Оттепель.

Давно не было. С осени. Уж и забылось, что случается такое. Хоть и весна, но только ж – календарно. Вдруг – как нагрянула. В одну ночь, после тридцатиградусного мороза. Спать лёг зимой, а встал – и на тебе! – как у медведя. Да и тому хоть поднимайся – берлога протекла – наверное. Колол утром вчера дрова, без рукавиц, без телогрейки – жарко показалось. И печь вчера же утром протопил, а до сих пор тепло в доме держится – непривычно, что не выстыло за это время. И топить пока её не стану, камином нынче обойдусь. Увидел в окно, как привёз школьный автобус, красный пазик, учеников, – высыпали они из автобуса и стали расходиться по домам, разноцветные пальто и куртки при этом – девчонки на руки повесили, мальчишки – за спину закинули. Разжарели – брюзжу на них, подражая маме, мысленно. Посмотрел на детей, вспомнил свои школьные годы и, потосковав о минувшем коротко – как всплеском, подумал: интересно, умом осознаю, что уже взрослый, душой – нет. Не инфантильность – что-то другое. И мама так, припомнил, говорила о себе: «Сама старая, еле хожу, а душа молодая… и как в развалине такой вот уживается?… Пора уж ей, грешной, и перебираться куда-то». Значит, она, душа, не в возрасте… а – в вечности, и никуда не надо ей перебираться. Куда из вечности-то? – только в никуда; в ней, в вечности, для вечности ли – пробуждаются.

И ещё подумал, что сам я косноязычный, косноязыкий, как сказали бы в Ялани, ну а душа моя – та говорунья… Но не об этом.

Оттепель. Самая что ни на есть. Первая после введенской.

Тучи, расчёсывая, раздирая ли свои спутанные и обвисшие космы о частый гребень ельника, несколько дней назад ещё сверкавшего празднично искристым инеем, насквозь теперь, как люша, промокшего, уже вторые сутки ползут понуро по Ялани, скребут, бесчувственные, – как по сердцу. Сплошные, без просвета. При такой погоде в голубое небо только верить: в жизни его как будто не бывает, и лишь во сне увидеть можно или на картинках – так казаться начинает, и жалко всех и всё становится, себя – особенно: ты же всегда как в самом центре – поэтому.

Сначала вяло моросило. Всю округу наполнило редким туманом. Теперь мелкий, ситный дождик. Не перестаёт и не усиливается. Сеет, упрямец, монотонно, словно чего-то добивается – уже добился: снег набух, отяжелел и уплотнился. Идёшь по нему – сыро; смачно – в мороз хрустит, а тут – похрюкивает под ногами. Надо от снега будет крыши огребать. Хоть и забота, но приятная. Люблю это занятие. Не то слеги во дворе не выдержат нагрузки, переломятся. И шифер на бане и на навесе от тяжести может потрескаться. Хлопот с починкой после не оберёшься. На Николая всё не взвалишь, хоть и стерпит, когда только исполнит – не расторопный.

Ветер с юга – гость тут редкий, до всего легонечко касается – как соскучился, в чужих-то странах; груди у туч помнёт, внизу побродит.

Не единожды за ночь выходил я на улицу, хватал ртом влажный тёплый воздух – не насытишься – после ядрёного-то, стылого – как лакомство. Последний раз вошёл в избу, дверь входную не закрыл на крюк. Проснулся оттого, что услышал, как вступил в дом кто-то тихо.

Встал я. Оделся. В прихожую вышел. Вижу:

Сидит на стуле Данила Коланж. Смирный. В окно, не моргая, смотрит.

– Здравствуй, Данила, – говорю.

Молчит Данила, от окна взглядом не отрывается. И я туда, в окно, глазами сунулся – но что там, утро серое, и только, да исчертило стёкла – сверху вниз и с угла на угол – потёками кривыми – не средь зимы бы, так и заурядно.

Шапка и шинель на нём в измороси – как будто взял кто-то да и опрыскал его, Данилу, озоруя, из пульверизатора; капли и в редкой бороде – словно натыканы в неё булавки – головками поблескивают.

– Сейчас я, – говорю.

Пошёл, зубы почистил, под рукомойником помылся, полотенцем вафельным вытерся. Вышел опять в прихожую и спрашиваю у Данилы:

– Чаю попьём?

– Попьём, – отвечает. И: – Я не буду, – говорит. – Дома только что напился… Четыре кружки одолел. Две пустого, а две с сахаром, чтобы пустой в брюхе подсахарить… Нет больше места. Ремень надо ослаблять… Дверь не заперта была – вошёл… Спят в такое время филины и совы, только не быки и не коровы… День – люди дышат.

