С вечера на Кеми. Солнце – за ельник, я – из дому.
Выходить стал, дверь только приоткрыл, сразу в лицо мне стужей холонуло – ладно, пошёл, тепло оделся, в шапку зимнюю и в ватник, а теперь думаю, и в полушубке бы не упрел – сидеть-то тут, на берегу, почти не двигаясь. Встанешь, потопаешь, попрыгаешь на месте – всего согрева. Завтра пойду – полушубок надену, жалко, что нет больших калош, так бы и в валенки обулся, думаю, – ноги не стыли бы уж, точно.
Закат нынче был – и до сих пор, так впечатлил меня, стоит перед глазами – сочно багряный и размашистый, на половину неба – будто плеснули на небесный купол сверху и вслед солнцу свежей кровью, за горизонт стекала после медленно та – и угасал закат, как запекался, – к непогоде.
И так уж, думаю, не балует. Но не указ я ей – погоде, не подчиняется она мне – слава Богу.
Небо сейчас на юге от меня ультра-, а на севере аквамариновое. С рыжей подпалиной над самым ельником. Свет снизу в щель как будто пробивается. И, как дымок, оттуда, с севера, из-под земли, тучки-предвестницы сиреневые выползают. Сижу, гляжу на них – тревожусь.
Ночь – по времени, по виду – сумерки. То ли досветки, то ли сутиски. Без промежутка – как целое. Скоро уж и совсем они, ночи наши, выбелятся, будто в день намереваясь обратиться, – месяц лишь до самой-то короткой, не заметишь, как проскочит.
Придержал бы пору эту, время – чтоб побыло – нравится. Как вот только на него наложишь поножи, на своевольное?… С собой удёрнет.
Вода в Кеми упала резко – как отпрянула. Не шумит уже по-прежнему река, не буйствует. Находясь рядом, кроме неё, теперь уже услышать что-то и кого-то можно.
Слушаю: мышь где-то шебуршит – в траве, от меня близко, ветер гудит далеко от меня – в поднебесье.
Снег сошёл с полей и солнечных полотен сопок, а где тень, в распадках и в глухой тайге, лежит, не тает – речки щедро не подпитывает.
И тут, от яра, обнажив грязный пока, заиленный – это когда ещё дожди его отмоют – крупногалечный заплеск, освободив для рыбаков площадку, в том числе и для меня вот, вода отступила, и там, на правом берегу, покинула сосновый бор – тот пусть и медленно, но просыхает. Чуть только потеплеет, снова намокнет.
Но высокой воды, большого паводка уже не будет – лёд на Ислени пронесло, заторов в устье или в кривунах её, Кеми, не нагородит – поэтому.
Граничащая с бором светлая – знаю, что днём, на солнце, она жёлтая – песчаная коса вызволилась из воды узеньким, как серп, закрайком. Вода с него скатилась будто – как с намазанной маслом горбушки – так мне, смотрю, сейчас подумалось. Выбегали в полночь на этот закраек из леса заяц с зайчихой, не совсем, как показалось мне, ещё и вылинявшие, – учиняли любовные игры. Потешные. Первый раз, бесшумно выпорхнув из полутёмного пространства, как ниоткуда ни возьмись, их забавам сова помешала – косых с косы как ветром сдуло – в один прыжок в густой чапыжник заскочили. Опять вскоре появились и возобновили своё нехитрое, но обязательное дело. После уж я невольно их спугнул. Заскрычегав под сапогами галькой, бросился сломя голову вытаскивать удочку – из берега налим едва не выдернул удилище. Клюёт тот, хоть и калека, дерзко, пуще ерша, утягивая конец удилища в воду или шлёпая им, гибким, по воде. И на крючок, за редким исключением, как ёрш, садится хорошо, надёжно. Я от внезапности поторопился: ждёшь – ничего, а зазевался чуть, отвлёкся – тут он и клюнет. Как закон.
Торчат возле прибрежной полосы мои заметки-прутики. Вода отходит на глазах. Тут, на пологом-то, заметно. Встаю изредка, переставляю прутики-заметки. Как гидролог.
