Николай нынче пребывает в долгожданном и желанном для него, как признаётся, отпуске: я тут душой, мол, отдыхаю; пусть отдыхает, – не брал три года отпуск, не давали ли, – живёт здесь, у меня, уже полмесяца, к себе, в город, изредка и обудёнкой лишь наведывается, раз только там и ночевал за это время.

Как он, бескарахтерный, по маминому определению, на такое осмелился и как относится к этому его жена, я у него пока не спрашивал, но мне и знать не очень хочется: здесь так, как обычно, а как там, у них, не моего ума забота, лишь бы, как говорят, греха большого не случилось.

Она, жена его, сюда, когда и родители наши ещё живы были, не ездила. Не приезжает и теперь. Ни за ягодой, ни за грибами. Ни помочь в чём-то – по дому, в огороде или на покосе – не бывала. Разве что на мамины именины и отцовский день рождения с тортиком собственной выпечки торжественно наведывалась – чтобы послушать, как кулинарное творение её похвалят. Мама хвалила. Отец – нет: любил он шанюжки, больше всего с картошкой, в тортах не разбирался – тока измазаться в ём, в этом торте – шибко уж пачкотный и липкий.

На Николае все заботы – по этой части, хозяйственной. Отец сказал бы – подкаблучник, что за мужик, мол, – баба руководит, и говорил, а не сказал бы – мнений своих он не таил, под язык их, как таблетку валидола, не прятал.

Так уж сложилось – каждому своё.

Он, Николай, мало оплачиваемый теперь благочинный архитектор, только по мелочи – добытчик натурального, даров природы, она, жена его, – деньги зарабатывает, к ней на кривой кобыле не подъедешь. «Городчанка, – говорила про неё мама. – Как и на грядках чё растёт, не видывала, барыня, а вози, снабжай, ей всё возами – от капусты до укропа. Грабли в ручках, краля, не держала, как коровье гамно и вымя пахнет, не нюхивала, а молочко любит – отправляй его ей флягами, ещё и творог и сметанку – те в придачу. Бог с ней, Ему мы согрешаем, не кому-то, наше дело – поворчать да зла при этом не творить и не мыслить. Любы-то… как там?., долготерпит».

Сужу? Сужу, Господи, иной раз и в гневе, правды не соделывающем, до помрачающей рассудок ярости. И так, взамен и в отклик, на душе от этого становится немирно и тоскливо. И не судить ни выдержки, ни веры не хватает. Кто за язык как будто тянет. Да знамо – кто. Среди сетей, расставленных им, ходим. Улавливает. А уловил, потом освобождайся – без кожи вырвешься, уцепит – ещё легко, считай, отделался. За мать, оправдываюсь, горько. Не приехала она, невестка, к ней, к свекрови, к старенькой и уже немощной, ни разу. Грядки не прополола, бельё не постирала и полы в доме у неё не помыла. Не каждый месяц, хоть бы уж на праздники. Пусть не сама, не собственной персоной – в деревню ехать ей зазорно, так своих дочек бы отправила. И те бабушку, чуть заневестились, не посещали – не поболтаешь с ней о пирсинге и о богатых женихах; о Боге – скучно – не о чём-то.

Мыл и стирал тут Николай – низкий поклон ему за это. Как возлюбить?… Хочу, но не умею, сколько ни пробую – срываюсь, подъём для меня непосильный, как ни вскарабкиваюсь – падаю. Подсоби, Боже, – сбрось мне верёвку – ухватиться. Хоть и Тебя, выходит, не люблю, раз даже образ Твой любить не получается… Господи, восхоти – даруй мне это, чтобы на каждого – как солнце… Сия заповедаю вам… Вера-дар, чаянный или нечаянный, а – любовь к ближнему, как и Царствие Небесное, хоть и при содействии Божием, но всё же нудится – слышал, читал. Даром давалось бы, так ладно. Хотя пушкинское «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей» меня уже не смущает. Чуть уж догадываюсь – может. И он, солнце русской поэзии, перед тем как закатиться, готовясь к встрече с Живым Богом, мыслил уже, наверное, иначе – так мнится мне, по возрасту его, блистательного русского поэта, уже обошедшему…

Исчезе сердце мое…

На трое суток, в солноворот, день в день в него, будто примеривались, угадали – сходили мы с Николаем на Таху. С превеликим удовольствием. Я, по крайней мере, за брата не ответчик, хотя и тот – не слышал, чтобы жаловался. Красота там удивительная. Неплохая и рыбалка. Ну а главное – уединённость, сколько там находились, ни одной души человеческой не встретили; наедине с собой и – думаю, что – с Кем-то.

Чтобы не умереть с тяжёлым грузом от жары, не задохнуться, в прохладные часы ночи, где по нашим же старым затесям, где по компасу – нет там ни дороги, ни натоптанной тропы, путики охотничьи когда-то были, но уже стёрлись, заросли, – по чудом уцелевшим от человека и кедрового шелкопряда густым ельникам и безбрежным гарям с торчащими то там, то тут лиственничными великанами-сухостоинами, вскинувшими к небу, как жилистые руки, корявые сучья, гарям, обязанным своим происхождением этой бабочке-вредителю, её прожорливой ли гусенице и затягивающимися сейчас сплошь мелкими осинниками и березниками, поднялись мы до небольшой речки Белой, впадающей в Таху. Затем спустились на резиновой двухместной лодке до Тыи, где, в устье Тахи, встретил нас Ткаченко Дима. Я с ним заранее об этом договаривался. Не подвёл, за что ему мы благодарны, и на своём уазике привёз в Ялань. До утра после за столом, нахваливая свежепросоленных таховских хариусов и мясо нежного тайменя, беседовал под стопочку им же и привезённой водки с нами, не замечая в простодушии при этом, что хозяева, три ночи спавшие лишь урывками, сидя напротив него, клюют носом выразительно и ненарочито подпирают пальцами сами собой смыкающиеся веки, – за окном-то всё как ранний вечер, только туман собрался по низинам, да небо разве что не голубое, а бледно-палевое, из-под земли подсвеченное будто, – в окно взглянул и думаешь: ещё не поздно. Оно и верно: рано, а не поздно. Дима души широкой человек.

Нынче нам хоть с погодой повезло. В кои-то веки. Первый раз за все наши туда походы. Собираемся в вёдро, надеемся, что затяжное, а как зайдём и примемся сплавляться, непогода нас преследует, пока не выйдем. А только выйдем – сразу и наладится. То среди лета снег по щиколотку вдруг навалит, то заненастит и зарядят ливни, то грянет заморозок крепкий, а мы по-лёгкому одеты. Непростое у нас лето, и Taxa речка необычная – с мистичинкой, как говорит Николай, и нас всегда так вразумляет: не шляйтесь тут, покой не нарушайте, будьте добры, мол, отступитесь, – ещё не вняли. Друзья наши и знакомые уже шутят по этому поводу: пока мы сено тут не уберём, на Таху, дескать, не ходите.