Руки у Данилы ладонями на коленях, как у крестьян на старых фотографиях, спина прямо – как у фараона египетского на троне, пальцы – в мелу как будто, в клейстере мучном ли – в чём-то белом.

– Что это у тебя?… – интересуюсь. Сам пошёл, налил воды в самовар, включил его. Вернулся. – Руки-то? – ему на них кивком указываю.

– Намазал, – отвечает Данила, от окна взглядом всё ещё не отрываясь. – Когда на улице, – говорит, – в дом тянет, когда в доме – на улицу. В чужой – тоже, из чужого – особенно.

– Чем?

– Что чем?

– Намазал-то.

– Чем… Клеем.

– Каким?

– Какой-то там…

– «Момент»?

– Не помню…

– А что им клеил?

– Ничего.

– Нечаянно? – спрашиваю.

– Чаянно, – отвечает.

– Так что? – спрашиваю.

– Ногти грызу, – отвечает.

– И что? – не унимаюсь.

– Сгрызаю сильно, – говорит.

– Ну, так, а клей?…

– Почти до солнышка… Намажу клеем – быстро сохнет – пока его зубами обдираешь, занят им, клеем, и не до ногтей…

– И что?…

– И что… И сохраняются… И вот, пошёл когда, намазал.

– Ну?

– Можно уже и обшелушивать. Можно ещё и подождать… Ногти-то не грызу.

– А ты их чем-нибудь другим не пробовал намазать?

– Пробовал, – говорит.

– И как? – спрашиваю.

– Плохо, – отвечает. И говорит: – Когда добрый человек умирает, превращается в ангела, а когда злой – в беса… С Ялани все пока что, худо-бедно, в ангелов… Без крыльев только.

– Ты сам до этого додумался?

– Нет, прочитал.

– Где? – спрашиваю.

– На снегу, – отвечает.

– А-а… Как там отец?

– Да как отец, как кто же… как отец. Пойду, – говорит. – Засиделся. – От окна отстал глазами. Вырос над стулом, развернулся по-солдатски через левое плечо, к двери подался.

– Заходи, – говорю.

Привет с ним отцу его, Артуру Альбертовичу, не передаю – не передаст.

– С Богом, – говорю.

– Нет, без Него пока. Один. Договорились. Я отдыхаю от Него, Он – от меня. Устали разговаривать.

– О чём?

– О ком.

– О ком?

– Да обо всех. И о тебе. О Нём-то чё, с Ним всё понятно. Таиться нечего Ему, весь на виду Он, не таится.

Ушёл Данила, не прощаясь, – как никуда и ниоткуда.

В уличное окно на него глянул. Марширует. Дорожка глубоко протоптанная, узкая – не позволяет – налево и направо на ней, как на плацу, только не поворачивает. А тут, ближе, воробьи, вижу, на нашей берёзе сидят, нахохлились – нет им до Данилы никакого, наверное, дела – не шевельнулись. И Даниле до них так же – вперёд, по ходу, устремился. Зато с электрического столба на Данилу, тяжело свесившись клювом, ворона внимательно смотрит. Не каркает – то ведь обычно, что не по ней где, разорётся – как оробела будто, обалдела ли. Попялилась, попялилась, потом поскоблила клювом о макушку столба и повернулась к странно вышагивающему под столбом человеку хвостом – задумалась – как на погоду, о себе ли.

Отвлёкся и я от окна, пошёл на кухню.

Только чаю попил и стол тряпкой вытер, пытаясь придумать себе на сегодня занятие, сосед приходит. Виктор.

Ни фамилии, ни отчества его так и не знаю. Для всех в Ялани Виктор он и Виктор. Ещё – Электрик. Прозвище быстро тут приклеивают, так что потом не оторвёшь. То ли потому, что он постоянно, к месту и не к месту, рассказывает о своей бывшей специальности и работе электриком на каком-то заводе в Череповце. То ли потому, что протянутые к его дому электрические провода часто за неуплату отрезают. А он проводку тут же восстанавливает, в гневе на столб взбираясь без когтей, как ловкий гимнаст на спортивный шест или как кошка от собаки.

Постучался тихо. Всегда, когда приходит, так поступает. Будто робкий, дверь ли боится проломить. На отцовской веранде в это время будешь находиться или в какой-нибудь из дальних комнат, и не услышишь. Уже случалось: постучится-поскребётся, не отвечу, и уйдёт, только в окно уже из маминой веранды, что был, увижу, обратно не зову.

