А ты сама, роскошная природа,
Пер Даниэль Амадеус Аттербум

Что ты, как не в обличье дивном тролль,

Что пожирает собственных детей,

К тебе пришедших за угрюмой лаской?

Ты — их могила и могильный страж —

Хранишь ворота вечности, как Сфинкс

О лике девичьем и лапах львиных,

И длишь в безмолвии улыбку смерти...

Ну что ж, убей — но прежде объясни мне,

Зачем я был, что мир мой означал.

Я не могу глотать. Я больше никогда не смогу сделать и глотка.

Что это значит? Куда ведет меня эта утрата?

Ответ прост: к границе небытия.

Черстин Первая упорхнула из комнаты позвонить Хубертссону. Я бы могла сказать ей, что это бесполезно, что Хубертссон уже ушел из поликлиники, но она отставила мой компьютер так далеко, что мне не дотянуться до мундштука.

Ульрика осталась. Ее лицо изменилось, профессиональная улыбка погасла. Она-то, собственно, со своим делом управилась — сменила мне ночную рубашку и простыню, обтерла меня пахнущей мылом салфеткой, смоченной в тепловатой воде, уложила книги на тумбочке, рассортировав их по формату, чтобы вся куча не рухнула на пол, — но уйти почему-то не может, все ходит молча вокруг моей кровати, поправляет простыни, хоть это и не требуется, с особой тщательностью складывает вафельное одеяло.

Ей страшно. Она вдруг сделалась такой юной и испуганной, что мне даже захотелось ее утешить.

Мне бояться нельзя. Я знаю, что меня ждет, — именно поэтому бояться мне нечего. Когда человек теряет способность глотать, у него остается только три варианта. Первый — вообще ничего не делать. Тогда он погибает от обезвоживания на третий день. Другой вариант — капельница: тогда тело получает жидкость, сахар и некоторые соли, но никакого питания, так что человек погибает от голода спустя несколько месяцев. Третья возможность — это ввести катетер через ноздрю, провести его по пищеводу в желудок и каждые три часа наполнять его жидкой пищей. Тогда человек может жить вечно. Аминь.

Praise the Lo-o-ord I've seen the Light... [21]

Ликующие голоса долетают из коридора в комнату Марии. На миг начинает казаться, будто небо распахнулось над приютской крышей и будто архангелы, серафимы и херувимы манят меня к себе своей песнью. Но потом я спохватываюсь: небо открыто всегда, а сегодня в приют собирался приехать хор.

Ликование этих голосов наполняет меня великим спокойствием. Я гляжу на Марииных ангелов. Соскучились по мне? Ждете? Скоро буду. Скоро. Но еще не сейчас.

Мой образ Великого Насмешника наивен — я и сама знаю. За долгие годы я уже перевидала стольких больничных священников, что понимаю: как-то не совсем прилично представлять его в виде сказочного космического владыки, эдаким Юпитером с белой бородой и в звездной короне, гигантом, чей галактический престол вращается в пустоте по ту сторону Млечного Пути и чья синяя мантия роскошно украшена белыми звездами и сверхновыми, сияющими сгустками античастиц и мерцающей темной материей. Он куда таинственней, утверждают они, он — сокровенная тайна бытия.

Но этот их бог настолько абстрактен, что ему ничего не остается, кроме как пребывать заточенным в собственной тайне, в глухоте и немоте, в слепоте и неподвижности. Я не могу представить, как с таким разговаривать. А я желаю говорить с Великим Насмешником. С кем еще мне спорить, кого еще потребовать к ответу? А верить я не верю. Для веры нет никаких оснований. Потому что физика теперь вот-вот найдет ответ на окончательный и торжествующий вопрос всех религий — как сотворился мир помимо творца? Как ничто претворилось в нечто?

Материя может возникнуть из вакуума при условии достаточного давления. Это доказано. Иными словами, нечто — к примеру, Вселенная — может родиться из ничего. С другой стороны, давление все-таки следует рассматривать как нечто. Как и вакуум. А пустота — это нечто? А небытие? Кто сотворил Великого Насмешника? И кто создал его создателя?

Так можно было бы продолжать и продолжать. Если бы оставалось время. Если бы не так больно было думать о том, что давно уже известно: что нечто может стать ничем. К примеру, сознание. Мысль. Существование.

Я закрываю глаза и погружаюсь в стесолид. Это особая усталость, не свинцовая и давящая, как у Биргитты, остановившейся у перехода через улицу в Норчёпинге, не пульсирующая и чуткая, как у Кристины, прикрывшей глаза во время своего приема, и не сонная, зевотная, как у Маргареты, стоящей в очереди в цветочном магазине. Это моя собственная усталость, столь же легкая и прозрачная, сколь и парализующая. Я словно покоюсь в зыблющейся паутине, не в силах освободиться и не в силах даже захотеть освободиться.

