В начале первого, пополудни, зашёл ко мне Фоминых Гриша. Давно вблизи его не видел. В окно только, издали. Будто челнок, то он из дому на автобус, то он с автобуса домой. Уж не подругу ли нашёл там, в Елисейске, закоренелый холостяк? Ко мне сюда всё как-то не сворачивал. Бывало, нет да завернёт, и посидит, и чаю выпьет, кого видел где, расскажет. Неделю точно уж меня не навещал, и я к нему не выбирался. Пока не видел его, Гришу, не изменился он особенно, только чуть-чуть разве припух, ну и глаза – тоскливые-тоскливые – как у обиженной собаки, хоть утешай его – настолько скорбен.

Без нетерпения ожидая, когда закипит вода – печка для этого уже остыла – в привезённом мне во временное пользование Николаем электрическом самоваре, чтобы заварить и попить в который раз уже за утро чаю, сидел я в прихожей за столом. Перебирал неторопно, достав с полатей, куда их осенью ещё определил, перед отъездом, чтобы по дому не валялись, рыболовные снасти. Чем-то себя занять же надо было: рано встал, слоняясь, маялся без дела.

Блёсны, мормышки, обманки, леску, крючки, катушки, твистеры, воблеры и прочие заграничные – ры, завалив ими весь стол, сортировал. Решал, что выбросить, а что оставить. Задача не из лёгких. Отец не выбросил бы ничего. Лет через десять, может быть, и я, если, конечно, доживу, уже не выброшу. Так что впору бы и поспешить, чтобы вконец не захламиться, – навозил сюда и накопил за годы, мшелоимец, много. Я о себе, а не о ком-то.

Бездельем мы как делом занимаемся и делом как бездельем забавляемся.

Бывает.

Не каждый же день полы в доме мыть – чистые, сорить некому; скоро пылится, правда, под столами и кроватями, но и там вчера только с помощью швабры протирал.

На подоконнике, между зелёными, поливными, местного, но старинного, теперь утраченного, к сожалению, производства горшками с геранью и петуньей, ярко распятнанными многочисленными красными и белыми цветами – кстати, три дня уже, забыл, не поливал их, – стоял старый, подаренный мне, девятикласснику, когда-то молодой, двадцатилетней, учительницей литературы и пения, тогда только что окончившей Елисейский педагогический институт, проучившей, по распределению, год в Ялани и куда-то, к моему великому переживанию, исчезнувшей после бесследно и навсегда из Ялани и из моей жизни, но не из сердца, транзисторный приёмник SPIDOLA, с прожжённой насквозь от упавшей на неё искры пожелтевшей от времени капроновой ручкой. Работал, включенный. Какая-то, не расслышал, радиостанция только что прекратила транслировать сонаты Иоганна Себастьяна Баха – соль минор, ля минор и до мажор. Сердце от скрипки плавилось, как восковое, – что-то навеялось под эту музыку: откликнись, где ты, милая, мелькнувшая передо мной, красивая литеручилка? Такое имя было у неё: Лариса. Редкое для Ялани. Отчество – Петровна, обычное. Ну а фамилия – Бестужева-Надрыв, теперь, возможно, и другая. Играла нам она, ловко владея медиатором и пальцами, на мандолине, когда вела уроки пения, что-то из Сгееdence и King Crimson, о которых мы от неё впервые и услышали.

Ну и ещё одна подробность.

Ходили мы с ней, с Ларисой Петровной, вдвоём на шумную и многоводную Кемь весной рыбачить на налимов с ночевой. Сидели рядом у костра, слушая этот вот транзистор, где и прогорела от искры его ручка. А когда шли обратно, пили через сухие прошлогодние дудки дедильницы берёзовый сок, пили сами и угощали им муравьев в огромном, чуть ли не в наш рост, муравейнике.

Вроде и ничего, а в душу вот запало – живёшь, нет-нет да и всплывёт откуда-то, оплавив сердце.

Музыка отзвучала, передавали уже новости.

Про небывалый птичий грипп. Про ксенофобствующих питерских скинхедов, оголтело, вплоть до убийства, притесняющих беззащитных и благонравных гостей, цветных и чёрных. Про иранское атомное своеволие. Про самостийну Украину, повернувшуюся к простодырой и опостылой сестре-России задом, а к хитроумному и вожделенному братцу-НАТО передом, неравнодушно дышащую при этом в сторону сибирского и туркменского газа.

А я, не вникая особо в эти неновые уже новости, вполуха принимая их, вполуха мимо пропуская, как раз вспомнил сон, приснившийся мне этой ночью.

