Раскрыл Книгу на уголком выступившей из Неё закладке – репродукции иконы «Воскресение – Сошествие Во Ад».

«Пятый Ангел вострубил – и я увидел Звезду, падшую с Неба на Землю, и дан был ей Ключ от Кладязя Бездны…

…Прочие же люди, которые не умерли от этих язв, не раскаялись в делах рук своих, так чтобы не поклоняться бесам и золотым, серебряным, медным, каменным, и деревянным идолам, которые не могут ни видеть, ни слышать, ни ходить; и не раскаялись они в убийствах своих, ни в чародействах своих, ни в блуд одеянии своём, ни в воровстве своём».

Прочитал. Как будто, на ходу уснув, прошёл во тьме по незнакомой местности. До конца главы безостановочно и беспрепятственно добрёл, очнулся, а где только что был и что делал, сноброд, не помню. Так рассеялся на постороннем, умом – как ягодой просыпался. Вернулся в начало, прочитал во второй раз – и опять с первой же строки словно похитил кто-то ловкий на руку моё внимание. И лишь в конце главы опять опомнился. Рассердился на себя, собрался с духом, вниманием и мыслями встряхнулся, будто от дремоты, прочитал в третий раз, вглядываясь теперь, как в глаза доброму и умному собеседнику, подолгу в каждое слово, осознавая и увязывая его с другими. Изыскал умом, по доступности, смысл прочитанного, принял, как мог, сердцем, в меру его, нечуткого, способности, но не закрыл и не отложил Книгу тут же – отлистал её дальше, куда попасть примерно, зная.

«Бог воскресил Господа, воскресит и нас силою Своею… Если нет воскресения мёртвых; то и Христос не воскрес… тщетна и вера ваша… то мы несчастнее всех человеков… Но Христос воскрес из мёртвых, первенец из умерших… Последний же враг истребится – смерть… какая мне польза, если мёртвые не воскресают? Станем есть и пить; ибо завтра умрём!»

Снег зарядил. Не стихает, не редеет, заслонив собой бесцеремонно и престол Божий, небо, и подножие ног Его, землю – так, что и дом соседей не увидишь. Густо валит третьи сутки.

Печку пытался растопить – не получилось. Дымоход опять забило, не топил давно – от этого ли? От давления ли атмосферного? Бывает. Ветра нет – не от него. Плохая тяга – никакая.

Кое-как, наполнив избу дымом, разжёг дрова в камине и пожалел уже, что взялся. Настежь дверь на улицу пришлось распахивать – чтобы проветрилось. И проветрилось, и выстыло – сижу теперь, накинув полушубок на плечи – словно в бурке.

Дрова попались суковатые, а как отец сказал бы, крековатые – набрал их уже в потёмках там, под навесом, какие сверху оказались на поленнице и подвернулись под руку, не разбирая, – долго не могут прогореть. Блуждает по головням огонь с жёлто-зелёно-голубыми всполохами и угасать, смотрю, не думает – зыбко танцует и танцует; хоть вытаскивай их, головни, из камина и выноси бегом, чтобы поменьше начадить, в сугроб за ворота, а так и толку-то, что топишь, – всё тепло в трубу вылетит.

Задвинь, думаю, сейчас вьюшку, ложись спать – и в этом мире уже не проснёшься. Только подумал так, и нервно передёрнулся.

Встал. Прошёл к столу. Положил на него Евангелие. Взял другую книгу, «Проповеди Архимандрита Иоанна (Крестьянкина)», которую привёз я несколько лет назад в подарок маме. Прочитал там, где открылось, – тоже на закладке – серебристо-золотистой обёртке от шоколадной конфеты:

«Скорбно, тяжко и недоумение на сердце в скорбные минуты, и именно в это время надо бежать нам в сердце своё: не оно ли причина туги – моё, восстающее на Промысел Божий сердце, требующее у Бога отчёта, почему это происходит так, а не иначе. Нам бы следовало напечатлеть на сердце своём единственное знание: что бы ни делал Господь, Он делает для нашей пользы…»

Открыл в другом месте, прочитал:

«В доме своих родственников пришлось святителю Григорию (Богослову) устроить домашнюю церковь, которую он назвал «Анастасия», что значит „воскресение“».