Но нет! Теперь я хотела бы освободиться — если бы только смела надеяться. Состояние, которое я несколько часов назад высокомерно отвергала, сейчас мне кажется райским блаженством. Подумать только — сидеть в постели и завтракать! Быть в состоянии поднести ко рту дрожащую ложку с овсяной кашей и яблочным пюре, а потом прижать язык к нёбу и наслаждаться рождающимися образами. Позднее лето. Дрожащие метелки овса, пахучие яблоки и далекий, на мили, вид, открывающийся на равнину Эстергётланда.

Словом, настоящая открытка.

Снаружи в общей гостиной хор запевает новый гимн, выпуская на волю серебряные голоса:

Search me Lord, shine a light from heaven on my soul Search me Lord I wanna be right I wanna be saved I wanna be whole... [22]

Спасибо, не стоит. Ничего такого я не хочу. Не желаю, чтобы меня спасли в обязательном порядке и переправили в надежное место, я не стремлюсь к такому варианту вечной жизни. И все-таки хотелось бы предстать после смерти перед моим Великим Насмешником, сидящим на галактическом престоле с весами в руках и велящим мне держать ответ за мои грехи. В тот миг я раскрыла бы ладонь — в ней лежали бы три черных шара: первый — за мою зависть, второй — за озлобленность и третий — за то, что я не дала осуществиться моему дару.

— Слушай! — сказала бы я ему и положила бы черный шар зависти на чашу его весов. — Да, я виновна. Каждый день моей жизни я желала себе того, что имели другие. Я завидовала Тигровой Марии, получавшей письма от мамы, Агнете, такой хорошенькой, что ее все любили, Элсегерд, которая могла ходить, пусть и на костылях. Я завидовала им всем, потому что все они покинули интернат, каждая — своим путем. Но когда сама я много лет спустя тоже покинула его, вернувшись под попечительство ландстинга лена Эстергётланд, я все равно не была довольна. Попав в Линчёпинг в качестве подопытного кролика нейрохирургов, я завидовала другим пациентам, потому что их вылечивали. Нейрохирурги вскроют им черепушки, поковыряются там — и все, потом полный порядок. Я видела, как один за другим поднимались они со своих постелей и делали первые неуверенные шаги, а сама все лежала и смотрела на них, прищурясь. Я ведь тоже хотела ходить!

Тут я сделала бы шаг назад и откинула голову, чтобы заглянуть ему в глаза:

— Почему ты сделал грехом зависть, а не злорадство? Лучше было бы наоборот. Чтобы большим грехом было сказать «Пусть у нее не будет!», чем «Пусть будет и у меня!». Отчего тот, кого лишили всего, не смеет даже мечтать?

Потом я положила бы второй шарик на чашу весов:

— Это — озлобленность. И в ней я тоже виновна. И тут у меня нет оправданий, она была и пребудет грехом. Но позволь мне объяснить ее, позволь попытаться показать, что она такое на самом деле.

Тут я заговорила бы тише, почти что шепотом:

— Озлобленность — это сопутствующее заболевание. Оно поражает тех, кому не дают отгоревать свое. А я жила в эпоху, не признававшую горя, искавшую вместо него проблему. С проблемой ведь проще, тут требуется лишь принять меры, а горе надобно пережить. К тому же горе заразно, а люди этого боятся и поэтому готовы пойти на все, чтобы не дать горевать тому, у кого есть для этого основания. Они лгут. Они читают мораль. Они пронзительно кричат и хохочут, чтобы заглушить скорбь. У меня было много оснований горевать, и оттого они меня боялись. Они злились на меня за то, что положение мое было отчаянным. И потому поначалу мне внушали, что я должна быть благодарной за то, что меня кормят и одевают, потом — мол, такова реальность и я должна принимать ее как данность, а в конце концов — рассматривать мое увечье как некомфортное состояние, а не как трагедию. Но ведь на самом деле это трагедия! Ведь это же трагедия — невозможность ходить и говорить, это куда мучительней, чем некомфортное состояние. Всякий, кого она поразит, должен иметь право грозить небу сжатым кулаком на виду у всего мира, ругаться и проклинать, кричать, и драться, и падать, и бить ногами и кулаками оземь, и плакать, плакать, пока в глазах не иссякнут слезы. И лишь тогда наконец увидеть мир. Лежать и следить взглядом за муравьем, волочащим домой соломину, и впервые понять, что большего жизнь не сможет дать, но ведь и этого довольно. И впервые понять, какое это счастье — просто быть.

И тут я снова подыму взгляд к Великому Насмешнику, а он, приглаживая бороду, посмотрит на меня и кивнет — продолжай. И я продолжу, потому что тогда мне ничто уже помешать не сможет:

— И все же не в том только дело, что мне не дали нагореваться всласть. Еще и в другом. Я ни разу не испытала, что значит быть дороже всего на свете. Ни разу ни для кого я не была самым важным в жизни. Даже когда я родилась, для Эллен смерть Хуго была важнее, чем моя жизнь. А потом я уже не встретила никого, к кому могла бы вообще предъявить подобные претензии, — с какой бы мне стати что-то для кого-то значить? Логично — ведь тот, кто даже для родной матери не был дороже всего на свете, никогда никому не станет действительно дорог. Даже самому себе.

И голос Великого Насмешника грянет среди миров:

— А Хубертссон?