Нынче нас не мочило, не морозило. И в остальном всё ладно обошлось – из лодки не выпадывали, лодку на корягах и камнях не прорывали и по несколько раз на день её не клеили – совсем уж маловероятное.

Сутки бы ещё в тайге пробыли. И по Тые день ещё проплыли бы. Но от мошки и от комаров не было никакого спасения – запястья рук опухли так, что в рукавах им стало тесно – огнём горели, только что отошли; мошка – та и в самые запрятанные места проберётся – едучая; мокрец отсутствовал – и то уж благо.

Небольшая, по местному определению, речка Taxa, но замечательная. Чем-то неуловимым западающая в душу. Побывал на ней однажды, в другой раз попасть на неё хочется, как бы там ни устал, ни утомился, день отдохнул и снова бы отправился. Тянет туда, как гвоздь к магниту, – я про себя, не про кого-то.

В своё время, когда как речка нарождалась, проточила Taxa, тогда ещё без имени, наверное, или – конечно, два хребта, и в тех местах, где их прорезала, теперь шивёристая, бойкая – трудно на лодке, на резинке, в перекатах управляться. Ещё беда – многометровые в длину и высотой в добрый дом заломы, которые миновать можно только по берегу, перетаскивая по чащобе лодку, добычу, снасти и припасы. А берега на Taxe отвесные да поросли ещё плотными и рослыми где пихтачами, где кедровниками – плывёшь по ней – вверху полоска неба только светится. Без часов и время толком не узнаешь – всё полусумрак, если в полоске неба этой солнце не оказывается – слепнешь от бликов на воде тогда уж. Зато такое очень радует: нет на Taxe, от истока до устья, как и на Тые, кстати, ни одного населённого пункта, и человека редко когда встретишь, чаще бобра, лося или медведя. Бурундука ещё, конечно. Самого страшного из названных. Те постараются с тобой не встретиться, укрыться, а этот, бабр полосатый, тряся от трусости хвостом, на рожон лезет – что в рюкзаках твоих, чуть отвлекись, проверит обязательно, словно таможеник.

Впадает Taxa в Тыю, а та уже в Кемь. По ней, по Taxe, когда-то, без малого четыре века назад, и, думаю, что в половодье, пока не схлынуло, от Маковского – противо Намака с Кети реки – острожка, преодолев волок – пешему человеку нести на себе 2 пуда, по тем временам немного, почти налегке, и ититъ 2 дни, начали свой путь на стругах и зырянских страдных каюках к Ислени, чтобы поставить от тонгусов беспокойных Яланский, или Сретенский, и Елисейский, он же Кузнецкий, остроги, казаки-первопроходцы, наши предки.

И это мы от гнуса так изнылись, исстрадались всего за трое суток, да имея при себе накомарники и отпугивающе действующие на кровопьющих насекомых мази разные, не только дёготь. Как же они, первопроходцы, неся службу государеву, от них спасались лето напролёт и со скудными продуктовыми запасишками да одёжею потлевшей? – не приложу ума, но перед стойкостью их преклоняюсь.

Да, вот что хочется ещё сказать: водится в Taxe только пять видов рыбы – хариус, таймень, елец, гольян и щука. Впервые в этот раз поймали пескаря – плохой признак – огорчились. Лес вырубают – вода в реках мелеет и теплеет – поэтому и пескари распространяются, икрой лососевой питаясь. Аристократия выводится речная. Переживание сплошное.

Третьей, последней ночью, легко поужинав ухой из щуки, шарбой, вернее – без овощей, заправленной лишь, вместо лука, черемшой, и допив остатки спирта, не колотуевского, а ливизовского, привезённого мной из Петербурга, сидели мы под огромным кедром, на высоком берегу возле дымного – не для согрева, а от комаров, – сложенного из трухлявых брёвен, костра, слушали редкий треск его, шипение скорее, то и дело шуршащую по стволу кедра сердито обеспокоенную нашим соседством белку и бурлящую внизу Таху, сказал в задумчивости Николай вдруг: «Займут, заселят эти места китайцы, весь лес, остатки его, сначала догрызут, потом всю рыбу слопают и разведут по речкам змей съедобных и лягушек, по берегам питомники поставят для собак мясной породы». Помолчал я, помолчал, потом ответил: «Ну уж. Зачем тогда и предки наши тут страдали?» – «Богу, поди, всё равно, – сказал Николай, – что китаец, что русский… Это для нас – еврей и эллин. Страдали-нет, кому-то нужно». – «Не знаю, – сказал я. – Как это может всё равно быть, если один – пусть худо-бедно, но – Его признал и заповеди Его исполнять пытается, а другой и слышать ничего о Нём не хочет, а подавай ему на пиршество змею с лягушкой?… – И сказал вскоре: – Интересно, если бы Адам и Ева не сосвоевольничали, мы появились бы на свет, мы – я и ты вот?» – «Не знаю, – сказал Николай. – Думаю: да, – добавил после: – Мы уже были – в Мысли Божьей». – «Не помню этого, – сказал я не сразу, а основательно задумавшись. – Но питомников для собак мясной породы видеть здесь не хочется мне почему-то… Хотя и это – в Мысли, может, Божьей… Там ничего, в плоскуше, не осталось?» – «Нет, ничего, – ответил брат. – Чай, не бездонная». – «Ажалко».

Вернувшись с Тахи, набрали мы с ним, с Николаем, далеко за Межником, в распадке, по которому ручей Мало-Сосновый, выше просачиваясь из-под сопки, бежит стремительно в Бобровку, крупной, чуть не полметра в высоту и толщиной в палец, бело- и красноствольной черемши, насолили литров двадцать. Плотно набили её в разновеликие, какие в доме и в подсобке разыскали, стеклянные банки – так, как мама это раньше делала, – прежде водой кипячёной их старательно помыли, после на солнце обсушили, сверху в каждую по принесённому с Кеми в карманах камню, то и по два положили – принято так, хранится вроде лучше.