За порог перешагнул, дверь за собой прикрыл и притянул её плотнее. Стоит, воздух из избы в себя ноздрями вытягивает, словно на улице не надышался, то и гляди, взлетит, как резиновый шарик, и мне потом без воздуха – хоть задыхайся. В распахнутой, без единой пуговицы, телогрейке, в своей, прожжённой на груди, тельняшке неизменной, всклокоченный, простоволосый, в расстёгнутых зимних ботинках, в лоснящихся спортивных с широкими ярко-зелёными лампасами штанах. Одна, левая, щека размашисто поцарапана от брови до подбородка – в четыре полосы – сразу понятно, что не кошка постаралась, – слишком широкие для кошки, полосы-то, но и не вилкой – тоже видно.

– Снег на дорожке, надо же, уже проваливается… Чуть-чуть, бежал сейчас, не закопытился, – говорит Виктор, не отдышавшись. – Здоров, земляк… – Он с Череповца, я с Ленинграда. Если смотреть отсюда, из Ялани, города эти видятся в воображении по одной линии и почти рядом. Земляки, значит. – После морозов-то теплынь такая. Сколько градусов, не слышал?

– Нет, не слышал, – говорю, мельком гадая о царапинах. – На градуснике шесть… Плюс, значит, три или четыре.

– Или все пять, – говорит Виктор.

– Может, и пять, – говорю, а сам при этом про нос Виктора уже думаю: был такой древний восточный обычай ринокопии – усечение носа – Виктор ему подвергся будто; нос от природы у него такой: во фронт ноздрями, а не долу.

– Проходи, садись вон, – предлагаю Виктору, кивнув, тот же, гостевой, стул, на котором несколько минут назад сидел Данила.

– Нет. Насиделся, – говорит.

– Присаживайся, – поправляюсь.

– Я на минуту, – говорит. – А у тебя для пилки полотна случайно не найдётся? – спрашивает и тоже о другом как будто думает – вид у него обеспокоенного чем-то человека, явно не пилкой, чем-то большим.

– Какого? – спрашиваю.

– По металлу.

– Было где-то. Посмотрю.

Сходил на отцовскую веранду, нашёл там в ящике с инструментами полотно, вернулся с ним в прихожую, подал его Виктору.

– Давно не пробовал… тупое, может, – говорю. – Тебе без пилки, без станка?

– Да хрен с им, – говорит Виктор. – Тупое так тупое. Пилки не надо, пилка есть… Я к тебе, признаться честно, не за этим… – Полез правой рукой под левую мышку, вынул оттуда пол-литровую бутылку. Смотрит на меня – как на друга в трудную минуту.

– Спирт. Разведённый, – говорит.

– Я не могу.

– Да нет. Я не про это… Я сейчас тоже не могу. Пусть похранится у тебя. Недолго… На улице где у себя там спрячу, так она, лисица драная, найдёт по снегу… по следу-то… а в доме, в сенях и в кладовке все затайки уже вызнала… К Флакону же не понесу, сам понимаешь… Ему доверить – как козлу капусту… или мёд медведю.

– Хорошо, – говорю. Взял у Виктора бутылку, поставил её пока на стол тут, в прихожей.

– Ты убери, – волнуется Виктор, – поставь куда-нибудь подальше.

– Уберу, – успокаиваю его.

– А то зайдёт кто… Стукнуло-то – не ворота?

– Нет, не ворота… Крышу осадило.

– Нервы сдают, лечиться надо.

– Бывает, – говорю.

– Полотно-то, – говорит Виктор, раздувая ноздри так, что дым из них только не валит, – чтобы ей пыль в глаза пустить… Дезинформация.

– Для Раи?

– Ну, для кого ж ещё… для этой… Приду за спиртом и верну.

– Ладно, – говорю.

– До свиданья, – говорит.

– До свиданья.

– Уж извини.

– Да всё нормально.

Ушёл Виктор. Ни дверью не хлопнул, ни воротами не скрипнул – бесшумно – как разведчик. В окно на него глянул, увидел, что не домой к себе направился он, а – в деревню. Скоро – не летит только, руками размахивает – как высокую траву ими перед собой раздвигает.

Самое большее полчаса, время не засекал, определяю приблизительно, после его ухода миновало – не успел ещё выветриться в доме табачный запах, к которому я, некурящий, чувствителен, – уже гостью принимаю – Раю.

Первый раз посещением своим соседка дом мой удостоила – что уж такое привело её ко мне, что там у них среди семейного благополучия случилось небывалое, чему обязан я визитом этим? И предположить не могу. По мне ж, понятно, не соскучилась. Вроде без синяков, без ссадин, без царапин и без других каких-либо проявившихся силовых вмешательств в наружный вид её извне, и не заплаканная даже – тушь по щекам потёками не расползлась, разве немного от дождя размылась, помада красная губная не размазалась – значит, не жаловаться прибежала. Виктор так говорит о ней любовно: «Пешком не ходит, всё бегами… Хоть в магазин, хоть за грибами». Скоропятая, называла её моя мама, ног своих, дескать, не жалеет. Отец сказал бы что-нибудь про шило. И точно, где бы и когда с ней, с Раей, ни встретился, как на пожар всегда торопится. Её ноги, что мне, пусть бегает.