Будто все звёзды и планеты по чьему-то наущению из повиновения Создавшему их и Запустившему в движение вдруг вышли, отказались от вечной космической однообразной маеты и сбились непослушно со своих орбит, предначертанных им Богом. Стою я будто тут, в Ялани, ясным зимним днём, задрав вверх голову, и с ужасом, охолонившим моё сердце, вижу, как на землю, сорвавшись с места, стала стремительно падать луна, – я от страха и проснулся. Что к чему, сижу, предполагаю суеверно, переживая заново ночной кошмар. Уран-Иран – и так ещё на языке, вернее на уме, вертелось, помню, легкомысленно.

В ограде, изредка и будто ненароком косясь на окно, меня за ним, наверное, заметив, но ничуть этим, кажется, не обеспокоившись: сиди, мол, там, ей до меня нет никакого, дескать, дела – горделиво, неторопно, вразвалочку, вышагивала освещенная солнцем и блестящая от этого, как набриолиненная, большеротая ворона. Ковыряла носом снег в отвале, будто припрятала там раньше что-то, но забыла, где конкретно. То там, то тут копнёт клювом, словно пешнёй, насаженной на голову, и наградила же природа – как по заслугам. Точно, нашла, отрыла какую-то бяку, клювом её подцепила и полетела тотчас молча с нею из ограды; сама она бяку эту на днях тут, в безопасном, по её соображению, месте, схоронила, чужую ли чью заначку вынюхала, не знаю. Вид у вороны был такой, как будто я тут гость случайный, а она – хозяйка. Дошлые птицы, говорил про них отец. Были у него с ними какие-то счёты, о которых я могу только догадываться. Имел он против них с фронта что-то, в детстве ли ещё они ему так крепко досадили, теперь не спросишь. А мне они, вороны, даже нравятся – пусть и дошлые, но с чувством тонкого и ненавязчивого юмора, не то что у эстрадных пошляков, не покидающих телеэкрана, и у живых, слава Богу, глаза не выклёвывают. Наша, яланская, судя по форсу и манере: в моей ограде-то, как у себя в гнезде, засранка, – отцовским словом тут воспользовался.

От яркого, апокалипсически бело-золотого сугроба за окном, куда смотрел я только что, было темно в глазах, но скоро просветлело.

Самовар уже закипал – пар из него куриться начал.

Вошёл, постучавшись прежде, Гриша Фоминых и говорит хмуро, словно мы с ним в сердцах и поневоле он меня приветствует:

– Здорово.

– Здорово, – отвечаю. – Проходи.

– Рыбачить намерился? – спрашивает без интереса.

– Да за столом пока рыбачу вот.

– Тоже дело, тоже страсти, – как будто угадал Гриша моё состояние перед тяжёлым выбором, что оставить, а что выкинуть, но угадать ему, пожалуй, просто было: и он не меньше захламился.

– Страсти, – говорю, – ещё какие.

– У-у, – говорит. Чуть не сердито.

Прошёл Гриша, как только что поднявшийся после зимней спячки медведь, валко, опустился грузно на гостевой, заскрипевший под ним стул, ноги в мою сторону вытянул, чуть до меня не доставая ими. Верста коломенская – говорила про него моя мама. «Добрый фитиль, – говорил про него мой отец. – Без лестницы не запалишь». Относились они, родители мои, к Грише хорошо: заходил он к ним, состарёвшимся, зимними вечерами, разговаривал с ними душевно – а для них, для стариков, занесённых тут по окна дома снегом и неделями не видевших и не слышавших людей, было это в оживление и в радость, за что я Грише благодарен неизбывно. Мало того, добудет, он, Гриша, охотясь, лося, глухаря или рябчика подстрелит ли и мясом-дичью после угостит родителей моих, бывало, возьмёт с них за это молоком – кислого литру тут же выпьет, свежим, парным, как мама говорила, брандовал пошто-то.

Малахай лисий, рыжий, с головы стянул Гриша, положил себе на колени – одной рукой, чтобы не сполз на пол, его придерживает, другой – слипшийся от пота чуб на лбу поправляет.

Слева над виском у него, среди коротко стриженных чёрных, плотным кружком, размером с донышко стакана, седые волосы – пятно родимое такое; с детства живёт с ним – меченый.

Сходил я на кухню, выключил распыхтевшийся самовар. В прихожую вернулся.

– А ты, оделся так, куда собрался? – спрашиваю. – Чаю хочешь?

Гриша в бушлате офицерском камуфляжном, из боковых карманов которого торчат чёрными меховыми отворотами рукавицы-шубенки, в тёплых ватных табачного цвета стёганых штанах, в унтах овчинных, самодельных, с толстыми войлочными подошвами, прошитыми суровой ниткой.

– Не хочу! – отказывается решительно, резко, как будто ждал, что предложу. – Со мной не сходишь, не поможешь? – спрашивает, скривившись, словно зуб у него вдруг разболелся. И говорит: – Чаю-то – чтобы помереть?… Только не чаю. И без чаю сердчишко, как синичка, трепыхается.

