Тем вечером я неумеренно поел. Перед трудами словно тяжкими, после тяжёлой ли работы. Хоть и весь день до этого ничем особенно не занимался. Крышу на бане лишь поправил – ветром на ней несколько листов шифера с гвоздей сорвало и с места сдвинуло, не поломало их, не покрошило, слава Богу, – да на крыльце подмёл. Делов-то много ли, не уморился. Будто в последний раз, или – как мама бы сказала – из голодного края словно вырвался. Да уж не вечером, а в полночь, получается – новости ночные прослушал и телевизор выключил, тогда за стол уже подался – ждала меня там свеженина.

Перестарался: лёг спать, поужинав, и маялся. Не редкий случай. Сколько уж говорил себе решительно, что делать так не стану больше: после шести часов вечера росинки маковой во рту не будет, дескать. Зарекалась свинья в грязь не лезть, и я, сердце лукавое, вот тоже.

Угостил Гриша Фоминых меня в тот вечер сохатиной, я и не справился с соблазном. Хоть и положил мясо сначала в холодильник, но после, как ушёл Гриша, достал, натушил его с луком и с картошкой и навозился, наездился ли, как выражался отец моего друга покойный Василий Григорьевич Кафтанов, Царство ему Небесное.

И Гриша у меня теперь ходить в виновных будет – за гостинец. С него, с Гриши, как с гуся вода, правда. И мне от этого не легче: совесть – у Гриши Гришина, а у меня – своя, кому другому не подкинешь – тщетно пока меня увещевает, хоть и восстаёт сильно, как на врага злейшего, и вопиет громко, как глухому, утром особенно, пока под ложечкой не засосало, сникает к вечеру, скоро отчается ко мне взывать – так думаю.

На днях как раз открыл на этом месте книгу – «Лествипу» Николай, на выходные приезжал, оставил:

«Я приметил, что поутру приходят к нам по большей части бесы тщеславия и плотской похоти; в полдень бесы уныния, печали и гнева; а под вечер смрадолюбивые мучители чрева».

Мучители, реально.

Дикой ордой ко мне, словно домой к себе, как к другу ли закадычному, не постучавшись и разрешения не спросив, нагрянули в тот вечер, как на коне, на мне погарцевали, и я под ними, худошумными и смрадолюбивыми, лихо покопытил – ещё ноги после как-то не болели.

Не один раз уже читал это, а толку-то. Утром никакая пища, кроме чая, в рот не лезет. Поесть себя заставить не могу, ни крошки. А вечером, откуда ни возьмись, такой аппетит во мне разгорается, что не унять. Как зверь дикий и неукротимый, на меня нападает. Я перед ним, как мышка перед кошкой, нигде и норки не найду, чтобы укрыться.

Чревобесие.

Ну, думаю, вовек мне с ним не справиться. С утра полон решимости, гневлюсь неудержимо на своё обжорство, как Ахилл на Агамемнона, а к вечеру сдаюсь, уступаю под разными предлогами.

Отец, помню, и ночью вставал, шёл на кухню, чтобы перекусить. Как селевкид, говорила про него мама, уж не потерпит. И я, пожалуй, доживу до этого. На то похоже. Отец на эту тему, правда, не печалился, не рефлексировал: поел и поел, шёл спать сытым и довольным и не страдал от этого бессонницей, не воевал после со своей совестью – со стороны так мне казалось. Меня вот гложет. Ну, значит, есть ещё надежда.

Ненавижу грех, но пребываю в страсти; отказываюсь от беззакония, но нехотя покоряюсь удовольствию.

Только задремал, кажется, тут же будто и проснулся. От вломившегося в мой сон непрочный шума необычного. Очнувшись, сообразил сразу: Кемь тронулась! – словно вслух мне объявил об этом кто-то. Событие. С детства знакомо, в памяти – как колыбельная. Много лет уже не доводилось слышать. Ни с каким другим звуком этот не спутаешь. Близлежащее пространство эхом на него откликается, и дождь ему, и тучи не помеха, всё живое, может быть, и неживое отзывается – камни донные, к примеру, на дне шевельнулись, сдвинулись – будто слышишь – через землю отдаётся.

Как кто сорвал меня, поднялся я с дивана. В окно, отдёрнув занавеску, сунулся. Но что там – тьма кромешная всего лишь – глаза в неё упёрлись будто. В доме напротив окна только светятся – или бодрствуют соседи, или, свет не выключив, уснули.

Оделся я скоренько, из дому вышел.

Дождь – на тебе! – не предвещало вроде с вечера.

Вернулся, отыскал в шкафу отцовский плащ-накидку, нарядился.

Пошёл.

Иду. Доволен: и тем, что вышел среди ночи, и тем, что иду сам по себе и одиноко по ночной Ялани, – нравится – как кошке, может.

Ветер крепкий. Юго-западный. Порывистый. Тёплый, чуть не парной. Скрипит, в потёмках-то, чем может – много чем можно – не пустыня. С ног, налетая вдруг, свалить меня пытается – больше тут не к кому, к живому, привязаться – не поддаюсь его напору.

Снег на земле бы не отбеливал, вовсе б уж было непроглядно – без глаз будто. Но:

Слева и справа блазнит матово – обочины. Долго ещё сугробы будут таять – до июня. А где чернеет, вижу, там дорога. Вот и иду по ней, по улице на самом деле, Линьковским краем называется. Так у нас в Ялани от веку, наверное, было: три края, шесть улиц, четыре заулка и две забегаловки. От забегаловок и следа не осталось – грустно: мир обеднел. Хотел бы жить я в забегаловке, пусть безымянной. Тут забегаловка – не то, что в городе: забежать, похватать быстро, выпить-закусить – такой заулочек уединённый, в две-три избы, то и в одну – укромно.