Ниже того места, где я сижу на доставленном сюда рекой коротком брусе с приколоченным к нему где-то когда-то и кем-то пихтовым горбылём, нависнув одним краем над водой и нацелив вниз, как морж клыки свои, сосульки, лежит большая бледно-зелёная, рыхлая льдина, внешними очертаниями, окоёмком ли, на материк Австралия похожая, – между елью и ольхой застряла, не сломав едва последнюю. От меня до льдины и обратно самой кромкой берега на вечерней зорьке, расторопно семеня ногами, бегал быстро, словно заведённая дотуга игрушка на симах, отрывисто и тонко, сам себе или кому-то, пикая, маленький, но голенастый куличок-песчаник, то и дело заступая по колено в воду и сноровисто тыча в неё, как шприцем, длинным клювом, – добывал, наверное, им что-то – не от нечего же делать, просто так об эту пору и кукушка не летает, а гнездо чужое ищет. Сто лет мне вечером наобещала. И как только не охрипла. Будто там, где зиму провела, не куковала – навёрстывает. Теперь – спит, ночь куцая – проснётся скоро.
Что с ними делать мне – со ста годами-то? – опять забота.
Бекасы только что угомонились. Решето из воздуха сделали, сплошь его задень издырявили – сквозит оттуда уж, от неба; ветер гудит поэтому, возможно. Чуть-чуть отдохнут и за своё возьмутся снова – известное дело. Вместо них удод долдонить принялся – заладил одно и то же: «у, у, у» – что к чему? Птичка ещё какая-то пиликает, ночнуха – словно аппарат Морзе передразнивает сонно: «пи-пи-пи-пи-и-и… пи-пи-пи-пи-и-и» – и тут о чём, не понимаю. У каждого своя песня. У камня, может, только нет, и то, кто ж его знает, может, лежит себе и напевает – слуху нам не хватает, чтобы уловить этот напев.
Мальчишки в Ялани заглушили свои тарахтелки-мотоциклы и мопеды – бензину мало, экономят – только поэтому. По ранешним бы временам и до утра не унялись – по себе знаю, грешен: и без глушителя, спать не давая старикам, катался на своём иже-юпитере. Бензин мы вёдрами из дортотделовской цистерны черпали. Замок на крышке люка был, но так висел – на ключ не замыкался. И стоил тогда бензин копеек шесть за литр, вряд ли больше, правда, и тех шести копеек было, помню, жалко: десять литров – шестьдесят копеек! – в кино сходить двенадцать раз, куда уж лучше. Бак бы тебе тогда любой шофёр наполнил. Уж и не верится, что было.
Костёр не развожу – ночь от него темней становится, и ты как слепнешь, а во всё вокруг вглядеться хочется – давно уж в мае не бывал тут. Сижу, спиной к берёзе привалившись. И до утра бы тут пробыл – нравится, но – мёрзнуть начал. Ноги особенно, тем – в сапогах, в одних носках-то, без портянок – неуютно.
Рядом со мной стоит розовый пластмассовый кан, подаренный мне года три назад на День рыбака Володей Прутовых. Булькают в кане ерши, ельцы, подъязки и сорожки. Куда теперь девать их, думаю. Не отпускать же, раз поймались. Кот и кошка в хозяйстве имелись – как ушли осенью, в конце сентября, куда-то, так ко мне и не вернулись. Может, в тайге обосновались? Вряд ли. Скорей всего, собаки разорвали их – предположить такое проще… Завялить, что ли, мелочь эту?… Следить за ними надо будет неотступно. Мух пока нет, пожалуй, можно. И уже знаю, что не стану делать этого, а, как обычно, заленюсь. Есть выход – суну в морозилку. Николай приедет – заберёт.
Встал с бруса, походил около, согревая и разминая ноги.
Проверил удочки и закидушки, снял с крючков ершей сопливых – кроме них ночью только налимы попадаются, – наживил новых – выбрал больших и самых жирных – червяков, кан лямкой на плечо накинул и домой подался.
Иду, руки в карманы спрятал – холодно, шею утягиваю в плечи – стынет. Нос и уши даже мёрзнут.
Отпыхивается. Ну! – думаю.
Натвердел на лужицах тонкий, как слюда, ледок. Чтобы не раскрошить его нечаянно и не испортить природное зерцало, обхожу старательно, не наступаю: в нём, ясном, как и в обращенных к северу, будто с бельмовым туском, окнах изб, светлое небо отражается; звёзды редкие, но острые на небе, как и звать из них которую – не вспомню. Нет никаких сомнений лишь с одной – с Полярной – к дому уж та меня и путеводит.