Я строго посмотрю на него, и гнев микроба настигнет Владыку сущего.

— Не перебивай! Сейчас твое дело — слушать. Дойдем и до Хубертссона. Позже. Но сначала я положу свой третий шар на твою чашу весов: грех неосуществленного дара.

Я выпрямлюсь и заложу руки за спину и откашляюсь, прежде чем продолжать:

— Ты создал меня не совсем уж бездарной. Мне достался зоркий глаз и живой разум. Но почему тогда я не добилась для себя иной жизни, несмотря ни на что? Почему не стала вторым Стивеном Хокингом, всемирно знаменитым ученым? Или на худой конец посредственной студенткой университета? Почему я просто лежала в постели и злилась на трех обокравших меня сестриц, вместо того чтобы продолжать занятия?

Он кивнул бы. Да. Почему?

— А вот почему. Давай вспомним Линчёпинг, то время, когда я была подопытным кроликом нейрохирургов и прилежной идиоткой. О, какой я была прилежной! О, как мне нравилось быть прилежной! Я сияла, как солнце, когда слышала похвалу: «Только посмотрите на прилежную маленькую Дезире, как она сидит в инвалидном кресле в терапии с последним курсовым заданием из центра заочного образования «Хермод» на коленях! Она уже справилась с английским! Она уже написала специальную работу о Томсоне и электроне! Но теперь ей придется отложить книжки, потому что мы заберем ее к неврологам, чтобы пробуравить ей очередную дырку в черепе».

Тут я на него снова посмотрю:

— Знаешь, сколько раз они меня оперировали, о Ты, Всезнающий Великий Насмешник? Лично я не знаю.

Знаю лишь, что сама бесчисленность этих операций казалась мне знаком, что вот-вот найдется какое-то крохотное нервное окончание, в котором корень всех зол, что тогда умелые пальцы и острые лезвия починят его и я смогу после этого такое, о чем не смела и мечтать. Петь. Танцевать. Бегать. Я внутренне готовилась к новой жизни, ради этого я склоняла свою бритую голову над учебными пособиями уже через несколько дней после операции, из-за этого я никогда не жаловалась, что не успевает зажить один шов, как меня забирают из терапии обратно в нейрохирургию — резать по новой. Меня ведь ожидала жизнь.

Я наберу побольше воздуха, чтобы голос не дрогнул.

— И вот наступил день отборочных экзаменов. Представитель «Хермода» явился в отделение собственной персоной и принес мои оценки и белую студенческую фуражку, соседи по палате подарили цветы, а персонал организовал чай с тортом. Явился и кто-то из «Эстгёта-корреспондентен», меня усадили в кресле со всеми цветами, фотограф сделал снимок, а сзади стоял репортер и благостно улыбался... Я была счастлива. Впервые по-настоящему замечена и впервые по-настоящему счастлива. Несколько часов спустя пришел Лундберг.

Тут мне, конечно, придется сглотнуть, не то я вообще не смогу дальше рассказывать.

— Ты, полагаю, помнишь доктора Лундберга. Главного врача. Ну конечно, ты же всеведущ. Тогда тебе известно и то, что он сказал, когда по долгу службы передал мне книгу — экзаменационный подарок. А сказал он, что хочет расщепить мой мозг. Он хотел бы рассечь своим скальпелем мозолистое тело и отделить одно мое полушарие от другого. Это необходимо, говорил он, чтобы эпилепсия не привела в дальнейшем к развитию новых очагов поражения. И это единственное, что они могут для меня сделать, — он надеется, я понимаю, что им не под силу ни вылечить меня, ни восстановить, а только предотвратить дальнейшие патологические изменения. И что операция по рассечению мозга, разумеется, непростая, но это проверенный способ, применяющийся в США начиная с сороковых годов.

И тут я еще больше понижу голос: — Я завяла. Так бывает с утратившими надежду — они увядают. Я прямо чувствовала, как это происходит: словно из меня за эти несколько минут высосали всю кровь и я утратила последние крохи остававшихся у меня сил и твердости. Он хочет расщепить мой мозг! Отделить чувство от разума, буквы от цифр, сознание от подсознания. Он хочет лишить меня личности во избежание новых патологических изменений. Я отложила в сторону его подарок и, взглянув на Лундберга, вспомнила, что он никогда ничего мне не обещал, что я сама себя обманывала. Больше это не повторится. На что мне, собственно, надеяться? Что я буду петь? Танцевать? Бегать? Нет. Работа в архиве, если повезет. Четыре или шесть часов в день в инвалидном кресле в пыльных лабиринтах библиотечных фондов. А если не повезет, то вечная участь безработной. Оснований предполагать, что в будущем мне вдруг повезет, не много. И я собрала всю оставшуюся во мне кровь, последние остатки сил в единое слово: «Нет!» Он не расщепит мне мозг. Я не позволю.

Тут я снова посмотрю в глаза Великому Насмешнику:

— Я была готова сдаться. Умереть. Я перестала говорить и читать, перестала есть и пить, я вопила от ужаса, едва завидев нейрохирурга. Так я стала непригодной для изучения, и ландстинг перевел меня в Вад-стену, где уход попроще, но зато подешевле. И жизнь сделала резкий поворот: на моем пути явился Хубертссон, и мне открылось, что я — нечто большее, чем мне казалось раньше. Душа обрела крылья, если простишь мне столь банальную метафору...