Для кого столько наготовили, не знаю. Николай её, черемшу, почти не ест, лишь чуть-чуть, для аппетита: желудок у него нежный – ей, острой, жгучей, как чеснок, противится. Его жена и дочери на дух такое славное деревенское кушанне не переносят. И я, хоть и люблю и ем черемшу в любом виде, в солёном или свежем, со сметаной и без сметаны, и с пельменями и в супе, не повезу же в Петербург её. С поезда ссадят. Из-за запаха. И как бы ты её, дикую родственницу чеснока, и в какую бы посуду ни упрятал, такой вокруг распространяется ядрёный дух, что иные, оскорблённые им, этим духом, дамочки чувствительные даже сознание теряют, как бывалые и привычные ко всему мужики – от нервнопаралитической «Черёмухи», к примеру.

Пусть в погребе стоит, думаю, долго не испортится. Приеду, мало ли, среди зимы, а тут припасы, да цалебные.

Тоже крестьянская замашка – открыл в себе её, черту эту, в спинном мозгу укоренённую, – радуюсь – жить-то, во всяком случае, мне не мешает. Я про запасливость.

Начали вчера огребать картошку. Долго собирались. Дальше откладывать уже преступно. Дня через три перерастёт, и не зайдёшь тогда на поле, тяпкой в ботве не размахнёшься. Тянется всё сейчас, как на дрожжах: лето короткое, так и былинка каждая торопится; ещё ж нет-нет и дождик благодатный, вспомощничек, спрыснет – за ночь после него заметно всё взрослеет.

Мучение: пахарь вывернул местами глину, ссохлась та пластами и комьями, ничем их не расколотишь, и наросло на ней много, как никогда, осоту. Чуть не неделю я до этого пропалывал, ладони до сих пор чешутся. Не так-то просто его выдернуть. Позже ещё придётся с ним повоевать, когда проклюнутся оборванные корни. Вот уж живучий, так живучий. Как кошка.

Отец раньше сам пахал. На коне. Редко когда просил кого из трактористов – не доверял им. Конь свой имелся. Крупный, красивый, добрый. Карькой звали. Я на нём, совсем ещё маленький, лет шести или семи, за водой на Кемь или Бобровку ездил, и за меня не волновались. Отец, бывало, раза на три огород перепашет. После такой обработки становилась земля, действительно, как пух- руку в неё по локоть можно было сунуть; и лунки в ней под картошку не лопатой, помню, делали – просто рукой её и впихивали, обычно мама, дольку ростками вверх старалась спрятать – так ей подняться, дескать, легче.

Отец, помню, пашет, а я вместе со скворцами и галками бегаю босиком по тёплой, влажной пашне, проваливаясь в ней едва не по колено, и собираю в банку дождевых червей для рыбалки – рано рыбачить начал, лет с пяти – да оставшуюся осенью после копки и пролежавшую в земле зиму, выпаханную теперь картошку – ту в карманы. Была она, картошка эта, сладкая, как репа, и мы, ребятишки, магазинными сладостями не избалованные, с наслаждением её сгрызали. Ещё и деньги, помню, подбирал старинные, монеты – много выпахивалось их, да и теперь ещё попадаются, больше всего с соболъками – кто знает их – тобольской чеканки.

И сегодня по росе, солнце ещё не показалось из-за Камня, вышли. В полдень жара уже невыносимая. Николай её ещё как-то дюжит, а мне – смерть, я к морозу благосклонней отношусь, чем к пеклу. Мороз-то что, побегал и согрелся, и не мерзляк я. А в зной на улицу хоть не показывайся или в воде весь день, как лось или медведь, сиди. Звери – те так сейчас и поступают – у них заботы другой нет, им за картошкой не ухаживать.

До трусов не разденешься: ветра нет – мошка заедает, а слепням и паутам – тем и ветер не помеха, грозы и стужи лишь боятся. А окучивать и, одновременно, от них, от паразитов, отбиваться – много не наработаешь, да и кусаются же – как собаки, живого места не оставят, как ни привык, а всё равно взвоешь, когда внезапно тебя цапнет. В сетке душно, а мазь защитная с потом глаза выедает.

Но делать нечего – трудиться надо – кто кроме нас картошку загребёт нам. Нанимать кого-то – не привыкли. Да и родители нас научили: лучше самим со всем справляться. И зачем столько насадили, думаю.

Укрыв головы мамиными белыми платками, повязав их по-спецназовски, выходим в огород. Потяпаем, потяпаем и, облившись из бочки тёплой, со вчерашнего пекла не остывшей ещё водой, домой бежим. В прохладе, млея, остываем да морс клюквенный, достав его из холодильника, пьём неумеренно.

В город поедешь, пива, мол, привези, говорю Николаю. Ладно, кивает своей русой и дырявой головой. Знаю, что забудет. В автобус сел, тогда, мол, спохватился. Обычно. Ну – думаю – растяпа, надо на лбу ему записывать. Опять не то – его жена прочитает – вот, скажет, чем вы там, в Ялани, с братцем младшим занимаетесь, – всенепременно. Лучше уж так: без пива обойдусь. Надо сказать, чтобы спросил он у жены, как по-хохляцки будет гинеколог? В следующий раз, думаю, пива не привезёт, скажу. Ну, это так я.

Заставлять теперь нас некому – сами над собой командиры, себя неволим – как стахановцы.

В очередной раз вышли на работу, за тяпки взяться лишь успели, перелазит, видим, через изгородь в огород к нам в гости Шура Лаврентьев. С алюминиевым, пустым, судя по грохоту, каном на боку, лёгким, похоже, рюкзаком и ружьём-двустволкой, тулкой, за плечами.

Перелез. На поле не заходит. Сел на обочине. Лицо и руки бурые – дёгтем испачканы нарочно – от комаров – не ради маскировки. Улыбается. Во рту темно – зубов передних нет – люди выбили, не сами по себе выпали.

– Бог в помощь! – говорит. – Братья Истомины, здоровья вам жеребячьего!

– Спасибо, – отвечаем.

– Давно не виделись, ёлки-палки, пихты-моталки. Одноклассник! – обращается ко мне Шура, как Сталин в начале войны – к братьям и сестрам, – принеси хлебушка и три стакана, будь любезен.

Снял Шура ружьё и рюкзак, разместил их с собой рядом на молодой и мягкой травке, развязав узел на шнурке, рюкзак раскрыл и вынул из него коричневую пластиковую двухлитровую бутылку из-под исленьского пива «Выпьем!», положил на землю и прикрыл её ладонью – от солнца, наверное; чтобы не убежала ли – придерживает. Словом – устроился удобно Шура.

– A-a?! – говорит. На нас смотрит. Один глаз у него стеклянный – прежний, живой, давно уже затвором от переделанной под обычный патрон винтовки себе выставил – как-то вот умудрился – переборщил в заряде с порохом.