Интересно, подумал я.

Вода, отстаиваясь, отдаёт осадок дну, и глубина яснеет… Колодезь Божий. Сдержана струя, и воды отстоялись. Чистота начальная: до дна прозрачна глубь.

Разогнул книгу в третьем месте, прочитал:

«Крестов бесчисленное множество, но только мой врачует мои язвы, только мой будет во спасение, и только мой я понесу с помощью Божией, ибо он дан мне Самим Господом… А что же значит свой крест? Это значит идти по жизни по своему пути, начертанному для каждого Промыслом Божиим, и на этом пути подъять именно те скорби, что попустит Господь… Не ищи больших скорбей и подвигов, чем те, что есть на твоем жизненном пути, – это гордость сбивает с пути. Не ищи освобождения и от тех скорбей и трудов, что посланы тебе, – это саможаление снимает тебя с креста».

И дальше отлистал, и прочитал дальше:

«И никто из людей не знает ни дня, ни часа, когда единственный раз в жизни он познает, вкусит таинство смерти. И таинство это – неизменяемый и непреложный глас вечности.

А звучит в мире голос вечности постоянно. И тогда, когда мы в младенчестве нашем не понимаем его, и когда в суете жизни забываем о нём, пока этот грозный посланник не напомнит нам о себе смертью близких.

Осмотримся кругом: какое множество наших родственников, друзей, знакомых взято смертью. Взято и ушло в тайну, непостижимую живущими. А однажды, в неведомый для нас миг, она позовёт и нас в послушание гласу вечности… И обессиливает гордый человеческий ум и отступает пред тайной смерти, ибо это тайна Божия.

Но тайна ли это? „Имеяй уши слышати, да слышит!“»

Вернул книгу на место. Оглянулся на мамину комнату – там занавеска будто шевельнулась.

Щёлкнул выключателем. Теперь светит в зале и во всём доме только из камина. Отражается на чёрном стекле окна его рдяный, как пасть змиева на иконе святого Егория Победоправца, виртуальный зев.

Пошёл на мамину веранду. Вступил. Спросил мысленно: «Есть здесь кто?» – никто мне не ответил. Посмотрел в окно – ни зги. Отправился на отцовскую. Тепло сюда ещё не добралось. И тут спросил: «Здесь кто-то есть?» – и тут никто не отозвался. Гляжу в окно – ни проблеска, ни вспышки.

Стою, зрачками, словно саморезами, во мрак вкрутившись, – не выкрутить. Слушаю, как шелестят снаружи по стеклу снежинки; воображаю, или – слышу; решил, что слышу, – так иногда шумят ресницы чьи-то рядом.

Вспомнил и в который уже раз горько и неизбывно пожалел, что не привёз, когда отец был уже ослепший, обезглазевший, но ещё жив, он и до самой смерти оставался в доброй памяти, книгу Владимира Осиповича Богомолова «Момент истины (В августе сорок четвёртого…)» и не почитал её отцу вслух. Было бы ему, не сомневаюсь, интересно, ну а мне, уверен, – радостно. Воевал отец на Втором Белорусском фронте и по тем местам, где разворачивается действие романа, со своей воинской частью проходил; упомянутые на страницах этого романа населённые пункты и железнодорожные станции он называл, по крайней мере, помню. Но не вернёшь и не исправишь. Не за большим делом, как говорила мама. Всё надо совершать вовремя, сам себя подначиваю запоздало, чтобы потом не сокрушаться. Кто с этим не согласится. Однако: на всё воля Божья.