Великий Насмешник хмыкнет. Ближе к делу!

— Больше мне нечего сказать. Мне пришлось стать его пациенткой, чтобы иметь возможность быть с ним рядом. Я летала по ночам, а днем неподвижно лежала в постели и полагала, что этого довольно. Потому и не стала дальше учиться, потому я так и не сделалась вторым Стивеном Хокингом.

Тут я улыбнусь и покажу свой последний фокус: из складки моего савана я достану четвертый шар — золотую сияющую сферу, больше трех других, вместе взятых.

— Смотри, — скажу я, — наклонись-ка ко мне и вглядись в мой шар! Я кладу его на другую чашу весов — сможет он перевесить мои грехи?

Тут я выпущу шар, и он покатится с ладони вниз, на чашу весов, сверкая и переливаясь, и еще прежде чем он ее достигнет, станет ясно, что он тяжелее всех звезд Великого Насмешника.

— Смотри, — скажу я, — смотри, как прогибаются весы под тяжестью моего шара, как металлическая чаша едва не трескается...

Великий Насмешник наклонится и протянет ко мне свою державную длань, и ступлю в нее, полная трепета — но и решимости. И медленно поплыву я по небесам, пока Божья рука не поднесет меня к самому Божьему лику. Пока я не услышу его ответа:

— Я знаю, — скажет он. — Ты любила.

Черстин Первая и Ульрика опять у меня, я их вижу сквозь полузакрытые веки. Но такими я их никогда еще не видела. Волосы Черстин Первой взъерошены, Ульрика нервничает, и глаза у нее блестят. Они подымают изголовье моей кровати еще выше и, приподняв меня, разглаживают подо мной простыню и ночную рубашку. Замечательно. Складки могут стать орудием пытки, когда приходится лежать на них часами.

— Дезире, — говорит Черстин Первая совсем непохожим, каким-то совсем не своим, глубоким голосом. — Дезире! Ты меня слышишь?

Я открываю глаза и смотрю на нее.

— Я не могу найти Хубертссона. Я звонила и в поликлинику, и домой, но его нигде нет. Хочешь, я пока позову доктора Вульф?

Нет. Этого я не хочу. Насчет нее у меня другие планы. Я закрываю глаза и едва поворачиваю голову. И впервые Черстин Первая признает, что умеет отличать осознанные движения от спазмов.

— Ты хочешь подождать Хубертссона? Хорошо. Я буду снова ему звонить. Обещаю. Если до конца дня не дозвонюсь, то попрошу Черстин Вторую. О'кей?

О'кей. Еще как о'кей.

Я не знаю, что скажу Хубертссону, когда он придет. Решение должно -найтись. Обещание должно быть выполнено.

Конечно, мы говорили с ним об облегчении смерти, особенно в последние годы, когда слово «эвтаназия» перестало ассоциироваться с нацизмом и лагерями смерти, но воспринимается как достижение эры высоких технологий. И не только в Голландии. В Австралии изобрели новое средство помочь парализованным. Компьютер смерти. Каталку подвозят к компьютеру, шприц наполняют ядом и вонзают иглу с заблокированным канальчиком в руку жертвы. На экране монитора раз в тридцать секунд повторяется вопрос:

— Вы действительно хотите умереть?

Enter.

— Вы действительно хотите умереть?

Enter.

— Вы действительно хотите умереть?

Трижды задается вопрос, трижды надо нажать на Enter, и тридцать секунд спустя канал иглы открывается — и яд смешивается с кровью. Просто и гигиенично. Никаких палачей, только жертва. Плюс экономия средств налогоплательщиков.

Хор в гостиной дошел уже до финала, голоса звучат горячо и страстно, захваченные гимном. Ладоши так громко отбивают такт, что мне слышен только коротенький обрывок текста:

No one else can calm my fear...

Я им завидую. Мне бы тоже хотелось петь. Именно этот гимн, который они сейчас поют, я хотела бы спеть для Хубертссона.

0 Хубертссоне мне известно куда больше, чем он может себе представить. Я знаю на вкус кожу на его горле, и на ощупь — волосы на его груди, и как он закрывает глаза и открывает рот в миг оргазма. Воспоминание это такое тонкое и хрупкое, что приходится его таить, беречь, чтобы до срока не истрепалось. Но теперь уже все равно — будущего у меня почти что не осталось.

Однажды я последовала за Хубертссоном в норчёпингский «Стандард-отель». Было это в четверг, в январе, как раз в ту пору, когда кривая моих успехов резко пошла вниз, когда припадки случались все чаще, а невнятное бормотание, срывавшееся с моих губ, все меньше напоминало членораздельную речь. Тогда я часто злилась на своих помощников, мне казалось, они нарочно притворяются, будто не понимают меня и чуть что кидаются за алфавитной таблицей и суетливо заставляют меня показывать на ней каждое слово. Но показывать было не легче, чем говорить: руки мои ходили ходуном над таблицей, делая мои речи непонятными даже мне самой. Я попыталась взять указку в рот, но и это не слишком помогло.

