Межень.

Богородица Исленъ переплыла.

Встретил вчера – с Куртюмки шла, гнала вконец отбившегося от дому и исхудавшего телёнка шалапутного – Варвару Николаевну Бродникову, родную тётку Гриши Фоминых, она об этом сообщила мне. В какую сторону, не знает. С запада на восток, с востока ли на запад. Переплыла, и всё, куда, дескать, не важно.

Дни жаркие. Палит. Неистово. Как из пещи огненной. Мурава на моём (на нашем) угоре скорбнет – из изумрудной выгорела в жёлтую сначала, теперь местами уже бурая. С утра до вечера под пристальным и ярым взглядом солнца поживи-ка, с малой, короткой передышкой от заката до восхода. Так будет жечь, скоро и в пепел превратится – жалко: на дождь уже и не надеется – как умирать, по виду, изготовилась.

Ночи тёплые – парные.

Редко так у нас бывает. Раз в десять лет, наверное, не чаще. И длится коротко – сюда неделю-полторы, туда столько же во время летнего преполовения, не дольше, по отношению к году, к одной зиме даже, чуть не мгновение, – так что и пережить, собравшись с духом, можно.

Терплю, куда денешься. Прогуливаюсь до Кеми, купаюсь. Временно помогает. И тут, в ограде, то голову в бочку с водой окуну, то из ведра весь окачусь. Иначе испечёшься, как оладья, или завялишься, как вобла. В доме сутки напролёт сидеть не станешь, да и некогда, и в доме душно.

Был на Бобровке, возле Подъяланной, Ново-Ивановской когда-то, слободы, исчезнувшей к шестидесятым годам двадцатого века. Три километра, вверх по речке, от Ялани. Сто потов с меня сошло, пока добрался. Жимолость проверял, как, уродилась нынче, нет ли. А заодно хотел на паута поудить хариусов. Из прибрежной чащи и зарослей крапивы, до речки так и не добравшись, едва живым вырвался. Всё чуть не проклял, грешным делом. Нож потерял – из ножен как-то вылетел; подарок Василия Васильевича Кафтанова, друга моего – жалею; сам он, Василий, его делал, из какой-то доброй стали вытачивал, старательный, а рукоятку набирал из бересты. Осенью листья опадут, трава пожухнет, чаща проредеет – найду, может, – место запомнил.

Флакон, за полведра белобокой, не вызревшей ещё черники выручив у Колотуя пол-литра спирту, весь в одиночку внутрь его употребил, ожадовав, пролежал после день Ивана Купалы на поляне, под открытым небом, инсульт случился у него. Увезли в город. В больнице. Видел его Виктор, проведывал. С кровати, говорит, встать не может и мычит только – речь утратил. Виктора будто не узнал. Умер бы Флакон, сказал Виктор, если бы мальчишки несколько раз его водой не обливали из бутылок. Теперь, если ещё очухается, инвалидом будет, и кто за ним ухаживать тут станет – вопрос, мол, – только в приют, туда ему дорога. Если бы умер, мол, может, и лучше было б для него.

Мороз – худо, жара – плохо. Не угодишь на человека.

Сухоросье.

Ходил вчера к Плетикову Василию Серафимовичу, чтобы у него на наждаке, у нашего мотор перегорел, среза поправить. Нашёл его, Василия Серафимовича, на задах дома, в огородчике, где гумно когда-то было.

Сидел тот в тени, под крышей поварни, с большим лопухом на голове, в белой майке, с завёрнутыми до колен штанами, босые ноги в таз с водой поставив. Сказал мне сразу: «Парень, как в Африке… Нешшадно… Воск вон расплавился на блюдце… Дак потепленне-то всемирное. Лёд где-то начал чё-то таять. Не бывало. Лежал-лежал, тут чё-то вздумал. Дефект-то этот… парниковый. Скоро у нас Сахара образуется… Ну, чё, везде же всяческие испытания, как ни послушашь. Мы – человек-зверок настырный, в природу вмешивамся, обнаглели, лезем в яё где надо и не надо… Куртюмка вон как обмелела. В ей и воды уж не осталось – вся воспарилась… Ага, сижу. Лытки разламыват пошто-то. Хошь и дожжа не намечатса вроде… как посмотреть-то… небо вон голое, ни облачка… Где-то погрёмыват малёхо, чё ли… Сера в ушах ли – жар такой, дак – забродила, булькат, мозг ли растёкся, дак уж чудится. Ты-то как думашь?»