На лицо Грише ещё вчера будто упало что-то ребристое или наступил ему на него кто-то, в сапоги обутый, потоптался – на лбу и на щеках протектор словно отпечатался, или наотмашь вафельницей по нему ударили – помятое в решётку – видно, с глубокого похмелья гость мой. Бывает. И по запаху, как только он вошёл, понятно сразу стало – как от винной бочки, ладно, что я сидел на тот момент, – не устоял бы.

Блесна, вертушечка, blue fox, номер 4, жёлтая, прицепилась острым, цепким якорьком к рукаву моей куртки – стою, отцепляю.

– Куда? – спрашиваю. Отцепил блёсенку, положил её на стол.

– А у тебя случайно выпить не найдётся?

– Найдётся. Случайно, – говорю.

– Ну?! – говорит Гриша-люди так не говорят в обычном состоянии – восклицает изумлённо, будто сообщил я ему сейчас что-то очень уж невероятное, в правдоподобность чего ему при всём его желании поверить невозможно. – О-о, – вздохнул или добавил. И в лице сразу изменился: из глаз тоска куда-то подевалась, как свинцом под веки закатилась, кожа разгладилась. – Винокур опять там это… – начал так и не закончил.

Прошёл я к холодильнику. Открыл его и говорю:

– Дима Ткаченко заезжал… С ним сидели, не допили. Торопился он куда-то, потому и не успели.

– Да, для Димы дело небывалое.

– Торопился-то? – спрашиваю.

– Нет. Что – осталось… Это так уж, повезло мне… Не время, значит, умереть… Для Димы пол-литру спирта выпить, – говорит Гриша с уважительной интонацией в подобревшем сразу голосе, – как для меня водой запить таблетку анальгина.

– Ну, уж не скромничай.

– Да точно… Ему в подмётки не гожусь.

– Скажи другому, может, и поверит.

Достал я из холодильника литровую бутылку «Пшеничной», вылил всё, что оставалось в ней, в стакан – полный набрался.

– А закусить… Картошку разогреть? На постном масле. Можно на плитке вон… Потерпишь?

– Хлеба кусок… Закусывать не буду. Солью корочку посыпь… покруче.

Исполнил я его просьбу – несложно.

– Не ем с похмелья… Не могу.

Сидит Гриша теперь так: малахай между ног, как живую лису, зажал, в одной руке стакан с водкой держит – не колыхнётся та в стакане, как замёрзла, в другой – горбушку чёрного хлеба, густо посыпанную солью, – сосредоточился на чём-то, глазами – в пол – что-то увидел там как будто.

– Спасибо Диме, – говорит. – Выручил. Спас. Золотой человек. Ещё бы столько не болтал… Трудно бывает переслушать… Не злоязыкий, ладно, добродушный.

– Пей, не тяни – глядеть устану.

– Ну и тебе… спасибо тоже.

Выдохнул Гриша, выпил, отставив по-гусарски локоток и отогнув мизинец, залпом водку, как гриб сморчок, сморщился, плечами передёрнулся, шумно корочкой занюхал. Встал, стакан на стол поставил, корочкой хлеба, откусив от неё один только раз, его прикрыл, на место вернулся, сел, жуёт, слезу со щеки на рукав бушлата смахивает и говорит:

– Поехал он, Винокур, раным-рано сегодня, чуть свет, верхом на своём Нектаре листвяг подходящий поискать… Надумал тоже, выбрал время – среди зимы… Погреб у него сгнил, обновить собрался… Столбы хотя бы поменять. Переживает всё – завалится… Так уж весной бы или осенью… Так?

– Так.

– Ну а сейчас – так уж на лыжах бы… Зимой заботится, а летом забыват… А водка вроде не палёная?

– Да вроде нет. Если палёная, так добросовестно.

– Внутри приятно обжигает и лечит сразу, как мышьяк…

– Пробовал, что ли?

– Чё?

– Мышьяк.

– Нет, – отвечает. – Только мышьяк ещё не пробовал… Смеёшься. Ты и не пил по месяцу и больше, в загуле не был по полгода…

– Через неделю уже помер бы… или в психушку загремел бы – каких полгода!

– Помер, не помер бы, не факт… Вон наш Флакон – ни дня без выпивки, и чё он пьёт-то – чё попало ведь… живёт, – говорит Гриша.

– До поры до времени, – говорю.

– Так все мы так… И помирают ведь не оттого, что пьют, а оттого, что…

– Вовремя…

– Вот именно. Опохмелился вовремя, дальше живи, – говорит Гриша. На спинку стула отвалился. И говорит: – Психушка не психушка, а света белого невзвидишь, перед глазами замаячат с рожками да закривляются, сердечко зашалит, башка, как дизельный глушитель, затрясётся, нет ничего другого, и попробуешь. Хоть и мышьяк, хоть стеклоочиститель… За милу душу… Ещё и чумазенький, самый из всех спокойный и рассудительный, подсядет смирно на плечо и насоветует по-дружески – как не послушаться… Одеколоном похмелялся…

– И как?