Так что я замолчала, ушла в себя и целыми днями лежала на кровати, спала или притворялась спящей и только шипела в ответ на всякую осторожную попытку вывезти меня из дому. На улице снег, там холодно! Что мне там делать?

Помощники мои со временем отступились и, слоняясь по моей квартире с книжкой или газетой, только изредка подходили на цыпочках к двери спальни — проверить, не начались ли судороги. Разговаривать со мной они перестали, как раз этого я и добивалась. Поскольку если нет риска, что с тобой вдруг заговорят, то можно отправиться в путь.

Я подыскала себе замечательного носителя, пожилую ворону — она появилась в конце ноября в кроне сосны, растущей напротив окна моей спальни, и теперь решила там поселиться. Меня очень устраивал ее нрав: упрямая, сварливая, вредная, но притом в высшей степени разумная тварь. Почувствовав мое присутствие, она не стала паниковать, как другие вороны, а быстренько поняла, что к чему. Я безусловно сильнее ее, но, сообразила она, нуждаюсь в ней. Значит, между нами должно установиться некое равновесие. Я скорректировала вороньи планы в свою пользу, тихонько толкнувшись в ее жилах уверенностью, что если она мне подчинится, то выживет, а весной я отпущу ее с миром на гнездовье.

Начала я очень осторожно — позволяла ей всего несколько раз на дню носить меня над Вадстеной. Я никогда не заставляла ее лететь через Веттерн — там, за краем берегового льда, чернела открытая вода и пугала ее, — я удовольствовалась лишь тем, что любовалась озером с башни замка и с вершин деревьев Прибрежного парка. Позже я велела ей отнести меня на вершину дерева перед Центральной поликлиникой, и мы с ней сидели там, наблюдая то за Хубертссоном, то за Кристиной — как они ведут прием. Со временем я осмелела и стала ненадолго покидать мою ворону, перебираясь в каплю талой воды на ветке, и позволяла птице перепорхнуть на другое дерево. Она никогда не улетала далеко и уже через несколько дней научилась возвращаться по первому моему мысленному приказу. А я все продолжала тренировочные полеты, и ворона моя закладывала все более широкие виражи над Эстергётландской равниной, останавливалась в лесах и рощах и передавала меня лисице или зайцу, я заползала в спящего ежа и смотрела его сны, а потом утешала воспоминаниями о лете закоченевшую белочку, пока наконец не призывала к себе мою птицу. Она являлась немедля, хотя ей приходилось дожидаться меня часами. Она была моей — ручная и всегда готовая мне служить.

По четвергам я всегда просыпалась с ощущением тревоги: сегодня Хубертссон, поспешно выпив чашку кофе, рванет прочь, а завтра явится очень поздно, если явится вообще. По утрам в четверг он всегда был немногословен, уже предвкушая предстоящую ночь. Мне это не нравилось. Я слишком мало знала о его четвергах и о ночах под пятницу, я не знала даже, встречается ли он с одной и той же женщиной или каждый раз выбирает новую. И разумеется, я не собиралась его об этом спрашивать — это явилось бы грубым нарушением всех пунктов нашего договора. Но мне и мало было уже наблюдения на расстоянии, слежки из-под собственных век — как я тогда уже следила за моими сестрами. Я не хотела видеть глазами Хубертссона, мне хотелось быть той, кого увидят эти глаза.

Так подошло к концу то долгожданное утро четверга, Хубертссон махнул на прощание портфелем и выскользнул из моих дверей, а я, проводив его, решила наконец рискнуть. Весь день я была паинькой и даже позволила моей помощнице вывезти меня на прогулку, но уже к пяти часам стала позевывать и сумела-таки ей внушить, что хотела бы отдохнуть. В шесть у них была пересменка, и другой мой помощник — молодой и прилежный художник, — заглянув ко мне в спальню, отметил не без удовольствия, что я спокойно сплю. А после открыл свой альбом и взялся за карандаш. Сегодня вечером он много успеет сделать.

Едва я повернула ворону к северо-востоку, как она, словно поняв, что это особенный полет, с криком рванулась в черное вечернее небо, а я, захохотав в ответ, велела ей наддать ходу. И все-таки прошло много часов, прежде чем мы с ней опустились на уличный фонарь в Норчёпинге возле «Стандард-отеля». Измученная ворона вертела головой, норовя сунуть ее под крыло, но я не позволяла — мне нужны были ее глаза, чтобы найти себе следующего носителя. У входа было пусто, мне пришлось прождать двадцать минут, пока не приплелся одинокий прохожий. Им оказался мужчина средних лет, он не заметил меня, просто замедлил на мгновение шаг, покачнувшись, как от головокружения, когда я переместилась в него. В гардеробе он столкнулся с женщиной, направлявшейся в дамскую комнату. Даже не успев ее разглядеть, я перепрыгнула.