И я подумал:

Да, наверное, похож я, и шибко внешне-то сшибаю, как говорила моя родная тётя, Анна Дмитриевна, на деда своего, Русакова Дмитрия Истихорыча. И не одна она, а отмечают это все, кто меня знает и деда моего видел не только на фотографиях, но и в жизни. Но – чувствую, что – похож я и на отца своего, Истомина Николая Павловича. И чем дальше, тем больше обнаруживаю в себе этой схожести. Будто извне, откуда только возникает. Похож, но в убыль, если с ним сравниться. Есть во мне какая-то то ли врождённая, то ли приобретённая кривость. А в нём, в отце моём, и тени не было её, был он, как подлинный израильтянин Нафанаил, без лукавства. Может, дай Бог, и в этом сходство как-нибудь проявится – возможно, выправлюсь и я?

На следующий день после моего вечернего и кратковременного посещения любезных моему сердцу Коланжей утром, при только что взошедшем и озарившем комнату солнце, в Елисейске тихо, сомкнув навечно веки и открыв в вечность очи духа, закончила свои земные дни моя последняя родная тётя. Мамина сестра. Анна Дмитриевна. Царство Небесное. Земля утрачивает, небо приобретает – так мне, когда узнал, подумалось невольно. Что она, наша тётя Аня, слегла серьёзно, за три дня до её смерти просил передать мне Николай, брат мой, встреченного им бывшего в городе обудёнкой уже значительно повеселевшего от разливного пива Винокурова Михаила Емельяновича, или, как его в Ялани прозывают просто, Винокура. Но тот, как на грех, уже возле автобуса, отправляющегося в Ялань и далее по маршруту, крепко-накрепко сцапившись с ещё более чем он, развеселившимся на тот момент Фоминых Гришей, за час до сцапления получившим пенсионные деньги, загулял с ним. И начали они, распевая казацкие и охотницкие песни, ещё в автобусе, продолжили у Гриши, дальновидно заманив к себе и Колотуя, обеспечившего им после бесперебойное поступление к застолью спирта, простодушно зазывая угоститься и других безотказных прохожих, на что затратили ни мало и ни много двое суток. А потому забота о выполнении порученной ему просьбы вылетелау него, у Винокура, из дурной башки, как из дырявого кармана, напрочь, и сообщил он мне это печальное известие, искренне сожалея, шумно извиняясь за нежалателъное опоздание и предлагая оторвать ему башку, через неделю только – когда меня увидел в магазине, вспомнил. Я, вызванный через другого подвернувшегося Николаю, более надёжного, нарочного, Билибину Анну Григорьевну, яланскую медичку, тут же собрался и поехал, но живой тётю Аню не застал. Отпевали её свои – пятидесятники. Не в храме. Набралось их много – со всего города, подъехали и с Милюково. Мы с зятем Володей в это время были на кладбище – о могиле беспокоились, мёрзнущих копальщиков водкой разогревали да иные погребальные дела устраивали; хлопот, связанных со смертью, кто не знает, не оберёшься, с одними справками набегаешься, ноги стопчешь. Похоронили обычно. Помянули многолюдно, но нешумно. На предложение родственников остаться ночевать я не согласился – дом на замок, мол, не закрыл – на самом деле так оно и было – замок сразу не нашёл, а на автобус мог и опоздать, поэтому и торопился; метлу к двери только приставил. После поминок попрощался. Пошёл на вечерний, пятичасовой, рейс. Собрался было по пути зайти в Успенский собор, возле ограды, как Лев Николаевич Толстой возле Оптиной, потоптался и, как он же, не решился.

Нынче, в Сретенье Господне, когда-то яланский престольный праздник (сказал когда-то, и душою обмер), – девять дней. Уже вот и исполнилось. Стоит только умереть. Сутра, с завернувшим по пути ко мне Димой Ткаченко, поехал в Елисейск. И сегодня, после малолюдных на этот раз поминок, направляясь к автовокзалу и проходя мимо Успенского собора, зайти в него я не осмелился. Хотел повидать в Спасо-Преображенском монастыре хорошо знакомого мне отца Иоанна, бывшего афганца и десантника, ныне монаха, но и на это не отважился.