Забыл уже, чем и заняться собирался, стою в прихожей около стола, так о ней думаю, о Рае, мельком разглядывая гостью.

Нельзя сказать, что трезвая, как стёклышко, но и – что пьяная – не скажешь. Слегка – то ли ещё со вчерашнего не погрустнела, то ли уже с утра сегодня принятое повлияло на её отзывчивое настроение – весёлая. В шерстяных, вручную, наверное, вязанных, бежевого цвета рейтузах. Без юбки. Тонконогая, как бабочка. В больших, мужских, выше колен, палевых валенках с завёрнутыми голенищами – хлябают на ногах: приподними Раю, валенки на полу стоять останутся – так представляется, и как только она в них бегает, уму непостижимо. Худая, но грудастая, по замечанию яланцев наблюдательных, это и я не пропустил, вот отмечаю. Одна часть – грудь, другая, равная, – всё остальное, а вместе сложенное – Рая. В оранжевом длинном свитере. В розовой мохнатой мохеровой шапке, сверкающей от мелких дождевых капель – как от блёсток. В распахнутой – как и телогрейка на Викторе, хоть и со всеми вроде, вижу, пуговицами – болоньевой, бордово-засаленной, когда-то, скорее всего, сиреневой, детской, похоже по покрою, куртке с короткими, не по размеру, рукавами. Ногти розовые, с проплешинами – лак на них отшелушился – как на перезревших. Не ими ли она, думаю, оставила на щеке Виктора свой вензель?… Прелестным пальчиком писала… Похоже – ими. Лет Рае, не знаю, сколько – меньше шестидесяти, больше двадцати – на выбор в этом промежутке; годы Раю не волнуют – ни свои, ни чьи-то – так кажется, чем-то иным – вселенским, может, – озабочена. На лице её явные, ещё и теперь легко различимые следы бывшей женской привлекательности, ныне которая – как отлетела, предоставив место, где обитала и отпечаталась, чему-то постороннему, но прочно уже обосновавшемуся, – ничем не сгонишь.

Вошла. Поздоровалась. Потопталась, потопталась, озираясь, и спрашивает:

– Мой-то, шустрый, что тут был?

И улыбается – как шутке. Рот растянулся до серёжек – меленькие те, жёлтые – золотые, наверное. Беззубая, как профессиональный хоккеист. Прогал в зубах ладонью не заслоняет – геройство не скроешь – да и зачем. Глаза васильковые, со смешинкой. Прозвища для Раи у яланских мальчишек такие: реже – Электричка, по сожителю, чаще – Буратино. Уже и взрослые их переняли, где за глаза, так и используют, а кто и очно называет.

– По делу? – спрашивает. – Он же деловой.

– За полотном для пилки, – говорю. – Присаживайтесь, – говорю, на тот же стул указывая гостье.

– А наслежу?

– Да ничего.

– Да сыро так.

– Я подотру.

– Ой, неудобно.

– Не заботьтесь.

Прошла Рая, с опаской ступая, – как по передовой. Села на стул легко – как ласточка на провод. Ноги в валенках под стул тут же задвинула. Руки – замёрзли будто – держит их за пазухами.

– А что ему пилить понадобилось вдруг?… Дрова?

– Не знаю, – говорю. – Нет, по металлу.

– И я не знаю, – говорит. – Шею себе, наверное… раз по металлу. Не жилы там, а арматура.

Упал с крыши, мелькнув за окном, пласт снега, похожий на подушку в белой наволочке; не слышно, как ухнул, – не долетел ещё, наверное, или, летел пока, растаял, – сам для себя, стою, так сочиняю.

Сумрачно на улице, не светлее и в прихожей – мою петербургскую квартиру в декабре напоминает, кухню особенно, с глухой стеной напротив.

Прошёл я к висящему на стене численнику, в прошлом году мамой ещё купленному, а повешенному уже мной, оторвал листок и положил его на холодильник. Скоро и март закончится, в уме проскоком отмечаю. Сел после за стол, боком к нему, лицом к собеседнице; одна рука ладонью на колене, другая, согнутая в локте, ладонью свешенная, – на столешнице. Отец раньше, услышав со своей веранды, что у нас в гостях кто-то, выходил в прихожую и усаживался здесь точно так же, уже об этом теперь думаю; только – в отличие – я вижу.

– И не скучно вам, Олег Николаевич, – помолчав сколько-то, говорит Рая, – тут одному?… Всё удивляюсь… В дыре-то этой.