Спит, трогательная в этой полуслепоте не белой ещё ночи, Ялань – как старушка, как младенец ли, – и снов ей добрых, безмятежных, в душе её понянчить захотелось вдруг и песню спеть ей колыбельную – придёт же в голову такое. Но:
– Баю-баюшки-баю, – спел всё же.
От своей чувственности чуть не прослезился.
Ну, – думаю.
«Чем старе человек становится, – вспомнил мамины слова, – тем слезливее».
Пожалуй.
Даже собак, отзывчивых обычно, шаги мои – эхо их смачно, гулко повторяет, и сам на каждый бы ответил – не раззадорили, не растравили: чуют, что свой, так и не лают. Что и они, собаки, дрыхнут, это вряд ли; погода сменится, так приболели, приуныли – не до меня им.
С тракта сейчас мало где съедешь на машине в сторону и не застрянешь, верхом на коне или пешком только, и то пролезешь не везде – поэтому не ходят, слава Богу, лесовозы. Дорогу перед Полоусно и под Лисьей горкой паводком размыло, и пока её ещё не отремонтировали. Так что и легковые редко пробегают по Ялани. Но как без тех, так и без других не очень скучно. К тишине в глуши быстро привыкаешь и отвыкать от неё потом не хочется. Тоже и от глуши.
В гору поднялся. Вошёл в ограду.
Метлу-замок отставил от двери и в дом вступил – навстречу мне лишь шторки колыхнулись.
Ватника сразу не снимая, попил чаю, подогрев его на плитке электрической, – пока рыбачил, выстыло в избе – как во дворе, сказал бы мой отец, не тепле, дескать, стало, – чаем согревшись, ватник скинул.
На самом деле будто во дворе: хожу по дому, дышу – пар изо рта – как у дракона дым из пасти. Печку потом, решил, с утра уж затоплю – следить сейчас за ней мне будет некогда.
Долго не хотел вытаскивать вторые, зимние, рамы, чтобы не выбрасывать красиво уложенный осенью мамой на подоконниках мох – пусть, думал, полежит, пока я здесь, а Николай потом распорядится. Но, обнадёженный тёплой, чуть ли не жаркой погодой в первой половине мая, одиннадцатого числа, в четверг, всё же, на свою голову похмельную, выставил их – поторопился – печь топить раз в день, а то и два раза в сутки теперь приходится – ночью до минус десяти и ниже опускается… там – во дворе-то; ещё ж и ветры дули, не стихали.
Через неделю уже лето, там, в Петербурге, думаю, сирень распустилась… Письмо Молчунье, что ли, написать?…
А тут – хожу вон, и – отпыхивается.
«Здравствуй, родная, здравствуй, милая… Душа моя летит к тебе – не долетает – так тут огрузла без тебя».
Завалился, не раздеваясь, в штанах и в свитере, накрывшись полушубком, на диван, чтобы вздремнуть часов до четырёх. Завёл и рядом с диваном на полу будильник, чтобы не проспать, поставил.
Глаза закрыл, но долго ещё наблюдал, как от меня до льдины кромкой берега носится бесперечь кулик-песчаник, как пара зайцев веселится на косе речной, как догорает в небе медленно закат багряный, течёт вода, меняясь в цвете, и как ныряют в неё резко поплавки; ещё ж и слушал тоже что-то – звуки в один слились – вроде как в тиканье будильника: уснул, забылся – сам пробудился до того ещё, как зазвенел он.
Поднялся, в окно глянул: на тебе – что и сулил закат и тучки-то сиреневые – валит снег, среди зимы будто, напирает. Кругом опять белым-бело – глазам больно. И старый лежит, не везде стаял – в пихтачах, ельниках и в глубоких распадках – ещё не меньше, может, там его, чем по колено. Сердце легонько защемило.
Хоть выходи, вставай на лыжи, с горы на санках ли катайся – только не радует, как первый, не очень, правда, и пугает – жить у нас ему недолго, – но вот мурашки по спине засеменили: иного ждёшь уже – тепла. Когда наступит?
Помылся зябко, оделся теплее. На улицу вышел.
Голову запрокинул, вижу:
Ветки кедровые на моих скворечниках пригнуло под шапками снега – не сломало бы – сырой, тяжёлый; на том и на другом, на приступочке под лазом, сидят скворцы – самцы, наверное, – нахохлились: снег и им пусть не в диковинку, но и не в радость; скоро у них птенцы должны уж появиться. Сибирь – знали, куда летели, – не Африка.
