Дорожка и поляна возле моего дома уже просохли. На дорожке слежавшиеся плотно берёзовые листья – прошлогодние, опилки старые – перед отъездом, в сентябре ещё, пилил я тут гнильё разное, по маминой просьбе, на дрова в подсобку, чтобы добрые не тратить, – нагреть воды в подсобке только ей и надо было, чтобы скотину напоить.
Мурава густо зазеленела – раньше всякой травы просыпается – глазами в ней приятно вязну.
И на обращенных к югу косогорах кое-где уже проталины – да и пора – апрель к концу уж, слава Богу.
В логу, между моим домом и соседским, бежит ручей – пока ещё не шумно – перепрыгнуть его можно, а разольётся-то – не перескочишь.
Скворцы скворечники мои обжили. Тот и другой. Теперь спокоен я, не зря старался. Самки внутри, тех и не слышно, домовничают. Самцы с кедровых веток грудью пыжатся и золотятся переливчато. Поют один краше другого. Как в вальсе штраусовском, рассыпаются немыслимыми трелями. Не знаю даже, не могу решить, какому из них и предпочтение отдать, моему или Павликову?… Мой трель исполнит, помяукает – искуснее, пожалуй, будет – склоняюсь к этому.
Нигде, смотрю, на крышах снегу уже нет. Только на нежилых избах и заброшенных дворах, с крыш которых никто его не сбрасывал, на тех лежит ещё, не стаял.
Сижу под берёзой на скамеечке – млею. Даже и в дом идти не хочется, хотя и надо – успеть на ужин что-то приготовить.
Рано утром сегодня, в четверг седмицы Светлой, приезжал ко мне в гости ещё один друг детства. Кафтанов Василий. Василий Васильевич. С прошлого года мы с ним не виделись.
Похристосовались.
Отохотился он сезон. Домой вернулся. Живёт теперь в Елисейске. Участок и избушка у него на той стороне Ислени. На Исленьском кряже. Далеко. Залетает он туда на вертолёте. И выбирается оттуда так же. Он по характеру отшельник. Без людей годами может жить, а без тайги – на третьи сутки затоскует.
Уже побритый и постриженный. Одеколоном от него пахло – крепко – как спиртом.
Много интересного мне рассказал Василий. Олень заглядывал к нему в окно избушки. Речка у него там, Гремихои называется, горная. Войдёт он в неё на перекате, а вокруг ног ленки и таймешата плавают. Блеснить на них ещё не пробовал – в сетушку ловит. Зовёт к себе на следующую осень. Хотелось бы, конечно, побывать. Но как получится, загадывать не стану. Ох, как хотелось бы – как Бог устроит.
Женился он, Василий, ещё осенью. Женщина, говорит, хорошая, домовитая. По глазам его увидел – доволен. И дай Бог. Приезжай, дескать, познакомлю. Куда, мол, денусь, конечно, приеду.
Сын от прежней жены дедушкой его, Василия, недавно сделал. Тоже радость. Радуется он, Василий, незаметно – чалдон, сдержанный.
Пообедали мы с ним, с Василием Васильевичем, водки выпили за встречу и за внука. Привёз он с собой копчёной нельмы, и я своё, конечно, выставлял – огурцы, грибы, капусту квашеную – закусили. Поговорили, повспоминали – как водится. Дождался он, Василий, Димы Ткаченко, обещавшего забрать его попутно в город, и уехал. Жена ждёт, беспокоится. Простительно.
Проводил я их, Василия и Диму, до машины, попрощался. Дима сказал, что с ним-то ненадолго, назад поедет, дескать, забежит. С ним можно, мол, и не прощаться. Проводил и дальше – уже взглядом, пока машина там, за ельником, не скрылась.
Вернулся в дом, взял папку с написанными когда-то рассказами, нашёл среди них такой вот.
Лабаз, или С высоты птичьего полёта
(рассказ, который ни к чему не обязывает ни автора, ни, тем более, читателя)
Август. Не имя цезаря или немца. Месяц календарный. Один из двенадцати.
Начался он радостно, погоже. Как июль будто продолжился. Второго числа, к вечеру, со шквальным ветром выворотив из-за горизонта клубящиеся от воздержания свинцово-лиловые тучи и нагромоздив их в спешке как попало над прикемской перепуганной тайгой, разразился вдруг грозой неистовой. Проколотил и просверкал буйно и бесперебойно чуть ли не до рассвета. А теперь угрюмо вот ненастит. Промочило и расквасило всё, что можно было. На грибы в лесу и не глядел бы – тошно. И деревья лиственные руки будто опустили – стоят, жалкие. Хвойным всё вроде нипочём, но и те, по виду судя, приуныли.