Собаки, досыту налаявшись за длинный уже майский день, молчат. Спрятались от ветра и от дождя в глухих дворах, свернулись там, как представляется, калачиком. Вскрывшуюся Кемь нутром гулким слушают, меня – ушами, навострив их. И подразни сейчас собак, не взбеленятся – такой момент-то.

Фонари не горят – не включил никто их ещё с вечера. Но мне они и не нужны – без них острее себя чувствуешь.

Редко где окно во тьме маячит – мало кто не спит в такую пору.

По брезентовому капюшону барабанит беспрерывной дробью дождь – едва не оглушает. Грязь под ногами вязко хлюпает. Тут и без ветра бы не завалиться – скользко.

Иду, сосредоточился на этом бдительно – не всем умом, а малой частью, большая часть его уже на берегу – не затерялась бы, не заблудилась. Обхожу лужи по кромке.

Радуюсь, как ребёнок: лёд на Кеми тронулся! – раз в году такое происходит, и я раскалье не проспал – нет, и пример вот, худа без добра – никак лукавый подсказал мне эту поговорку – мол, не наелся на ночь бы до отвороту, так и проспал бы. Хоть соглашайся.

Лицо дождю подставляю – хлёстко по щекам стегает – глаза под капюшоном только прячу, чтобы не высекло и в них вода через зрачки не набралась – опасно.

Весна.

Ночью она, весна, ещё и пуще – бьёт не в глаза, не видишь-то, а прямо в душу – как наотмашь; с осенью ранней можно перепутать, но я же, вышел, знаю, что – весна; и снегом пахнет, зиму пролежавшим; и сердце осенью щемит иначе.

Иду. Вспомнил:

Кирил Туровский так когда-то рисовал весну:

«Бурнии ветри, тихо повелевающе, плоды гобзують, и земля, семена питающе, зелёную траву ражает».

Давно уж вычитал, а до сих пор помню. Другое тут же и навсегда вылетает, а это почему-то задержалось.

Плоды у нас вот только не гобзуютъ – ещё не время, и трава зелёная пока около моего дома только наражаласъ – снег дочиста давно убрал с полянки, постарался, и солнце на неё в упор с утра до вечера глядит – из-за того моя мурава и проснулась. Раньше такая сплошь была по забегаловкам и по заулкам. Мы, ребятишки, босиком по ней, как по ковру, ходили в детстве, спали на ней, умаявшись, в жару; гуси с неё нас только выживали. И в темноте сейчас – как вспыхнуло – своих друзей увидел на мураве.

Иду, об этом думаю. Стараюсь не упасть – об этом тоже думаю, но мельком.

Большим чёрным пятном выпавший на меня из темноты дом Коланжей, рукой штакетника коснувшись и чиркнув по нему полой плащ-накидки – так к нему близко, – миновал, на берег вышел.

Видеть не вижу, но простор перед собой чувствую. Каким ведомством, не знаю. Может, душой, а может – памятью. Дышится полной грудью: отнимаю у природы кислород и возвращаю углекислый газ ей – правильно, не правильно ли поступаю – не знаю, но дышать мне – в удовольствие, и прекращать никак не хочется – весь, какой есть в округе, воздух выдышал бы – терпкий.

В сплошной мрак, как щеня слепая, пялюсь – будто зрачки дождём мне всё же высекло – ни зги.

Гул вскрывшейся и истосковавшейся за долгую зиму по свободе реки, хруст налетающих на повороте, на кривуне, как говорят в Ялани, друг на дружку льдин, вроде и белых, но из темноты и издали не проступающих, шум подминаемого ими тальника – всё это там, внизу, под яром. Грохот разносится окрест – как по-пустому. Хоть и не видишь, впечатляет. Что завтра будет?!

Стоит на яру кто-то, вниз с обрыва фонариком светит – напрасно, туда-сюда лучом мотает – бесполезно: как была кругом сплошная тьма, так и осталась – лучом её не продырявил.

Подступил я ближе, сказал громко:

– Здравствуйте!

Молчок. Не жду ответа – догадался:

Кто же кроме-то – Данила. Он. Смирный – не ликует – как ничего не происходит будто, а он, Данила, тут – будто по долгу службы, по обязанности.

Строчит в хилом свете фонарика, косо линуя черноту густую, проливной дождь – отец сказал бы, водянистый, – не достигает луч реки, на полпути во мраке иссякает, в помощь ему воображение моё кидается – помощник тоже! – нервно из-за него плечами только передёрнул – как перед бездной.

Отступил от кромки яра. Думаю:

«В чём нынче Данила?… В кирзовых сапогах, как у меня?… В солдатских шапке и шинели?… Наверное, – думаю. – Как обычно. Не скоро перейдёт на летнюю форму одежды… В июне – может быть, в июле – точно… Но закон, как и устав, ему не писан».

Долго мы с ним стояли молча – было послушать что – стихию, мало послушать, и представить – тут уж я только о себе. Что у Данилы на душе и в голове его творилось – бе сокровенно от меня, если и спросишь – не расскажет.

Пролетел стремглав над нами кто-то. Утки. Некому больше. Крыльями туго, резко рассекая воздух, просвистели – как и дождём на скорости такой насквозь не прошибает их – как дробью. И уткам рано. Может, не птицы, вовсе, может, бесы – это опять оно, воображение моё, встревает, – так, полунощные какие-то.