– Я не один.

– Захожие не в счёт… Без женщины, без хозяйки.

– Бывает скучно.

– Было б куда, – говорит Рая, как о выигрышном, но не купленном почему-то или потерянном лотерейном билете, – я бы уехала и дня бы тут не задержалась.

– А мне здесь нравится.

– Ну, не поверю… После Ленинграда?

– И в Ленинграде можно заскучать… Как сломанные кости, – спрашиваю, – себя чувствуют?

– Срослись, – смеётся Рая. – Как на собаке… у собаки… или в собаке. Ноют, правда. Погода изменилась, так и вовсе… Как он теперь там?… Петербург ли… В окне у вас увидела герань… Вы мне отросток не дадите?

– Дам, – говорю. – Сейчас? – спрашиваю.

– Да нет, зайду ещё… сегодня или завтра… Если позволите, конечно… Я не домой от вас. К Вальке.

– Хорошо, – говорю.

Помолчала Рая – как подумала – и говорит:

– А вы меня не выручите по-соседски?

– Чем? – спрашиваю.

Высвободила Рая из-под куртки руки. В одной – мятая пачка беломора и зажигалка, в другой – бутылка, точно такая же, как та, которую принёс до этого Виктор.

– Не похраните у себя?

– Пусть стоит, – говорю. – Места много не займёт.

– Я от него, от Витьки это… Раньше в подполье в землю зарывала, теперь боюсь туда спускаться. А то нигде уже не спрячешь, – говорит Рая. – Носом своим везде донюхается, шныра… Только ему, Электрику, ни в коем случае… Скажите, денег в долг как будто спрашивала… Или – герань-то… заходила.

– Нет, – обещаю. – Хорошо.

Протянула Рая мне бутылку, взял я её, на стол поставил.

– Завтра зайду… А может, послезавтра… Это спирт… неразведённый.

– Хорошо, – говорю. – Надеюсь, что не испарится.

– Испарится – возместится – не совесть… Извините, что побеспокоила, – говорит Рая, вставая со стула. Смеётся. Прогал широкий – в три отсутствующих верхних зуба – ладонью его не маскирует. Под ноги себе смотрит. – Ой, – говорит, – а всё же натекло… Это так валенки промокли!

– Ничего, – успокаиваю. – Не грязь.

– У нас там негде, я бы уж не пошла, не стала вас тревожить… Летом – в заросли крапивы, в репейник где – и мило дело… Сам только спьяну не забудь, куда заныкал. Со мной такого не бывало, – смеётся Рая. – У меня память – всего Асадова наизусть помню… хоть и девичья… плохое только забываю… а с Витькой часто… Ходит с косой потом, придурок, ищет…

– С косой?

– Траву-то выкосить… чтобы найти… На покосе у себя спрячьте – весь его вам за день выкосит… Сейчас по снегу – как по карте – на место выйдешь, не заблудишься. Кому искать, тому, конечно, хорошо… А кому прятать – незадача.

– Да-а, – говорю, как говорила мама, «а» протягивая, словно выдох.

– Ну, извините, – толкнула дверь плечом и говорит: – Дом-то какой большой… У вас впервые.

– Большой, – вдогонку говорю ей.

Ушла Рая. Остался от неё запах духов – дешёвых или дорогих, не отличаю, – в этом совсем не разбираюсь; ещё фамилия – Асадов.

Убрал я со стола в прихожей, от дурного глаза и греха подальше, Раину бутылку из-под водки с чёрной наклейкой «Распутин», определил её на кухне в шкаф посудный, отдельно от такой же точно внешне Викторовой, которую там же, на кухне, несколько раньше в стол поставил, чтобы потом, когда придут их забирать владельцы, не перепутать вдруг. Виктор-то, ладно, не расстроится, но Рая… И мне-то будет каково! – Виктор же Рае может не признаться, что получил из рук моих неразведённый.

Спустился после в подполье, набрал там ведро картошки, помыл несколько штук, поставил варить их в мундире на плитку электрическую. Стою на кухне, думаю, что же к картошке мне добавить – с луком поесть её или с капустой?… Слышу:

Вошёл в дом кто-то – и воздух ринулся тому навстречу, и занавески колыхнулись – и говорит оттуда, от порога, громко:

– Здр-равствуйте! Добр-рый день! Олег! Ты дома?! Никого ли?

Узнал по голосу и по раскатистой, как барабанная дробь, букве эр-р, такой привычной: Володя Прутовых, мой задушевный друг детства и одноклассник. Когда-то, помню, просил я коварно его, Володю, сказать «ворона» или «сорока», он простодушно говорил, а я, естественно, смеялся и обзывал его то Лениным, то Троцким. Теперь об этом не прошу и Троцким-Лениным не обзываю.