Небо сплошь и ровно, будто однотонным, непрозрачным полиэтиленом, затянуто серой пеленой, конца которой, кажется, не будет. Словно там, откуда её натащило, зацепилась она краем за лиственницу, за кедр ли, а то где, может, и за вышку ретрансляционную – и такое вероятно. Ни солнце днём через неё не проблеснёт, не обозначится, ни луна ночью через неё не просквозит сказочно, яркой звездой, иная же, как гвоздь, нигде её не продырявит – такая плотная завеса эта.
И откуда что берётся? Где до времени хранится? Ни с чего как будто взялось.
Кузнечики не стрекочут, хотя им самая пора. И как терпят? Кукушка давно уже, с Ильина дня, после той, упомянутой только что, грозы, молчит. Улететь ещё не улетела, порхает, как всегда, беззаботно, но, потеряв голос, уже не кукует. За лето-то всем тут уши своей песней просверлила.
Трава от ветра не шумит: и трава мокрая, бесшумная, и ветра нет – поэтому.
Третий день идёт ситный, моросящий дождик – чуть не пар, чуть не туман ли. Стоит, как в котле, – так говорят здесь о такой погоде. И о ней же: дескать, вот в такую и Иуда на осине удавился. Господи, помилуй. А до этого, как из ушата, суток двое лило, не стихало. Душ такой вот – во всё небо. Редкий кто, пожалуй, не помылся.
Я уже неделю доживаю на пасеке у моего друга детства Кафтанова Василия Васильевича. Попросил ревизию помочь сделать. Больше ста ульев, одному-то не управиться ему, конечно. Крышку с улья снять да подымарить – это я сумею. Как раз и время выдалось свободное – покос закончился, копать картошку ещё рано, – я согласился. С ним же, с Василием, на его сто пятьдесят седьмом или, как эту неуклюжую, трудноуправляемую, но выносливую и высокопроходимую, похожую неуловимо на Мэрилин Монро, машину ещё в шутку называют, трумэне, я и приехал.
Но уж какая тут ревизия. К пчёлам не сунешься – в хлябь такую не позволят, зажалят. Заедят, как говорит Василий. Это точно. Днём, облачившись в дождевик с куколем, хожу на Тыю и к устью Тахи блеснить на щуку и тайменя, а вечерами мы варим уху или шербу из добытой мной рыбы и пьём – то свежую, парную, то старую, покрепче, – медовуху. Беседуем. Есть о чём поговорить и что вспомнить. Есть о чём и помолчать. Молчит Василий Васильевич серьёзно, с ним не подёргаешься: на табуретке – как в космосе. Ну и – медовуха…
Ждём, когда погода наладится, чтобы в первую половину дня заняться ревизией, а во вторую – отправиться на овсяное поле и караулить там до темноты медведя – любит медведь лакомиться овсом молочным. Как только зёрна загрубеют, так и ходить на поле перестанет. Ищи его потом, свищи, кому он нужен-то, пока сам не объявится. Зачем он нам, косолапый, сдался, не знаю? Так, поди, уж, от безделья только да от медовухи – штука-то хитрая – сподвинула.
На пасеку они, местные, не лезут. Один, не тутошний, а пришлый, повадился, разорил четыре улья, того Василий убил, шкура висит на чердаке, быгает. Говорит, забери. Но к чему она мне?
Лабаз у нас устроен. Удобный. На берёзе. Метрах в четырёх от земли, на рассохе. А берёза стоит на гривке посредине поля: обзор с неё замечательный, лучше места и не выберешь.
Сидели мы уже на нём, на лабазе, но неуютно: сыро, капает с листьев за шиворот, спина и плечи быстро намокают – стынешь, и не размяться, не согреться.
Один раз пришёл к полю медведь, но, почуяв нас, на поле не вышел, потоптался вокруг, не показываясь, повалил, сердясь, сухостоины, глухо порявкал в наш, конечно, адрес и удалился. Ушли и мы.
Три дня на лабазе таились. На пасеку возвращались в совершенных потёмках, без фонарика, почти наощупь – за дорожной колеёй следя ногами – добирались, слава Богу. А назавтра видели на дороге следы, лапти, огромной медведицы с тремя медвежатами – нас провожала каждый вечер – за медвежат, конечно, беспокоится: матка. Могла бы и задавить, и ничего бы это ей не стоило. Как тараканов, в темноте-то.