У нее оказалось уютное тело, легкое и гибкое. Нежно-розовые легкие, ниточки бронхиол шевелились, словно водоросли на морском дне, а слюна у нее во рту была свежая, как у ребенка. Я сразу же решила: остаюсь тут.

Она немножко выпила и заметила меня, только когда опустилась на сиденье в туалете — отвела взгляд от своих белых трусов и уставилась на стенку, и глаза ее тревожно расширились — кто здесь? — Хочу танцевать, — шепнула я.

Она, рассмеявшись, повторила мои слова: «Хочу танцевать!»

Пока мы выходили из туалета, я успела рассмотреть ее отражение в зеркале. Прекрасные цвета — золото волос и зелень глаз, — но лицо еще слишком юное и несформировавшееся — гладкие щеки и круглые удивленные глаза. Пожалуй, слишком молода для Хубертссона.

«Но я хочу быть легкой и гибкой под его тяжестью», — подумала я.

Она улыбнулась отражению, склонив голову набок: «Легкой и гибкой под его тяжестью...»

Секундой позже, прижав ладошку к губам, она уставилась на себя в зеркале. Что на меня нашло?

— Как тебя зовут? — шепнула я.

Она отняла руку от губ и тоже прошептала:

— А кто ты?

— Я — сон, я — сказка. Как тебя зовут?

Голосок ее дрогнул от ужаса:

— Кто ты?

Дверь одной из кабинок распахнулась, и оттуда вышла хихикающая девица.

— Что с тобой, Камилла? Сама с собой разговариваешь?

Камилла пошатнулась и расхохоталась, это был хрустальный смех, звонкий и переливчатый. Хубертссону понравится.

— Я так странно себя чувствую. Словно в моем теле есть кто-то еще...

Другая девушка хихикнула:

— За этим у тебя дело не станет... Судя по всему.

Вульгарная девица. Удача, что мне подвернулась не она.

Чтобы осмотреться, я велела Камилле остановиться в дверях ресторана. Хрустальные люстры и приглушенное освещение, алый бархат гардин и блестящий паркет. В меру электрифицированный квартет на эстраде. Примерно то, что я и ожидала.

Хубертссон сидел один за столиком у окна, откинувшись в кресле. Лицо его было серьезным, но поза — вызывающей: нога закинута на ногу, правая рука — на спинке соседнего кресла. Казалось, мысли его бродят где-то далеко и он не замечает ни света, ни звуков вокруг.

Камиллина подружка прошла в глубь ресторана, оглянулась и поманила ее рукой, и Камилла уже было сделала к ней шаг, но тут я ее остановила.

Он, шепнула я. Одинокий мужчина вон там.

Дурно пахнущая волна презрения пронеслась через ее мозг. Старик! Я шикнула на нее и расширилась, и ее «я» испуганно спряталось, и вот она двинулась в избранном мною направлении. Вперив зеленые глаза в Хубертссона и скользнув пальцами по скатерти на его столике, я приблизилась, чуть улыбаясь.

Все получилось. Едва я уселась рядом, он опустил руку мне на плечо. Положив на стол Камиллину вечернюю сумочку, я поднялась, и тут он взял меня под локоть и повел танцевать.

О!

Наконец прижаться щекой к щеке Хубертссона и улыбнуться от легкой дрожи, сотрясшей в это мгновение каждый нерв, позволить молочно-белому телу с упругими сухожилиями утонуть в его объятиях, чтобы стройное бедро, как бы случайно, скользнуло между его бедер.

Танцевал он прекрасно, единственное, что от меня требовалось, — это слушаться его рук, позволяя вести меня, куда ему захочется. Мне не нужно было говорить, и ему тоже, он кружил меня по паркету танец за танцем, не говоря ни слова. Камиллина подруга несколько раз проплывала в танце мимо нас, вопросительно подняв брови, но я закрывала Камиллины глаза, оставляя девицу вне поля зрения. Самой Камиллы почти что не было. Она сидела, изумленно распахнув глаза, в закоулке своего «я» и уговаривала себя, что это сон.

Я появилась слишком поздно — вскоре отзвучал последний танец. Хубертссон властно обхватил меня рукой и прижал к себе, я в ответ тихонько рассмеялась ему в горло. Да, шепнула я, и мой собственный голос, такой, каким бы он был, сложись все иначе, вырвался вдруг из горла Камиллы:

— Да. Да. Да.

Хубертссон рассмеялся в ответ и провел ладонью по моей спине.

— Да, — сказал и он. — Да. Определенно.

В его гостиничном номере все было готово, что свидетельствовало об известной рутине. Горела настольная лампа — чтобы, войдя, не включать верхний свет и ненароком не спугнуть романтический настрой, шторы были опущены, а постель разобрана. Поверх наволочки лежало два кусочка шоколада, он взял один и игриво бросил мне. Я поймала его одним движением руки и засмеялась. Камилла, должно быть, неплохо играет в мяч.

На столе стояла бутылка вина и два бокала. Меня поразила его дотошность в мелочах: ведь не стаканчики для зубных щеток из ванной, а самые настоящие бокалы — на тонкой ножке.