Вышел с кухни, вижу:

Он, Володя.

– Здорово, – говорит.

– Здорово, – отвечаю.

– Тихо в избе, подумал, может – вышел. Ты на рыбалку-то не ходишь?

– Нет, не хожу.

– Ну или так куда… во двор, в ограду.

Низкорослый, коренастый. Сбитый, как говорят тут, или – как говорят ещё тут – кряжистый. Тоже потомок казаков-первопроходцев и поморов. Чалдон, чявошник.

Голоушем Володя. Волосы тёмные, влажные – не от дождя наверное – от пота, но когда высохнут – станут соломенного цвета, а в детстве были, помню, белыми, за что мать Володи, тётка Марья, покойница, называла его сахарной головушкой, а отец, Василий Виссарионович, Василъоныч, Царство ему Небесное, – кобыльей пеной, и топорщились всегда и по всей голове, как намагниченные. «Выпивши, – рассказывал когда-то мне, смеясь, Володя, – тятя всё трубку выбить норовил о мою голову, ну а не выбить, так почистить… ему она, башка моя, покою почему-то не давала. Когда я родился, было ему уже за шестьдесят лет и как человека он меня не воспринимал – как что-то мимо пробегающее».

Володя тоже, как и я, поскрёбыш. Без телогрейки и без валенок – в тамбуре-сенцах бросил их – в сенной трухе они – поэтому: чтобы в избе, мол, не намусорить.

Поругал я Володю, зная, что тщетно, бесполезно, за излишнюю щепетильность – любитель он подобных церемоний, не исправишь, – занёс в дом его шмотки: шапку-ушанку, валенки, портянки, рукавицы, телогрейку, – возле порога горкой положил их – высится.

– На крыльце бы, – говорю, – ещё оставил. Или уж лучше – за оградой.

– Пусть бы лежали там! – засуетился.

– А одеваться после, с жару, в стылую?

– Ну и беды-то… Не наверху ехать – в кабине.

Живёт Володя теперь хоть и в городе, но корову и там держит: семья, три дочери – старается, как может. Сена зарод вывез на «кировце» из леса, со своего покоса, тут уже, в деревне, переметал с саней в тележку, дальше асфальт – нельзя с санями – оштрафуют.

Гена Меньшиков, тракторист, тоже яланский и наш с Володей бывший одноклассник, и тоже в городе теперь живёт, к матери, здесь живущей, пообедать забежал, а он, Володя, – меня, по случаю, проведать.

В Ялани у него, у Володи, никого в живых уже не осталось; дом пустой стоит, отцовский, но и тот – боится, что бичи спалят, не диво.

«На пенсию выйду, – говорит, – сюда приеду доживать». – «А если сожгут?» – спрашиваю. «Балок поставлю, – отвечает. – Как Гриша-остяк… Люблю Ялань, а там… всё как не дома».

Обед у меня не поспел, отвели душу пустым чаем с магазинными булочками. Да ничего ему, Володе, и не надо, мол, и чай-то – хлопоты ненужные, ну, чай, мол, ладно, можно выпить-то обезводился, смеётся. Ну, слава Богу, чаем не побрезговал, и то ладно. И водка есть. Ни в коем случае. Посидели, поговорили о том, кто где кого видел, о ком что слышал. Я тут кого – как изолирован: сказать мне нечего, послушать – интересно.

Мельком, но покорно, как перед судьбой, посокрушался Володя о том, что лесопромышленники покосишко его загубили: изъездили весь вдоль и поперёк и завалили, как они у них там называются, остатками порубочными, так что в другом месте теперь надо будет весной подыскивать или разделывать угодье новое, да где вот только? – повсюду эти шелкопряды – маму и папу продадут за рубль денег, не то что лес, который не растили, – будет продать кому, крапивы не оставят и дёрн со всех покосов и угоров тут, в Ялани, спустят. Повздыхали оба: нет на земле на них управы, дескать. Вспомнили, как раньше было: по чужому покосу и пешком пройти стеснялись люди, только когда уж сено было прибрано, и то на цыпочках старались – ну и опять изрядно повздыхали: то ж, дескать, раньше.

Хоть вздыхай, хоть не вздыхай, и разговор на эту тему нескончаемый. Заторопился Володя: Гена мужик, мол, кипятошный – минуту подождёт, две подождёт, терпение, как пар, на третьей выпустит и сломя голову один поедет – догоняй его потом как хочешь. И я его, Гену, неплохо знаю – согласился: уедет Гена – у того не заржавеет.

