Была бы дочь Анастасия (моление)

Аксёнов Василий Иванович

Глава 16

 

 

Дома я нынче мало обитаю – и так за зиму, как в остроге, насиделся – только ночую, когда на речке до утра не остаюсь. Приготовить себе что-нибудь и поесть толком некогда, всё на бегу да всухомятку, на корм подножный перешёл. И замечательно, не жалуюсь, а то и толстеть уже начал, Диму Ткаченко догонять. Тому-то ладно, он начальник.

Как волк за лето, Бог даст, выбегаюсь, штанам держаться станет не на чем. Теперь на улице – то в огороде, то в ограде, – больше в лесу, конечно, пребываю. Пользуюсь моментом, пока гнусу мало, не полетел ишшо комар нешшадно, когда без сетки или, на худой конец, без отпугивающей всевозможных живоедов мази в тайгу не сунешься, если ты не донор добровольный. Тут-то, в деревне, не дадут покою, скотину, бедную, до крови заедают. Слепень, по-ялански – слепец, появится, так тот особенно – куски из тела вырывает, как стервятник.

Мы уж привышны тутока, дак терпим. Как к неизбежному относишься – к смене, допустим, дня и ночи – так же. И спасаешься, чем можешь, – дымокуром или дёгтем.

Живём как-то. А непривычному – погибель.

И если сильный, краткосрочный дождь застигнет рядом с домом – мелкий, брызгун-то, не прогонит – в дом забегаю переждать; дождь прекратился, я из дому.

Были уже и ситные, были и ливневые, но без грозы – на грозу тепла у нас ещё не накопилось в атмосфере – стужа только что вот отступила.

По грозе соскучился, ловлю себя на мысли. Жду её – первую. Не я один, наверное…

Ты скажешь: ветреная Геба, Кормя Зевесова орла, Громокипящий кубок с неба, Смеясь, на землю пролила…

Мы тут от Фёдора Ивановича Тютчева, если иметь в виду естественный порядок, а не брать во внимание какие-то из ряда вон выходящие случаи, на месяц, минимум, опаздываем – живём себе, не торопимся. Так только можем написать: «Люблю грозу в начале лета…»

Хотя теперь всё перепуталось. От потепления глобального. Но и с этим не всё просто: всю зиму, от начала до конца, провёл в Ялани, а потепления не ощутил. Может, что глушь-то, так поэтому – пугать особенно тут некого им.

Разрушительных гроз в наших местах не бывает, так разве – где трубу кирпичную слегка покрошит, столб высокий по макушке крепко стукнет, в лесу сушину подпалит, рослую лиственницу от вершины до комля расщелит. Или предохранитель, оставив на какое-то время Ялань без электричества, в трансформаторе испортит. Больше-то этого не слышал, чтобы вредничала. Деревья валит – так то ветер, и без грозы случиться может.

Но однажды, помню, мне досталось, натерпелся тогда страху – и до сих пор ещё его не изжил: в лесу гроза меня теперь застанет – иду и трушу.

Был я тогда на Тые. Блеснил. Конец июля или самое начало августа. Весь день жарило и парило. Где-то с утра уже гремело. Всё надеялся, что пронесёт. Но и надо мной гроза под вечер разразилась. Скрыться было некуда и убежать от грозы было невозможно – от того места, где я находился, до дороги, где я спрятал мотоцикл, берегом, по тропе, четыре километра, а напрямую не пролезешь – в старицах увязнешь.

Чтобы хоть как-то спрятаться от ливня и меньше промокнуть, забежал я в яр и встал под большую, старую пихту, плотно плечом к ней привалившись. Грома и не было как будто. Молнии, в виде белого ворсистого шнура, с треском вспарывали воздух рядом, тут же волной озона обдавало. Ощущение не из приятных. А потом помню, как, не выпуская из руки спиннинга, полетел я с рюкзаком на спине под яр и ввалился, как парашютист с нераскрывшимся парашютом, ободрав руки и лицо, в густой тальник спружинил, благодаря чему о камни не ушибся, – так меня от пихты отшвырнуло.

После уже сидел на корточках под яром, прикрыв голову рюкзаком, пока туча грозовая вниз по Тые не скатилась.

Домой приехал поздно вечером, едва не к ночи. Природный свет ещё брезжил, а электрического не было на тот момент в Ялани – отрубило. И все тропинки были белыми. От града. Крупный выпал, долго таял.

Отец и мама встретили меня, встревоженные. Мама сказала: как видишь, тучи начинают собираться, мол, – на мотоцикл – и домой. А отец – вытряхнул он из моего промокшего насквозь и задубевшего рюкзака в эмалированный китайский таз с нарисованными на нём драконами добытую мною рыбу и стал её, перебирая своим толстым указательным пальцем, оценивать – ещё был зрячим. Оценил, пошёл к себе на веранду и буркнул на ходу: ну, дескать, стоило ли ноги маять из-за этого. Заурядно.

Про случившееся со мной на берегу родителям я тогда не сообщил. Потом уж только, год или два спустя, не помню точно, когда речь зашла о грозах, рассказал.