Мчатся бесы рой за роем в беспредельной вышине…

Эти – утки, не утки ли – ниже, чуть нас выше, почти над самыми нашими головами пронеслись.

Батарейки в – китайском, наверное, – фонарике сели, луч медленно угас, отражатель за стеклом едва краснеет – по нему пока и знаю, что Данила ещё рядом. Шумно так вокруг – уйдёт – и не замечу; снег блазнит – замечу, может.

Выключил Данила фонарик и говорит:

– Пусть отдохнёт – навоевался с темнотой.

– Пойдём ко мне, – предлагаю. – Чаю попьём.

– Нет, – говорит Данила. – Не до чаю.

Телефон его защёлкал, слышу, зачирикал по-китайски, то ли женским, то ли детским голоском – захочешь, так не скажешь, язык вывернешь. И сам он, Данила, забубнил тут же что-то – не разобрать мне из-за шума, да и говорит Данила почти шёпотом – что потаённое, так, может быть, поэтому. Есть с кем ему поговорить – с отцом, с матерью – покойные.

Подумал я: огород у них, у Коланжей – теперь у Коланжа, один он, Данила, из Коланжей, потомок французского генерала, в живых остался, – через разлив-другой подмоет, мол, и чернозём, накопленный веками, пропадёт – обрыв уже под самой задней стенкой изгороди – так уж приблизился. Не укрепишь. Да хоть и можно как-то сделать, кто займётся? Ему, Даниле, этот чернозём, как дятлу гусли. И дом смоет, унесёт, не озаботится. В бане жить станет – река до той ещё нескоро доберётся. Бани не станет – под елью обживётся. Ель упадёт – пространства хватит. Если пространство… ну, понятно.

Не ушёл он, Данила, на берегу, – опять, смотрю, включил фонарик, в бездну шумящую им светит – стихию контролирует.

А я подался восвояси.

Пришёл домой, спать уже не ложился.

Включил свет, взял Книгу.

Прочитал:

«И взглянул я – и вот, Агнец стоит на Горе Сионе, и с Ним сто сорок четыре тысячи, у которых Имя Отца Его написано на челах…

…и поверг Ангел Серп Свой на Землю, и обрезал Виноград на Земле, и бросил в Великое Точило Гнева Божия – и истоптаны Ягоды в Точиле за Городом, и потекла кровь из Точила даже до узд конских, на тысячу шестьсот стадий».

Отложил Книгу.

Побродил по дому, только не попрыгал, но ничего доброго не выходил и путнего ничего не надумал. Чтобы занять себя хоть чем-то, завтрак стал себе готовить… будто не ел ничего с вечера.

Было это в ночь с третьего на четвёртое мая, со среды на четверг.

Сегодня вторник. Девятое мая.

Утро.

Солнце в доме. На весь день расположилось – день, похоже, будет ясный. Пусть побудет, пол прогреет. И кому-чему ещё пощуришься так радостно – ему лишь, солнцу, – щурюсь.

На верандах уже жарко. Как летом. Летом, в зной, там уж и вовсе. Как в парилке, сетовал отец, но в прохладную, засолнечную, комнату не перебирался. Окна, жалко вот, без ставен – Николай не спроектировал.

Мама раньше на верандах, на своей и на отцовской, в начале марта или уже в конце февраля, не помню точно, высаживала помидоры и ещё какую-то рассаду. В банках, жестяных и стеклянных, в старых кастрюлях проржавевших, в керамических горшках и в разных, деревянных и картонных, ящичках. «Позагородит всё, – ворчал отец, – к окну не подступиться». – «Убрать, может?» – спрашивала у него мама. «Раз уж наставила, пускай стоят, – говорил отец. – Туда-сюда, как кошка с салом, будешь с ними тут таскаться». – «К окну ему не подступиться, – говорила мама. – Окно-то чё тебе – не видишь». – «Вижу, не вижу, – говорил отец. – А всё равно без доступу-то худо. Так подойдёшь хоть, постоишь». – «Ну, до июня потерпи уж», – говорила мама. – «Х-хо! До июня! – вспыхивал отец. – Да до июня десять раз помереть, баба, можно». – «В зале постой вон… у окна-то… в доме окон, ли чё ли, мало». – «С тобой, как с ветром, толковать». – «С тобой не легче… тоже-порох». Мама улыбалась, а отец сердился, но недолго – больше чем на пять минут его не хватало.

Слышал я этот разговор, произошедший между ними, один раз, но повторялся он, наверное, из года в год и, может так, что слово в слово. И жил отец на своей веранде с марта по июнь – на ранжарее будто, всё и заботился: растёт что, не растёт ли? – к листьям и стеблям толстыми, крупными пальцами нежно прикасался.

Слепой-то был. Вот вроде был – а до сих пор переживаю. Будто бы до сих пор слепотствует отец мой.

День Победы.

Затосковалось сразу. Без отца-то. Припоминаться тут же стало многое, всплывать из прошлого. Как из воды. Чаще сам он, отец, перед глазами возникает. Чисто выбритый, подстриженный, причёсанный. В рубахе свежей, в тщательно отутюженных мамой штанах, заправленных в начищенные им самим до блеска хромовые сапоги. В пиджаке без орденов и без медалей – не надевал их никогда. И пахнет крепко от него «Тройным» одеколоном, других не признавал. Или к себе кого-то ждёт, или к кому-то собирается. Так же вот – утром; вечером – иное.

Отец. Тоскливо без тебя.

Ну а сегодня – по-особенному: не только в сердце он, День этот знаменательный, и – в позвоночнике, застрял осколком острым – колет.