– Нормально. Ходишь потом… как змей-горыныч, пышешь… и в туалет пойдёшь – как в парикмахтерской… Не приходилось?

– Нет.

– Ну, это дело исправимое. Прижмёт когда-нибудь, и не откажешься… Мы с ним, с Винокуром, вчера маленько… это… да спирт такой дурной попался… С утра чумной ещё, с похмелья-то, чё-то втемяшилось – и понесло… Так нас обычно… Ну не на свежую же голову попёрся он…

– Да уж… на свежую бы не попёрся.

– И я об этом… Тут, у геодезической вышки, сюда уже, к Пята-горе, на вырубках – а там такого натворили…

– Я видел… был.

– Поубивал бы… Такой лесок стоял, такие листвяги… И дичь держалась. Ещё пилили бы по-человечески, по-путнему… Больше сомнут, сломают – не напилят.

– Да-а, – говорю. – Не говори.

– Хоть говори, хоть нет, – говорит Гриша. И говорит: – Глаза бы, ходишь, не смотрели… А эта, жёлтая-то, на тайменя?

– Да нет… На окуня, на щуку.

– А на тайменя? На ленка?

– На этих – медная. А лучше уж на мышь. Ну, и на эту тоже можно.

– На мышь – проверено – конечно… А на живую ты не пробовал?

– Нет, на живую не рыбачил.

– А Саня Ларин вроде ловит… Чё-то рассказывал мне, помню.

– Их же, живых, – говорю, – добыть ещё надо.

– Ну, – говорит Гриша. – Кота с собой на речку стоит брать.

– Коты ленивые, лучше уж кошку.

– Можно заранее – в ловушки… и, как червей потом, в посудинку…

– Живой долго не нарыбачишь, – говорю, – быстро сдохнет.

– Так не одну добудь, а несколько… Ну, ладно, я-то не рыбак… Так только, изредка, и в сети, – говорит Гриша. И говорит: – С дороги свернул, в целик направил жеребца, на арматурину тот напоролся… Насадился до хребтины… как на пику… на ней по крови-то – докуда – видно. Скакнул, уж как ли там, не знаю – от Винокура не добьёшься: ни бе, ни ме пока… расстроился.

– Ох ты, – говорю.

– Ну, – говорит Гриша. – Слетел с неё, с арматурины, а дальше – всё… в снег завалился и задёргался, и чуть наездника не задавил… Как-то успел ещё – отпрыгнул… Повредил внутри там чё-то – орган какой… Буду разделывать – посмотрим.

– Надо же так.

– Не говори… Снегу – метра полтора в тайге, не меньше – как ещё раньше жеребца не ухайдакал… не запалил.

– Да-а, – говорю.

– Да-а, – говорит Гриша. – Осенью вальщики воткнули для чего-то – вмёрзла в землю, пробовал пошатать её, как приварили – концом заточенным торчит. Там, где у них табор находился, балок стоял, – когда съезжали, паразиты, пусть бы не выдернули, хоть пригнули… Прибежал ко мне, плачет, пойдём, говорит, добьёшь, а у него рука, нож при себе, не поднялась, мол… Ну, это может быть – конечно: из жеребёнка его вырастил… Сходил, голову отрезал… Глаза уже не открывал, но живой ещё был. Надо ободрать и мясо вынести. Мне одному там не управиться, а с Винокура толку никакого, – сказал так Гриша и спрашивает: – Есть рюкзачишко, вещмешок ли крепкий?

– Есть, – говорю. – Но не достанешь. На чердаке. Туда сейчас – лаз перекрыт – не проберёшься.

– Ладно, найду… Валялся где-то, – говорит Гриша. – Он, правда, рыбой пахнет сильно, хоть и замачивал – так въелось…

– Да, рыбий запах с ходу-то не вытравишь.

– Теплее только одевайся – возиться там пока – замёрзнешь… В снегу по пояс будем пурхаться… Идти, конечно, тяжело.

Оделся я, обулся теплее – в то, что нашёл. В печь заглянул, вьюшку задвинул.

Пошли мы.

По пути забежал Гриша к себе домой. Вернулся – нескоро, правда: в завалах там не с маху что отыщешь – с двумя старенькими латанными кожей и брезентом рюкзаками. Один себе лямками на плечо повесил, другой, на самом деле с рыбным ароматом, мне вручил. Увидел, наверное, что я принюхиваюсь, и говорит:

– Какой уж есть… другого нет.