И знал же, что нельзя в грозу прятаться под высокими деревьями, но как ведь думаешь, пока не научило, что – с другим кем-то и может, но – с тобой, конечно, не случится. Счастье ещё – живой остался. Плечо, правда, долго ещё болело после, стесняло руку. Левую хоть – которой спиннинг не забрасывать. А пихту ливень затушил – сразу-то вспыхнула, как порох. Вспомнил сейчас, и нервно передёрнулся.

Заплатил натурой – литром спирта, который выменял в апреле ещё с дальним прицелом на такие нужды у Колотуя за валявшиеся у меня под навесом два колеса от мотоцикла с камерами и покрышками и раму-рога с бачком от бензопилы «Урал», – лесхозовскому трактористу – отказался он от денег, – вспахал тот мне огород. Вспахал плохо – был пьяный, лыка не вязал. Но трезвого сейчас не разыскать – доход у них в эту пору ежедневный, еженочный – бешеный. Раньше, в советские времена, уж после вспашки выпивали, за столом уже, за ужином – было обычно. Теперь такого нет порядка. Вывалил пластами глину – переживаю, – а чернозём спустил к ручью – следующей весной унесёт его в Куртюмку – сердце кровью обливается. Вот! – думаю. Хоть назад перетаскивай, на место. Даже хотел поколотить его – наймита непутнего. Открыл кабину – улыбается, чумазый. Не вывалился бы. Выехал из моего огорода, прясло чуть не завалив, поехал в соседский. Чем те, мои соседи, с ним расплачиваться станут, не знаю. Тоже, наверное, натурой – спиртом. Не моё уж это дело.

Вечером того же дня наехал он, пахарь, трактором на пустой уже домишко покойного дяди Пети Шадрина, как-то его не завалив, и уснул в задранном кверху передом тракторе, до того ли ещё уснул, как наехал. А кто трактор заглушил, не знаю. Солярка, может быть, закончилась, так и сам по себе заглох – ночью его уже не слышно было.

К Сергею Замятину, хфермеру местному, с просьбой вспахать или привезти что-нибудь, дрова или сено, почти никто не обращается. Дерёт помногу, выше глаз. И только деньгами. На оплату натурой, водкой или спиртом, не соглашается. Чужих, посторонних, не таких хапуг нахальных и бессовестных, ищут и находят – кто же сейчас откажется подзаработать. Жена у Сергея, Надя, Хфермерша, больно уж жадная до денег – требует. Так об этом говорят яланцы.

Приезжал на выходные дни Николай. Земля прогрелась и просохла – посадили с ним картошку. Сорок вёдер. Куда нам столько?… По привычке. Почти столько же, сколько высаживали и при маме. Но та и корову кормила картошкой. А нам кого ею кормить – червячка-проволочника да жука колорадского? Тот, говорят, на подходе, в соседней области уже орудует. Раньше всем этим не хотелось заниматься, а теперь отказаться от этого трудно – хоть и в последнем поколении, но всё равно ведь земледельцы, пусть и не пишем в автобиографиях, что из крестьян, из казаков – не пишем тоже. Хомо советикус, адрес: Советский Союз. Было такое.

Станут в сентябре по деревням ездить и закупать овощи для отправки на севера – продадим, может? Или в Елисейске – по столовым. Но тут уж блат необходим, по-знакомству-у, так как продать излишки, если уродится и половина не сгниёт от феты с фторой, желающих будет полно. Конкуренция. Это уж не моя печаль, а Николая.

Пока листва не распустилась и снег в лесу не весь ещё стаял, лежал местами, навалил я ровного осинника и прогонного березняка, осучковал, распилил и чурки расколол, чтобы не прели. Николай за субботу и воскресенье сложил дрова там, в лесу же, в поленницы. Получилось кубов тридцать. Пока хватит. Перемерить только надо будет – Николай прибавить любит. Отец за ним всегда везде всё перемеривал и пересчитывал. А тот, отец, охотник был убавить. Мама того и другого выслушает обычно, а после своё, среднее, выведет – чтобы уж точно знать, рассчитывать.

Вскопал огородчик. И сам не ведаю, зачем. Не вскопать – не по себе как-то. Николай приедет – что-нибудь посеет, может. Как тут мама рылась в грядках} Старенькая. Смастерит грядку, деревянной лопатой её охлопает – ровной станет и гладкой грядка, потом в неё запрячет что-нибудь; морковь, мне кажется, плевала. Управится и скажет: «Зароди, Господи, на всякую душу». После ходит, проверяет, чтобы кошки проклятушшие не исходили и кроты-идивоты не изрыли, но где же уследишь – сетовала. Грядку с луком-бутуном не тронул, снег только сошёл, начал его щипать и есть с чёрным хлебом и солью – так по зелени-то стосковался.

На вскопанной мной земле, чёрно-рыжей от перегноя, посмотрел после, скорлупа валяется лазурная – скворцы птенцов вывели. Слышу – попискивают. Счастливые родители, скворец и скворчиха, без устали по всей Ялани летают, на свежей пахоте червей да гусениц и букариц разных подбирая, – деток своих кормят. Этим, что из скворцов они, писать нигде не надо будет, ни в какой анкете – петь только – все они из Божьих тварей.