Пьяный Шура, едва языком двигает и своим, природным, глазом кое-как вращает – как будто видимое им ворочает, округу, а заодно и нас с нею. В завёрнутых болотных сапогах и в панаме с откинутым накомарником. До белёса вылинявшие камуфляжные штаны и куртка-энцефалитка по всему правому боку в серой, засохшей уже грязи – отдыхал, похоже, под открытым небом Шура – там прилёг, где уморило, – так он всегда и поступает, весной и осенью, зимой и летом.

– Ты откуда и куда такой красивый? – спрашивает Николай.

– Из города на пасеку, – охотно отвечает Шура. – Пчёлы роятся, надо караулить.

– А в бутылке что? – спрашивает Николай. – Не пиво?

– С пива ссат криво, – говорит Шура. – Спирт от фирмы «Колотуй»…

– А-а, – говорит Николай. – Понятно.

– Не здесь, так в дом, может, пойдём, – предлагает Шура. И говорит: – По лесу разлетятся, где их потом искать?… Там уже пчёл-то… кот наплакал.

– Нет, Шура, – говорю. – Некогда пить, и на жаре такой… не стоит.

– Поговорить надо, – говорит Шура. – Давно уже не говорили.

– Ну, мы и так поговорим.

– Так люди добрые не разговаривают.

– А как? – спрашиваю, не отрываясь от работы.

– Будто не знаешь, – говорит Шура. – Сначала слиться надо… в общем экстазе. Бе-е-е, – говорит Шура – как овца блеет. – М-м-е-е, – повторяет.

– Жарко, Шура… слипнешься, а не сольёшься.

Опустив голову на грудь, вздремнул Шура на минуту, поднял после голову, отыскал нас тем, подвижным ещё, глазом – переместились мы на поле – и говорит:

– Спиться, сказал я, а не слиться… Э-э!.. Уроды!.. Гоблины несчастные!.. – и продолжает, как заученное: – Я наново перевоплотился от Святого Духа и от жены генерала Дудаева-а-а!.. По заданию чеченского военного штаба расшифровал свой сложный геном. Мне в Турции сделали биопластическую операцию: я теперь вижу одним глазом через стены, – каким, своим или вмонтированным, не уточнил, – другим, как филин, в темноте, слышу в ультразвуковом диапазоне, как мышь летучая или дельфин. Вживлённые в мою голову чипы считывают все радиосигналы, которыми кишит эфир, и всю информацию со всех мировых компьютеров. Я бисексуал, и кол забил на всех яланских баб и девок… старух – тем более… Вы, недоноски! Да вы хоть поняли, чё я сказал вам?!

– Может, не хочешь просто, перемог? – смеётся Николай. – В лесу давно живёшь один, так успокоился.

– Может, – говорит Шура, – но это мало чё меняет, баб я ваших всё равно всех оприходую, чтобы мамлюков народили мне, к каждой пчеле приставлю по мамлюку… бойцов спецназа из них сделаю… Марью Карповну не трону, – в грудь себе уже бормочет Шура, – воск купить пообещалась… Куда он ей… на свечки, может?… Всех богомолов истреблю… кроме воинов Аллаха.

Задремал Шура опять, на этот раз не на минуту – долго уже дремлет; гундит что-то, бредит, с бутылки руку не снимает, словно следит за её пульсом.

Ушли мы с Николаем в дом.

Когда вернулись, перелазил Шура изгородь в обратную уже сторону. Задержался, оседлав верхнюю жердь, обернулся к нам и говорит:

– Войду нынче же, до центра только доберусь, в Главный пентагоновский компьютер, направлю на Ялань ракету, хватит с вас, пидарасов, и одной, все тут обдришшетесь… Картошку вашу заражу сибирской язвой!.. А воробьев и куриц – птичьим гриппом! Свиней – свиным. Эй, вы, яланские уроды!

– Сам такой, – говорит ему Николай.

Смеётся. Упал Шура с изгороди, приземлился с внешней стороны огорода, поднялся через полчаса примерно, направился шатко, как при сильном, то встречном, то попутном, а то и боковом ветре, но не в сторону дороги, по которой он ходит на пасеку, к своему центру, а вглубь Ялани. Пасека его находится в двадцати пяти километрах отсюда – по маковскому волоку, на речке Рыбной. Бывал я там. Давно. Лет десять назад. Осталось от неё, от пасеки, что, не осталось ли, не знаю. Живёт на ней Шура как-то. Под сосной, может, под открытым небом. Охотники не раз уже его до полусмерти избивали – по их избушкам в поисках еды и огневого провианта шарился да по ловушкам, петлям и капканам на их путиках, и называют они его Росомахой – не по имени. Далеко ради этого ходит, не ленится – ходучий. Ещё полезет – не уймётся. Сам если где не утонет или не замёрзнет, докончат его охотники – кто же потерпит – и знать никто другой не будет. Обернулся Шура, крикнул:

– Дёгтю не купите, эй, говнюки?!

– Нет! – ответил ему Николай. – Свой есть!

– А мёду?!

– Накачал уже?!

– Придурки!.. Накачаю!

– Ну, накачаешь, тогда купим!.. Для медосбора вроде рано.

Скрылся Шура из виду. Выстрелил из ружья. Он, пожалуй. Некому тут больше. Затих – поспать, наверное, свалился.

Мы тяпаем.

– В кого он там, не сам же в себя? – озадачился Николай. И говорит: – Откуда это у него?

– Что? – спросил я.

– Да эти чипы и Дудаев…

– От белой горячки… Откуда. Радио слушает на пасеке и медовуху днём и ночью пьёт – оттуда… В небо пальнул, всего скорее. С чего – в себя-то?

Совсем жара нас одолела. Оставили мы тяпки в огороде, среди поля, где закончили работать, пошли из него вон.

Очурались чуть в прохладе.

Квас Николай не забыл, привёз – окрошку сделали – поели.

Взял я спиннинг, Николай – мою удочку. На Кемь пошли.

Николай тут сразу, под яром, рыбачить устроился – ершей и ельников подёргать.

Я поднялся по реке выше.

Блеснил, блеснил – рано ещё – щука нигде и не мелькнула даже, не взыграла. Ещё болеет после нереста. Вот-вот, выздоровев, должна начать охотиться и за блесной гоняться. Как уж дождаться мне, нетерпеливому, – беда.

Сел я на брёвнышко в тень негустую от талины.

Яркий, оранжево-синий зимородок над самой водой под тальником снует, как шило, остроносый. Быстро проносится – как пуля – цветной такой, поэтому его и видно, серый бы был, его – как пулю – и не видел бы.