Вышел к полю небольшой, молодой медведь, чёрный, с белым галстуком на горле, лет двух или трёх. С кромки, прыгая на радостях, как мячик, в овёс завалился, покатался, балуясь, и начал, лёжа, громко чавкая от удовольствия и лапой колосья к морде пригибая, жрать. Мы в него стрелили по разу, но не попали – далековато было. Убежал, будто и не было, как реактивный. И ладно. На душе зато спокойней: пусть и медвежьей, крови не пролили. Но насмотрелись уж – потешно; смех едва-едва, сидели, сдерживали.
Часов около четырёх утра – находились мы ещё за столом, за иссякающим вслед за летней, скоротечной ещё, ночью разговором, и речь-то шла о чём, уже не помню, о пустячном, о погоде, может быть, и толковали – уловили мы вдруг непривычный шорох за окном. Оба разом обратили на него внимание. Взглянули: скребёт снаружи по стеклу стебель крапивы, качается, освещенный из избы неярким светом лампы, – ветерок, значит, поднялся.
Вышли мы из-за стола, слегка болтаясь, тут же и – из избы. Стоим на крыльце. Вдыхаем воздух полной грудью. Ожил, видим, лес, шумит, слышим. Деревья вершинами мотают, словно влагу с себя, как только что выскочившие из воды собаки, стряхивают. Пелену на тряпки будто разодрало, на восток уносит клочьями – в Богдайский край, там ей и место. Луна в прогалах быстро пробегает. Полная, чуть разве с кромки-то надкушенная; тучки стоят, она стремится будто – так кажется. Трава возле крылечка серебрится – в каплях. И звёзды – редко при луне, торчат, однако, как булавки, глазом не уколоться об какую бы.
– Ну, – говорит Василий. Сказал, в мундштук вставил, размяв её прежде в пальцах, сигарету «Прима», прикурил от зажигалки, глубоко затянулся – как от горя; клетка грудная бы не развалилась. Хоть и худая, не развалится – привыкла.
«Ну» – это значит: погода будет наконец налаживаться.
– И пора бы, – говорю я, суетливый.
Собаки, нас заслышав, поднялись со своих сухих лежанок под навесом, к крылечку подступили, потягиваются, на нас смотрят, хвостами помахивают – подхалимые.
– Покормлю, как рассветает, – говорит собакам Василий. И говорит: – Отдохнуть, поспать маленько надо. Днём-то, может, даст работать…
Много он сказал. А я на этот раз так, коротко:
– Надо.
Вернулись мы в избушку. Убавил Василий в лампе фитиль, но совсем её не загасил – маячить в сумраке оставил; укрутил в радиоприёмнике колесико громкости, чтобы брехня была, но спать нам не мешала. Легли мы: я – на кровать, Василий – на матрац, расстеленный прямо на полу около печки. Вроде тепло – не накрываемся.
Ещё поговорили сколько-то – мельком о предстоящем, если погода-то наладится, а оно так, похоже, и случится, полусонно посудили.
И уснули.
Ну, и тут же, как мне показалось:
Разбудили нас дружно залаявшие собаки. Поднялись мы, сунулись, маленько лбами-то не стукнувшись, в оконце и обнаружили: стоит возле избушки уазик, возле него, с одной стороны – Василий Григорьевич Кафтанов – ноги, осторожно приседая, разминает – отец Василия, с другой – его невестка, жена Василия, Людмила. В руках у Людмилы пакеты и сумки – продукты мужу привезла из Елисейска. Косится в сторону окна воинственно – как на противника, осаждать которого намерилась, оглушить ли для начала ультиматумом. Вокруг них – собаки, узнали – приветствуют хвостами-калачиками – лайки.
Выступили мы из избушки, дверь за собой оставив нараспашку. Как из узилища нас будто вытолкнули – проветриться. На крыльце, уже и подсыхающем, босо переминаемся, на солнце, соскучившись, как трава по нему, щуримся. Одинаково помятые – после бесед-то – раскосматились. Только глаза у нас не совпадают: у Василия голубые, глядят как будто в никуда, как небо, а у меня конкретно: на уазик – весь тот грязный. Как и проехали-то, думаю, нигде как не застряли?
– Во! – говорит Василий Григорьевич; сапоги свои внимательно разглядывает, будто бы поменял ему кто незаметно их, пока он ехал. – Работнички, и дрыхнуть… К самой избе подъехали – они не слышат. Тут хоть всю пасеку зори. Ну, вы даёте, – смотрит на нас уже. И говорит: – Красавцы… На огороде вас бы ставить, близь и ворона бы не подлетела.