Набрал, вскапывая огородчик, и я червей – полную консервную, из-под китайской тушёнки, жестяную банку. Пошёл на Песчанку, как в Ялани произносят – на Пишшанку. Идти до неё через поля, через Култык высокий, после через согру, километра полтора, не больше, от Ялани.

Пробродил в болотных сапогах по ней, родниковой, не совсем ещё прозрачной, не отстоявшейся, до заката солнца. По самой реке. По берегу не пройдёшь – заросли – и сапоги порвёшь, и удочку сломаешь.

Поймал почти полный кан хариусов, как называют их в Ялани, харюзов, и одного таймешка килограмма на три – на большого, жирного червя клюнул, едва и к берегу его подвёл, а после вытащил – леска тонкая – боялся, что порвёт, и крючок-то слабый – что сломает.

Золото когда-то мыли в ней, в Песчанке, но не драгой, а вручную. Речку этим не испортили. Лес теперь в верховьях её пилят – мелеет. А от этого и рыбы меньше в ней становится. И весной в неё, как прежде, много не заходит.

Над Песчанкой сопки нависают: слева – Хребты, с крутыми и коричневыми от папоротника лбами, справа – Култык, на пологих склонах которых были яланские поля, теперь заброшенные и уже зарастающие березником и сосняжком.

Небо синее, густое. Весь день без единого облачка простояло. От самолётов след – тот не считается.

Шумит, пенясь, шивера, с ног чуть не сбивает – ничего, кроме журчащей воды, не слышишь, чуть отдалился от неё – и разных птиц многоголосье – радует.

Заливные луга, еланные, рыжие от жарков – взглядом не оторваться.

Пахнет черёмухой миндально – зацветает. Через молодую листву пробивается к воде солнце, слепя глаза, бликует.

Чувствуешь, как сливаешься с природой, а через неё – с Богом. Сильное чувство – захватывает.

Господи, всего себя Тебе вручаю.

Гляжу на всё – как молюсь. Растворяюсь и – причастный – соучаствую. Сердце перестаёт биться – раскрывается среди вселенной, пламенея. Господь ко мне как будто преклоняется – я изумляюсь.

Вечность, Бесконечность, Незримость, Благость, Мудрость и Могущество – так в душе как будто произносится, но превосходит разум и все чувства.

Да будет свет. И стал свет.

Перекат обрыбачил, на другой не пошёл. Удочку смотал, сложил её, телескоп, в рюкзак сунул, домой подался.

Наелся на обратном пути, как медведь или корова, цветов медунки, петушков и пучки. Набрал черемши – полный рюкзак набил ею.

Домой вернулся – снял с себя десять клещей, два уже впились – еле их выдрал. Вспомнил, как переболел когда-то клещевым энцефалитом, не по себе стало. Всю ночь после вставал и всего себя осматривал. Всё и казалось, что они, клещи-злодеи, ползают по мне – как по своей собственности. Ну ладно, думаю, попил кровушки, насытился, но зачем вирусом за это расплачиваться.

Ещё в конце мая открыл я лаз на мой чердак-кабинет – сплю теперь там, под пологом – от комаров-то. Редко пока, но залетают. Он и один объявится, уснуть не даст, настырный, ему ж добыча или смерть. Ну а под пологом уж мило дело, чуть только душно. Лежишь себе, засыпаешь сладенько, а они сверху и сбоку колыбельную тебе жужжат-стараются от злости и недоумения: вроде и близко тут, а хобот-то неймёт.

Дверь на балкон всегда почти распахнута, ветер когда, тогда лишь закрываю: петли слабые – чтоб не сорвало. Как-то зашла ко мне рано утром с балкона сорока, увидев меня в постели, струю из-под хвоста на коврик выпустила нагло и тотчас выпорхнула вон. Всё тут, возле моего дома, крутится – территория для воровства такая ей по их сорочьему распределению отпущена – много ли от меня ей здесь достанется. Однако: красный пробковый поплавок оставил как-то на балконе, хватился после, не нашёл – уж не она ли оприходовала? И ласточки частенько залетают. Эти ничего не трогают. Залетит по ошибке, пошелестит, пошелестит крыльями, в окно потычется испуганно, затем найдёт дверной проём и в небо от меня вынырнет. Я уж её никак не направляю, чтобы о стены, о стекло ли не разбилась – сижу, глядя на неё, смирно.

Зуб – ноги в Песчанке настудил – ночью разболелся так, хоть лезь на стенку. Встал, вниз спустился, сновал, сновал по дому, вспомнил, достал папку со своими давнишними рассказами, нашёл такой:

 

Зубы

(Прозаический этюд)

1

Владимир Иванович Даль, «Толковый словарь живого великорусского языка»: ЗУБЪ. Косточка, вырастающая из ячейки челюсти, для укуса и размола пищи. Зубы бывают: передние или резцы; боковые: вверху глазные, внизу клыки; задние или коренные или жерновые, из которых последний в ряду кутный, умный, или мудрый. Молочные зубы сменяются постоянными, прочными.