– Да мне-то… ладно, – отвечаю. – Мясо бы не пропахло, – говорю.

– Пусть пропахнет… Всё равно татарам продаст. Скажет, что не овсом и сеном, а рыбой жеребец питался, – шутит Гриша. Водки-то выпил, так поправился. И говорит:

– Спасибо Диме… всё же… это… а то, не знаю, прямо… как-то… но. Ну и тебе, конечно… тоже.

Ожил, вижу, человек. Нормально. Рад за него.

Собак, просяще поскуливающих, с цепей спускать не стал Гриша, в ограде их оставил: сейчас они там ни к чему, мол, мешать в лесу только будут да под ногами путаться. По мне-то, и хорошо – я не соскучился по ним.

Направились мы по Маковской дороге – когда-то волоку.

Сначала тут в гору, потом – вдоль ограды кладбищенской. Внутри ограды берёзы, сосны, ели, пихты, кедры – как шестикрылые – солнцем облитые, и вовсе – каждой иголкой выделились, каждой почкой. И у Гриши здесь родственники покоятся – в глине, все могилы зима выровняла: без холмиков – крестами только чуть разнятся: где новее, где старее, а кое-где совсем уж древние выглядывают из-под снега: давно в Ялани люди поселились. А тут как будто никого: безмолвно за оградой. И мы, язык прилъпе гортани, молча миновали – чтобы не отвлекать.

Иисусе, Сыне Божий, помяни всех, тут смирившихся, егда приидеши во Царствии Твоем.

Дошли до Попова лога. Свернули с Маковской дороги, следуем по другой – лес по ней с делян вывозят. Как отутюженная, хоть на коньках по ней катись. Только кое-где маслом машинным испачканная – пятнами, – споткнуться на них можно – ну не коньком, хотя бы взглядом.

Глухарь, захлопав громко крыльями, с сосны слетел – за стволом прятался – когда, качнув ветвь, с места сорвался, тогда лишь обнаружился. Близко нас подпустил. Знает, что без ружья.

– Суп полетел, – говорит Гриша.

– С галушками, – говорю.

– Можно и потушить, с молоденькой картошкой – тоже неплохо…

– Есть захотел?

– В русской печи… Как-то ещё, смотри-ка, выжил. То, ходишь-ходишь, и ни птички. День пролазишь – ни зверушки… Опохмелился-то, теперь поел бы.

Тайга тихая – как сосредоточилась: по месяцу весна уже, а по погоде всё ещё зима – на ожидании.

Безоблачно. Вокруг солнца гало.

– Занепогодит, – говорит Гриша.

– Похоже, – отвечаю.

– Или морозы завернут.

– Куда уж больше-то, и так не жарко.

Возле металлической геодезической вышки, венчающей собой освобождённую пильщиками от стоявших на ней ещё недавно сосен и лиственниц, теперь сплошь и беспорядочно заваленную и ощетинившуюся оставшимися от них сучьями, вершинником и вывернутыми из земли корнями сопку, ещё раз свернули налево. Тут-то уж рядом – метров тридцать.

Гриша молчит. Молчу и я. Терзаться только – говорить об этом безобразии.

Рассевшись грузно по выскорям, вороны каркают, как будто доли своей требуют, мелькая белобоко между сучьями с зелёной ещё на них хвоей, трещат сороки и рыжие ронжи, птахи мелкие порхают – со всей округи, кажется, сюда слетелись – одни, трупоеды, поживиться, другие, постницы, полюбопытствовать и пообщаться.

Снег в крови – заляпан ярко. Истоптано. Лежит жеребец, бывший; морда его – около. Мухортый. С жёлтыми гривой и хвостом. Отжеребятился – мёртвый.

На пне, рядом с тушей, сидит дядя Миша Винокуров. На пегой щетине слёзы замерзшие – как жемчужины – нанизались. Нос красный – от мороза, и поплакал-то – от всхлипов.

– А чё ты, дядя Миша, – говорит ему Гриша, – друга-то своего, Плетикова, не попросил, он на коне бы мясо вывез?

– А мы дён пять назад с ём разругались, – говорит дядя Миша. На нас не смотрит – отвернулся. – Из-за собаки.

– Ну, так и чё, что разругались, – говорит Гриша. – Сегодня, повод вон, и помирились бы.

– Да помирились бы, конечно, но он вчера продал Гнедка.

– Кому?!

– Да хрен бы знал… Из города кому-то. Чуркам в шашлычную… на шашлыки.

– А из конины разве делают?

– А из чего сейчас не делают?… Из дохлой кошки?

– Ну, это вряд ли. Татарам, может?

– Может, и татарам.

Гриша, вынув из ножен нож, большим пальцем ощупав, по привычке, наверное, лезвие и после двумя движениями поправив его о кожаную заплату на рюкзаке, стал обдирать, я, разведя прежде из наломанных тут же сучьев небольшой костёрчик, – ему подсобничать.