В соседском доме из печной трубы, из паровозной будто – чем только и топят, не углём и не мазутом же? – отметая в стороны снежинки, выпирает чёрный дым. Соседи тоже, значит, уже бодрствуют, на ногах-кормильцах, в постелях до обеда по-барски не нежатся – опять в Ялани на одну собаку убыло – похоже: запах такой – как около шашлычной.
Ну, думаю. Вчера не эта ли скулила?
Пошёл на Кемь.
Иду.
Снегу – по щиколотку, мягко скрипит под сапогами – в увеселение подошвам. Опять – как осень, и впереди как будто долгая и лютая зима – даже в плечах, подумав, нервно передёрнулся.
Солнце вот-вот должно взойти, но где ж его за тучами увидишь – плотные.
Кое-как теперь спустился с яра – скользко – так, ступенькой, осторожно; и взбираться так же буду – намучаюсь.
Удочки мои на месте. Нет к ним никаких следов, кроме вороньих. Всё кругом тут, шарясь, истоптала. Отсюда, с берега, никто не подходил к ним, к моим удочкам. Кто же отчается – в такую-то погоду, один дурной в Ялани – я, и я – вот только что явился.
Сидит на них, на удочках, поймался кто-то – с яра спускался ещё, понял.
Заколотилось подло сердце, затрепыхалось, как у птицы, ноги едва не подкосились. Будто выстрелил в меня карауливший за деревом мой враг, но только ранил, не убил. Лёгкие сосновые, высушенные за годы под навесом, удилища – одно прямо, поперёк реки, как я его и устанавливал, торчит, но концом свободным в воду погрузилось, другое – вдоль берега, против течения, развёрнуто, и хорошо ещё, не выдернуто и не сломано.
Ну! – думаю.
Не знаю, за какое и хвататься. Когда уж к этому спокойно стану относиться?… Ох, никогда, наверное, при жизни – очень уж страстен – огорчаюсь: и эта страсть – плацдарм для бесов, база оперативная в войне против меня – так думаю, и: всякая страсть, изумляющая ум, есть пьянство- вспоминаю. Василий Васильевич Розанов, елейно-бесстыдный пустослов, намеревался явиться на Тот Свет с носовым платком, а я, грешным делом, – с удочкой. Не возьму вот в толк только, чего это привязанность – души или тела? Души, наверное, – телу б сейчас в тепло, насытиться, наездиться от пуза да на диване поваляться. Хуже неволи, зря ли говорят – людьми выстрадано.
Вытащил. На каждой уде по налиму. Небольшие. Граммов по пятьсот-семьсот. И то давай сюда, как говорится. Радости полные штаны. С осени, жил здесь, не рыбачил – соскучился.
Вот! – думаю.
Кое-как с крючков снял – глубоко так заглотили, и удержать в руках их трудно – извиваются, как угри, ещё и скользкие к тому же.
Проверил закидушки – на первой несколько ершей – никак без них не обходится, сорожка и налим, вовсе уж мелкий, на второй только налим, но крупный – килограмма на четыре, не меньше – двух червей с крючками слопал, потому и не сорвался. Домой приду, думаю, взвешаю – мне вместе с каном и безмен Володя подарил – рыбацкий. Сам-то Володя не рыбак, со мной только раз за лето, выкроив время и поддавшись на мои настойчивые уговоры, сходит, в угоду мне, себе уж – в наказание, ему и этого хватает – на год натешится, как утверждает. «Ещё пойдёшь?» – после, посмеиваясь, спрашиваю. «Нет, – отвечает, улыбаясь. – Я лучше дома пол помою за девчонок», – шутит. Силком, конечно, не потянешь. Но на реке-то мне и одному неплохо – на берегу и дом себе построил бы – тут, на Кеми, где на Ислени ли. Разбогатею как – построю. Может. Разбогатею – это вряд ли.
Кан дома оставил. Пришлось кукан крепкий из краснотала вырубать и налимов на него насаживать. Ершей обратно отпустил – не ельчики нежные – очухаются, выживут, после ещё не раз, пожалуй, попадутся; возиться с ними нет желания – все пальцы наколешь; сорожку взял – завялю, может? Или отдам кому-нибудь – уху пусть варят.