Смерть – дело небывалое:

Тайнорождение в смерти – когда постоянно и неизменно устремлённый вверх дух человеческий впервые с момента земного рождения, или воплощения, уже не может воспользоваться ставшим чужим ему или ненужным, мало считавшимся с ним и влекомым книзу изначально телом, с которым тайно был, пространственно не совпадая, связан, но от которого чудесно не зависел; и как они, дух и душа с ним, с телом, расстаются – с домом?… Всю жизнь он, дух, под внимательным и неотступным наблюдением Бога, то ладя, то не ладя с телом и душой, творил свободно в теле личность – какой же смысл ему бесследно-то исчезнуть? И если всё заканчивается лишь распадом тела – чтобы удобрить землю для растений, накормить червей? – и развеянием в воздухе незримо пребывавших в теле неделимых духа и души – для уплотнения земной, иной какой ли атмосферы? – то в чём смысл нашего, и конкретно моего, рождения и нашей смерти? Если земная жизнь не подготовка к более высокой, к чему она? Зачем тогда и это: возлюби Бога больше себя – только за то, что Он, создав тебя, позволил стать тебе в итоге удобрением? – и ближнего своего как самого себя – как ещё один мешок с накопленными и законсервированными до определённого времени органическими и минеральными веществами? Тело-то наше и без этого, пожалуй, черви скушают, и исполнял ты заповеди, нет ли, страдал ты в жизни или веселился. Для этой цели динозавров лучше разводить, китов и мамонтов… левиафанов.

С такими вот – может быть, не по форме, но по содержанию – вопросами я приставал, помню, к отцу Иоанну, насельнику Елисейского Спасо-Преображенского монастыря, приехавшему в Ялань по монастырским хозяйственным делам, опоздавшему на автобус и заночевавшему тут как-то у меня. А он, спокойно выслушав меня, ответил: «Оставь эти фокусы. Не ломай голову, не забивай ими сердце – ответа не услышишь. Читай Евангелие, сын неуёмный, языком не чирикай и умом не кувыркайся… Я от друзей-товарищей, сам уцелев, остатки, не останки, после боя собирал… Не показалось мне, что удобрение… Тела, которые вот только что покинули душа и дух… ещё от них и не остыли… как пар, сквозь пальцы мои возносились, меня при этом окликая… и не по имени мирскому… Иоанном. А ты… киты да динозавры. Тем своя участь, а тебе – твоя… На все вопросы смерть тебе ответит». Ну а потом мы с отцом Иоанном просто выпили беленькой и закусили её хлебом чёрным, я ещё и салом, пахнущим остро чесноком и с тоненькой мясной прослойкой, которое принёс гость, а гость – рыбой, которую принёс он же, и огурцами малосольными, моими, – день был праздничный, не постный. Выпили мы, закусили и смотрели, помню, молча, как, подмигивая нам по-доброму, закатывается за ельник красное большое спокойное солнце и как ползают юрко по окну снаружи две синицы, с оранжевыми от заката глазками, пока те не улетели. За это всё мы тоже выпили.

Ушёл от меня тогда отец Иоанн, скуфейку свою оставил. Так и лежит там, на комоде. Сам за ней заедет, завезу ли, буду в Елисейске. К себе её не примеряю.

Стою.

Не видно-то – Ялани будто нет. Даже нигде собака не залает. Может, и лает где какая, но не слышно – и их уныние прибило?

Самый близкий населённый пункт за двенадцать километров. Это по дороге. А чуть в сторону – пройдёшь тысячу километров и ни души не встретишь. Как же одна тут мама находилась?!