Я стояла оцепенев посреди комнаты, тесно сдвинув ноги, пока он раскупоривал вино. Я вдруг занервничала. Хватит ли мне того, что я усвоила из книг и телефильмов?

— Ну вот, — Хубертссон протянул мне бокал, — кто же такая Камилла?

Я подняла бокал и честно ответила:

— Не знаю. А ты кто?

Он отставил бокал и развязал галстук. В глазах у него что-то блеснуло — игра пришлась ему по душе:

— Незнакомец. Может, пусть все так и останется?

— Да, — ответила я. — Чего желает от меня незнакомец?

— Всего, — сказал Хубертссон. — И ничего.

Меня поразило, как охотно он смирился с тем, что он — мой, как он мог совершенно неподвижно сидеть в единственном в комнате кресле, пока я, оседлав его, расстегивала ему рубашку, как он закинул голову назад и зажмурился, когда я позволила пальцам Камиллы гладить волосы на его груди, а потом прижалась к ней ухом, чтобы слышать удары его сердца. В мгновение ока я сделалась зверем, жадным и хищным, которому хотелось лизать и кусать, пробовать на зуб пахнущую миндалем кожу у него на горле, покуда он не застонал. Тогда я соскользнула вниз и, встав на колени между его ног, не без труда расстегнула крючок на его брюках, ощутив, как под ними что-то шевельнулось, но я не хотела торопиться, нет, я выждала несколько секунд, прежде чем очень осторожно потянула вниз замочек молнии, позволив тому, что таилось в белых хлопчатых трусах, вырваться на волю.

— О! — пробормотал Хубертссон, когда я опустилась на него. — О! Кто ты?

Всю ночь я оставалась безымянной, и когда лежала, словно распятая, на полу под ним, и когда мы перекатывались, как единое существо, от края к краю двуспальной кровати, и когда я стояла на четвереньках, словно волчица, и выла. Воздух в комнате сделался душным от наших запахов, волосы Камиллы разлохматились и взмокли от пота, и я глядела сквозь эти лохмы на лицо Хубертссона — на влажные губы, на раздувающиеся ноздри, на полузакрытые глаза — и скалила свои хищные зубы. Все! Дай мне все и ничего!

Он не заметил, как я ушла, он спал как убитый, когда я поднялась и стала собирать разбросанные Камиллины вещи: вечернюю сумочку, трусы, лифчик и смятое платье. Теперь она закапризничала, стонала и хныкала и пыталась высвободиться. Но мне еще нужно было кое-что сделать. Я подтянула простыню и укрыла голые плечи Хубертссона и, наклонившись, в последний раз коснулась губами его щетины, а потом выключила лампу и тихонечко прикрыла за собой дверь номера.

Я не хотела, чтобы Камилла увидела неприязненную улыбку гардеробщика, и поэтому я сочла своим долгом сменить на минуту командный пункт, чтобы самой принести ей пальто. Она чуть ожила и спотыкаясь вышла на улицу. Тут я остановила ее и кликнула мою ворону. Она сидела в сторонке, на дереве в Вокзальном парке, но немедленно повиновалась и расправила крылья. Я отпустила Камиллу и взмыла в небо, наполнив ворону ликующей, восторженной песнью. Она в ответ расхохоталась своим хриплым смехом.

А у входа в «Стандард-отель» все стояла Камилла, обхватив руками плечи.

Несколько часов спустя Хубертссон позвонил в мою дверь, перепугав утреннюю помощницу.

— Где она? — спросил он.

— Кто?

— Дезире, конечно.

— В постели. А вы что думали?

Он направился прямиком к моей спальне, а помощница последовала за ним на цыпочках в мягких шерстяных носках.

— Она спит. Мы вас не ждали, вы ведь не приходите в пятницу в такую рань... — Протянув руку, она попыталась его остановить. — Не трогайте ее, она вчера так устала.

Оттолкнув сиделку в сторону, он открыл дверь, заглянул в комнату и обернулся:

— У нее же судороги! А вы не видите и не слышите!

Я дорого заплатила за ночь любви с Хубертссоном — четырьмя днями сплошных ураганов, когда мир сотрясался и рушился у меня перед глазами. Лишь ценой величайших усилий мне удавалось время от времени вынырнуть на поверхность действительности и глотнуть воздуха, прежде чем снова погрузиться в пучину.

Когда я на пятый день очнулась, то оказалась уже не дома, я лежала на незнакомой кровати в незнакомой комнате. И не сразу сообразила, что это тот же самый приют, где я впервые встретила Хубертссона. Несколько часов спустя он пришел — семенящей походкой, страшно постаревший в сравнении с тем, каким я его видела в последний раз.

— Status epilepticus, — сказал он, усаживаясь у меня в ногах. — Ты ведь была уже на самом краю. Знаешь?

Я попыталась ответить, но из моих губ вышел только стон.

— Что? — Он наклонился чуть ниже.

Я сделала усилие, слепила в голове слово, прокатила его через все закоулки мозга, потом с силой подала на голосовые связки — и открыла рот. Вышло только мычание. Хубертссон взял с тумбочки алфавитную таблицу и сунул ручку мне в рот, и у меня заболела голова от напряжения, покуда я показывала по буквам это коротенькое слово. «Да».