Василию Григорьевичу лет шестьдесят пять. В самом прыску, как говорят в Ялани. Мужик. Хотя по роду-то из казаков. Роста он среднего, поджарый. «Всю жизь в гону… как кобелишко непутёвый… истошшал, поганец… похоти-инец», – сообщает про Василия Григорьевича жена его, Аграфена Савельевна, тётя Груня. Совместных детей у них восемь, ну и на стороне у яво ишшо штуки чатыре. Лицо скуластое, как рамка, курносое, как санный полоз. Щетина под самые глаза: тёрка – и редьку можно натереть. Глаза у него бесцветные – как вода в Тые, и бегучие, их по зрачкам и замечаешь только – как картечины – строчат по всей округе, ранят всё, что на пути их возникает. Шустрый, подвижный Василий Григорьевич, как пчела. Отсидел он в своё время, по молодости, два срока – за драки, первый раз – года полтора, второй раз – четыре. Раньше на этой пасеке работал пчеловодом, теперь он – инструктор по пчеловодству, катается по пасекам на машине, подсказывает пасечникам, что и как лучше для пчёл делать. Знает толк. Уважают. Да и охотник-то он знатный. Говорят про него в Ялани старики: «Со столбом только не дрался, Кафтанов-то, и тот, столб-то, не в Ялани, а в Урюпинске». Теперь-то он уж не дерётся.
Вошли мы все вместе в избушку. Рассредоточились. Людмила строго смотрит на Василия, потом – на стол, заставленный посудой, на пепельницу, полную окурков, на сбитые и не поправленные на полу самотканые половики и коврики. Молчит. Не как глина. Как артиллерия резерва Верховного Главнокомандования перед залпом. А как пальнёт, так разрушений тут уж будет. Представить страшно. Меня здесь словно нет – меня в упор она пока не замечает. Ну и я уж тише мыши – не шуршу даже.
– Не ждал, – говорит Василий, по-охотничьи перехватив взгляд жены и улыбаясь широко, но виновато.
– Вижу, что не ждал, – режет Людмила. Совсем не худенькая, в отличие от мужа, тот-то – тощий, без жиринки. Красавица половецкая. Брови полукружиями, глаза слегка раскосые, зелёные, нос тонкий, прямой. Коса в толстую ватрушку на затылке сложена. Волосы русые, с рыжинкой. Тётя Груня её, свою невестку, называет: Фурия. «Эта-то, Фурия…» – и добавляет что-нибудь по настроению – то доброе, то не очень.
Василий Григорьевич тем временем, брякая крышками, пробежался по всем кастрюлям на столе, на печке и на примусе.
– Пусто! – говорит. – Ну и архаровцы, – пальцем поскрёб себе щетину – как гвоздём по пенопласту. – Чем вы и живы тут?… Как арестанты.
– Уха была, – говорит Василий. Сидит он уже бочком, как сирота казанская, на скамейке. Дымно курит, пепел в ладошку себе складывая. – Съели. Есть тушёнка. Суп сварить недолго, – оправдывается будто.
Людмила тут же занялась обедом – и сама, наверное, проголодалась: добирались-то они сюда от города долго – часа три, поди, не меньше. В белом пчеловодческом халате, спереди испачканном прополисом и воском, сзади зеленью травной, – вместо фартука надела. Обтекаемая. Жэншына – так говорит о ней Василий. В похвалу, а не обычно.
Василий Григорьевич прилёг вздремнуть, пока кормёжка-то готовится. И только сапоги скинул при этом, а так в чём был, в том и завалился на койку, кепку с затылка только на глаза надвинув. Захрапел тут же – как включили будто или выключили.
Мы с Василием, подальше от греха, направились молчком в пасеку.
Прошло часа полтора, чуть, может, больше. Ни одна пчела меня за это время не ужалила. Василия кусают и в лицо и в руки, а он этого и не чувствует будто, глазом не моргнёт, пальцем спокойно спихивает их, ужаливших, с места укуса, как соринку. Для меня это – геройство. Он, Василий, и без сетки. А я не только в сетке, но и в рукавицах. У него и тело-то не опухает от укусов. Меня уже раздуло бы, как шарик, – уже бы в воздухе висел, наверное, над ульем с дымарём-то.
Позвала нас с крыльца Людмила. Вышла, безразлично, словно не выспавшийся пастух зорьку, протрубила: «К столу!» – и исчезла.
– Как собак кличет, – сказал Василий. Улыбается. – Пойдём, судьбу испытывать не будем.
Ложкой нам стучит в стекло окна и Василий Григорьевич – тоже обедать приглашает.
Закрыв улей и поставив рядом с ним дымарь, подались мы в избушку.