Одиночество – и своё, и материно. Камнем под горло. Не сглотнёшь – остроугольный. Своё-то – ладно – изживётся, а материно во мне – до смерти. «Превыше сил человеческих – одиночество», – говорила, помню, она. Знала, что говорила, испытала на себе. Находила силы выносить – стойкая, – да и Господь не оставлял – конечно.

Стою. Руки держу в карманах куртки – тут, на веранде-то, не у камина, пальцы стынут, хоть и зимняя она, веранда, – в доме печь день не топилась. Выдохнул шумно и протяжно – нет, не видно, но, скорей всего, отпыхивается – как в сенях. В накинутом на плечи полушубке. В валенках. С носка на пятку – как это делал здесь же вот, перед окном, когда-то мой отец, ночью, днём ли, всё равно в потёмках – покачиваюсь. Узнаю в этом движении его, отца, но покачиваться не прекращаю. К темноте так и не присмотрелся – непроницаема – как абсолютная. И фонари сегодня почему-то не включили – обычно редкие, но светят. Если и подъезжает сейчас по тракту к Ялани машина, свет фар её не пробивается сквозь снег, заполонивший всё свободное пространство между заснеженной землёй и тучами сплошными; не пробивается и звук – пространство онемело – как бурундук, набивший рот орехами.

Думать пытаюсь о разном. То одно, то другое выхвачу из памяти. Но ни на чём не задержаться. Даже и волю призываю – неволю ею свои мысли, но к одному тому же всё и возвращаюсь ими – словно по кругу мельничная лошадь.

Отчётливо. Как белым светлым днём и въяве. На фоне совершенной, не ослепляющей глаза темноты. Представились, как увиделись, они мне, две сестры, мама моя и тётя Аня, одетыми в шабуры и укутанными в шали юницами розовощёкими и ясноокими. В длинном санном, пышущем паром от людей и лошадей, обозе. Морозным февралём. Среди заснеженной тайги. Когда, раскулачив и расказачив моего деда, а их тятеньку, Дмитрия Истихорыча, везли большое его, русаковское, семейство в первую ссылку. Недалеко тут, из Сибири в Сибирь, в пределах уезда. Всего за сотню километров. Чтобы не тратиться особо да ещё и без того нужных в строительстве большевистско-ксенократического с бесчеловеческим лицом социализма исполнительных людей на всякую кулацко-казацкую сволочь зря не отвлекать.

Даже и сердце защемило – так представились: подсесть между, утешить захотелось – подсел неплотно, мысленно – но и себя-то даже не утешил, и… Кто-то там ещё летел как будто над санями – облаком… – мне поблазнилось.

Ехала в одном возу с ними, с мамой и Аннушкой, тогда и мама их, а моя бабушка – Анастасия Аброси-мовна. Молитвой к небу возносилась.

И подумалось мне вдруг:

Встретила на Том Свете нынче дочь свою, последней остававшейся на этом, Анастасия Абросимовна? А если встретила, то как?… Непостижимо и непредставимо. Воображению не поддаётся. Тычусь умом и сердцем тщетно, незрелый духом, близорукий, как в темноту сейчас зрачками. Иной тут нужен зрак, иное постижение. Но снова тычусь: встречал ли кто ещё её там?… На что, однако, посягаю?… И эту мысль погнал, другую стал вылавливать.

Мамин рассказ пришёл на память:

«Явились к нам, один наглее и безудержней другого… Разрешили взять с собой только крышку от бочки. Виздёвку, конечно. Взял тятенька… Дескать, хоть крышку им, злодеям, не оставлю. Погрузились мы на три подводы, повезли нас. Мы с Аннушкой вместе, рядышком. Жмёмся друг к дружке. Оглянемся назад, на дом, и воем, как волчонки. Обоз-то едет – он до небес, и не от нас одних, да и обратно, вой-то. Везут нас – обоз длинный – конца ему не видно. Февраль. Морозы сретенские – поджимают. Сидим, коченеем – не разогреться, не размяться. Конвойные с винтовками – и спереди обоза, и сзади. С саней нельзя вставать, спускаться – застрелят. Ребятишек-то у всех помногу было, редко у кого один да двое. Уснёт какой ребёнок, с саней, взрослый не уследит, свалится – так и остался. Вдоль дороги-то – помёрзли – как полешки вёз да растерял кто – так были повтыканы. В тайгу привезли. Мужики строиться тут же начали. Лес сырой, мёрзлый – к весне в бараках таких сыро – полно народу поумирало. Ночью умрёт, из барака его вынесут, тут же, у стены, снегом и присыпят. Звери приходили, трупы грызли – внутри слышно – страшно было. Всё у нас и говорили, что к лету, чтобы продукты зря на нас не тратить, всех нас расстреляют. Дак и ждали. Передумали почто-то, нехристи. Коней всех у нас поотымали, пешком домой вертались. Малых, кто в живых остался, на себе несли. Больных и обезноженных – тоже. Вернулись на пустое – дома наши уже заняты новыми хозяевами. Тятенька наш – и убеждали его люди добрые, увещевали, чтобы в колхозишко вступил, тогда бы нас в другой-то раз, может, не тронули, – упрямый: единолично начал строиться. За год дом себе поставил, пятистенок. И нас по новой. Теперь уже в Игарку – той ещё не было тогда, конечно, – на пустоплесье. Всех нас тятенька уберёг – трясся над нами… При Божьей помощи, конечно. Мама только… Царство Небесное… Не вынесла… Да-а, и уж так её нам, в горе, не хватало… Ну да хоть ей-то ладно было – отмаялась».

Как ведёт Господь человека по трудному, узкому, но правому пути спасения, сквозь тесные врата, сопровождает ли на нём, где попускает дьяволу поставить человеку подножку и сбить его на кривую тропу? – не распознать мне, не увидеть. Как так потом случилось, что мама осталась в лоне Православной церкви, а тётя Аня и ещё две мои, давно уже покойные, тёти в изгнании среди лишений и гонений отпали в сектанство, не знаю. Теперь уже и узнавать не хочется.

Разошлись они на подступах к Богу, но на их житейских отношениях это, к счастью, никак не отразилось, не размежевались они в жизни, да и молились – Сыну, Отцу и Богородице – и одинаково на Них же уповали.

Творили они дела добрые. Старались вести себя по заповедям Божиим. Несли тяготы друг друга. Никому в помощи и в добром слове не отказывали. И не из чувства партийного долга, не из интеллигентской моральной рефлексии, а из целостной веры и из цельной, дарованной им Господом, любви. И мне примером ярким были. Поэтому не я им буду и судьёй, только просителем: Бог милостив и беспристрастен – помилуй, Господи, нас грешных, шатких на путях к Тебе, – кому же просто.

Прошумело что-то мягко и отрывисто, сразу и стихло – не отдалось нигде ни звуком – будто и его, звук, тут же во что-то вмяло, как слабого и беспомощного, и вскинуться не успел – задохся. Снег с крыши сполз, наверное, свалился, коротко вздохнув, – больше-то некому и нечему. Рядом с окном сова ли пролетела, стекла крылом слегка коснувшись, – вряд ли.

Стою. Вспомнилось:

Я совсем маленький, лет трёх или четырёх. Без майки, в шортах с одной лямкой – помню почему-то, – с блестящей, армейской или флотской, металлической пуговицей на поясе. Стою около нашего старого дома на нашем, истоминском, угоре, покрытом ярко-ярко, вспыхнувшей словно, зелёной муравой. Только что отгремела гроза и пробарабанил сильноструйный июньский или июльский ливень. Тучи сползли, скатились за ельник, небо очистили – сияет; солнечный свет, слепя глаза, лучится отовсюду – и прямой, и отражённый – с мокрого. По логу застремился шумный многоводный ручей. Я спускаюсь к ручью и отправляю по нему кораблик-щепку. Сам быстро, едва поспевая и забыв обо всём на свете, следую за корабликом – где его вдруг вышвырнет на берег, заново спускаю. Осознаю себя уже возле Куртюмки, которую рядом никогда ещё не видел, только издали. Прибрежный луг, на котором стоит ряд бань по-чёрному и несколько разномастных коров с такими же телятами, весь в ромашках, – мне по колено. Мой дом из-за других отсюда не видать. Я начинаю плакать – испугался так, отчаялся. Вдруг замечаю: возникает надо мной в воздухе Женщина в ярко-красном одеянии и зовёт взглядом меня за собой. Я, чувствуя к Ней доверие, подчиняюсь, иду и скоро обнаруживаю на угоре свой дом. Вбегаю по склону, захожу в ограду и, увидев маму, начинаю громче ещё плакать. Мама, развешивая на верёвку постиранное только что и выполосканное бельё, оглядывается на меня и спрашивает: что случилось? Я ей рассказываю сквозь всхлипы путано и сбивчиво, о том, что со мной произошло, говорю про спасшую меня Тётю. Мама, встряхнув очередную тряпицу и повесив её на верёвку, меняется в лице, крестится, подходит ко мне и вжимает влажной рукой голову мою себе в подол – и мне становится спокойно. Скоро – сижу, помню, на просохшем уже после дождя, тёплом, испускающем еле заметный пар крыльце и весело смеюсь над запутавшимся лапами в какой-то проволоке пёстрой раскраски петухом.

Потянул за ниточку как будто – и другой пришёл на память случай:

Я уже отслужил срочную на флоте, гуляю на гражданке третий месяц. Август. На удивление сухой и жаркий. С тёплыми, почти парными, ночами. Ещё купаемся в Кеми, в Бобровку не залезешь – родниковая, в ней закалённые лишь окунаются. Покос закончился – времени свободного много. На кемском песке многолюдно. Играют в волейбол. Я подъехал на мотоцикле, приткнул его к талине. Среди играющих вижу Олю Ситникову, одноклассницу младшей из моих сестёр – Нины. Старше меня на четыре года. Закончила в Москве какой-то институт, работает в Исленьске. В отпуске. Стройная, загорелая, в красивом голубом купальнике – под цвет глаз. И я воспламенился – как пробило – заболел скоропостижно. Довёз после её на мотоцикле до дома – не сам предложил, она вдруг попросила. Я в одних штанах вельветовых, босой, по пояс голый. Она сзади, в джинсах синих, в клетчатой рубашке. Чувствую её грудь – нарочно где-то резко торможу – даже на ровном; не за ручку седла – за меня держится. Вечером. Танцы. Не в клубе, а возле него. В открытом окне, на подоконнике стоит проигрыватель. Челентано. Лили Иванова. Кто-то ещё – томительно-тягучий. Луна. Оли не видно – сидит дома. Я незаметно ухожу. Пробираюсь огородами. Перелажу во двор к ним, к Ситниковым. Забираюсь на крышу сеновала. Лежу, как партизан. Жду, выйдет или не выйдет. Не выходит. Танцы утихли. Ребята стали расходиться. Там и там их, слышу, голоса. Кузнечики стрекочут. Долго ещё терплю в засаде – упёртый, да и дело, если выгорит, того, думаю, стоит. Собрался уходить уже и вдруг взмолился Богородице с греховной просьбой. Дверь в доме открылась. Вышла Оля, в белых трусиках и в клетчатой, полурасстёгнутой рубашке, села на крыльцо, руками обхватив колени, обратив лицо к луне. И началось, и всё закончилось у нас на сеновале. Ольга смеялась, говорила что-то, не смущённая совсем, бесперечь, а я, потерпевший неожиданное и непонятное для меня поражение, хотел сквозь потолок сарая и сквозь землю дальше провалиться.