Дядя Миша, взглядом нас, склонившихся над тушей, поверху минуя, головой вертит, вокруг, как филин, озирается – птиц считает, в том числе, ворон, конечно.

– Вертолёт полетит, подумают, что сохатого убили, обдираем, десант высадят, – говорит Гриша, ловко ножом орудует при этом: ни мяса не заденет, ни мездры не прорежет – умелец, говорит только не очень-то сейчас разборчиво – губы от стужи загрубели, так увлёкся ли – может, поэтому.

– Пусть высаживают, – говорю.

– Пусть, – говорит Гриша. – С лосём когда, я маскируюсь.

– Как? – спрашиваю.

– В белый халат с капюшоном, – объясняет Гриша. – Как на войне… Лапнику наготовишь, чуть что, завалишь им, снежком присыпешь… и сам по снегу распластаешься… Вертолёт только вовремя услышать надо… а то в азарте-то бывает… и танк промчится рядом – не заметишь.

Гриша работает, я ему – где поддержу, где подтяну – как умею, помогаю, то и дело к костру бегаю, руки грею. Гриша их об не остывшую ещё тушу согревает.

Солнце светит, птицы галдят.

Дядя Миша на пне так и сидит – как попка, расстроенный.

Ободрали, разделали, набили мясом рюкзаки. Остатки ветками от ворон и сорок закидали – чтобы не опоганили.

– Кишки вон… хватит им… брюшина, – говорит Гриша, обмывая руки снегом. – Есть на чём попировать.

Пошли, гружёные, обратно. Дядя Миша – порожний, чуть приотстал от нас, бредёт, виляет по дороге: на ноги, ноють, приступить не может – и на коне-то почему в тайгу, дескать, поехал – из-за ног.

– На свою башку дурную, – говорит. И не такой теперь уж опечаленный он: тёмную пластиковую бутылочку полулитровую всё из кармана доставал, на пне-то восседая, пока мы с Гришей тушей занимались, да к ней, к бутылочке, любовно прикладывался, нам и попробовать не предлагая. – А-а, – говорит, – не горе – не беда, – присказка у него такая, как у иного ёлки-палки. Идёт сзади, бормочет.

В Ялань вышли. Прошли санной дорогой задами до дома Винокуровых. Мясо из рюкзаков выгрузили в кладовке, куда указал нам дядя Миша, на расстеленную прямо на полу клеёнку: после прикрою, приберу, мол, – его забота.

Зашли в избу – чаю попить и рубахи просушить от поту.

Мы втроём на кухне за столом. Хозяйка дома, жена дяди Миши, тётя Маша, Марья Карповна, парализованная, лежит в прихожей на диване. Нас видит, видим и мы её. Когда вошли, с ней поздоровались.

– Ох, – говорит тётя Маша. – Осподи! Да это ж вон кто!.. Гришу часто в окно вижу, да и заходит иногда к нам, а тебя, Истомин, давненько не видала. Оброс-то как, ох, батюшки, – и не казак уже, а цыган настоящий. Как тот в кино-то… Будулай. На улице бы где встретила, прошла бы мимо, не признала. Уж ты побрейся, милый мой, ли чё ли, народ-то наш яланский не страш-ай.

– Побреюсь, тётя Маша, – обещаю, – обязательно побреюсь.

– Да уж побрейся, не к лицу… Ворон-то мы и из ружья вон попугам.

– Как теплее станет, так побреюсь. Лежит, смеётся Марья Карповна.

– Вот уж чудак-то, дак чудак. Чё, борода-то разве грет?

– Конечно, греет – вместо шарфа.

– Так отрасти поболе – вместо шубы будет.

Чаю попили, обсушились. Опять в лес за мясом отправились. Теперь уже без дяди Миши. Совсем раскис тот – бессовестный, – как поругала его тётя Маша, – заначка где-то в доме у него была припрятана – так усугубил. Не горе – не беда. Идём.

– Винокур, – говорит Гриша, – и свою пенсию, и за тётю Машу получает. Свою сразу пропивает, живут после на тёти Машину. – Сейчас выручится… мясо продаст.

Дядя Миша не чалдон, не местный. Чуваш. В Ялань приехал в шестидесятых годах на заработки – бегал по лесу, живицу собирал, женился на овдовевшей за несколько лет до его приезда Марье Карповне. Была та до этого замужем за Кирсаном Ивановичем Деревянченко, военнопленным, казаком кубанским, который был старше её на тридцать с лишним лет. Живут вот, не бросает дядя Миша Марью Карповну, болезную, хоть и треплет ей нервишки. Как без этого.