Не умер ты – родился – так думаю. И уходить тебе теперь некуда оттуда – из Вечности, всегда на месте; кликну: отец! – ты отзовёшься, я здесь услышу.

Вторые сутки уже вёдро. Благолепно.

Небо голубое, в лёгких перистых облаках и в белых строчках самолётных – небу на память начертили, на недолгую – сотрёт всё ветер поднебесный.

Снег на солнце тает дружно. Да и в тени спокойно не лежит уже – тепло-то.

Вода в Куртюмке красно-бурая, всё прибывает – далеко из берегов вышла – левый и правый у неё пологие.

Парят поляны – просыхают. Мальчишки мяч уже на них гоняют – то проберутся на одну, то на другую – так интересней.

Проталины по косогорам прямо на глазах расширяются. И на нашем, истоминском, тоже. В самом логу уж только – снег-то. И там его ручьём смывает, подъедает. В тайге его ещё немерено.

Тихо. Безветренно.

В ельнике, за Балахниной, бензопила спозаранок, часа два, пока прохладно было, надрывалась – дрова на зиму пилил кто-то. Теперь там тихо. Или пила сломалась, что с ними случается, или пильщик праздник праздновать домой ушёл – как полагается.

И мне с утра, как только встал, водки вдруг выпить захотелось. Не пить же одному. Не стал поэтому. Пока. Успею.

Ещё и музыка: включил телевизор, там:

Двадцать второго июня, Ровно в четыре часа…

И Высоцкий – в окно выставил, наверное, и включил кто-то магнитофон на полную громкость:

На братских могилах не ставят крестов, И вдовы на них не рыдают… Всего лишь час дают на артобстрел – Всего лишь час пехоте передышки…

Вовсе уж как-то…

Дорогу около Кеми, под Лисьей горкой и под Полоусно, перелило – в гости ждать кого-то нечего. Ни Николай, ни из друзей моих никто ко мне сегодня не пожалует. Только на вертолёте. Или на моторной лодке. Бензину много надо – кто решится, все тут без денег нынче, нишшые.

Соседи мои ещё в апреле приступили к празднику. Серьёзно к этому отнеслись. В своём огороде, возле бани, первого мая шашлыки из чего-то жарили, гадать не стану, из чего, но не из рыбы, точно, не из осетрины. Флакон в маёвке принимал участие активное. Там, возле бани, на обломке шифера и ночевать остался после, прикрывшись чёрным чем-то, может – листом толя или рубероида; в баню войти уж не сумел, а в дом его, пожалуй, не пустили: дурной он, пьяный-то, и колотить его уж надоело. Жив-здоров – ничего с ним не случилось, снова сегодня у соседей, и дым там, видно, коромыслом. Ничё с такими не быват – живушшы, другому так бы – дак погибель. Жив-здоров, и хорошо.

Чаю остывшего попив, в который раз включил я телевизор – новое о мире захотел узнать – не получилось.

Идёт ко мне, в окно вижу, Гриша Фоминых. Полтора-Гриши – высокий. Как верста коломенская – долговязый. Смотрю: тепло на улице, а он в бушлате почему-то.

Вошёл Гриша, в дверях пригнувшись, как будто кланяясь с порога.

– С праздником, – говорит.

– Тебя так же, – отвечаю.

– Дома сидишь.

– Сижу.

– Вижу. Погода – шепчет… ты тут киснешь.

– Не кисну-слушаю: поёт – не шепчет… А ты куда собрался – с рюкзаком?… Тебе в бушлате-то не жарко? – спрашиваю с чувством нахлынувшего на меня вдруг беспокойства. Потому что догадываюсь: так же вот, с полным рюкзаком, Гриша ко мне пришёл на Пасху – разговляться. Разговелись. – Не уток караулить?… В камуфляже.

– Жар костей не ломит, знаешь… Вдруг где придётся подстелить. Скинуть недолго… Нет, не до уток, – говорит Гриша. И: – Чё, здесь, у тебя начнём? – кивнув на стол, спрашивает. – Или сразу на природу подадимся?… Грамм-то по сто и тут, пожалуй, можно… Пол намыл, гляжу… мне разуваться?… Башка того моя… поправить надо. Так никогда как будто не трещала.

– Сразу пойдём, – говорю. – Тут, взаперти… погоды не было бы, ладно… Там уж, на воздухе, поправишь. – И: – Что взять? – спрашиваю.

Дома я с Гришей – как невольник: стеснён положенным гостеприимством – лишний раз не пропустишь, – а на природе мы равны, и для меня схитрить возможности там больше: дозу-другую крадче в сторонку выплеснуть. Гнаться за Гришей – помереть. Не выпить с ним – не уважаешь, парень! – разобидишь.

– Водка есть если, возьми… Легко сказать тебе – поправишь, ты вон… как свеженький огурчик, тебе-то ладно, хорошо, – говорит Гриша. – А мне вот худо… Пожалел бы.

– Обычно водки не хватает, – говорю, всё больше и больше начиная малодушно тревожиться о завершении этого дня и, в большей степени, о начале следующего. Не знал бы Гришу, так бы не тревожился: для меня водка горькая, для него – сладкая.

– В том-то и дело, – говорит Гриша.

– А закуску?

– Закуски хватит, не заботься… В конце концов, и снег – закуска… Водку вот снегом не заменишь.

– Да уж.

Достал я – под одобрительный возглас Гриши – из холодильника литровую бутылку минусинской, сунул её в Гришин рюкзак – едва она там поместилась – набит так тесно.

– Ты как на Полюс… снарядился, – говорю.