Василий Григорьевич сидит уже за столом. Ест. А ест он вкусно. И всегда так. На аппетит не слышал, чтобы жаловался. Солошшый.
– А выпить-то?… – спрашивает. – Или ни хаинки уж не осталось? Всё, поди, с голоду-то осушили?
– Осталось, – говорит Василий. Вышел в сенцы. Вернулся скоро с алюминиевым трёхлитровым бидоном медовухи, на стол его поставил, улыбаясь.
– Дак наливай, – с полным ртом, говорит Василий Григорьевич, долбя громко при этом бидон глазами-картечинами. – Пока жалуток-то слободный. Потом-то чё уж… как запивка.
Пообедали мы – уха да шерба нам с Василием уже не хлеб, приелись, ну а супом – с удовольствием. Повариху льстиво похвалили. Та, и от похвалы, наверное, всё же старалась, всё же жэншына, да и медовухи старой кружку пригубив, вроде и сдобрилась – очами на мужа уже не сверкает, смотрит на него, как на двоюродного, и тот старается, по шёрстке гладит, слова супротив не молвит. Ну и меня теперь заметила Людмила, как жив-здоров, даже спросила. Ответил ей: да, мол, нормально.
– Ох, и навозился, – сказал Василий Григорьевич, отваливаясь на спинку стула и тыча в живот себе указательным пальцем. Это значит: досыта наелся. Излупил всех по очереди своими глазами – присмотрелся. – Поехал я, – говорит, – к Горбунову. – Это: на соседнюю пасеку. – К вечеру, – говорит, – буду. – Из-за стола выскочил, быстро обулся и выпал из избушки. Машина, слышно, скоро заработала. Скоро и стихла: в лог уже спустилась.
Людмила, убрав со стола и поставив на примус греться в эмалированной глубокой чашке воду, чтобы потом помыть посуду, принялась в избушке наводить порядок: половики и коврики с полу сворачивает и на скамейку их складывает – понесёт их после трясти на полянке.
Василий, как остяк, присев на корточки перед буржуйкой и сквозь прищур следя за действиями жены, курит послеобеденную, обязательную. Накурившись, вызволил из мундштука окурок, всунул его через фигурное отверстие в дверце в топку буржуйки и поднялся во весь рост.
– Ну? – говорит мне.
– Пойдём, – говорю.
Оделись мы теплее, взяли ружья и патронташи.
– На часик – на два, – говорит жене Василий.
– Знаю я ваши часик – на два, – говорит Людмила, окунув в ведро с водой веник и выметая им из-под кровати пыль. – Грязи сколько накопил тут!.. Как в свинарнике… К ужину вернётесь? – не глядя на нас, спрашивает.
– Ну, дык, – отвечает ей Василий. И говорит: – В ямке мясо, сохатина… только вымочить маленько.
– Обойдётесь и картошкой… И без мяса вон опухли.
Я уж помалкиваю, рта не раскрываю, чтобы не ляпнуть чего лишнего нечаянно и не нарушить этим ненароком в семейной чете зыбкое, хрупкое перемирие, негласно установленное ею, четой, при посторонних. Так-то бы шороху тут было. Энкэвэдэ – жену Василий называет в шутку.
Покинули мы, словно застеснялись, избушку. Наполнили в омшаннике, сделав перед этим ложный и непростой манёвр-обход для мнительной и подозрительной Людмилы – провожала взглядом нас она в оконце – и подступив к омшаннику со стороны леса, десятилитровую канистру медовухой, поместили канистру в рюкзак, пошли медведя караулить.
Идём.
Хорошо.
Воля.
До ближайшего населённого пункта километров пятьдесят, не меньше.
Душа поёт – на солнце-то развеселилась – пусть уж, если её снаружи-то не слышно.
Небо полностью уже от туч-клочков, остатков пелены, освободилось, птицы в нём строчат по ясно-голубому – тексты птичьи сочиняют – сверху, снизу ли их кто читает, для себя ли только предназначено? – ликуют, и особенно – стрижи уж.
Ветерок унялся ещё утром, солнце встало, обогрело чуть, и успокоился, будто дело своё сделал – о восходе всех и всё предупредил, – ну и улёгся. И деревья истомились, млеют в светлой дрёме. Листья трепещут только на осинах – те уж в память об Иуде.
– К вечеру похолодает, – говорит Василий, сам себя как будто убеждая. – Медовуху-то поэтому… согреться.
– Ну, конечно, – соглашаюсь. Идти до лабаза километра три.
Идём. Земля под ногами сырая, трава мокрая – скользим. И сердце бьётся. Наверное – бьётся. Идём. Точнее-то – шагаем.