И тогда уже, когда брёл, подавленный и сконфуженный, домой сырым, гулким, туманным утром, я понимал, кто внял моему настоятельно-озабоченному прошению и услужливо его исполнил тут же. И до сих пор, лишь только вспомню этот случай, – будто срываюсь и лечу сквозь землю, и уцепиться будто не за что – так стыдно мне… не перед Олей. Скорее совестно, чем стыдно.

Мышь где-то тоненько пропикала. Раз-другой. Наверное – на кухне.

Стою. Думаю: а то ведь, дескать, как:

Просите и не получаете, потому что просите не на добро.

А тут: возьми, тебе, пожалуйста, для своего-то разве жалко, ещё проси, ещё поможем.

Пришло на ум из Эпиктета. Не слово в слово, но примерно:

Если ты закроешься в тёмной комнате, не думай, что ты один, – Бог и Ангел-хранитель тут же, в комнате…

И стены Им не преграда, и бессильна перед Ними темнота земная – на сердце твоё смотрят.

Пошёл в зал, открыл настежь входную дверь, взял совок и клюку, ухватил ими чёрно-розовую, дымящую головню и вынес её за ворота. В сугроб бросил – зашипела.

Плечи и волосы снегом сразу же покрылись – как погонами и шапкой.

Соседи телевизором обзавелись, похоже, – окна в их доме голубые – как через известковую муть, через снегопад проглядывают – размыто.

Вернулся в избу. Задвинул вьюшку у камина – там и угли уж угасли – на ощупь.

Ложиться спать рано, пошёл опять на отцовскую веранду – как будто что-то там оставил.

Стою. Думаю:

Всё у меня, слава Богу. В порядке. Живи да радуйся, как говорила мама. Не увечный, не расслабленный. Здоровья – хоть отбавляй, делись ли с кем-нибудь им. Не самое плохое получил образование. Нужно оно, не нужно ли, дало что оно, отняло ли, другой вопрос. Есть любимая работа, есть верные друзья, много родственников, всегда готовых прийти на помощь, есть и собеседники неглупые и задушевные. Но почему, Господи, тоскует моё сердце? Порой – хоть вырви. Пусть и рубят лес здесь, на родине моей, чужие люди безобразно – то, что насадили не они, а насадил Ты, Господи, и это очень огорчает, – но всё равно, на это несмотря, родился и живу я сейчас в одном из самых красивых, на мой взгляд, мест на земле. Нравится ведь не потому, что красиво, а красиво потому, что нравится. Ну и на самом деле же – красиво: Кемь и Ислень одни, и сопки в лиственницах или в соснах – красиво так, что не насмотришься. И когда уезжаю теперь на долгое время отсюда, живу в прекраснейшем из городов. И люблю я очень красивую, чуткую женщину, ответа от которой ещё, правда, не получил, но сердце мне подсказывает – получу и – положительный. Так почему пронзает меня чувство одиночества?!

Не воевал, друзей-товарищей, павших в бою, не хоронил, но почему же?…

Да только что, листал, ответил мне на это – кто? – Архимандрит.

Мышь на кухне поругалась – на меня, с другой, соперницей, сама с собой ли.

Стою. Думаю:

И я вот: воюю с самым сильным из врагов своих – с самим собой-то.

Злостраждет ли кто из вас? Пусть молится!

На улицу только что выскакивал – не лето, и тут, на веранде, холодно – так околел, что передёрнулся.

Умом рассеянно помолился, без дерзновения, как в комнате с закрытой дверью, огорчился этим, возопил бессловесно сердцем, поражённым смущением, и им не справился – не поднялась молитва, как дым в камине при плохой тяге, внутри, во мне, как по избе, развеялась.

Стою. Закричать, чувствую, хочется – так громко, так отчаянно, чтобы услышали меня сквозь тьму мою за пределами мира:

Помоги, Господи, помилуй!

…Ибо мы не знаем, о чём молиться, как должно, но сам Дух ходатайствует за нас воздыханиями неизречёнными.

Стою. Вздыхаю неизречённо.

Спать отправился в смятении полнейшем.