2

«Части и органы тела человека, – писал святитель Тихон Задонский в своих Творениях, – представляют собой в высшей степени премудро устроенный сосуд, носящий в себе бессмертную душу. Хотя тело человека и является „прахом и пеплом“».

А зубы вот – они-то – в частности?

Есть тут, по-моему, над чем поразмышлять.

3

Будучи ещё студентом кафедры археологии на историческом факультете ЛГУ, занимаясь без излишнего рвения особенностями погребального обряда на территории бывшей Водской пятины земли Новгородской, копал я – под началом своего научного руководителя, Калинина Евгения Александровича, беспредельно преданного делу учёного, фанатика, не в оскорбительном, а в предпочтительно-культурном смысле этого слова, чего обо мне, отступнике, не скажешь, к сожалению, больше любил кладоискательство, признаюсь, чем кабинетные исследования, – копал я внешне смиренно, а в душе мечтая при этом о различных сокровищах Калькутты, шведского короля Карла XII или о спрятанном где-то в родной моей Сибири и так и не найденном пока золоте адмирала Колчака, четыре дождливых сезона два глинистых могильника. Тут, в Ленинградской области. В Бегуницах, по Таллинскому шоссе, и в Лашковицах – по Капорскому. Время функционирования того и другого могильника почти одно и то же – эпоха образования древнерусской народности нашей, – может быть, с незначительным смещением – в полвека, – пустяк для Человечества и для Истории, а уж для Вечности – просто ничто.

Но вот о чём здесь и сейчас.

В довольно обширном Бегуницком могильнике курганном ни в одном из захоронений мне не попалось ни одного черепа, в котором были бы в наличии все тридцать два или, по крайней мере, двадцать восемь зубов. Чаще же, усреднённо, в половину. И хоть бы один зуб был, за очень редким исключением, на вид здоровым, если уместно тут такое слово, – а всё гнилые, чёрные да сломанные – что только ими и жевали или грызли? В Лашковицах же – в курганно-жальничном могильнике – ни одного опять с испорченным. У всех там погребённых, и старых, и малых, – полон «рот» зубов, что называется, и все – как жемчуг, хоть каннибалу их сбывай на ожерелье, словно чистили они их какой-нибудь разрекламированной пастой и пользовались щётками от Джонсона – и – Джонсона. Вот так, что хочешь, то и думай. И отчего такое? В чём причина? Племена разные? Да, разные: тут тебе и финский антропологический тип, и прибалтийско-финский, и европеоидный, и так каких, пожалуй, только не проскакивало – по тогдашней безработице-то. Так что, возможно, и поэтому. Но тех, других и третьих в обоих могильниках вроде как поровну. Или грешили, может быть, по-разному? – так ведь язычниками ещё были – тут, на окраине-то самой, в стране, любимой Аполлоном. От породы, то есть – от родителей? От воды, которую пили? От пищи, которую ели? От воздуха ли, которым дышали? Но расстояние-то между могильниками и, соответственно, поселениями, жители которых, гипербореи, оставили эти могильники, всего каких-то восемь километров – не от тундры до субтропиков. Или?…

Вот и гадай теперь – а почему же?

4

«Коль люто мучит человека зубная болезнь, тот только знает, кто тою мучится», – писал святитель Тихон Задонский в своём «Сокровище Духовном».

5

Был у меня в детстве друг. Володя Черемных. Жив-здоров, слава Богу, и поныне – как многим другим, знающим его, так и мне – на утешение и в радость. Видел я его прошлым летом. Улыбался он мне чуть ли не беспрестанно и во всю сквозную ширь своего беззубого уже совсем рта. А когда мы с ним выпили за встречу, спел он мне жизнелюбиво и шепеляво песенку про мальчика, который хочет не то в Тамбов, не то ещё куда-то. Ну, чистый дедушка Ау – это мой друг-то, мой ровесник.

Сказал он мне после, смеясь радостно и указывая пальцем на свой рот: «Вот чтобы это всё заполнить заново, но в металлическом или в любом ином варианте, мне надо работать теперь лет двести. Так что подумаешь, вставлять или не вставлять. Прямо по Гамлету, ему бы наши-то заботы».

И ещё он, друг, сказал мне тогда: «Совсем здоровьишка уже не стало: нынче зимой едва-едва загнал сохатого». Мне бы в бегах помериться с лосем.

Ох, как он страдал зубами, помню, в детстве. А я тогда ещё не понимал, коль не изведал-то, и подозревал несправедливо, что он, мой друг, и тогда, и теперь человек совсем не лукавый, хитрит, выгадывая что-то – на занятия в школу не пойти, по дому ли чего не делать. А он готов, бедняга, был на стенки прыгать. Горазд, я думал, притворяться. Ну, и меня понять, конечно, можно: как могут кости, полагал, болеть?!