Тепло. Даже жарко. Телогрейки на нас расстёгнуты. Шапочки вязаные сняты с головы, пока в карманах. Воспаряет. Сопки курятся за Тыей: стояли сырые, теперь, как грибы-боровики, варятся – так о них подумать можно. И похоже. А там, далеко-далеко, над синим Исленьским кряжем, дымка сизая клубится – марево. Ислень торопится там к океану. Ну, одним словом, благодать. После мокрети-то долгой.
Идём. Молчится. Хорошо и так, без разговору.
Пришли. На парящей, подсыхающей, гнилой колоде возле поля отдохнули – не устали – для порядку: одуматься. Одумались. Гуськом, чтобы лишний раз не мять овёс колхозный, по нашей же тропе, раньше протоптанной медведем, к нашей берёзе подступили. На лабаз, друг другу помогая и не мешкая, залезли. Рюкзак с канистрой между собой пристроили. Не тесно. Ружья, двухстволки тульские, шестнадцатого калибру, зарядили пулями – Василий сам их отливает, круглые, жаканы он не признаёт, – на колени положили, в разные стороны их обратя стволами: Василий с правого плеча всегда стреляет, а я – с левого. Привычка. Сидим. Теперь и пряжкой на ружейном ремне опасаемся звякнуть – не родной звук для природы – любого, чуткого-то, насторожит. Затихли мы – как будто умерли. Курить нельзя. Ну, мне-то ладно-некурящий, а Василию – тому терпеть трудно, но терпит – охотник: только медведей двенадцать положил, а про лосей сказать я постесняюсь, и кроме этого, конечно… Устал он от охоты. И убивать, и даже рябчика на суп, ему совсем уже не хочется – обходится картошкой. Ну, а сейчас? – так говорил уже я… медовуха, это она настропалила.
Час сидим, другой. Ни словом не обмолвились. Но не скучаем. Присутствуем. Не где попало, слава Богу.
Сороки застрекотали – мы и дыхание-то затаили. Вслушиваемся и вглядываемся. Глаза и уши – всё, что от нас осталось будто разом. Курок под пальцем – не взведённый. Ждём. Солнце ещё высоко – у нас за спинами, наблюдать нам не мешает. Вышла из сосняжка, видим, в дальний угол поля медведица с тремя медвежатами. Бурая. Крупная. Мыши в траве шороборятся, слышим, а как она приблизилась к полю, нет. Встала на задние лапы – ого-го! Обнюхивается, тянет со всех сторон к себе воздух. Шлёпнула затем вякающего медвежонка по заднице – полетел тот от неё кубарем – чем-то, видно, провинился. Опустилась рыхло на все лапы, развернулась, пошла прочь. Побежали за ней, прискакивая, медвежата. Не полакомились.
Помаячил мне Василий: нас, мол, учуяла – старая, опытная. И хорошо, что, мол, ушла-то: медвежат сиротами оставлять жалко.
Сидим. Ждём. Никого. Птицы только вокруг кричат да с места на место в играх своих или заботах перелетают. Журавль долговыйный кружит над нами – вниз, на землю, смотрит пристально – любопытствует. Потерял, может, кого-то? Размышляет ли? Встречь ему, но выше значительно, спираль вычерчивает коршун. Муравьи ручьями встречными – от комля к вершине и обратно – текут по берёзе, нам докучают. Муравейник огромный, в рост человеческий, прямо под берёзой нашей – откуда-то и натаскали же. Им, муравьям, что по траве бродить, что по дереву, что и по нам – без разницы. Миллионы тут их. И как один все, как для нас китайцы. Кусаются. Клешни-то – как щипцы кузнечные; половина сам, а половина челюсти. Стряхиваем их, дерзких, с себя так, чтобы не зашуметь. Сердятся – отморозки – становятся навзничь сноровисто на взлокоточки и стреляют в нас едкими, сверкающими на солнце, струями. Бьёт в нос запах муравьиной кислоты – шибкий. Шершень, гудя, как турбовинтовой, грузно на рюкзак к нам десантировался. Порывисто, как шарнирный, по нему поперемещался, залез внутрь, долго его не видно было, вылез. Улетел, шатаясь как-то странно в воздухе. Его и птички-то не ловят – грозный. Там одно жало – и ладонь насквозь проколет.
Вечереет. Холодает. Всё же Север.
Потрогал Василий сначала мизинцем себя по шее, между ухом и воротником телогрейки, после указательным и большим пальцами мне будто меру показал: мол, по чуть-чуть?… Тут же спросил ещё бровями: а, мол?
