хотела бы остаться навсегда.

Прежде он никогда не держал мою руку в своей.

Нет. Кажется, однажды это все-таки было. Хотя я толком и не знаю — на самом ли деле, или только в памяти, или во сне.

Но если это и было на самом деле, то очень давно, задолго до ремонта в приюте и даже до того, как мне пришлось перебраться из квартиры в пансионат спецобслуживания. Наверное, это случилось в тот самый день, когда он открыл мне ее имя. Не знаю. Может быть.

Но я помню, как он нес меня по грязно-желтому коридору. Потолочные плафоны мелькали надо мной — бледные звезды, потерявшие надежду одолеть мрак. В объятиях Хубертссона я могла играть с ними, как с самого детства привыкла играть со светом. Я прикрывала глаза, и свет угасал, краснея, потом моргала так быстро, что весь мир начинал искриться, с силой их зажмуривала, так что память о свете переливалась зеленью изнутри закрытых век...

В ту пор он был еще здоров. Здоровый и сильный. В его объятиях, казалось, я ничего не вешу, он шел размашистым, проворным шагом, да, он чуть не вприпрыжку взбегал по ступенькам узкой лесенки между моим отделением и его. По дороге мы встретили одного-единственного человека — одинокую санитарку, робко улыбнувшуюся Хубертссону. Он отвечал торопливым кивком, не замедляя шага и не подумав объяснить, почему это он несет пациентку из отделения в отделение. Выражение ее лица уже потом смешило меня и наполняло торжеством — как же они удивлялись, и эта, и другие женщины, как сплетничали, сколько всякого передумали за этот день! — но в тот момент я ее видела и словно бы не видела.

Миновала вечность, и Хубертссон остановился возле какой-то двери.

— Я знаю, что она слышит, — сказал он, — и полагаю, видит. Так что постарайся помолчать. И вести себя потише.

Неожиданно мне стало страшно. Моя левая рука вцепилась в складку его белого халата и, дрожа, теребила ее, а голову замотало из стороны в сторону все нарастающими конвульсиями. Я не хочу ее видеть! Какая мне разница? Она выбросила меня, как разбитую посуду, она отдала меня Ределиусу в интернат для детей-инвалидов, откуда меня, в свою очередь, передали на исследования в неврологию. Ничего из этого назад не воротишь, время не оставляет лазеек, куда можно прошмыгнуть и изменить то, что уже случилось...

Все это я пыталась втолковать Хубертссону, но от сильного возбуждения мое мычание сделалось совершенно невнятным.

— Ш-ш, — сказал он и толкнул локтем дверь.

Я узнала эту палату — она бы могла быть моей. Серый утренний свет, бледно-зеленые стены. Синтетические оранжевые занавески — прощальный дар ушедшей моды. Потертое кресло с сиденьем в мелких трещинках. Рядом маленький столик. Ночная тумбочка от ландстинга — кажется, единственное, что неизменно на планете. Полосатые простыни и желтое вафельное полотенце.

Я сморгнула. Нет. При ближайшем рассмотрении в этой комнате оказалось много такого, чего не было в моей. На столике стоял толстенький подсвечник, а на подоконнике — рядком фотографии. Моментальный снимок двухэтажного белого домика посреди роскошного июньского сада, в золотых рамках — две девушки в студенческих фуражках, одна улыбается, другая серьезная — и раскрашенная увеличенная копия того, что, вероятно, было черно-белой фотографией начала шестидесятых. Три девочки сидят на большущем вишневом дереве; лиц их не видно сквозь бледно-розовую ретушь, а платья раскрашены от руки в розовый, желтый и зеленый, однако листва вокруг них — такая же серая и лишенная цвета, как, вероятно, и на первоначальном фото.

Хубертссон сделал еще несколько шагов в комнату, я зажмурилась и уткнулась ему в грудь. И почувствовала на своей щеке тепло его дыхания — он шепнул:

— Ничего страшного. Она спит...

Сначала я увидела ее руки. Кожа казалась великоватой для них и такой белой, что отдавала в синеву, а ногти подпилены до совершенных овалов и отполированы до блеска. Кто-то потрудился даже удалить тонкую кожицу, так что обнажились белые ногтевые лунки. Это поразило меня: мой собственный опыт маникюрных услуг, оказываемых больничным персоналом, сводился к простой стрижке ногтей. Стало быть, она получает специальное обслуживание.

Любопытство оттеснило страх, и я наконец взглянула на ее лицо. Оно было таким же белым, как руки, кожа какая-то особенно гладкая, с обозначившейся на щеках лиловой сосудистой сеточкой. Волосы, как у ангелов и старушек, — тонкие, белые и вьющиеся.