Идём мы с ним, помню, как-то на рыбалку. Дед Андрей, Андрей Иванович Хромов – жил у нас такой в Ялани, помер давно уже, Царство Небесное, смешной старик был, – сидит на лавочке, одетый в казацкие штаны с рыжими лампасами, в папаху бурую, на солнце выгоревшую, и обутый в валенки, и это летом-то, курит дымно шибко трубку. Видит, что Вовка рукой за челюсть свою держится и сморщился, как высохшая репа, видит и говорит, но не к нему, а ко мне обращаясь:

– Привет, соколики! Здорово, рыбаки! Он это чё… гомна кусок, ли чё ли, съел, скуксился-то пошто он, как засранец?

Я отвечаю:

– Да зуб у него болит, дедушка Андрей. Вовка молчит, слюну глотает громко.

– О-ох, горе, тоже мне, – говорит дед Андрей. Выкурил, выбивает трубку об лавку. – Я думал, он в штаны наклал где и с какова перепугу – яво скривило… А у меня вон без малейшего остаточку, – и дёсны нам, ощерясь, показал. – Чистёхонько. Как в голом поле в глухозимье. Но! Да и а на хрена оне, рабятишки, человеку, зубы-то? Ни на хрена, как полагаю я, а я уж по-о-ожил – мне доподлинно известно. Ведь, чё жа, мы жа не собаки. Место во рту лишь занимают, и языку не разгуляцца – тесно. Мешали только… Нет в них нужды – титьку-то покусать когды, пожамкать малось, потом-то – не к чаму оне, хрупкие. Ага. Ежели и воскреснем, как обешшано нам было, дак в новом, поди, теле, поди, что с новыми зубами, а ежли нет, нас омманули-то, дак и тогды переживать особо неча. А он вон снюнился… Я думал, он омегу, гомноед, наелся… Когды я конюхом в сельпе ишшо работал, ну и кобыла за ямщину все сподряд их мне повышибала… такой пердючей мне ишшо не попадало… ну, беспрестанно, беспрестанно – ладно ишшо, что не оглох, – сказал так дед Андрей и засмеялся. И забыл про нас, похоже, – на свои валенки задумался. И Бог с ним.

6

Прапрадед мой – начну с него – Григорий Митрофанович Истомин. Глухой совсем под старость сделался, рассказывал мне про него отец мой. Других не слышал, не слышал и самого себя, наверное, а потому и «орал всем всегда, как этот… как муэдзин-то с минарета», – кто не привык, так думал, что ругается он. А тот – из добрых побуждений. «Был не злой, – как говорил отец, – сдрешной только маленечко, немного заполошный».

На ночь спать влезал Григорий Митрофанович на полати, поясницу внизу «застудить не жалал». До утра там борзо лаялся, воюя с усатыми постояльцами, уши мхом от них – чтобы, боялся, не проникли «пруссачата» в голову – запечатав, – иной раз вынуть мох забудет – не мешал ему, глухому, – и ходит с ним в ушах день или два, пока мох сам по себе из ушей не вывалится. Утром спускался с полатей, мрачнее «баушки-яги», и отсыпался на лавке, при протопленной уже печи, поставив возле лавки свои «таран» – пимы с обрезанными голенищами.

Выспится вволю, сколько старому достаточно, ноги в «тараи» сунет – и с ходу в сени, квасу испить – кис тот в корчаге, – а квасу нет когда, тогда – водицы, бадья с ней полная в сенях стояла постоянно. Уж как закон – и к бабке было не ходи.

И вот они, его внучата-казачата, а мои отец и родной дядя, застреленный в пятидесятых годах – то ли в пятьдесят первом, то ли в пятьдесят втором, точно теперь и не припомню, – возле Ялани дезертиром, Николай и Павел Павловичи, тогда ещё «Николка» и «Павлуха», додумались как-то и пригвоздили «тараи» к половице, пока владелец их дремал на лавке. Проснулся тот, встал, пошёл было – и нос орлиный свой об пол расквасил, мало того, ещё и зубы вышиб – это передние, резцы-то.

А с теми, что во рту ещё оставались, но толку с которых всё равно никакого уже не было, стесняли только, так как вовсю шатались они в дёснах, «словно колья в оттаявшей глине», и усложняли Григорию Митрофановичу жизнь, он расправлялся вот каким «макаром».

Бесполезный и опостылевший ему хуже горькой редьки зуб обвязывал суровой ниткой, другой конец нитки крепил к дверной скобе, а сам садился посередь избы на табуретку – спиной к иконам, помолившись прежде «этим… Пантилимону с Антипой и Заступнице-то». Садился и забывал тут же, зачем сел, и засыпал, забываясь.

Тот, кому выпадала эта немилосердная участь, отворял, ни сном ни духом, со всего размаху тяжёлую дверь и вырывал с лёгкостью из приоткрытого в дрёме рта Григория Митрофановича надоевший ему «расхлябанный станочек».