– Ну дак, – говорит Гриша. – Большой всё ж таки праздник.

– А из чего?

– Выпить-то?… Есть.

– Большой… Эти… твои… складные, что ли?

– Нет, специально взял… гранёные… Телевизор выключи, – говорит Гриша. – Уйдём, забудешь… весь день тут будет тарабанить. Может, и ночь… Как полагается – гранёные.

– Выключу, – говорю.

Сходил тут же, выключил. Пока ходил туда-обратно, и вспомнил, на кого похож Гриша – на одного из нынешних американских губернаторов – Арнольда Шварцнеггера – и обличьем, и фигурой, – а тот похож на остяка – и где как что там примешалось? Возможно, гунны виноваты.

Вышли мы с ним, с Гришей, на улицу. После избы-то – благодать. Стоим – вдыхаем.

Скворец с кедровой ветки моего скворечника увидел нас и заскворчал. Воробьи с берёзы расчирикались – в приветствии. Ворона на столбе сидит, блестит, как сатиновая. Молчит – из вредности, хотя и наверняка знает, что нынче праздник – не первый год живёт, пожалуй. Пусть.

– Хорошо, – говорит Гриша.

– Хорошо, – соглашаюсь.

– Ещё башка бы не гудела.

– Да-а, – тяжко думаю про завтра.

– Да, – говорит Гриша. О чём он думает, не знаю.

Дом на замок не стал запирать. К двери приставил деревянную лопату только – не поленился, а умышленно: вдруг да приедет всё же Николай. Что подвернётся, мало ли, с какой оказией. Может, направят в нашу сторону пожарный вертолёт – тайга, проверить, не горит ли – дыма не нанесло пока, но запах гари в воздухе стоит – пылает где-то. Может, кто переправу там, где перелило тракт, наладил. А здесь пешком уже дотопает. Перед замком окажется – занервничает, разволнуется, хоть и знает, где у нас хранится ключ обычно – тут же, над дверью, за наличником. Помня, какой нынче день, меня по канавам пьяным да – нет кабаков в Ялани, так – по людям кинется разыскивать – найдёт, конечно: Ялань – не Москва. Только сомнительно, что он приедет: сюда-то, может быть, и проберётся, а отсюда? – в реках воды ещё прибудет непременно: снегу в лесу ещё полно, почти не убыло. Так это я – подстраховался: и сам, приду после, где ключ лежит, вдруг да забуду, а тут убрал лопату – и входи… или, с кем не случается, заваливайся.

– Переусердствовал чуток, – говорит Гриша. – Да это всё Екунька Поротников… Вчера собаку у него купил… Взять за неё деньгами отказался. Пришлось немного…

– У тебя своих мало? – спрашиваю. – Целая псарня.

– Ты что!.. – говорит Гриша. – Такая сучечка!.. Пойдём, посмотришь… Пока отдельно посадил – пусть привыкает.

– Потом. Успею, – говорю.

– Он с ней за соболем ходил и на медведя… Мордочка – умная, красивая!.. И хвостик кренделёчком!.. И где глухарь, дак не отпустит, – говорит Гриша. И говорит: – А ушки – лаечка – бесценная собачка.

– Если хорошая, продал Екунька почему?

– Кормить нечем, и остарел – охотиться уже не может… Русский человек, говорит, деньги за собаку не берёт… Русский. Нос плюский, глаз узкий… Так у меня и ночевал. Ушёл под утро.

– К себе на стойбище?

– Не знаю… Ноги ослабли, говорит.

Выйдя за ограду, направились мы с Гришей сразу, без обсуждения, словно заранее договорились, на Кемь. К устью Бобровки. На стрелку. Нижней дорогой не пролезешь – всё от Куртюмки, до угора, затопило, пошли верхней.

Домов жилых здесь почти нет, больше пустые – никого, прошли, не встретили. Только в избёнке стариков Енговатовых, тёти Лукерьи и дяди Егора, на окне голубая занавеска едва заметно колыхнулась – нормально.

– С днём Победы! – крикнул Гриша. Отозвалось от стёкол окон: дзы-ы – за глухонемых-то.

Шли, шли – пришли.

Облюбовали на яру место без снега и уже просохшее. Под старыми, знакомыми нам с детства и изученными в своё время до верхушек соснами расположились.

Костёрчик разожгли – когда угли нагорят, картошку печься в него бросим, атак-то надобности нет в нём – тепло, и комары пока ещё не полетели – не от них; как на природе без костра-то – лишь поэтому.

Скамеечка тут уже есть – доска на чурках; мы среди сосен – как в беседке. Беда только – огромный муравейник рядом, под одной из сосен, и муравьи уже проснулись – придётся вытерпеть соседство это.

Солнечно. Ярко отовсюду. И от реки ещё слепит.

Шумит она, река, внизу – мощная. Подмытые и обрушенные где-то большие лесины с торчащими над водой корнями и льдины всё ещё несёт, и разный мусор, скопившийся с прошлого лета по берегам. В воронках крутит. В пригнутых по течению тальниках вода пенится. Противоположный, низкий берег далеко залило, ломится поток по лесу прямо, по покосам – в упор до Камня.

– Много воды нынче, – говорит Гриша, выкладывая из рюкзака на заменивший нам стол валявшийся тут же дощатый ящик, прежде накрыв его газетой, провизию: хлеб, сало солёное и копчёное, варёную лосятину, утятину, лук, чеснок, банки с какими-то консервами и водку – мою, литровую, такую же свою – бутылки поставил рядом с ящиком – на том уж некуда. – Давно такой чё-то не помню.