— Кровоизлияние в мозг, — шепнул Хубертссон. — Она тут лежит с односторонним параличом уже четырнадцать лет. Теперь у нее воспаление легких...

Она лежала с раскрытым ртом, как те, кто скоро умрет. Однако я не смогла расслышать ее дыхания. В палате стояла полная тишина: лишь ее грудная клетка медленно вздымалась и снова тихонько опускалась.

Потом, когда я снова лежала в своей постели, не то разбуженная, не то случайно проснувшаяся, пока Хубертссон нес меня назад, он взял мою руку в свою. И сложив лодочкой ладонь другой руки, накрыл ею мою, как скорлупкой. Лишь тогда я осмелилась спросить о том, о чем прежде не то что спрашивать — и думать не смела. Голос мой звучал совершенно отчетливо, и каждое слово звенело на губах словно градина:

— Почему она предала меня?

Хубертссон не ответил.

Но Хубертссон не был бы Хубертссоном, если бы оставил мой вопрос без ответа. На другой день ответ был уже готов, хотя я и успела передумать, сказала, что не желаю знать почему. Я шипела на него, говорила, что это идиотская, никому не нужная болтовня, даже пыталась демонстративно — хоть и безрезультатно — зажать ладонями уши.

Сперва его лекция затронула эпоху. Эпоху Эллен.

— Ты спрашиваешь почему. Почему она тебя предала? Да потому, что так было принято поступать в пятидесятые годы. Отклонений не признавал никто, а особенно врачи. Когда я еще проходил ординатуру в Гётеборге, там хватало старых пней, считавших само собой разумеющимся, что в нездоровом теле может быть только нездоровый дух. А главный врач моей клиники всегда советовал родителям оставить ребенка с нарушением развития и забыть о нем. Причем нарушением развития считалась даже косолапость...

Он замолчал и нахмурился:

— Собственно, я не знаю, что на самом деле было у него на уме, вправду ли он считал косолапых детей умственно неполноценными или же просто их облик оскорблял его чувство порядка. Он был ретивым поборником порядка и единообразия, думаю, он просто опасался, что по улицам будет ни проехать ни пройти, если по ним примутся разгуливать толпы хромых и увечных. Куда удобнее распихать их по интернатам и приютам. Пока маленькие...

Он повернулся ко мне, и я не упустила случая показать ему язык. Несмотря на мои усилившиеся конвульсии, он понял, что это нарочно, что делает честь его наблюдательности.

— Кривляйся, кривляйся, — сказал он. — Но если ты не научишься понимать то время, тебе никогда не понять Эллен. И не думай, пожалуйста, будто сама все это знаешь, ты была еще слишком мала, чтобы увидеть, как в ту пору кланялись, лебезили и распинались перед вышестоящими, получая в ответ пинки, плевки и презрение... А особенно — в системе здравоохранения. Иной раз думаю — елки-палки, в нашем здравоохранении было еще почище, чем в армии.

Он отвернулся, встал в изножье моей кровати, вытащил какую-то бумагу из кипы историй болезни, которую он навалил у меня в ногах, постучал по ней пальцами и провозгласил:

— Судья, который вынес тебе приговор, был невролог по фамилии Циммерман. Он обследовал тебя на третьей неделе твоей жизни — и все понял. Вот здесь черным по белому написано, что у тебя настолько серьезная патология, что ты не способна научиться вообще ничему... даже таким элементарным вещам, как жевать или фиксировать взгляд. Что, надо думать, подразумевает невозможность развития вообще каких-либо чувств...

Он выпустил из пальцев бумагу, которая спланировала на мою постель, и кашлянул.

— Я не разговаривал с Эллен об этом. Она даже не подозревает, что я знаю о твоем существовании. А теперь уже поздно, она слишком больна. Насколько я понимаю, она за все эти годы никому не обмолвилась о тебе ни единым словом. Все знали, конечно, что у них с Хуго был ребенок, но я понятия не имею, что именно она говорила на сей счет знакомым — что он умер или еще что-нибудь... Такие вещи тогда не очень-то обсуждали, считалось, что самое лучшее — просто забыть и жить дальше.

Он понизил голос:

— Ты должна иметь в виду, что Хуго был болен раком и умер через три месяца после твоего рождения. А она, видимо, сидела с ним сутками напролет — в ее истории болезни указано, что уже на другой день после родов она встала с постели и улизнула домой. Смело! В те времена всем новоиспеченным мамашам полагалось вылеживать целую неделю, пока не кончится кровотечение. А тебя отправили в Стокгольм обследоваться на предмет эпилепсии и пареза. Ясное дело, тебе ведь нужен был уход. Ты же знаешь, что первые два года провела в детской больнице?

Он глянул на меня, не видя. Но это все равно. Я не собиралась признаваться, что он насильно всучил мне очередной кусочек пазла.