Соскакивал старик, как ужаленный, с табуретки, размахивал, от пчёл как будто рьяно отбиваясь, руками, таращил красные, похожие на обмылки, спросонья глаза и честерил на чём свет стоит своего врачевателя, грозно суля, если уж не убить того, так покалечить. И если врачевателем оказывался гость, к тому же редкий, незнакомец, а не привычный ко всему тут домочадец, отступать гостю приходилось в великом перепуге и в несказанном изумлении, а после – ещё долго-долго обходить сей дом стороной.

С дедом же моим, и тоже по отцу, Павлом Григорьевичем, зубное дело иначе обстояло – тот муки зубовной не изведал. До Первой германской, в молодости, он гвозди зубами из досок вытаскивал, когда на спор, в задоре, а когда и по нужде – где инструмента вдруг необходимого не подвернулось. Зубами их, гвозди, и выпрямлял. А после, угодив два раза на фронте в газовую атаку «немцев-австрияков», лишился всех зубов до единого без боли и сразу – как семечки, их выплюнул. И ел с тех пор до самой смерти только тюрю, но силой при этом обладал недюжинной: «зубов ни штуки не имея», зажав край мешковины только дёснами, мог он поднять и пронести сколько-то – но тут уж, точно, думаю, что без нужды, а на спор – «куль с мукой, парень, полнёхонький».

Так мне рассказывал отец.

А у него, у моего отца, я и не знаю, болели ли когда зубы, нет ли, болело ли у него что-нибудь и когда-нибудь вообще, не ведаю. Не о душе тут речь, чужая-то – потёмки. «Чужая» тут – по поговорке. Выпивши, если и жаловался он на что-нибудь, бывало, так лишь на ноги. Простреленные они у него были на войне из немецкого пулемёта – давали о себе знать в определённую погоду, непогоду ли. Силы-то тоже был – дай Бог любому. Но не о силе речь тут – о зубах.

7

В каком состоянии находились зубы у моих предков по материнской линии, мне не известно, и по объективным обстоятельствам: ни дедушку и ни бабушку увидеть мне не довелось – задолго до моего рождения на «комсомольской» стройке бок о бочок и упокоились, в Игарке, за полярным кругом. Мама была там тоже, говорила: «Зубы у нас у всех цинга поела – есть ей, цинге, заразе, больше нечего там было».

8

Мои зубы мне о себе не напоминали до поры до времени. Не замечал их, как здоровье, когда им, здоровьем, что называется, не обижен. Заставил сам себя внимание своё привлечь к ним.

И у меня, как говорят в американском кино волевые хорошие парни, получилось.

Не мальчишкой уже. За малым, может быть, не мужиком ещё. Демобилизовавшись с флота Тихоокеанского, двадцати одного году, с душой на гюйсе и на лентах бескозырки, вернулся я домой в мае, когда медунки только расцветали, а у черёмухи ещё и листьев не было. Разлив. Распутица. В селе родном моём, в Ялани, малолюдно – и куда все подевались, непонятно, – уже после Пасхи.

День тёплый, в мае-то на редкость, ясный выдался – на всю жизнь перед глазами будто пропечатался – как клип назойливый, не переснять который, а обидно. Делать нам нечего – на рыбалку не подашься: вода высокая в реке, к берегу не подступишься, – бродим мы с другом, Володей Черемных, неприкаянно слоняемся по улицам пустынным, стреляем с рогаточек по выброшенным из домов за зиму лампочкам негодным да флакончикам разным, своё отслужившим, что из-под снега дружно вытаяли. Рогаточки у нас такие: тоненькие, сплетённые ради крепости и убойности вчетверо, резиночки на пальцах – на указательном и среднем – кто не знает про такие. Пульки делаем из проволоки – по-серьёзному – не из бумаги. Володя сам себе – отдельно – пассатижами. А я: от длинного мотка проволоки, который таскаем за собой, как боеприпасы, отламываю короткий кусок, сантиметра в два, но не меньше, ставлю его, как макаронину, на нижний коренной зуб, или жерновый, как по Далю-то, упираю в такой же, но верхний, резко сгибаю – и готово. Один длинный моток проволоки закончился – стреляли мы, как на передовой в противника, много, – нашли другой. Сколько тогда везде её валялось всякой, проволоки, теперь бичи всю подобрали. Упругая попалась.

Поставил я, как обычно, заготовочку на зуб, другим притиснул, а она возьми да и войди мне, не согнувшись, в оба: как будто ломом прободало голову мою навылет – так показалось. Стою – как не упал, опомнился не сразу вроде, – и рта разявить не могу – электросваркой будто запаяли. В висках – как по иголке.

Мычу, как глухонемой, маячу Володе – он, как я пульку начинаю мастерить, скривившись, отворачивается, ко мне тут повернулся, – прошу, дескать, кончай палить, а помоги-ка. Не понимает ничего, но – замечаю, что – напрягся: лицо моё его насторожило.

Ощерился я, как собака на медведя, большим пальцем на рот себе тычу и цежу сквозь сомкнутые поневоле зубы, как уж получается: мол, пулька тут-то вот и тут – попала в цель, как никогда.

Побелел, вижу, мой друг, будто вся кровь из него через пятки вытекла, оцепенел, словно не моя дурная голова перед ним, а – Медузы, страшная.