Так-то не очень, но сидеть без движения – и правда зябко. Ладно – и я ему кивком только ответил.
Открыл Василий тихонько рюкзак, вынул из кармана пластмассовый стакан, наполнил его, открыв осторожно и накренив канистру, медовухой – та – рыжая, как… и не знаю… Солнце через туман таким вот иногда проглядывает.
Выпил я. Выпил после и Василий.
Рот от перги отёрли.
Сидим. Ждём. Никого.
Земля вращается – по теням это видно – всё, значит, нормально: время не остановилось.
Коснулся Василий пальцем своей шеи: мол, понемногу, а?., то, дескать, холодно – ещё поёжился для убедительности.
Долго убеждать меня не надо: и на самом деле холодно.
Выпили.
Муравьёв с себя щелчками посшибали – те всё напористее атакуют, будто войну нам объявили.
А потом и закурил он, Василий. Курит. Дым от него кверху идёт – так ведь дым он – куда ж ещё ему податься, когда ни ветра нет, ни сквозняка-то? – в небо.
А потом и песню мы запели. Негромко сначала – шёпотом. Затем – на то она и песня…
Ночь. Луна. Сова мелькает, загораживая собой редкие звёзды, – и всё мимо нас, нет чтобы к нам – поговорили бы; мышей промышляет, шуршат в траве те, слышим, опрометчиво.
А потом как-то устали мы – голова в голову, шалашиком, над рюкзаком с канистрой, – прикорнули.
Озябли скоро. И проснулись.
Выпили. Запели.
Весь и рассказ-то:
По песням нас и отыскали на следующий день поздним утром Василий Григорьевич с Людмилой. Потеряли. Беспокоились.
Подъехали они на уазике к самому полю – овёс уж тоже, пожалели, мять не стали. Людмила в машине осталась – не генеральское это дело – по пустякам вылазить из машины. Василий Григорьевич пробежал резво, как молоденький, полем, подступил к берёзе. Зрачками источил её, как короед, от комля до вершины. Окликнул нас. А как мы рады-то, как рады-то его тут видеть. Приветствуем, счастливые. Смеётся. Сбросили канистру в муравейник. Лёгкая – скатилась. Сами кое-как – ноги-то затекли – спустились, как с корабля сошли, из космоса ли прилетели – мотает на земле нас. Не хочет с нами обниматься Василий Григорьевич. В ответ и мы: в машине с ними ехать наотрез отказались. Пошли, обнявшись и горланя песню. Песня такая: про удалого коновода – петь её одно удовольствие, всю душу в неё вложить можно, как деньги в сберегательную кассу. И вкладываем. Душу, а не деньги.
Журавль в небе опять кружит. И не улетал будто. Не просто так, конечно. На нас смотрит. И что-то, может, про нас думает. Дела ли ему нет до нас никакого. Как в это вникнуть?
Дошли.
Василий Григорьевич, позаглядывав самостоятельно в ульи и ничего по этому поводу не сказав, уехал ночевать к Горбунову – с нами ему не интересно – тот, Горбунов-то, всё же старше.
А нам с Василием спать в эту ночь пришлось в холодной бане. Она, Людмила, так постановила. Противиться особо мы не стали – Василий, мне-то и слова не давал никто, конечно. Подались мы по предложенному нам до обиды вежливо и настойчиво адресу. Но завернули, и на этот раз уже без хитроумного манёвра, в омшанник прежде. После и в бане песни ещё пели – много их знаем, сначала бодрые, затем и грустные. Всё же убайкались – уснули.
И сон такой приснился, помню, мне той ночью, будто иду я по лесу в обнимку, но не с Василием, а с медведицей. Смотрит она на меня, а взгляд у неё, хоть и искоса, но внимательный-внимательный, как у Василия Григорьевича, глаза раскосые, как у Людмилы, только карие, и говорит она, медведица, мне дружелюбно: «И ты Вася». – «Да какой же я тебе Вася?!» – перечу я ей. «Вася, Вася», – говорит она и обнимает меня крепко-крепко (это я втиснулся во сне между полком и бочкой, еле-еле утром выбрался). «Ну, Вася, так Вася», – соглашаюсь я. Идём мы с ней, с медведицей, дальше. Поём: «Ва-ся, Ва-ся, стиляга из Москвы…»
Ну и приснится же такое.
Герои этого рассказа, не знаю, как насчёт встретившихся нам в тайге медведей, живы, но не все.