Что я, не стал перечить, согласился.

Пчёлы звенят. Мёдом пахнет. Четыре улья. Даданами их, по-старинному, называет Василий Серафимович. Ухожье обширное – когда-то пасека была большая. Всюду обкошено, везде порядок. Хозя-яин, уважительно говорят про Василия Серафимовича люди. И во дворе, мол, у него – как в доме – жить, дескать, можно.

«Семьи, – сказал Василий Серафимович, – слабые, больные. Синий вытряхивай хошь сёдни, хошь завтре. Один ничё – вон тот, двухкорпусной-то. Но. Чё-то ишшо вроде и носят, хошь и засушье. Роишко вылететь должен, дак караулю. А ты чё думал, я – тут устроился-то так – уж, чё ли, чокнулся?» – и посмеялся – поскоблил передними верхними вставными, жалезными, зубами раскалённый добела воздух.

Глаза у Василия Серафимовича меленькие, как незабудки, голубые и лукавые; нос – похож конфигурацией на электрическую лампочку-сороковку, вкрученную в межбровье, всегда красный – будто включенный, сейчас ещё и облупившийся – как от накала, с таким в потёмках ходить впору – осветит путь.

Рядом с Василием Серафимовичем, под ним, за ножкой скамейки бутылка с рыжей непрозрачной жидкостью – ясное дело, с медовухой. Предложил Василий Серафимович и мне попробовать, я отказался. «Сварил, – словно оправдываясь, сказал он, – чтобы уж рамки здря не пропадали старые. Как лимонад, как газировка. В ей никакого пошти градуса – парная… Так, проти сухости во рту да проти жажды, – сколько-то помолчал, добавил после: – Но Винокур с яё вчерась набрался. Еле домой укостылял, шибко уж шатко. Она ж не в голову шибат, не в ум, а в ноги – после яё те ватными становятся. Дак ты жа знашь, чё объясняю, идь не вчерась, поди, родился».

Да, не вчерасъ – и с этим согласился я.

Жена Василия Серафимовича, Таисья Алексеевна, старуха строгая, крупная, грузная, в белом платке, палки под горох подставляла тем временем, косясь в сторону поварки с неподдельным интересом, как показалось мне.

«Поглядыват, – сказал, едва кивнув в её сторону, Василий Серафимович. – Как будто чё-то уследит… дак не бывало. С умому их, у жэншын, туговасто. Не как, канешна, с языком – с тем-то уверенно, слободно. А?»

Слободно.

Среза мне навострил Василий Серафимович сам. Умелый. У меня бы так не получилось, угол как надо бы не выдержал.

Вода в Куртюмке осталась, конечно, преувеличил Василий Серафимович. Скот только всю её, мелкую, взбаламутил – в речках да в невысохших ещё где-то после обильного грозового ливня, прошедшего в конце июня, лужах, как называют их в Ялани, лывах нынче лишь и спасается. В деревню возвращается – в грязи по уши – как в панцирях, особенно телята. Смотреть на них больно, ещё же сплошь и оводом облепленных, – страдают, бьются. Свиньи и спят в грязи – тем вроде и ладно – вздыхают от удовольствия.

Всё истомилось, как в духовке, разомлело. Вплоть до изб – самозабылись – кажется так, когда Ялань обводишь взглядом. Всё испеклось уже – готово. Марево – как живое – шевелится – словно ему на дудочке играет кто-то. Камень за зыбкой пеленой – будто через очки с заляпанными стёклами его видишь – снять их хочется и протереть. Небо на горизонте словно вылиняло, обносилось.

Ветра нет. Жаром в лицо порой повеет – как приснится – весь и ветер. Пыль, поднятая проехавшими по просёлку машиной или мотоциклом, долго, не сдвинувшись, на месте оседает – глядеть на неё устанешь – как на пустую стену однотонную. Бельё постирал, выполоскал на Бобровке, в ограде развесил на верёвке без прищепок – на самом сквозняке – даже и тонкое, висит, не колыхнётся.

На нашей берёзе и на черёмухе в соседском палисаднике листья сникли и свернулись – влагу в себе оберегают дорогую, не хотят делиться ею с воздухом – тот только не хрустит ещё – сухой, как гренка.