Сорвались галки стаей с поляны, взметнулись чёрным лоскутьём в голубое небо – загалдели. Сидит ворона на перилах клубного крыльца – осуждающе на них закаркала и – громко.

Привёл я Володю в чувство своим – не сознательным, скорее, а от шока болевого – смехом. Достал Володя, бледный сам, как лихорадка, из кармана складничок, лезвие выдвинул, протиснул мне его между нижними и верхними зубами и кое-как, вспотев от нервного накала, челюсти разомкнул мои.

Из одного зуба, верхнего, проволочка, пулька недоделанная, сама вышла, а из другого, нижнего, пришлось её вытаскивать. Ничем иным как – пассатижами. Как гвоздь из крепкого елового сучка.

И покрутились мы с Володей, покрутились же. Но изловчился всё же он.

Зато спокойно спать не мог потом Володя долго. Хоть, говорил, вставай и медовухой напивайся – не выводилась та у них.

А на моём вот сне никак не отразилось это.

Но через год ровно – накупался я в ледоход в Кеми нечаянно – и разболелись они у меня вдруг одновременно оба – мстя будто мне, договорились. Тут уж и я узнал, как – «хоть на стенку-то когда запрыгивай».

Володи не было в Ялани, был он в Елисейске, в институте, к сессии готовился – будущий учитель физики. Водополица. Мосты на речках посносило. В город, в больницу, не попадёшь, да я туда и не поехал бы – больница для меня страшнее смерти.

Хожу – страдаю – новое для меня оно – зубное ощущение, теперь врагу не пожелаю. К какому только средству и не прибегал. И водки, чуть ли не литр, выпивал. Ну, помогало, но ненадолго: хмель прошёл, и боль вернулась, да не одна – с товарищем – с похмельем. И чесноку на пульс к руке привязывал; и ватку, смоченную в одеколоне, на спичке в ухо запихивал; и фильтр от сигареты сжигал, а огарышами дупелки больные запечатывал; и к щеке чего только не прикладывал, вплоть до куриного помёту, – кто что насоветует, то, уж отчаявшись, и выполняю.

А потом паренёк один, наш же, яланский, Вася Белоземцев, учился в школе класса на четыре меня сзади, забрать должны были его через неделю в армию, и говорит мне: ставь бутылку, мол, моментом вылечу.

Готов на всё я – хоть четыре. Купил водки, выпили мы с ним. Сходил он домой, вернулся на мотоцикле. Марка- «Восход». Моток изолированной тонкой проволоки из багажничка достал, двумя концами присоединил к магнето, а два других конца заставил меня вставить в дырки моих сляченных зубов.

Исполнил я это, чуть не падая от боли. Крутанул Вася «заводилку», и я – не помню, правда, как – оказался метрах в пяти от того места, где находился только что, – в кювете.

И будто гром. И будто молния. И началось всё будто разом, разом и закончилось. В сознание пришёл, смотрю – «врач» мой довольно улыбается. И слышу: ну, мол, а я чё говорил!

Боль и на самом деле прекратилась. Только вот падал, палец указательный, на котором рогатку резиновую устраивал когда-то, сломал – кривой вон и сейчас.

Болеть эти два зуба перестали, но скоро шататься начали. Страшно мне надоели. Вспомнишь тут и прадеда, Григория-то Митрофановича. Но к его средству – «дверь и нитка» – я не прибегал, замечу сразу.

И уже тут, в тогдашнем ещё Ленинграде, уговорила меня жена – я всё ходил и на зубах дырявых, словно на свирели, циркал, на нервы действуя ей, – обратиться в поликлинику зубную.

Месяца полтора я собирался с духом.

Пошёл. Пришёл. Записался. Очереди дождался. Сел в кресло. Доволен: дантистка красивая, молодая – стыдно только, что зубы у меня, как у дряхлого мерина, шатаются – не все, конечно, два только.

Приготовила она инструменты, «сверло» мне в рот, как молоток отбойный в угольный пласт, вставила, «работать» начала, стахановка. А изо рта у меня – возможно, мне и показалось, – как из настоящего дупла древесного во время лесного пожара, дым повалил. Взял я дантистку крепко за руки. Она – глазами на меня – как лань испуганная – на охотника. Отстранил её, снял со своей груди тряпицу белую, будто салфетку – будто пообедал, и вон стремительно подался.

Но зубы те в конец меня замучили. Просто собой уже – не болью. Язык устал от них, от бесполезных, – всё и валяй с угла и на угол их.

И вот как-то… Хорошее начало.

И вот однажды.

Жена на кухне – ужин готовит. Я в комнате. Сижу. Внешне – бездействую. Внутри – на дело созреваю. Как вулкан. В этом я скор, как правило, – и взбеленился.

Взял плоскогубцы и выдрал верхний, больше надоевший. Стою. Разглядываю. И жена с тарелкой горячего супа с кухни в комнату заходит. Идёт к столу. Мимо меня проходит и спрашивает, дёрнуло её, мол, это что такое у тебя в руке-то? И я хорош – ей отвечаю: да зуб, мол, только что извлёк.