Закидушки, наживив червей, опять забросил, а удочки домой пока решил унести – на виду – мало ли: свои, конечно, не возьмут, а поплывёт сверху какой-нибудь худой человек – прихватит. Жалко мне с ними расстаться – везучие, лет десять мне, не предавая, служат. Другие сделаешь, не знаешь, что получится, вроде и что тут, снасть нехитрая.
Пошёл.
В яр кое-как вскарабкался. Налегке бы, а то с рыбой – обе руки заняты – за куст не ухватишься.
Иду.
Нравится.
Хоть и снег кругом почти среди лета.
Светло совсем уже. Ослепительно. Снегопад прекратился – далеко видно, но что там – всё и так вокруг знакомо – глаза закрыв, вижу – на всю жизнь запечатлилось. Тучи поредели, небо голубое сквозь них проглядывает – трогательно, солнце – то уж вовсе – красное, как запрещающее оконце в светофоре, – висит над Камнем. Камень – белый, без проплешин – пока солнце не пригрело.
Гонит мне навстречу Устинья Елеферьевна Мерзлякова, кержачка, чёрно-пёструю корову с красивыми, как у египетской Небесной коровы, рогами – корова послушная – просто идёт за ней хозяйка следом, спрятав руки в рукава телогрейки, как в муфту. Впереди коровы бежит собака, с ушами, как у Инпу, чёрная, как ворона, ещё бы крылья ей, и полетела бы – так, глядя на неё, кажется; брови у неё, у собаки, жёлтые, как горчица. Ботало жестяное на шее у коровы – гулко брякает, языком у ботала гайка. Сзади хозяйки бредёт понуро, словно наказанный или не выспался, совсем уж чёрный, как гудрон, бычишко-Апис. У хозяйки щёки, вижу, порозовели – на ядрёном-то воздухе. Издали, от ворот своего дома в Городском краю, приложив к глазам ладонь, провожает взглядом их – жену, корову, бычка и собаку – черноволосый и чернобородый, что для кержака необычно, чем-то похожий на неуловимого чеченского террориста Басаева, Артимон Варфоломеевич. Не имел раньше он, Артимон Варфоломеевич, собаки, теперь, как алюминиевые фляги у него украли со двора, держит. Кобель. По виду – добродушный. Соседи сразу мои вспомнились. Собаки входят в группу риска, скоро в неё и кошки попадут. Уж не туда ль и наши угодили?…
Устинья Елеферьевна, лет шестидесяти, дебелая, впрыску, как выражался мой отец, приземистая, как почти все они, местные староверки, с пепельно-рыжими волосами, жёлто-зелёноглазая, как кошка, широкоскулая, – шли они сюда, гордясь в расколе, по малолюдной тайге столетия, гуще, чем мы, никониане, с инородцами-то, видно, помешались: финно-угры больше, чем славяне; ещё же и пришли, скорей всего, с Поволжья.
Но вот старообрядцы, старолюбцы ли, живущие по Ислени и по притокам её ниже, этого, другого ли толка, не знаю, выглядят иначе. Крупные, высокие. Мне всегда стрельцов напоминают. Светлоглазые и русые. Бороды у мужчин – назвать их мужиками не могу, не выговаривается, – правда, с медным, у кого-то тусклее, у кого-то ярче, отливом. Виктор Васильевич Кафтанов, Царство ему Небесное, младший брат Василия Васильевича, рассказывал мне как-то: рыбачили они на низовке, тугуна и нельму неводили, спички у них отсырели, направился он, Виктор, в кержацкий скит, деревню ли, стоящую километрах в трёх от берега Ислени. Пришёл, рассказывал, вступил в первую избу. В избе за столом, освещенным в окно солнцем, сидят четыре мужичины. Медовуху пьют – по запаху понял: сам пасечник – варит. Руки у них на столе сложены – сидят – для фотосъёмки будто приготовились. Кулаки, рассказывал Виктор, с мою, мол, голову, запястья – как шпалы. Хотя и сам он, Виктор Васильевич, был, слава Богу, не замухрышка, в добром теле пребывал, однако так вот впечатлился. Как, говорит, вошёл, помню, а как вышел – нет; забыл, за чем и приходил. И те сидели, слова не промолвили.