Высоко в голубом и безоблачном небе над Яланью и над Камнем, где их гнездовища, с неподвижно распростёртыми крыльями коршуны кружат, пить просят: «Пи-и-ить, пи-и-ить», – глухо доносится от них, хоть наливай им – так уж жалобно.

Ещё выше, процарапав уже самый купол, самолёт на север пролетел – как от жары туда направился.

В Ялани выстрелили из ружья. Ткнулось вялое эхо от выстрела в Камень и умерло.

Ниже по течению, подоткнув цветастую юбку и стоя по колено в воде, женщина стирает дорожки и коврики, свернув валиком и положив на мосток, колотит по нему, по половику, вальком. Ударяет беззвучно, а замахивается со стуком – так будто дело обстоит. Может быть, Голублева Катерина. Далеко – не распознаешь. Она, похоже. Много раз и настойчиво сватался и сватается – теперь уж куража, пожалуй, ради – к ней Шура Лаврентьев. Не соглашается идти за него Катерина, но всегда, когда бы и в каком состоянии он к ней ни заявился, его накормит и в дорогу даст ему продуктов – молока и хлеба, – чем богата; голодом и любого не отпустит – добросердая; водки или спирту ему не наливает.

Стрекочет где-то, на одном месте, кажется, вертолёт, а поблизости – сорока, за тридевять земель будто.

Воздух от зноя стал как ватный – звуки в нём, словно картечь в мешке с песком, вязнут: рыба юрит в плёсе, плещется – не слышно, видишь лишь, как по воде круги расходятся.

Возле моих ног, поглядывая на меня сплошным зрачком, проползла, как аспид, чёрная, небольшая гадюка. Упала в воду и, изящно извиваясь, поплыла на другой берег. Чем ей там, на другом-то берегу, лучше, что она там забыла? – мне не сказала. Не сглотнула её рыба.

Под нависшей над водой с обгрызенной берестой и подточенным комлем толстой берёзой возле того же, противоположного, берега показался из воды, как перископ подводной лодки, мокроголовый бобр и тут же, шлёпнув громко хвостом, унырнул под воду. Кого-то испугался. Меня не видит вроде – я не близко, и не услышал – не шумел я.

Шелестя крыльями и поражая своей завидной маневренностью, вдоль и поперёк реки барражируют стрекозы, синие, коричневые и зелёные.

Недалеко от меня на нижнем суку сосны сидит, раскрыв клюв, ворона. И ей жарко, даже меня, как для неё обычно было бы, не обругала, и эта сникла.

Камни на берегу. Одного примерно размера – с гусиное яйцо. Сплошь серые, с белыми прожилками – что-то, быть может, и обозначающими, – не для меня, не распознать мне. Вместе все – как мостовая.

Гляжу на них, и так мне показалось – как вдруг почудилось, – будто, невзирая на моё присутствие, никак ко мне не относясь, разговаривают они шёпотом с Богом, рассказывают ему, не жалуясь, о своём долговечном старении, о том, как выкрошились они когда-то из твёрдых скал, дробясь, скатились вниз, как миллионы лет, своё у них ли время исчисления, оглаживала их вода, как обмывают их дожди, снега заваливают и, обращая в хрящ, ветра и солнце разрушают, и Бог вниманием им отвечает – ведь это Он их сотворил из ничего – теперь обязан.

И они, камни, как и вся остальная вызванная к бытию материя, подумалось, должны войти в Царствие Божие. И скорей, чем я. В них несравненно больше, чем во мне, смирения – лежат на самом солнцепёке, терпят жару и в тень, как я, не укрываются.

Гляжу на них и сострадаю: плотно, послушные, стеснились – перевернуть каждый хочется – от пролежней избавить. Делай с ними, что хочешь – безропотные, будто мёртвые, – на яр забрось, швырни их в воду – везде лежать спокойно станут. Время их сделало похожими, как капли, и уровняло в мостовой. И в этом тоже их смирение, преподают они урок мне, да ученик я нерадивый: смотрю – помню, чуть отвернулся – и забыл.

Неподвижная вода в приплёске бликует, покалывая бережно мне зрачки осколками летнего света, обдаёт лицо прохладой, затишье радует, а не гнетёт, и среди благости, нахлынувшей вдруг, ощущаю я, что Он, Бог, не только на камни, но и на меня взирает пристально – и оглушительно осознаю, что:

В одном только Ты, Господи, бессилен передо мной. В самом значительном, быть может, важном. Ты не можешь заставить, принудить меня всё это одобрить. Можешь, вот как сейчас, приблизиться к двери моей души и тихо постучаться, но не дерзнёшь её взломать. Ты Всемогущий, а я, немощный, могу за нею запереться и, не отвечая на Твой стук, из-за двери отважно похулить: то, что Ты сделал, не по мне, и у меня бы лучше это получилось. Но распахиваю дверь и, изумляясь от восторга, отвечаю: «Хорошо, Господи, так хорошо, что и не выскажешь».

Прилеплен я к земному – будто пришит к нему суровой ниткой, крепко ли оловом припаян – не отрываясь бы смотрел, так прилагаюсь к нему сердцем, и от кого при этом уязвляюсь? Но, как говорил Григорий Богослов: «Я – земля и потому привязан к земной жизни, но я также и Божественная частица, и потому ношу в сердце желание будущей жизни».

Господи! Да прилепится к Тебе единому сердце моё и ни к чему земному да не прилепляется: ибо в прилеплении к земному скорбь, теснота, мука; ничто да не будет дорого для сердца из земного, но единого Господа да ценю паче всего и всё небесное и созданную по образу Его душу бессмертную, разумную, словесную, свободную, дыхание уст Божиих.

Но ведь и это создано всё Им – не Майкрософтом – я тут про Кемь и обрамляющее, в частности, ну а вообще – про землю.

И ещё.

Если я не скажу всему этому: хорошо – оно и знать не будет этого, а говорю ему: хорошо – оно становится ещё прекрасней – смысл от меня перенимает – делюсь им, смыслом, когда-то даром мной полученным, коль соприсущен, я же осмысленный Им, Богом.

Сижу, думаю:

Бог распростёр столь великое небо, подостлал землю, расширил море, разлил воздух, запустил в движение звёзды и солнце – так промыслительно, – как для меня всё это сделал. И как Ты знал, что это мне понравится?! Не из подобия?

Наросли густо по противоположной веретии, переходящей плавно в Камень, саранки, распустились – жёлтые, белые и рыжие.

Смотрю на них. Думаю:

«Явствен Бог в видимом, как и душа моя в моём теле, – сейчас безоговорочно. Он – мой Господь, и я могу Ему противоборствовать – иной раз, сейчас – сливаюсь, становлюсь един дух с Ним».