Повалилась, вижу, повалилась она, жена моя, – тахта поблизости, так на неё, удачно. А вот тарелку – на ноги мне прямо – как прицелилась. Ох, и попрыгал я да поругался, босый.

Другой, обезболенный навечно магнето, зуб, по настоянию жены – угодил я ей на праздник, на международный женский день, – удалили мне по всем канонам медицинским, как гражданину. Перетерпел, пришлось уж: с волками жить – по-волчьи выть.

9

«Человек из двух частей состоит, из души и тела, – писал Тихон Задонский, наш святитель православный. – Имеет тело свою беду и неблагополучие, имеет и душа».

А зубы. И душа о них болит, страдает от них и тело. Как будто отдельно они человеку предлагаются. И появляются-то они позже, не сразу, как он, человек, родится. Как аптечка медицинская к автомобилю или инструменты. Плохо пользовался ими, неумело, сломал, случай ли какой несчастный, тут украли, а там выбили, – и приобретай новые.

Ещё и вот что он писал, Святитель:

«Христианине! великое безумие есть и явная пагуба жалеть и плакать о том, что как тень преходит, что ныне имеем, а вскоре и не имеем (кончина бо жизни нашея всему полагает конец); а не жалеть о том, что, единожды сысканное, во веки пребывает».

Тем и утешусь, тем и вразумлюсь, так ничего и не поняв про них, про зубы, но тем не менее:

Помилуй, Господи, мя грешного!

Послесловие

Прочитал я тут случайно в какой-то газетёнке – в какой, не помню, – что у старухи, чуть ли не столетней, не то в Грузии, не то в Армении – вот уж и забыл, где точно, – жительницы гор, выросли вдруг на месте выпавших полвека назад коренные зубы. Бывает же такое! Новость, конечно, интересная, но вопрос мой для меня ещё больше лишь запутала.

Прибежала под вечер украшенная бигудями Рая – денег занять, чтобы проехать на автобусе до Елисейска: набрали они с Виктором сегодня черемши хорошей много и пучков уже – весь, дескать, стол завален ими – навязали; завтра с утра хотят отправиться на рынок. Деньги у меня есть: у Колотуя скоро день рождения – купил он у меня десять килограммов хариусов – сам не свой до малосольных, и Николай ещё, когда был тут, на пропитание оставил мне великодушно. Одолжил я Рае денег. Пообещала: завтра же вечером и отдадим, мол, – за черемшу-то что-то, дескать, выручим.

Сказал ей:

– Ладно.

Увидела меня со скривившимся лицом, узнала, что болит зуб, пошла домой, скоро вернулась, принесла несколько головок засушенного мака. Подала мне их и говорит: сделай навар и полощи, мол.

На что только не согласишься. Исполнил, как она сказала. Навар приготовил. Пополоскал им во рту – боль, и на самом деле, успокоилась.

Поужинал весело, попил чаю.

Забрался к себе наверх.

За окном белая ночь.

Вышел с Книгой на балкон.

Прочитал:

«И услышал я из Храма Громкий Голос, говорящий Семи Ангелам: „Идите и вылейте Семь Чаш Гнева Божия на Землю!“…

…И Город Великий распался на три части, и города языческие пали, и Вавилон Великий воспомянут пред Богом, чтобы дать ему Чашу Вина Ярости Гнева Его; и всякий остров убежал, и гор не стало, и Град, величиною в талант, пал с Неба на людей – и хулили люди Бога за язвы от Града, потому что язва от него была весьма тяжкая».

Положил Евангелие на колени.

Сижу.

Ну! – думаю.

Север светлый – не пылает – на вёдро.

Звёзд на небе мало – пересчитать можно – как на руках пальцы.

Попытался представить мысленно комнату-мастерскую с дощатым, заляпанным красками полом – не получилось, лишь возник перед глазами недописанный Богородицын образ. «Укорение». Постоял передо мной и растворился. Я укорился.

Соседского дома не видно за черёмухой, сплошь та в цвету – словно вскипела; дохнуть от неё нечем.

Моя (исправлюсь – наша) берёза приоделась в листья – и от них доходит запах – как от бани.

Ещё оттуда – от тайги – с детства знакомо.

Внизу около дома мурава – изумрудная, роса упала на неё – и вовсе.

Над речками – над Кемью, над Бобровкой и над Куртюмкой – туман сгустился, будто с подмешанным в него черничным соком – сиреневый, похож на йогурт.

Птица какая-то кричит – о чём-то, кому-то ли.

Снуют беззвучно вокруг дома и берёзы нетопыри, и небольшая совка – кто из них за кем гоняется?

Прохладно сделалось. Босой – ногам холодно.

Ушёл с балкона.

Включил «Спидолу» – звучит Антонио Вивальди, «Времена года», «Лето».

Господи, Господи, Господи, Господи.

И сподоби нас, Владыко, со дерзновением, неосужденно смети призывати Тебе, Небесного Бога Отца, и глаголати: Отче наш.

Под полог спрятался.

Уснул не сразу.