Пришли мы на место. Наполнили рюкзаки мясом. Ещё осталось – жеребец был немаленький. До завтра подождёт, решили, на сегодня, дескать, хватит.

Идём – дорога широкая – позволяет: не гуськом идём – в шеренгу.

Величавое спокойствие – и тут, на земле, и в небе. Безветренно. Ни хвоинкой, ни серёжкой ни одно дерево не дрогнет – обомлели. Снег от солнца на дороге жирно маслится, в стороне – розовый, в распадках – синий, глазам в радость, душе в веселие. Дали ясные – обманно манят – как счастливое детство. Ущемляется сердце тоскою светлой: март месяц – начался только, но – тревожит. Обещанием.

Иду, под тяжестью груза за спиной сгорбился. Думаю, что:

Тварь, послушная, не наделённая ни злой, ни доброй волей, беспрекословно подчинённая Создателю и связанная с Ним, с Отцом, державным Словом – Сыном, и животворным Действием – Святым Духом, не восстала гордо против Бога, не погрешила против Него своеволием, но стала жертвой человеческого падения. И если бы тёмные силы с самого начала не уловили в свои сети первочеловека, мы бы сейчас, его потомки, иначе, наверное, смотрели на создание, как бы изнутри Божией Премудрости, и видели бы это создание, как его видит Бог, – возможно. А то – как рыба из воды – на небо и на берег – так только, пялится – не смотрит. И мы вот тоже, худозрячие.

Иду, так думаю, лямки на плечах передвигаю – нарезают.

И Гриша – будто мысли мои прочитал:

– Жеребца жалко… И Винокура тоже жалко… хоть и сам он виноват – поехал-то, придурок, – говорит. И говорит: – Вот, представляешь, у диких нет этого безобразия. А в деревне, не замечал, бычки зрелые ходят?… И ни коров, ни тёлок им не надо – сами с собою гузноблудят. Всё друг на дружке и катаются. Скоро, дойдёт, коров осеменять станут из пробирок.

– Осеменяют.

– Ну, не в Ялани… А в Голландии. В Ялани так ещё, по-настоящему… От человека это всё – живут-то рядом – научились.

– У нас, в Ялани?

– Нет, вообще… И у свиней так же. А вот у лошадей такого нет, как и у диких. Один жеребец другого к себе и близко не подпустит, к кобылам тоже, если силы хватит… Как положено.

– Да, – говорю, – Нектара жалко. Красивый был жеребец.

– Красивый, – говорит Гриша. – И жеребец как жеребец… ездил только на кобылах.

– А Винокур на нём.

– Заведено уж.

В Ялань вступили.

Дошли до дома Винокуровых.

Рюкзаки в кладовке самостоятельно опростали. С тётей Машей вместе – мы руками потрясли его за плечи, а она, тётя Маша, голосом своим зычным – разбудили дядю Мишу, прикорнувшего в прихожей на коврике, сказали ему, что за остатками завтра сходим, тот – не горе – не беда – согласился: а пусть, мол, там хоть и останется.

В избе варёным мясом уже пахнет. Предложил и нам дядя Миша конины: отрезайте, дескать, от любого места, сколько хотите, свеженины, столько и берите. Гриша не взял, и я отказался.

– Я, – говорит Гриша, – лося схожу лучше добуду. Да и пост скоро…

– Завтра и пост уже… Яйца сварил жеребячьи, – говорит Марья Карповна, – да и нажрался. Чуваш и есть чуваш, немыто рыло.

Смеётся дядя Миша.

– Ничё, не горе – не беда… Одно сам съел, другое с другом разделю… ага, под спирт-то – любо дело.

– Да ты же с ём, милый, – говорит Марья Карповна, – в пух и в прах намедня рассобачился, с другом-то. И всё про спирт тростит, а сам уж это… перед людьми бы не позорился.

– Друзья дерутся – только тешатся… Ага, не горе – не беда.

– Смотреть на тебя тошно, – говорит мужу Марья Карповна.

– Не смотри, – отвечает ей тот. Пошли мы.

Идём.

– Зайдём, – говорит Гриша, – к тётке Варваре. Может, блинами угостит. А то масленица заканчивается, а мы блинов ещё не пробовали. Ты, может, пробовал? Может, и бражкой угостит?… Я осенью, по снегу уже, набрал… два кана рябины ей приносил, хвалилась, что хорошую сварила.

Идём. Говорит Гриша:

– Сталин на этих днях же где-то помер… Интересно, – говорит Гриша, – Гитлера бы клонировать и посадить его сразу в каталажку, из пробирки – и в тюрягу, потом – дождаться совершеннолетия, допросить, осудить и – расстрелять… или повесить, чтоб сам себя угробить не успел.

– Да, – говорю. – Надо сильно не любить какого-то человека, чтобы его клонировать, или уж чересчур любить себя.