Пригнула маковки и конопля – густо наросла возле Куртюмки, на старом назмище, молодая, но высокая – в ней воробьи спасаются от зноя. Был рядом с ней, червей искал – ядрёно пахнет. Мальцы с города приезжают, макушки у неё обрывают. Но это в августе бывает, а сейчас она – для воробьев уже годная, а для мальцов ещё не созрела.

Кедрик в нашем огороде. Почти два года назад, осенью, перед отъездом в Петербург, принёс я его, маленького и мохнатого, как сибирский дымчатый котёнок, из леса, за баней посадил. Совсем, вижу, обескровел – бледно-зелёные на нём иголки, поредели. Не повезло ему – в первую же зиму мыши под завалившим его снегом верхушку обкромсали, теперь вот вянет – не жилец, прямо как душу чью-то, жалко. И чем помочь ему, не знаю. Хожу, поливаю каждый день. Без перемены, по веткам глажу – будто плачет: за что так, дескать, наказали? Как в глаза ему гляжу – совестно. Другой надо будет принести, есть на примете. Так же, как этот, вот не загубить бы только. Посажу уже здесь, перед домом, к берёзе ближе. На материк, на глину, то есть. Может, даст Бог, и приживётся. А чернозём, похоже, не для кедра – не огурец – расти на нём, на чернозёме, не хочет.

И приживётся если, назову его Анастасией. И никто знать об этом не будет. Я лишь. Всякий раз, проходя мимо этого кедра, буду произносить: «Анастасия».

Подумал только что. Раньше и в голову не приходило.

Птицы о небо крылья обжигают – чуть не вспыхивают. Упала тут на днях одна в мою ограду. Отчего уж, правда, не знаю. Качал, качал её, горячую, в руке, откачивал – не очнулась. Сердечко в ней не затрепыхалось – перегорел, видать, как у моего наждака, моторчик. О провод, может быть, ушиблась, ястреб ли её в полёте клюнул. У птиц случается такое. Пришлось её похоронить – не захотел оставить кошкам.

С тайги тянет терпко хвоей и багульником – настоялось, как в заварочном чайнике, пей – не напьёшься, угоришь лишь, ошалеешь.

И днём нечем дохнуть, как в парилке, и ночью, под пологом, и вовсе словно заткнуто. Уснуть можно только в прохладных сенях, у кого они есть, в кладовых или амбарах. Мне некуда податься. Сенцы, как тамбур, тесные, глухие. Кладовки нет. Амбар был, но – как новый дом рубить начали, мешал строительству – его и разобрали.

Чего в амбаре этом только не имелось. Как в краеведческом музее. Я в нём был частым посетителем. Но в экспонатах не было порядка – как попало громоздились. От самовара до берданки. Отыскал я там как-то, в старинной тумбочке, забитой разным хламом, и револьвер системы Смита-Вессона. Скорее всего – копию, может – и русскую: колчаковцы потеряли, – но почему в амбаре нашем?… Нет у меня теперь его – со мной рядом не выстрелит. Со времён царя Гороха собиралось – от всех хозяев. И всё куда-то подевалось – отца не стало, главного хранителя. Пол в нём, в амбаре, был гладко струганный и так плотно настеленный, что и мука не просыпалась, и мыши в нём не заводились – в амбар проникнуть не могли – стоял на сваях.

Нынче спал под мокрой простынью. Несколько раз за ночь спускался с балкона по приставленной к нему лестнице в ограду и мочил её, простынь, в бочке с поточной водой, тёплой, как щёлок, днём маленъконе вскипевшей. Что только толку-то – мгновенно высыхала.

У пасущихся в полях и на лугах в такие паруны коней хвосты от нектара слипаются, домовой, или дворовой, после их облизывает длинным, шаршавым языком и расчёсывает большим деревянным гребнем. Так вот когда-то было. От мамы слышал. Как теперь – никто мне не говорит. У них, у тятеньки, была кобыла Бруха, так та всегда ходила с тщательно расчёсанными и аккуратно заплетёнными в косички гривой и хвостом.

Давным-давно это было – задолго до моего рождения; и кто теперь о Брухе мне расскажет? И мне некому ни рассказать, ни передать – ни кобылы Брухи у меня нет, ни детей.