— Тебе трудно говорить?

Пылающая тяжесть сдавила мне лоб, но я все равно не закрывала глаз, покуда показывала шесть букв. «Не могу».

— Не могу? Ты не можешь говорить?

Закрыв глаза, я схватила его руку, тихонько сжала два раза и отпустила: нет, я больше не могу говорить. Его рука выпала из моей. Долго он стоял неподвижно у моей постели, потом я услышала шорох ткани и поняла, что он сунул руки в карманы.

— Тебе придется пробыть тут несколько дней, — сказал он. — Но потом ты сможешь вернуться домой. Нам просто надо назначить тебе лечение.

Я не открывала глаз и не хватала его за руку, добавить мне было нечего, и голова моя отчаянно болела. Его подошвы прошелестели к дверям, дверь открылась, но не захлопнулась. Прошло несколько секунд, прежде чем он заговорил, и в голосе его послышался абсолютно неподобающий щекочущий смешок: — Ты мне снилась в четверг. Всю ночь.

Я улыбнулась, не открывая глаз. Это стоило заплаченной мною цены.

В тот раз меня отпустили из приюта всего через неделю. Нынче у меня большие сомнения. Хубертссон обходит тему моего возвращения домой, когда я пытаюсь завести об этом разговор.

Но я так хочу еще раз вернуться в мою квартиру! Мне хочется сидеть в моей солнечной гостиной в обществе невидимого мне молчаливого помощника — лучше художника, так уютно ощущать рядом его молчаливую сосредоточенность, когда он делает наброски, — и слушать Грига. Я люблю Грига. Он не сомневается и не смущается, он входит и настаивает на своем, как подобает мужчине, но в то же время он достаточно необычный мужчина, поскольку умеет посмеяться над собой. Как Хубертссон.

Моя гостиная так красива, бесконечно красивее комнат любой из моих сестер. Даже Кристинин голубовато-серый парадиз не может сравниться с моим. На моей стороне — солнце, свет ослепительных летних утренних часов и искристых зимних дней. Должно быть, именно этот свет так влечет в мою квартиру Хубертссона каждое утро, много лет подряд. И уж во всяком случае, не прекрасные мои гардины.

Мы с ним ругались еще полгода после того, как я уговорила его отвезти меня в «Шведское Олово» после ежегодного посещения Технического музея. Он чувствовал себя обманутым. Сказать, что я желаю еще раз взглянуть на камеру Вильсона для того только, чтобы потом улизнуть в это излюбленное заведение старух с Эстермальма? Что? И вообще ухнуть пятьсот крон на какие-то занавески — это неприлично. Да будет мне известно, кому-то на земле сейчас, может, есть нечего. Я только хихикала на его ворчание. О гардинах от Иозефа Франка я мечтала с того момента, как сюда переехала, тысячу раз я представляла себе, как у меня на стенках распускаются цветы, и много лет откладывала деньги из пенсии, чтобы накопить нужную сумму. Какое дело Хубертссону, сколько стоили мои гардины, а? Неужели мы с Иозефом Франком вырвали кусок изо рта у голодающего?

Я скучаю по дому. По гардинам и по всему остальному. Последний раз я хочу посидеть рано утром в моей гостиной, ощущая, как аромат кофе распространяется по квартире, еще разок я сделаю знак помощнику включить микроволновую печку, когда Хубертссон позвонит в дверь, чтобы круассаны успели подогреться к тому моменту, когда их положат ему на тарелку.

Хубертссон и я. Наши перебранки по поводу гардин. Наши утра с крепким кофе и теплыми круассанами. Наше долгое молчание и немногословные беседы. Наши вылазки в Технический музей. И единственная наша с ним встреча Нового года, когда я поздравила Хубертссона: подняв стакан с дрожащим «Поммаком» и чокнувшись с его бокалом шампанского.

Наверное, все-таки это была жизнь, несмотря ни на что. Моя жизнь.

Да. Я хочу, чтобы Хубертссон пришел именно сейчас, когда предвечерний свет наливается синевой и предвещает сумерки, я хочу, чтобы он поднял меня на руки и понес через всю Вадстену в мою квартиру. Там он положил бы меня на мой красный диван и подоткнул белый плед со всех сторон, чтобы не было видно, что я — выброшенная морем щепка. Там он отдернул бы гардины Иозефа Франка чуть в сторону, впуская сумерки. И мы бы сидели так, рука в руке, трое суток. Одни. Но — вместе.

Завтра равноденствие, но бенанданты пусть выходят на свой парад без меня. Я хочу еще побыть в своем теле, хочу отдохнуть, покуда Хубертссон держит мою руку в своей, и в эти последние трое суток дать ему единственное, что я могу, — законченное повествование.

Нет, никто из сестер не крал моей жизни. Эту жизнь, предназначенную мне, я прожила сама. И все-таки я не могу их отпустить, не могу позволить Кристине, Маргарете и Биргитте разбежаться в разные стороны.

Хубертссон поставил вопрос. И прежде чем все окончится, он должен получить ответ.