– Да-а, – говорю. – Много. – Грише – про воду, а себе – про водку: очень, мол, много.

– И ещё прибудет – снегу столько… в лесу-то он ещё не таял толком, – говорит Гриша. И спрашивает: – Слышал-нет про наводнения? И на Оби, и на Ислени… Пока-то там ещё, в верховьях.

– Слышал, – говорю.

– Елисейск опять подтопит… Хорошо нам – на горе-то.

– Да, Ялань уж точно не утонет.

– Знали предки, где построиться… Не дураки были.

– А в Елисейске, значит, дураки?

– Выходит.

– Ну, и место-то у нас красивое.

– Да, – говорит Гриша, вытаскивая из кармана бушлата складной нож и раскрывая его. – Красивое. Ничё не скажешь. Это верно. Где бывать ни приходилось, нигде такого не видел… Чтобы село так разместилось… И всё не то чё-то, не так – невзрачно… Да и само-то… Со всех сторон – как на картинке, откуда бы к нему не подъезжал.

– Ещё бы вот не разорилось.

– Не разорили бы… Не разорилось… И лес бы так вокруг ещё не вырубали.

– Ну, много хочешь.

– Да немного. А просто жить хочу по-человечески.

– По-человечески вот и живём.

– Тогда уж лучше по-собачьи… Те хоть природе не вредят.

Недалеко от нас мальчишки на проталине, такой же, как наша, в костре картошку испекли уже, судя по запаху, – лакомятся. Нет до нас им никакого дела, и нам до них так же. Сказал про них и позабыл.

Утки, кряквы в основном да чирки, реже, ещё какой-то не опознанной мной разновидности, туда-сюда летают ошалело. То вниз по Кеми, то вверх по ней. То над водой, то выше леса промелькнут. Как отовсюду будто гонят их, нигде им, бедным, не присесть – жалко.

Едва доносится: стреляют где-то.

– На уток нынче не охотишься? – спрашиваю.

– Охочусь, – говорит Гриша. – Когда время есть… Между застольем и похмелкой… Это ж не курица, вон выложил, а – утка.

– Я догадался… Курицу с уткой трудно спутать.

– Да, это точно, курица – не птица… Далеко не хожу: в огороде у меня лыва – прямо на ней и караулю… Спрячусь в коптильню и сижу, под куст или пень не маскируюсь… Уснул тут в ней, на табуреточке… Пил перед этим чуть не сутки… Кто я и где?! – когда проснулся-то… Место признал, потом – ружьё, после – себя уж еле-еле… Ружья бы не было, не знаю… Иди и спрашивай кого-нибудь, кто я такой, откуда взялся.

– Не тесно в ней?

– В коптильне? Тесно!.. Сидишь, как… в гузке вон у курицы… С моим-то ростом.

– А не боишься гриппа? – спрашиваю. – Птичьего.

– А чё мне грипп?… Только вари её подольше… Давай, – говорит Гриша, доставая из кармана рюкзака пол-литровую бутылку, – сначала самогонки… Магарыч – Екунька выставил… И как мы с ним не выпили, не знаю… Грипп-то он птичий же – не человечий.

Разлил Гриша по гранёным зелёного стекла стаканам – до полоски. «Ох», – думаю.

– Испугался?… Это – первый, – говорит Гриша. – Потом уж так – по половине.

Чокнулись мы.

– За Победу.

– За Победу. Выпили.

– Ох, ё-моё!.. И из чего ж он её гонит? – спрашиваю, отломив скоро корочку чёрного хлеба и занюхивая ею тут же. – Не из собачьего помёта?

– Не знаю, – говорит Гриша. – А мне дак кажется нормально.

Закусили.

Налил Гриша, как обещал, по полстакана.

– Давай ещё раз за Победу… Потом помедлим. Выпили.

– Во-о, – говорит Гриша. – То ли дело. И в голову пришёл праздник, а то всё как-то… чёрный будто понедельник.

Постелил он бушлат на жухлую сосновую хвою, нагретую солнцем, прилёг на него – на костёр смотрит. И говорит:

– Фронтовиков в Ялани не осталось… Плетиков, Белошапкин… Ну, дядя Гоша Енговатых. Тому уж тоже восемьдесят с лишним…

– Да, – говорю. – Так. Из Ялани только комсомольцев ушло на фронт семьдесят два человека, а вернулось из них двенадцать. И это только комсомольцев.

– Да, – говорит Гриша, рукой сметая с себя муравьев.

– А мужиков простых-то, беспартийных – кто их подсчитывал? – говорю.

– Ну, – говорит Гриша. – За мужиков простых… никем не считанных… родными только… сестрами, жёнами да матерями. – Дотянулся он до бутылки, разлил по стаканам. – Помянем… У меня два дядьки, один с двадцатого, другой с двадцать второго – совсем мальчишки… Иван и Митрофан Степановичи Фоминых… И где схоронены, не знаю. Знал бы, хоть съездил, мать просила, с могил земельки бы привёз… Из тех, несчитанных. Нашей, яланской, бы и им посыпал… Выпили.

– А у меня по матери, – говорю, – родных дядек трое и с отцовской стороны четверо, а уж двоюродных, троюродных… Как-то отец и мать пытались вспомнить…

– И что?

– Ну что… Столько уж времени… Да много. На одну деревню бы хватило – населили бы.

– Мать рассказывала, – говорит Гриша, оторвав от утиной тушки лапку и ею закусывая, – что в Лукьяновку и в Тихоновку по одному вернулось только… скоро они и сгинули, деревни эти.