Вспомнился гимн Симеона Нового Богослова:

Помыслить дивно, невозможно вымолвить! Среди щедрот безмерных пребываю ниц, Убог среди богатства, и взываю так: Я жажду – вод дивяся изобилию! Кто даст мне – то, чем я всецело пользуюсь? Где обрету – со мною Соприсущного? Как удержу – что лишь внутри меня дано И в целом мире внешнем не отыщется?…

Велик Бог, я же – беден и нищ…

Трещит, слышу, на берегу кто-то – сквозь кустарник краснотала пробирается.

Поднялся с бревна. Смотрю: Николай.

– Как медведь, – говорю ему.

Лицо у Николая, вижу, виноватое, но сам он не в отчаянии – чем-то немного удручён лишь: кто-то большой, может, сорвался? Таймень или щука?

Удилище в руках у него целое – не сломал как-то, а удочки на ней нет – напрочь оторвана.

Понятно.

– И как это у тебя получается? – спрашиваю.

– Да зацепилась, – говорит, – …и получается.

– Я столько лет ею прорыбачил и ничего, а ты за час вон с ней управился. Не отцепить никак там было?

– Яма, коряжник – не полезу же, – говорит Николай. – Леска гнилая – только потянул…

– Ага, знаю, как ты тянешь. Сила есть – ума не надо… Можно на удилище было намотать – спасти до самого крючка – не рвать же сразу… А поплавок? – спрашиваю.

– Достал… В кармане, – говорит.

– Хоть поплавок… – ворчу, но вяло: такая удочка была, где, мол, достать теперь такую?…

Знойно – и языком ворочать тяжко. Не стал дальше отрываться за жару на брате, да и известно хорошо мне, что с того – как с гуся вода – обычно; дай ему сейчас другую удочку – и ту оторвёт; раз неизбежно, дескать, что переживать, ещё об удочке какой-то – такой он, мой брат – отморозок.

А для меня удочка, как для Василия Васильевича Розанова – носовой платок, с которым гениальный обыватель собирался заявиться на Тот Свет. Сбылась его мечта-надежда, нет ли, кто знает.

Была фартовой эта удочка. Сколько уж он, Николай, извёл их у меня, уловистых, – не сосчитаешь. Но ничего, другую смастерю – так я сомлел, что – не расстроился до горя. Спросил всё же:

– Ты знаешь, как на мове гинеколог?

– Нет.

– Спроси у жены?

– Зачем тебе?

– Так, интересно.

– А гинеколог-то при чём тут?

– Ни причём.

– С жары свихнулся?… Уже бредишь.

Пошли домой – продираясь напрямую сквозь пырей, выше нас ростом, малинник и кипрей, – едва не задохнулись.

Оса меня ужалила в мизинец. Чуть припух, но шевелить им больно. Сержусь на это лишь вполсилы, а не в жару бы – поругался.

Идём по густо поросшей ромашками, грунейку-пальницей да белым и красным клевером поляне под палящим солнцем – едва зенит перевалило то – на нас одежда бы не вспыхнула. Там, на Кеми ещё, намочил я нарочно ветровку и парусиновую кепку – высохли те почти сразу же. Печёт спину и голову, как картошку в костре.

Ох, поскорей до тени бы добраться.

Видим с безопасного расстояния, от перекрёстка, в перспективе Городского края:

Стоит около магазина жёлто-синий милицейский уазик – в воздухе зыбкий пар над ним колеблется – так его кузов раскалился. В Ялани нет таких автомобилей – из Елисейска прибыл – больше неоткуда. Два молоденьких милиционера, в голубых, от пота тёмных на лопатках, форменных рубашках, без фуражек, заталкивают в уазик яростно сопротивляющегося им Шуру Лаврентьева, пасешника, честерящего представителей исполнительной власти на чём свет стоит и призывающего на их ментовские головы разные напасти, а к ним в придачу – славного командира Басаева и отважный чеченский спецназ.

Без ружья Шура, с каном и с рюкзаком, без панамы-накомарника и без болотных сапогов – босой почему-то – то ли оставил там, где спал, то ли продал уже кому-нибудь.

Справились блюстители порядка – затолкали в кутузку на колёсах яростного бунтовщика. Там теперь неиствует. Уазик от него, будто ожил, шатается. Сами пошли зачем-то к Колотую – за спиртом, может, – тоже люди.

Открыл как-то дверь, выскочил, видим, пленник из машины и дал – неожиданного для его возраста и очень уж не трезвого, но привычного, пожалуй, для него, для Шуры, состояния – стремительного дёру. Прямиком в угор и дальше – в ельник. Поскакал на ком-то словно, – пыль только вьётся из-под пяток. Ищи теперь там его, беглеца, потомка каторжанского – до Северного полюса безлюдно.

Вечером Николай уехал в город: в комендатуре отметиться и увольнительную продлить – у жены то есть. Завтра утром обещал вернуться. Посмотрим, как исполнит. Картошку доокучивать надо, пока не переросла, и – пол в бане истлел, провалился – менять решили.

Окучивал я один, после захода солнца. Недолго. Прогнала меня мошка. Как из мешка её вдруг на меня кто вытряхнул. Нос и глаза забила сразу. Ни мазь, ни сетка от неё не помогает. К дождю – так говорят. Небо ж сулит хорошую погоду. Кому-чему верить?

Поужинал легко.

Поднялся к себе на чердак. На балкон вышел с Книгой.

Прочитал:

«И пришёл один из Семи Ангелов, имеющих Семь Чаш, и, говоря со мною, сказал мне: „Подойди – я покажу тебе Суд над Великою Блудницею, сидящею на водах многих! С нею блудодействовали цари земные, и вином её блудодеяния упивались живущие на Земле“…

…Жена же, которую ты видел, есть Великий Город, царствующий над земными царями».

Спустился вниз. Вошёл на отцовскую веранду.

Смотрю в окно, стёкла в нём ещё не отпотели, от испарины не замутнились.

Дом наш на юру – окрестности – как на ладони, вплоть до Камня. В лёгкой дымке тот, сиреневой – себе на плечи будто бы её накинул, как косынку.

Ночь. Светлая. Привычнее сказать о ней: белая.

Ельник тихий, резко контурный – ель от ели, хоть и неблизко до него отсюда, отличить можно, в сплошную стену не сливаются – чётко проглядывает, словно выписан, – как на картинах Нестерова или – Васнецова.