Умер он, Виктор Васильевич Кафтанов, два года назад. Охотились они с братом, с Василием, зимой. Пришли, уставшие, в зимовье. Поужинали наскоро и спать повалились. Василий – на топчан. А тор – принёс с улицы матрас и, постелив его прямо на полу, устроился на нём. Матрас промок в оттепель, внутри его льдинка образовалась – на ней ночь и пропластался Виктор. После болезнь к нему худая привязалась – умер он, раб Божий, Виктор, упокой, Господи, душу его, от рака лёгких. Жену вдовой и дочерей сиротами оставил. Младшую, рассказывал мне Василий, когда скончался он, Битюга, он же – из-за круглого, как блин, лица – по прозвищу Варвара, кое-как от умершего оторвали, в гроб хотела с ним податься – так, мол, отца-то своего любила. Старшая замужем теперь – такое слышал. Лицом обе, помню их хорошо, кафтановские – круглоликие.
И я как-то видел тех кержаков, не наших, низовских – в Елисейске на пристани – «ракету» ждали, теплоход ли – молчком сидели на скамье – как великаны, как древнерусские богатыри. Солнце, устав за долгий летний день, в Ислень багряную закатывалось – с опаской их лучами ощупывало. Сразу на памяти и прародитель их духовный замаячил – острословый Аввакум Петрович. Бывал он тут, в Ялани, проходом, не по доброй воле, и не один – с женой своей Анастасией Марковной, матушкой славной. Аз есм Аввакум; что тебе дело до меня? И: Добро те сделали, кое в огоне-т забежали. Мы разсуждали между собою, кажется не худо оне сделали. В избе запрутся, подожгут себя, сгорят и глазом не моргнут – глядя на них, так и подумаешь – я уж про тех, которых видел в Елисейске. Наши-то, местные, не знаю, как – они уже и телевизор, сатанинский яшшык, смотрят, – но те-то – точно.
– Здравствуйте, – говорю.
– Доброго утречка, – отвечает Устинья Елеферьевна. И, видя на кукане у меня рыбу, говорит: – Кто рано встаёт, тому Бог подаёт.
– Могу угостить, – говорю. – Мне одному будет много.
– Не-не-е! – вызволив из муфты и замахав руками, словно отбиваясь от моих слов, говорит Устинья Елеферьевна. – Мы таку, парень, не едим… Упаси Бог.
– Какую? – удивляюсь.
– Да вот таку – без чешуи-то…
– Есть на них чешуя, – говорю. – Только мелкая.
– Да ну, кака там чешуя… оне же склизкие… как гады.
Ну, ладно, думаю, силком навяливать не стану. И думаю: а мы вот, никониане, латынники проклятушшые, едим, свеженького-то, мол, кушам да нахваливам, ну а шарба, мол, из налима – объяденне.
Разошлись мы – Устинья Елеферьевна с бычком, с собакой и с коровой, под глухое сопровождение ботала, в одну сторону, я – в другую. В Городской край глянул: стоит, не сменив позы, возле ворот своего нового, не потемневшего ещё, вагонкой обшитого дома Артимон Варфоломеевич – происходящее отслеживает. И я невольно обернулся: нормально вроде. Снег вот только… так Сибирь же. В валенках с калошами Устинья Елеферьевна – след на снегу от них зернистый оставляет. От собачьих лап – собачьи, от коровы и бычка – продавлены до стерни зябкой.
Иду, загрустил, вспомнив:
Приходил я раньше с рыбалки, отец, сам не рыбак, встречал всегда меня и любопытствовал – всю добычу, бывало, проверит, дотошный. И слепотствовал уже когда, каждую рыбину руками перещупает – а это кто такой, мол, ну а это?… Ершей – тех сразу узнавал, немудрено – сопливые, колючие. Из ершей, говорил отец, уха вкусная, наваристая получается – ел всегда всё аппетитно – царю такую и готовили, только уж шибко, мол, костлявые. И кого бы я и сколько ни поймал, скажет непременно: «Ну, и стоило ходить за этим, ноги маять», – а сам, вижу, доволен, и мне от этого радостно делалось – много ли для счастья человеку надо.
Теперь кому добычу показать?… Отец – налим-то – посмотри-ка!.. И слышу будто: топ-топ-топ!.. – грузно шагает из своей берлоги. И кто щербу теперь мне сварит? Сам для себя – невкусно получается. Так и приходишь постепенно, день заднем, от утраты к утрате, к тому, что ничего тебе уже становится не нужно в настоящем. И пусть, думаю, если не нужно-то, тогда о чём и говорить.
На Балахнинском угоре, вдоль ельника, бредёт кто-то. И не бредёт, а марширует. Данила Коланж – кто же больше. Раз в неделю Ялань кругом обходит – охраняет.