– Их уж добили укрупнением.

– Кого?… Деревни-то?

– Деревни.

– Да-а… мужикам… как и деревням… досталось. К врагам добрее относились.

– Время такое было.

– Время – не беремя.

Помолчали. Я на лес за Кемью посмотрел – в воде стоит тот, бор сосновый, по голомя – мокнет, выше взглядом приподнялся – гляжу теперь на гребень Камня, дымкой жиденькой затянутый, мог бы летать, туда слетал бы – манит, далью оттуда бы полюбовался, Ялань с него – как на ладони – с Камня; Гриша – взглядом от костра не отрывается: картошку в него забросил, прутиком угли на неё нагребает – одной рукой, другой – муравья на шее ловит, поймал – отбросил его в сторону.

– Люблю… печёную, – говорит.

– Да кто её, – говорю, – не любит… На свежем воздухе, к тому же.

– Залез, паршивец, и кусается.

И я сижу, их, муравьев, с себя стряхиваю, но уже реже – привыкаю.

– Хоть комаров-то пока нет.

– Да, красота… пока без них-то.

Вдавившись кормой в пенящуюся за ней воду и задрав нос, лодка моторная, казанка, вверх по реке надсадно поднимается. Напротив нас уже проходит. Мальчишки с берега руками помахали ей в приветствии. С лодки им тем же не ответили. Два мужика в ней, в лодке, может быть – охотники, не до мальчишек им, народ серьёзный. Скрылась за кривуном моторка, не стало её слышно.

– Ну и бабёнкам, тем досталось, – говорит Гриша.

– Да уж, – говорю.

– Из штанов дегтярных не вылазили.

– И чем детей своих кормить, не знали, не имели.

– Война-a, – говорит Гриша.

– Война-a, – говорю.

– Но победили.

– Да, победили!

За женщин выпили – за матерей и бабушек, лиха которые хватили.

– Да-а, – говорит Гриша после. – Мечта у них и все разговоры были, как мать рассказывала, хоть разок вдоволь выспаться и раздобыть где завалящую корочку хлеба, а надежда – что война скоро закончится и мужики, на которых похоронок ещё не пришло, домой живыми возвратятся… а чудом, может, и погибшие… не хоронили их, не видели их мёртвыми.

– Да-а, – говорю. – А вот смотри… Жертвы, конечно, ох какие, дух замирает, как подумаешь, и волком выть от горя хочется непоправимого… Но перед войной была объявлена Безбожная пятилетка, и к тридцать седьмому году Имя Бога в стране просто не должно было уже произноситься. С тридцать пятого по тридцать восьмой число действующих храмов православных сократилось с двадцати пяти тысяч до одной тысячи двухсот семидесяти семи… Грешно сказать, но если бы не война и жертвы эти… даже представить не могу.

– Храмы – ладно… Новые вон строят. Кирпича хватит, – говорит Гриша. – А вот людей-то не вернёшь… сгубили столько… Сколько детей не народилось.

– Новые – не старые, – говорю. – Хотя – конечно, – соглашаюсь: день такой – и спорить не хочется – мириться только; умом сейчас бы приголубил каждого, враг подвернись – того затискал бы в объятиях – так разлилось по мне – как половодье – людолюбие.

Выпиваем. То чокаемся, то не чокаемся – за павших в боях и тут уже, после войны, умерших – и этих уже много, и за живых ещё – а этих уж наперечёт – за каждого отдельно. По полстакана Гриша наливает – держит слово. Но всё равно…

Погода такая – слезу выжимает. Солнце нас бережно обходит – на меня то прямо, то из-за сосны светило слева, теперь – заглядывает справа, да настойчиво, словно в знакомые навязываясь. Гриша лицом к нему лежит – жмурится, ещё ж от дыма, острым концом ивового прута то в одну картофелину ткнёт, то в другую – пора вытаскивать, ещё попечь ли – проверяет. И говорит:

– Эта готова, эта нет, пусть полежит ещё, помле-ет… А ну, давай-ка под картошечку.

Я откликаюсь:

– С удовольствием. – И мне – уже не горькая, а сладкая.

Выпили. Картошкой, обжигаясь, закусили. Вкусно.

Незаметно как-то и запели. Кто первым и затянул, не помню. Громко поём – не шумела бы Кемь – в Усть-Кеми бы нас услышали, в её истоке ли – под Исленьском. Может – и слышат. Про тёмную ночь… Про землянку… Слов всех не помним, но мотив правильно выводим: одна песня на другую у нас не похожа… На позиции девушка провожала бойца… И эту исполнили.

Бекасы, их ещё так: барашками в Ялани называют, с раннего утра в небе – просверливают его сверху вниз в блеющем брачном штопоре, а как обратно в поднебесье поднимаются – и не услышишь, и так весь день, без перерыва – как не насытятся – и пусть, кому они мешают – не на дороге.

– А со спутника нас, интересно, видно? – спрашивает Гриша, отвернувшись от костра, в небо теперь глядя, подперев голову рукой – как охотник на привале, про муравьев забыл уже, похоже, и по лицу они у него ползают – как у бесчувственного Терминатора.

– Видно-то, может, и видно, но не думаю, что кому-то это интересно, – говорю.

– Нашим-то – нет. Американцам.

– Мы для них что? – привычная картинка.

А потом вдруг Дима Ткаченко возник перед нами. Нашёл нас, говорит, по песням. Ко мне подъехал – там деревянная лопата, мол, приставлена к двери: хозяев нету. Верно. Не заметили, как и приблизился. Улыбается – обычно. Зубы выставил – как на продажу. Один – золотой, среди родных-то – одинокий, так и тужится – сияет.