Небо ясное, высокое, с редкими звёздами по горизонту; одну и вижу лишь, и та – скорей всего – планета, сто раз от брата узнавал, какая, столько же раз и забываю. Юпитер, может? Может быть – Венера? Или – Сириус? Или – Сатурн?

Чёрно-алая полоса на небе, с востока на запад вычерчена непрерывно – след от самолёта – ровно сносит её к югу, в дугу выгнуло – разорвёт скоро.

Под карнизом дома мошкара собралась, без устали мак веет, толчёт ли – клубком длинным, как пустой мешок, с угла свесилась, мотается – от ветра будто. Но – безветрие: листья на отцветшей уже черёмухе в соседском палисаднике бездвижны.

Мурава свеже-зелёная, как будто только что покрасили её – ещё и не просохла.

Гудя басисто, как бычок половозрелый, пролетел неторопливо возле дома жук-носорог, напомнив мне моего знакомого питерского коллекционера – тот сам не свой до этих жесткокрылых, как я – до рыбалки, то и другое – пьянство, осознаю, и просто выпить не дурак он, жукособиратель, – и со мной вместе, бывало, и в удовольствие мне. Всё мне позволительно, но ничто не должно обладать мною. Обладает им, моим знакомым, страсть к такого рода накопительству, нет ли, за него не скажу; вряд ли кого убьёт за это – задиристый, но не злобный.

В соседнем доме пожар разгорелся – север так в окнах разыгрался – к утру сам потухнет.

Куртюмка скрылась под густым туманом, снизу бледно-голубым, сверху розовым, расползается тот по долине. То и дело поднимаются над ним, будто выныривают, красивые конские головы – часто там лошади пасутся – и снова прячутся в него – траву на дне как будто щиплют. Ботало брякает. Не одно – в разных тональностях, но все – глухо. Даже и дёгтем вдруг запахло – издалека, от них, от лошадей. Но это так, поди, внушилось, или навеяло и вправду. И там туман – над Кемью и Бобровкой – обозначает русла – для кого-то.

Зуб заныл. Рассказ свой старый вспомнил – «Зубы».

Жена героя в нём. Упоминается. Без имени. Сочиняя эту нелепицу, имел я в виду Таню Оскольцеву, мою однокурсницу. Не была Таня в действительности женой героя, то есть рассказчика, моей. Учились мы с ней вместе в университете, на одном факультете, но на разных кафедрах. Она – на кафедре искусств, изучая древнерусскую архитектуру и иконопись. В Ленинград приехала из Белоруссии, Гомельской области, из какого-то военного городка. Сразу, в отличие от меня, тогда уже и отслужившего, после окончания школы, юница. Отец у неё был военный, то ли полковник, то ли генерал – ракетчик.

Снимала она на Большом проспекте Петроградской стороны комнату в небольшой и тихой квартире на самом последнем, шестом, этаже, где, кроме неё, жила только глухая и полуслепая, с будто нарочно оттянутыми долу, вывернутыми наизнанку нижними веками и полувыкатившимися на них мутными глазами, почти лысая, с фиолетовым теменем в коричневых пятнах, старуха, петербурженка, в торжественных случаях Зельда Соломоновна, в обиходе Зинаида Степановна, дружившая когда-то с дочерью купца Рукавишникова и отмечавшая у них в особняке её, подружки, дни ангела, курившая одну задругой беломор, натолкав прежде в гильзу папиросы туго спичкой вату, всегда торчавшую из всех карманов её халата или домашнего платья, и бесперечь трубившая басом про своего мужа, тала-а-антливейшего кинорежиссёра, умершего в эвакуации в Алма-Ате на съёмках фильма от разрыва сердца – актёр какой-то там запил не вовремя, полагавшая, ничтоже сумняшеся, что в сибирских городах люди заодно с волками и медведями ходят, держась за канаты, а в магазин за водкой исключительно и изредка, когда ослабевают морозы и утихают метели, на работу ездят верхом на монгольских – маленьких, косматых – лошадёнках, в чём переубедить её было невозможно – и не слышала и не слушала – вещала; после я только ей поддакивал, то есть кивал на всё согласно, и если бы не была она, Зельда-Зинаида Соломоновна-Степановна, совсем глухой, ещё приврал бы что-нибудь вдобавок – язык чесался у меня, – когда беседовали с ней на кухне.

А я жил тогда в дворницкой комнате в коммунальной квартире на Карповке, в доме, в котором когда-то в одной из квартир будущий вождь мировой революции Ульянов-Ленин попил с хозяевами чаю, и история это знаменательное событие внесла подобострастно в реестр вечного хранения.

К Тане я приходил в гости и оставался ночевать там – чаще, реже – она ко мне, и оставалась у меня. Всё было так, как и, тогда мне думалось в душевной скудости, должно было быть – мы не одни так поступали, то есть – жили. А потом, с моего молчаливого и вялого неодобрения, сделала Таня аборт. Из больницы когда вышла, её будто подменили.

Стала она избегать меня, к телефону не подходила, дверь мне не открывала – затворилась. И я с ума будто сошёл – света белого невзвидел, сошёл наверное – не будто. Разум мой сделался бессилен перед криком сердца – так уступил ему, поддался. Начал я следить за ней, как сыщик, хотел подслушивать – если бы мог, так бы и сделал – все её телефонные разговоры, прочитать её дневники и записную книжку – в душу залезть и осмотреть её всю изнутри тайком, в том, что касается меня, с особой тщательностью.

Каких только подозрений и предположений в моём замутившемся от ревности мозгу не нарождалось – как в горячке – громоздилось. Будто и понимал, что мерзко думаю и низко поступаю, но ничего не мог с собой поделать – так омрачился. И что способен на такое, раньше бы о себе и не подумал. Стал много пить, больше обычного. Всё тогда мне, помню, безразлично сделалось – заберут меня в милицию, изобьют там до смерти, зарежет ли кто меня в драке, попаду ли под трамвай. Этого будто и искал, бродя по городу. Да, слава Богу, не нашёл.

И в это же время произошло со мной такое.

После весенней сессии уже. Задержался допоздна у приятелей на Садовой – что-то, забыл уж, отмечали – причины, может, и не было, кроме, конечно, потаённой, но поводов – хоть отбавляй. К мостам не успел – развели их. Не попасть домой к себе, на Петроградскую.

Ну а потом.

Сижу, пьяный, уже почему-то возле Тучкова моста, на корточках, спиной к реке, к решётке привалившись. Ни милиции на меня, ни ребят лихих – город как вымер. Останавливается напротив машина, слышу. Выходит из машины женщина, судя по стуку каблуков. Голову поднимаю, вижу – женщина. И уже дома у неё – так, с перескоком, вспоминается – как на запиленной пластинке. Где-то на Васильевском острове, около гостиницы «Прибалтийская». Совсем беспомощный, хоть и пытался – помнил это, до отвращения свербило.