Поблагодарил Володя за угощение, как будто за спасение от смерти – также сердечно, в пояс только не раскланялся и жизнь взамен не предложил, из-за стола вышел, взял осторожно, чтобы не намусорить, одежду свою в охапку, подался было из избы – чуть не на цыпочках – как по чужому-то покосу.

– Здесь одевайся, – говорю. – Куда направился?!

– Да натрясу, Олег… Трухи сенной вон сколько.

– Не выдумывай! – ругаю. Обулся Володя, оделся.

Проводил я его за ворота. Пообещал приехать к нему в гости.

Ну, мол, и ты – ему – не забывай.

Да я и так тут, дескать, надоел… – прямо как мандарин из Поднебесной.

Вернулся я в дом. Проверил картошку – сварилась. Только сел за стол, есть приготовился, и за дверью, слышу, зашумели. Ну, думаю.

Без стука, как к себе домой, завалились. Загалдели сразу, будто на базаре. Черноокие и густобровые. Таджики, узбеки, думаю, цыгане ли? Нехристи, сказала бы мама. Нерусь, назвал бы их отец. Но согласились бы оба: все, дескать, люди. А у меня – картошка просто остывает. Ну, думаю, наслал же леший. Один мужчина и две женщины, но все усатые при этом – как мушкетёры. Все трое в кожаных пальто. Женщины в серых оренбургских шалях, мужчина в шапке рыжей – может быть – ондатровой. У всех, конечно, зубы золотые. С баулами больше себя. Тут же расстёгивают их, распахивают, на пол выкладывают содержимое. Мёд ташкентский предложили. Отказался я, конечно. Зачем мне, думаю, ташкентский мёд. Свой-то был, когда родители держали пчёл, не липовый, а настоящий, и тот в охотку только ел, изредка – с парным молоком и свежевыпеченным хлебом. Напористые. Еле отвязался. Не мёд, так куртку замшевую или кожаную, не куртку, так костюм спортивный или сумку купи у них, хоть расшибись. И ткань на шторы предъявили. Кое-как их, бесцеремонных, из дома выпроводил. Думал, выталкивать придётся. Ушли, недовольно гуркая, громко хлопнули воротами – наотмашь. Всю деревню обойдут, экзотические коробейники, для наших мест почти как папуасы, не без этого, зря сюда тащились, что ли.

Сам себе проспорю, если не увижу на днях на ком-нибудь из простодушных и сговорчивых яланцев новый спортивный, адидасовский, костюм. Или на окнах в чьём-то доме шторы новые.

В прошлый раз бродячие торговцы были, эти, другие ли – бензопилы китайского производства, дешёвые и надёжные, предлагали. Купил Плетиков, поддался соблазну – сломалась, хвалёная, сразу, на первой же обкате. Переживал Василий Серафимович после, но недолго – обмыл сломанную уже техническую обнову с Винокуром – и утешился, со смехом теперь о том, как повёлся, рассказывает. А торгашей и к дому своему близко теперь не подпускает – на своей ошибке научился.

Вернулся за стол. Взбудораженный. С картошки мундир, не обжигая уже пальцев, как с преступника, сдираю и думаю: и как это у меня нынче получилось – не поддался обаянию офеней, сам на себя не надивлюсь, мне же ведь втюхатъ что-нибудь, всучить – проще простого, помягче только поупрашивай, куплю, пусть за углом и выброшу покупку тут же.

Сижу и думаю, сердитый, хоть и не приобрёл удачно ничего: ну правильно, дом для меня, для них – торговая площадка. Обмакнул очищенную картошку в крупную соль, каменку, откусил, жую её, вкусную и ещё тёплую, с чёрным хлебом, кипятком запиваю и думаю: да ладно.

Весь день тёмный, в доме-то уж и вовсе, до сих пор ситный дождик, в окно вижу, сеет – оттепель, и на душе от этого непросто.

В тучах нет разрыва – тесно, в одну будто, сплотились, хоть и косматые, но прочные – не за что глазом зацепиться – одинаково всё, ровно серое.

Незаметно наступил и вечер – хоть и подкрался, но не испугал – сколько уж тут их наступало – вереница.

Что-то и есть совсем не хочется – даже и ужин не готовлю; проголодаюсь, думаю, поем картошку с огурцами – так и подумал-то: рассеянно.

И на диване посидел, по дому вволю набродился.

Письмо Молчунье, что ли, написать?… Нет, подожду её ответа. Начал в уме всё же писать: «Здравствуй, любимая…» – на этом и осёкся. В потёмках уже пришёл Виктор – за своей бутылкой. Получил её, сразу же и раскланялся – меня от дела отвлекать не стал, учтивый.