– Я бы Загрю своего сейчас клонировал, похоронен в ельнике вон. Вот уж кобель был дак кобель. Я без мяса и без пушнины не сидел с ним.

– Дорого стоит.

– Чё, пушнина-то?

– Клонирование, – говорю.

– Подешевеет… Не хлеб, – говорит Гриша.

Зашли мы к Гришиной тётке Варваре. Совсем – по виду-то – остячка, глаза только, хоть и узкие, но голубые. Приветливая. Угостились у неё блинами, выпили рыжей бражки – хмельная.

На улицу от тётки Варвары вышли, и воздух нам другим, чем прежде, показался – с рябиновым привкусом.

День уже заметно прибыл – и с утра ночь перед ним потеснилась, и с вечера ужалась – скоро совсем в сиротку превратится, не в казанскую, а в белую. Не так уж, правда, и скоро. Ещё сопли поморозишь, дров в печке изведёшь.

Но уже завечерело. Небо зелёное – как лист капустный – расстелилось, ельник его будто подпиливает снизу, подгрызает ли – как гусеница, даже – и кровь сочится словно – на закате-то.

Пришёл я домой. Туда-сюда потыкался по дому. Затопил печку. Дверцу не закрывая, сел рядом на табуретку с Книгой.

Прочитал:

«И видел я другого Ангела Сильного, сходящего с Неба, облечённого Облаком…

…и взял я Книжку из руки Ангела, и съел её; и она в устах моих была сладка, как мёд, – когда же съел её, то горько стало во чреве моём; и сказал он мне: „Тебе надлежит опять пророчествовать о народах, и племенах, и языках, и царях многих!“»

Мастерская представилась – но так на этот раз, бочком вроде – мимо сознания протиснулась. Пятно-Австралия на потолке – тоже мелькнуло. Недописанный образ «Укорение» – выявился и угас тут же. В мыслях прислушался – шагов на лестнице не слышно, пальцами в дверь легонечко никто не постучал.

Скутал печь. По дому побродил. Посмотрел в окно на вечереющий ельник.

Жёсткие навершия елей, что кресты на холмах могильных; дрёма от пения хвои, овеянной забвенным ветром; над далями без предела суровое рядно неба, что веселий не сулит и не просит.

Сердце напомнилось – тихонечко заныло.

Собрался, пошёл к Фоминых Грише.

Собаки встретили меня громким и дружным лаем – звонким в стылом-то воздухе. А хозяина дома не оказалось – и в окнах света нет, и покричал – не отозвался; пуще того разлаялись собаки только. Разглядел в щели ворот бумажку, вынул её, прочитал на ней написанное: «Всякому ко мне явившемуся: ушёл к Грише Мунгалову праздновать смерть Сталина. Буду, наверное, под утро, то и вовсе – послезавтра, как событие отметится».

Вернулся домой. Снастями рыболовными опять занялся. Блёсны суконной тряпочкой потёр, почистил. Крючья надфилем поточил. Что выбросить, так пока и не определился; оставил всё лежать грудой на столе: утро вечера, мол, мудренее.

Постоял перед окном, глядя на чернеющий уже ельник, с проступающими над ним звёздами.

Подумал отчаянно:

Какое Ему, не нуждающемуся ни в каком общении, дело до меня, единичного маленького, ограниченного во всём человека, затерянного здесь, в вымирающей Ялани, в природном мире, а когда там, в огромном городе, – и в социальном? Как мне – до единичной песчинки на заснеженной сейчас кемской излучине – да никакого. Когда-то Марк Аврелий призывал принять как благо затерянность в безличном ритме окружающей нас природы. Но он был язычник, хоть и умный. А я-то что, стою, кощунствую?…

А каково тут было матери? – словно пронзило.

Душе моя, душе моя, востани, что спиши? Конец приближается, и имаши смутитися. Воспряни убо, да пощадит тя Христос Бог, везде сый и вся исполняли…

Вспомнив, подался на кухню, набрал из бачка в ведро воды, прошёл с ним, с ведром, и с ковшиком по дому, полил все цветы – герани и пятунъи.

Пока ходил, про Гришу думалось, про Винокура, про их случающуюся запойность, – как осудилось.

Возник в памяти тут же фарисей и мытарь. Пришла на ум молитва, которую составил когда-то преподобный Ефрем Сирин и которую послала мне как-то, выписав её откуда-то своим безграмотным, как детским, почерком, в письме туда, в Петербург, тогда ещё Ленинград, мама, забеспокоившись вдруг почему-то обо мне – ну неспроста, наверное, ведь что-то, поди, было, раз её сердце так встревожилось:

«Господи и Владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми. Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми, рабу Твоему. Ей, Господи Царю, даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего, яко благословен еси во веки веков. Аминь».

Спать лёг рано, уснул под самое утро.