Проснулся в полдень – лежу один в широкой кровати. Солнце всю комнату залило. Голова от боли раскалывается. Вижу: на столе бутылка красного вина «Алазанская долина», завтрак, прикрытый полотенцем, и записка лежит сверху: «Будешь уходить, захлопни дверь». На тумбочке возле кровати оставлены паспорта – советский и заграничный. Открыл, посмотрел – на одно имя: Серебрякова Анастасия Всеволодовна. Старше меня на три года – отметил. Душ принял. Вино выпил. Оделся. Ушёл.

Заявляюсь через несколько дней – уходил когда, запомнил адрес. Звоню, стучу – не открывает. Выглядывает из дверей своей квартиры соседка по площадке и говорит: «Не звоните. Её нет. В морге. Она выбросилась из окна. Муж приедет из Египта – хоронить будут. На Серафимовском». – «Ого – с девятого-то этажа…» – подумал только.

Никак тогда событие это на меня, помню, не подействовало, никак на жизнь мою не повлияло – будто во сне со мной случилось – вне законов времени, пространства и причинности. Таня не шла из сердца и ума – обосновалась там хозяйкой полноправной, ничто и никого другого близко не пуская.

Вроде и понимал, что не вернуть прежнего и отношения с ней, с Таней, уже не наладить, но как выйти из этого состояния – отчаяния и бессилия, – не знал; ходил – как без кожи. Страстно молился, но в церковь не заглядывал. Просил, просил – не исполнялось – не на добро-то.

Заперся как-то у себя в дворницкой комнате. Дождь лил на улице, хлестал в окно порывами – и днём, и ночью – давно начался и никогда, казалось, не закончится. Что солнце есть, уже забылось. Голубь, больной, наверное, мок на карнизе подоконника, нахохлившись, потом куда-то улетел – не видно стало, может – упал на дно двора-колодца. На кухне радио бубнило – о наводнении, чаще всего. Метроном – ночной и утренний. Сел я на диван, в стену упёрся тесно теменем, словно в утробе, – узкий проход между диваном и стеной. Пробыл так почти сутки, изредка лишь и ненадолго, как лунатик, покидая своё место. Выпил, не закусывая, литровую бутылку водки. «Столичную».

И тогда что-то изменилось – вдруг осознал среди кромешного – как осенило, что день Таню не видел, не слышал и не знаю, с кем она, где и что сейчас с ней происходит, но не умер. И двое, трое суток после, четверо – живой. И до сих пор вот.

Это как бросить курить – самые трудные первые три дня.

Потом уехал в экспедицию, пробродил месяц по новгородской земле в археологической разведке, слетал на две недели в Ялань – время и вылечило; стал вспоминать Таню спокойно – сердце уже не заходилось, как от утраты неизбывной.

Только не вылечило это – и по сей день мучает загубленная по моему немому согласию жизнь.

Не вернёшься, не исправишь, хоть сам иди туда – за нею, не появившейся на свет хотя бы только для того, чтобы крикнуть, объявить мне и Богу: вот, мол, и я – Анастасия. Не появилась и не крикнула. Чуть зародилась и утратилась. Скукоживаюсь до сих пор, как только вспомню.

Не забываю.

Перешла Таня с дневного на заочное. На факультете стала бывать редко. Но мы и там с ней не встречались. Её подружка рассказала мне, что ей, Тане, вскоре после аборта, приснился Сатана, и она, подавленная его явленной ей во сне потрясающей мерзостью, на следующий же день отправилась во Князь-Владимирский собор и покрестилась.

Где она теперь, не знаю. Кто-то говорил, что вышла замуж за престарелого иностранца и уехала жить в Швейцарию. Кто-то будто видел её в Псково-Печерской лавре, в монашеском облачении. Её или обознался.

Несчастной любви не бывает – любовные страдания, ревность, конфликты – блуд. Так теперь об этом думаю. Любовь – всегда счастливая, потому что – любишь. Любишь ты, и это важно. Любят, не любят ли тебя – второстепенно.

И думаю с надеждой, пусть и зыбкой: не то с Молчуньей – не то, что было у меня когда-то с Таней. Не хочется мне подслушивать её телефонные разговоры не со мной, читать её письма не ко мне – не лезть к ней в душу, хочется только – прислониться, греть и согреваться; как-то совпало.

Поднялся наверх.

Открыл снова Евангелие, прочитал Первое послание, к Коринфянам, тринадцатую главу, и Первое послание Иоанна, четвёртую главу.

И как до этого возвыситься? Сразу, подумал лишь, и сердце защемило – уколол в него подступивший тут же дьявол: недостижимо, дескать, для тебя, зря и пытаться даже нечего.

Не оставляй меня, Господи, избавь от лукавого.

В распахнутую на балконе дверь слышу, как перекликаются в огородах перепёлки – фитъ-пи-рю, фитъ-пи-фю.

И тут, как на заказ прямо, пропели где-то – на берегу Кеми, наверное, в той стороне – девчонки:

Вечерами за речкою звонко Перепёлка поёт до зари. Пой мне песни свои, перепёлка, Только спать ты меня не зови.

Петь перестали, смех теперь их слышно – звонкий.

Там же загудели разом мотоциклы – по всей округе разнеслось. Тарахтя громко, умчались по тракту – в направлении ближайшего к Ялани села – Полоусно. Стало мне завидно – тоже туда вдруг захотелось, только не нынешним путём, а – прошлым. Да только вот – неисполнимо.

Тихо.

Лишь – перепёлки – те до зари теперь не стихнут. Да комары нудят – уже привычно – рыщут, всю кровь из меня готовы выпить ради своего потомства и даже смерти не боятся.

Пригляделся, под приподнявшейся над землёй лепёшкой тумана лежит, различаю, на берегу Куртюмки Шура Лаврентьев. Босой. Рядом с ним валяются белый алюминиевый кан и выцветший брезентовый рюкзак, ружья не видно. Земля прогрелась – Шура не простудится, и – закалённый. И комары ему – что есть, что нет их.

Ночь – совсем уж – к утру подступает, как утро, светлая сама.

Комаров не стало – час у них тихий, прохлада прогнала ли – благодать, и полог можно отпахнуть – вдыхать ночную свежесть беспрепятственно.

Уснул.

Что-то мне снилось, что – не помню. Кто-то ко мне стучался будто. Может, и бабушка моя – Анастасия. Может, и та, которая не родилась.