Умер Василий Григорьевич Кафтанов. От рака печени. Скончался. Тяжело, больно умирал, но молча, как мужик, других не мучил, только по глазам и можно было догадаться, что страдает, рассказывал мне об этом после при встрече Василий, мой друг детства. Помолитесь о покойном, кто верует.
Овдовела тётя Груня. Детей у неё много, но живёт она одна. Навещают её дети. «Как за каменной стеной, за ним жила я, – сказала она на похоронах мужа. – Бывало всяко, но уж чё там… Оно – не поле перейти… Царство Небесное, родимый».
Да вот ещё: жива-то жива, но… спилась Людмила. С Василием они развелись. Не сложилось. Сын с ним, с Василием, остался. Теперь уж в армии, пожалуй, служит. Сошлась Людмила с каким-то проходимцем. Тот её скоро обобрал и бросил. Встретил я её как-то в Елисейске, с трудом её узнал. А она и ни меня, ни света белого не видела: у автовокзала сидела, прямо на асфальте, широко разведя свои голые ноги, в собственного производства луже, на прохожих материлась.
«Опустилась», – говорят про неё наши общие знакомые.
И не подумал бы.
А го-орько.
Послесловие
Написал я этот рассказ, перед глазами стало черно, пусто, а среди этой пустоты и черноты журавль начал вдруг кружиться. Слышу, курлыкает тоскливо. По мою как будто душу… Или по чью-то, очень-очень близкую. Не по твою ли?
Просил, вспомнил, Василий найти ему покупателя на добытую за эту зиму им пушнину – соболей баргузинских. Сдают они, охотники, здесь совсем дёшево – в треть цены, а то и хуже – грабит их предприниматель, чурка какая-то, нерусский. Приезжает из Исленьска и скупает. Есть ли, спросил, такие у меня знакомые, которые помногу сразу могут закупить?
Стал я припоминать – нет у меня таких – ни одного не вспомнил. Пообещал, что в Петербурге буду, там поспрашиваю. И о своей выгоде в сознании тогда вдруг промелькнуло.
Теперь подумал:
Иисусе, очисти мой ум от помыслов суетных.
Долгим был день, но вечер всё же наступил.
Солнце в ельник закатилось, опалив его верхушки. Туда же, в ельник, и вороны полетели – ночевать устраиваться будут.
Гаснет заря. Тепло спадает.
В спускающихся на Ялань тихих апрельских сумерках мальчишки на велосипедах катаются по давно свободному от снега асфальту; девчонки там же – в классики играют, что ли, – слышно, как скачут. Звучит хрипло музыка – магнитофон кто-то из дома вынес, наверное, и включил его на полную громкость. Женский голос: Мой мармеладный, я не права… – слова такие, так мне послышалось ли.
Насиделся. Надышался.
Пошёл в дом – чтобы не переживать от навевающей воспоминания улицы.
Сварил картошки, поел её с копчёной нельмой. Попил чаю.
Взял Книгу. Подсел с Нею к окну. Свет нарочно не включая, прочитал, с трудом в текст вглядываясь:
«И стал я на песке морском – и увидел выходящего из Моря Зверя с семью головами и десятью рогами (на рогах его было десять диадем, а на головах его – имена богохульные)…
…Здесь – Мудрость! Кто имеет ум, тот сочти Число Зверя, ибо это – число человеческое (число его – шестьсот шестьдесят шесть)».
Убрал со стола. Помыл посуду.
Вышел опять на улицу. Стою.
Дымом пахнет. Водой талой. И ещё чем-то – землёй, наверное, – та кое-где, но обнажилась. Как зверь, принюхиваюсь и от запахов тревожусь.
Звёзды на небе – редкие.
Бежит ручей в логу, воркуя, – туда – к Куртюмке; скоро, вот-вот, и та вскроется.
Окна тёмные в соседнем доме, но голоса оттуда раздаются – мужской и женский. Запели было, тут же и умолкли.
Черёмуха перед домом – и ею тоже, кажется, миндально пахнет.
Вспомнилась комната-мастерская, ясно – как вспыхнула – перед глазами. Голый дощатый пол, заляпанный красками разных цветов и оттенков. Стены зелёные – окрашенные, без обоев. Стол. На столе икона Богоматери. Себя увидел у окна: в кресле сижу, прислушиваюсь будто. Начал прислушиваться и отсюда: звуков шагов её на лестнице не раздаётся, но зато так: к руке моей как будто прикоснулись её пальцы. Скоро, Молчунья, ты объявишься?
Звезда с неба сорвалась, упала на Камень – там теперь будет жить, Ялань оттуда будет видеть. Душа моя рванулась следом – чуть не расшиблась.
Я отзовусь – окликни меня, Господи.