Только я посмотрел вечерний выпуск новостей по Первому каналу, «Время», что-то про Грузию и выборы в Украине, явилась за своей бутылкой Рая. Тоже не задержалась – тоже учтивая, как Виктор. За отростком герани забежит в другой, дескать, раз.

Когда угодно, мол.

Рая – из дому от меня, в дом ко мне – Гриша Фоминых, в воротах встретились, но скоро разошлись – Райка торопится куда-то.

Пока шло по телевизору какое-то кино американское про монстров всяческих и победившее, в конце концов, с помощью хорошего американского парня, добро, поговорили об охоте, о собаках, о везучих рыбаках и невезучих и о том, предположительно конечно, как жилось в Ялани первым поселенцам: вот уж те живности-то повидали тут, так повидали, а нас теперь, мол, завидки бери лишь. Ещё на памяти-то, дескать, нашей!..

От чая Гриша отказался. Ушёл нынче рано, не стал засиживаться – в завязке, завтра с утра за зайцами наведаться собрался в ельник: в Пасху жаркое будем есть, зайчатину, мол.

Ни пуха, дескать, ни пера.

Затопил я камин. Подсел к нему.

Забегал по дровам огонь – не насмотришься.

Взял Книгу.

Прочитал:

«И дана мне трость (подобная жезлу), и сказано: „Встань, и измерь Храм Божий, и Жертвенник, и поклоняющихся в нём, а Внешний Двор Храма исключи, и не измеряй его, ибо он дан язычникам (они будут попирать Святой Город сорок два месяца); и дам Двум Свидетелям Моим – и они будут пророчествовать тысячу двести шестьдесят дней, будучи облечены во вретище…“

…и отверзся Храм Божий на Небе, и явился Ковчег Завета Его в Храме Его – и произошли Молнии, и Голоса, и Громы, и Землетрясение, и Великий Град».

Стою после на отцовской веранде. Без полушубка. Давно так не было тепло здесь. Лицом к окну, спиной к тахте – то есть – к отсутствию; переживаю.

Стёкла обоих окон, южного и западного, в мелких каплях, как в испарине, – непроглядно. Проедет машина по тракту, свет фар на стёклах мелкими мазками, как на импрессионистической картине, сколько-то позолотится, прошла машина – и картины нет; другая едет – и картина повторилась. В глазах пятнится.

Накинул шапку и телогрейку. Вышел на улицу. Тепло в лицо волной – как радостною вестью.

Сердце забилось – так – на всё пространство; и пусть колотится, стою, не унимаю.

Дождик. Тьма кромешная – накрыла. Только в окнах соседского дома горит свет. Окна в моём оттуда, изнутри, лишь блики из камина озаряют.

У меня в доме тихо, у соседей шумно: Флакон, Валя-бичиха и Колотуй засветло ещё к ним, к соседям, видел я, по одиночке подтянулись.

Блестит от дождя освещенная из окна черёмуха в соседском палисаднике – из общей темноты выделилась. Моей берёзы будто нет, как капает с неё скопившаяся на её ветвях и серёжках морось, только и слышу; с неё и с крыши.

Стою. Думаю: то пусто, то густо; нынешний день приёмный прямо.

Ждах соскорбящего, и не бе, и утешающих, и не обретох.

Что забегал Володя, рад, конечно.

Так вдруг к Молчунье прикоснуться захотелось, твёрдым зрачком в чёрствый сосок груди её уткнуться и увидеть…

Но вдруг и это не спасёт – как испугался.

Вспомнилось вдруг:

Посёлок Усть-Кемь, в двадцати четырёх километрах от Ялани, на Ислени, такая же вот погода – оттепель. Мы приехали туда из Ялани на мотоциклах, и зима нас не держала. Такая же пора – последние в жизни мартовские школьные каникулы. Поздний вечер. После танцев в клубе. Я, чуть ли не задыхаясь в её влажных, выбившихся из-под вязаной шапочки пшеничных волосах и шалея от их запаха, целуюсь с подружкой моего одноклассника, который в это время гостил у своих родственников в Исленьске. Никогда так сладко я ещё не целовался. Запретный плод, поди, поэтому.

Живёт она, Наташа Муромцева, сейчас в Елисейске. Одинокая. Так про неё говорят наши общие знакомые: следит за собой, ухоженная. Преподаватель в институте. Филолог. Отдельно от основной работы готовит к вступительным экзаменам абитуриентов. На дорогой машине ездит.

Сесть на попутку и помчаться?

Иисусе, сохрани сердце моё от похотей лукавых.

Тьма на востоке, тьма на западе. То же на юге и на севере.

Надышался с радостью и грустью. Пошёл в дом. Камин скутал.

Ночь предыдущую почти не спал, лёг в одежде прямо на диван.

Проснулся только уже утром. Дождик иссяк, и тучи поредели.