И пусть, думаю. Последний тут у нас защитник.
Иду.
Подумал почему-то:
«Когда теперь смотрю старое кино, герои, даже двадцатилетние, кажутся мне старшими, чем я теперь, а пожилые – стариками».
Пришёл домой. Сначала с рыбой разобрался – всю выпотрошил и почистил. Налима взвесил – три семьсот.
Оставил себе этого, большого, а тех, что меньше, положил в полиэтиленовый пакет, сунул за пазуху и понёс старикам Енговатовым. У соседей шашлык сытный – и без рыбы обойдутся, не помрут с голоду, ещё и третьего, Флакона, подкормят – тот к ним в гости шёл вчера, я видел, там, наверное, и ночевал. Ещё и сами в могуте, не немощные – пойдут на речку да поудят. Удочек нет, так одолжу.
От всей улочки, где живут Енговатовы, их лишь одна изба и сохранилась, других уж нет или стоят пустые – ждут, когда бичи их разберут и на дрова распилят.
Ворота в улицу накренились. Открыть непросто их. Листвяжные – тяжёлые. Ещё от снега напитались – вовсе.
Открыл, плечом навалившись. Закрылись сами, придержал только, чтобы сильно не хлопнули. Прошёл оградой – прибранной и аккуратной, глаз ни к чему мой не придрался. Снег на помосте разгребён, крупа пшённая насыпана – клюют её пёстрые курицы, среди них петух огненной расцветки возвышается – красавец, клевать перестал, поглядел на меня косо, но не тронул, грозно лишь произнёс: «Ко-ко-ко!» – попробуй только забалуй, мол. Пробовать не стану.
Дядя Егор и тётка Лукерья. Луша-немуша и Егорушка-немтыръ. Говорит дядя Егор плохо – после ранения на фронте. Тётка Лукерья – та уж просто только мыкает – от рождения такая.
В избе слепо – из-за задёрнутых занавесок, тихо. В красном углу лампадка теплится. Спас глядит с божницы на меня сурово.
Пахнет вкусно – сдобой, стряпанием.
Поздоровался. Перекрестился на образа. Дядя Егор сидит на кровати, нога вперёд вытянута – в гипсе. Плешивый, как пророк Елисей. Что, мол? – кивком спрашиваю.
– Били дили таляко, дёль и убаль.
Был, значит, далеко – за воротами, наверное, – и упал. На Бобровку ли – ближе им до неё, чем до Куртюмки, – ходили бельё полоскать, где оступился?… Может.
– У-у, – говорю, сочувствую.
Тётка Лукерья рукой указывает мужу на ногу, головой скорбно качает.
– Мы-му, – говорит.
И я качаю головой – жалко.
Кошка трёхцветная подошла, задрав хвост, трётся о гипсовую ногу дяди Егора. Не прогоняет тот её. Рыбу почувствовала – замяукала.
Указала тётка Лукерья ей рукой на блюдце возле печки – молоко в нём.
Тихие, смирные. Так говорил про них, про Енговатовых, отец мой. Блаженные, говорила про них моя мама, таракана, поди, не задавили за всю жизнь и жили только с огорода, дескать. Как он только, добавлял отец, и воевал, Егор-то, а на таких, мол, и держалось – героев-то отчаянных скоро выщёлкивало, а, как Егор, такие и тянули, дескать. Тихий-то тихий, смирный-то смирный, а орден Кавалера Славы имет – как-то ведь заслужил, не снял с убитого.
Отдал рыбу. Не уйду, думал – благодарить меня так начали – вдвоём, как в трубы, загудели, за стол пытались усадить.
Ушёл от них с карманами, полными шанюжек. Отец любил такие очень. С картошкой, с творогом, с черёмухой. Особенно – с картошкой. Даже как ест отец, увидел будто.
Вернулся домой. Протопил печь. Скутал. Сидел, сидел, затосковалось почему-то. Включил телевизор – увидел юмористов – и тут же его выключил. Поискал что-нибудь на «Спидоле», ничего путнего не нашёл.
Как-то промаялся весь день. Шарбу варил из налимьих голов и печени, а по-иному максы. Обедал. В окно смотрел, в одно, в другое, в третье – всех окон в доме много. Дров и воды в избу натаскал. После пытался подремать – не задремалось.
Шель-шевель – завечерело.