— Теперь не известно, видела она тебя с тех пор или нет. Может, разок и видела через стекло. Сомневаюсь, однако, — в те времена изо всех сил старались держать детей подальше от родителей... В особенности когда с детьми что-то не так.

Он снова отвернулся к окну и уставился в серое небо.

— А если ты хочешь знать, отчего она так никогда тебя и не навестила, то найдешь ответ в письме, которое написал ей Циммерман. Имеется копия твоей истории болезни. Хочешь взглянуть?

Я фыркнула в ответ:

— Нет!

Он чуть ссутулился.

— Нет. Я понимаю. Там и читать-то нечего... Сплошные вариации на одну тему — на этого ребенка не стоит тратить силы. Он не сможет научиться ничему. Ни ходить. Ни говорить. Ни понимать.

В моем мозгу промелькнуло воспоминание: Ределиус. Шимпанзе. Hey, hey, we're the Monkeys...

Хубертссон, казалось, грезил наяву, руки, которыми он только что энергично размахивал, бессильно повисли. Какое-то мгновение он стоял совсем неподвижно, потом, сморгнув, продолжал:

— Да. И вообще... Писем Эллен в истории болезни нет, но, по-видимому, она писала Циммерману довольно часто. Он отвечал, что совершенно исключено, чтобы тебя растили дома. И советовал не посещать тебя, чтобы не расстраиваться. Тем более что для тебя это не имело бы ни малейшего смысла. У тебя есть все, что только можно пожелать, — питание каждые четыре часа, а в перерывах — смена пеленок...

На это я ответила бы, что, чувствуй она свою ответственность, ничто бы не помешало ей прийти. Она должна была осознать, что это ее долг, должна была помнить, что я — ее ребенок и что, несмотря на все мои увечья, я — человек. Но я была уже не в силах говорить и просто закрыла глаза. Это была мольба — чтобы Хубертссон замолчал. Но он не замолкал, а продолжал говорить, постукивая костяшками пальцев по мрамору подоконника:

— Ведь о тебе прекрасно заботятся, полагал Циммерман. Так что Эллен и ее супругу лучше думать о будущем и родить нового ребенка... — Он хохотнул. — Старый болван начисто забыл, что она — вдова.

Он замолчал, давая понять своей позой, что скоро уйдет.

— Н-да, — проговорил он наконец. — Вот так, наверное, и получилось, что в доме появился приемыш — Маргарета...

Усталость наваливается с такой силой, что я уже не знаю, по-прежнему ли моя рука покоится в руке Хубертссона или нет. Но это не важно. Довольно того, что она там была.

Я все еще в своей заводи. Она зеленая и прозрачная, как стекло. В ней видно далеко-далеко. И можно даже разглядеть сестру мою Маргарету.

Она улыбается, сидя в раздолбанной машине Класа, и слушает его голос, звучащий из радио. Для Маргареты нет радостнее момента, чем когда она мчится из пункта А в пункт Б на такой скорости, что ей кажется, за ней никому не угнаться. А сейчас есть и дополнительные основания радоваться: во-первых, она, километр за километром, удаляется от Кристины — этой психованной! — а во-вторых, она приближается к Норчёпингу и Биргитте. А кроме того, она наконец разобралась, что к чему, и на сегодня у нее запланировано очередное доброе дело. Она — настоящий скаут, моя младшая сестренка!

Биргитта, напротив, никаких добрых дел на сегодня не планирует, она шлепает по Норчёпингу вдоль по Северной Променаден в туфлях на размер больше и прикидывает, как бы ей попасть в Муталу. Автобус исключается, но остается еще поезд. Ей и прежде случалось прятаться в поездных туалетах, и на куда больший срок... Но прежде хорошо бы дернуть сигаретку, а в кармане всего лишь полкроны. Как раздобыть курева, когда в кармане только шиш, а? Кто бы знал?

Их орбиты обращаются одна внутри другой, и обе медленно смещаются в общем направлении. Все идет как надо. Я могу еще глубже погрузиться в мою заводь.

Я тону!

Вода заполняет мою глотку и гортань и выливается из открытого рта на шею и грудь. Я кашляю, не открывая глаз, потому что мне нужны все мои силы на одно-единственное: прокашляться, поймать губами воздух... Спасите меня, тону!

Кто-то так резко задирает кверху мое изголовье, что голова моя валится вперед.

— Господи, — произносит кто-то вполголоса. — Я только хотела дать ей соку, я же не знала...

— Ты не виновата, — произносит Черстин Первая. — Помоги теперь, нагни ей голову!

Голова моя мотается из стороны в сторону, но я даже не пытаюсь ее удержать. Потому что теперь я уже знаю, что потеряла, чего мне стоил последний приступ.

Я не могу глотать. И никогда больше не смогу.