– С праздником! – говорит Дима.

– И тебя так же!! – отвечаем ему мы.

– Рад вас видеть!

– Мы тебя тоже!!

– А где, – спрашивает, – Сосницкая Ирина, одноклассница моя?… Дом сейчас я их проехал. И машину там оставил, к вам сюда на ней не пробраться. Хорошо, – говорит, – поёте, громко и жалостно.

– В Исленьске Сосницкая, – отвечает ему Гриша. И говорит: – Стараемся.

– Как её вспомню, Ирочку, так тут же все мои старческие эрогенные зоны дают о себе знать, – говорит Дима.

– Как раны боевые, – говорит Гриша.

– Половые, а не боевые, – говорит Дима. – Боевые ноют, а мои зудят… Ну, так чё? – спрашивает.

– Так чё, конечно, – говорит Гриша. И говорит: – А у нас стакана… два вот… больше нет… Ищи посуду.

– Ау меня свой, – говорит Дима, доставая из кармана пиджака пластмассовый стаканчик. – Всегда в машине… наготове… и прихватил вот.

Чокнулись: за победу! – выпили втроём. А потом – не чокаясь уж: помянули. А потом вижу: Гриша тут, возлежит на бушлате, а Димы нет.

– А где, – у Гриши спрашиваю, – Дима?

– Домой уехал, – говорит Гриша. – У сына вроде день рождения. Водку – бутылка вон – оставил.

– А приезжал-то чё?

– Да повидаться… От них до нас ещё проехать, значит, можно.

– Да-а, – говорю; водки уже не очень-то пугаюсь. И говорю: – Двое сибирских казаков, Сергей Докучаев и Сидор Иванов, седьмого августа 1875 года отбились от тридцати конных кокандцев. А когда у Докучаева спросили, как это им удалось, тот ответил: «Я рассыпался цепью, а Иванов их начал окружать…»

– Да-а, – говорит Гриша.

– Да, – говорю я. – Не прочитал бы сам в архивных документах, подумал бы, что анекдот… Может, и наши, елисейские.

– Да-а, наши могут… ну, могли ли. А потом помню:

Солнце на закате – большое, красное. Ельник под ним – тёмный. Снег ниже ельника – бордовый. Окна в домах – багряные.

Идём мы с Гришей по Ялани, под ручки, как барышни. Мотает нас по дороге – как пьяных. Поёт кто-то где-то: На позиции девушка провожала бойца… Подхватываем – голоса наши осипли… Оторвало мне ноженьку, обожгло всё лицо… А после так уж, сами по себе:

– И маладо-о-а-а канавода несут с разбитой галаво-ой!..

А потом я, помню, говорю:

– Пусть только сунутся, попробуют.

– И тех расколотили, – говорит Гриша, – и этим не спустим! – а кулаком грозит мне почему-то, подсунул мне его под самый нос. И: – Чем пахнет? – спрашивает.

– И тем дали, – говорю, от кулака не отворачиваясь, – и этим мозги вышибем. – И отвечаю: – Порохом!

– Не порохом, а смертью!.. Страшно?

– Страшно.

– То-то.

– Ну так.

А после стоим, помню, мы с Гришей на перекрёстке. Прощаемся – как навсегда. Пусть я простой, но Гриша с рюкзаком – и вовсе уж: как на позиции уходит – прямо хоть плачь – так его жалко.

– Может, ещё? – спрашивает. – На посошок.

– Не-ет, – отвечаю.

– Зря, – говорит Гриша.

– Зря, – говорю.

– Ну, дак и чё?

– Да нет… Лопата там…

– А мы костёр не затушили?

– Не помню?… Вроде затушили.

– А-а, снег кругом – пока не опасно.

– Пожарник, – говорю, – он и на пенсии пожарник.

– Не пожарник, – говорит Гриша, – а пожарный, – и говорит: – Бывших пожарных не бывает.

– Да, – говорю.

– Неда, а точно.

– И я об этом же.

– Ну, то-то.

Пообещав друг другу, что бы ни случилось в мире, утром встретиться, всё же простились. Пошли каждый в свою сторону, оборачиваясь несколько раз и сигналя рукой ещё друг другу: только до завтра, мол, никак не дольше.

Вошёл я в ограду. Стою. Лопата у двери: нет, значит, дома Николая – не приехал.

Отставил от двери лопату. Вошёл в дом.

Прошёл сразу на отцовскую веранду, уткнулся лбом в стекло – как в Вечность. Сказал:

– С Днём Победы.

– Спасибо, – ответил отец. – И тебя так же. И я сказал ему:

– Спасибо. Только я-то… Проснулся ночью – на тахте отцовской. Тут же опять уснул.

Один сначала сон приснился, свой: будто я цепью рассыпаюсь, а Шварцнеггер-Терминатор с Гришиным лицом немцев окружает; затем другой, уже отцовский: летит с неба, производя умопомрачающий звук, брошенная с немецкого самолёта простреленная железная бочка – и я, готовый под себя сходить, от страха чуть не умираю.

Встал.

Вышел на улицу.

Небо густо-густо синее, звёзды редкие, но яркие, луне расти немного уж осталось.

Тихо – и Кемь как будто не шумит.

Гляжу я вверх – и мне привиделось:

С запада на восток по небу синему на белом жеребце, искры из тверди высекая, муж величавый проскакал во всей красе своей – Победоносец.

Цокот копыт – услышал будто въяве.

Господи! Сказал я по ошибке, Сам того не думая сказать.