Собрался. Понёс гостинец – ершей, налима да сорожек – Грише Фоминых. Тот в завязке: чёртиков со своего плеча сгонял и стряхивал тут как-то – испугался, повременить решил с зелёным змием. Какими, спрашивал я у него, они привиделись ему, мол. А такие же, дескать, как в Вечерах на хуторе-у Гоголя-то – близ Диканъки, погаже только, надоедливее, и каждый с палочкой – с электрошоком, в уши и в глаза старались ими ткнуть. И не привиделись, а – были, мол… как ты вот.
Боже, упаси.
Встретил он, Гриша, меня, провёл мимо рычащих, как на медведя, собак.
– Водка, – в избе уже сказал, – имеется. Не хочешь? Я отказался. Спросил:
– А у тебя собаки все живы-здоровы?
– Да вроде все, а чё?
– Да так.
– Загря… кобель… унылый, правда, чё-то, вторые уже сутки из будки не показывается, и нос сухой, вчера потрогал, – сказал Гриша. Взял со стола Книжицу в чёрном, старинном переплёте. И говорит: – Не моя… Мать всё читала… И вот написано, вложил даже закладку:
– «Блаженни чистии сердцем, яко тии Бога узрят…»
– Ну? – сказал я.
– Нельзя попроще-то?…
– Как?
– Только блаженные, в натуре, Бога увидят… Всем бы понятно…
– Ну, – сказал я.
– Да нет, – сказал Гриша. И говорит: – А может, выпьешь?
Я согласился.
Налил Гриша в гранёный стакан до половины.
Выпил я, закусил солёным огурцом.
– Ещё? – спросил Гриша.
– Хватит, – сказал я.
Сидеть долго не стал – спать захотелось – не выспался.
Проводил меня Гриша за ворота. Оглядев небо, сказал:
– Дождь будет.
– Похоже, – сказал я.
– Точно, – сказал Гриша. – Люблю ушицу похлебать – спасибо за рыбку.
– Не за что, – сказал я. – На здоровье.
– А прямо счас и заварганю… Только – уха – без водки-то… не знаю… А то?…
– Да нет.
Пришёл домой. Включил свет. Сел с Книгой на диван.
Прочитал:
«И увидел я иное Знамение на Небе, Великое и Чудное, – Семь Ангелов, имеющих Семь Последних Язв, которыми оканчивалась Ярость Божия…
…и наполнился Храм Дымом от Славы Божией и от Силы Его – и никто не мог войти в Храм, доколе не окончились Семь Язв Семи Ангелов».
Отложил Книгу.
Пошёл по дому. Как поскитался.
«С прошлого ещё приезда лежит тут Ориген, толкования на „Книгу Песни Песней Соломона“ и на Евангелие от Иоанна, так и не открывал пока», – подумал.
Сел за стол, начал письмо писать:
«Радость моя, моя Молчунья, здравствуй… Отпотень на стёклах окон… Вокруг – никого… Видел на берегу реки куст смородины: почки – как соски…»
На этом и остановился.
Вышел на улицу.
Стою.
Ветер поменялся – потянул с юго-запада. Как говорят в Ялани – русский, или: с Руси. Лицом к нему повернулся – благостно.
С ельника снег, налипший на него за день, стал сваливаться – уже не белый ельник, а – темнеет.
Свет с неба – как отсвет, отблеск ли Царствия Божия – изумрудный сквозит из-за тучи, туча от севера озарена – как вспыхнула.
Не вижу Тебя, душа охладевает, теряет от удаления радость, угасает во мне бдительность, начинаю пренебрегать, снизойди к моей слабости, не оставляй меня, Господи.
Спустился с угора, дошёл до Куртюмки. В берегах. Но ещё мутная. Утки, слышу, где-то крякают – гнездятся. В июле, если дожди не подпитают, чуть не совсем теперь пересыхает – мелеют речки, травой зарастают.
Вернулся к дому. Свет в доме не выключен. У соседей – темно в окнах, и так у них там – тихо.
Встал возле берёзы. Почки на ней едва наклюнулись. Слышу, кажется, как разрываются. Как поднимается к вершине сок – тоже. Смотрю:
Что ночь – видно; весна или осень – понять трудно – ладно, что знаю.
Вскоре и дождь полил – как из ведра, на снег напал – как на противника.
Я от такого в доме скрылся.
После в окно уж на него смотрел – на ливень.