Щука стала браться. Жор у неё в это время, обычно. Рыбачу. На реке – ладно, жить можно: начал от зноя помирать – залез в воду – очухался; на голове панамка всегда мокрая – от перегрева защищает. Шарбы – просто варить её, не хлопотно – вдоволь уже наелся. Хранить негде – ледник, который отец ещё когда-то делал, завалился, новый не соорудили – впрок не засаливаю. Чтобы продать, в город надо ехать. А коммерсант я никудышный. Не любим торговать. И не умеем, чалдоны. Излишки отдаю. Тому, кто подвернётся. Берут, не отказываются. Купить не могут – денег нет. Завялить надо – щука вяленая нравится мне, с пивом – особенно; но отступлюсь от пива скоро – так думаю. И от водки, может, тоже.

Зарекался кто-то там… не помню.

Только по праздникам – уже и отступаю.

Трава наботела. Цветёт пока, не семенится. На полинах нынче неважная, впроредь. На покосах – хоть и не высокая, но густая. Мама такой радовалась. А отцу мало этого было – нужно было, чтобы ещё и высокой была, по пояс, низкую скучно, мол, косить. Где-то – в распадках-то – и в пояс выросла, пожалуй. На сухоплесье тоже худенькая.

Год году рознь. Так уверяют старики. И мне приятно повторить за ними: рознь, мол. Слово острое – как разрезает, а произнёс – как инструмент в руках добротный подержал. Радостно быть в родной стихии речевой – будто в гостях у матери с отцом побудешь.

Кто-то уже косит. Плетиков, Белошапкин – эти точно. Наняли – не сами. За выпивку люди добрые всё им сделают – и скосят, и сгребут, и смечут. Загородить останется – пустяк. И загородят. За стакан бурдомаги.

Торопятся. Август дождливый обещают. Хоть и никаким прогнозам вслух не верят, чалдоны, но про себя, конечно, опасаются: а вдруг да сбудется – накаркают. Другие ждут – начнут с Петрова дня – как принято.

Косят уже и кержаки – Сухановы и Мерзляковы. У этих – техника, в момент отставятся.

Никто ещё у меня о наших покосах не спрашивал, не интересовался, и никому я их не обещал. Да кто теперь на них позарится – на коне и на тракторе серёдку только выкосишь – кулижек много, не развернёшься в них с конём и трактором, а косить руками, как мы, мало сегодня охотников. Хоть и рядом – возле дома, при нужде и на нартах или на санках всё перевозить можно, снег только выпадет – дорога станет. И далеко поедут, на кулички, но косить вручную, пусть и близко, не будут. Не в каменном веке. С такой вот отговоркой иные иной раз и без сена остаются. Мы, в каменном-то веке, всегда с сеном были.

Сами не станем, всё равно кто-нибудь выкосит попутно – кто на телегу, кто в тракторную тележку – чтобы мягче ехать было.

Только подумаю об этом, сразу не по себе становится – вдруг почему-то – проснулся собственник во мне. Лицо кулацкого происхождения, недобиток.

Три дня назад сходил, не вытерпел, на тот и на другой – на наши покосы. Побыл там сколько-то. Недолго – как будто выгнало, как и из церкви иногда – бывает. И тут, в трудах, намолено – наверное: чтобы и сил хватило, и погода постояла. И я – чтобы закончить поскорее и заниматься лишь рыбалкой – от всех отдельно, очень страстно хорошей погоды у Бога просил. Кому-то – исполнялось, мне – не всегда. Грустно стало. До слёз.

Вспомнилось, как мы страдничали всей семьёй тут. Обедали – чем Бог послал: хлебом, молоком, мёдом, солёной щучиной, зелёным луком, варёными вкрутую яйцами и свежими или малосольными огурцами – только вспомнил, во рту вкусно сделалось. И – сыто – по памяти; и память насыщает. У костра, которым заведовал обычно отец, у дымокура. Отец, как конь, ел и отдыхал на покосе стоя. Мама ему: Коля, ты сядь – не стой, мол, над душой. Отмахивался только – говорил отец мало. Низко он не мог сидеть – болели ноги.

Прошло перед глазами – отдалось в сердце – чуть не бегом назад подался; но что – нигде не спрячешься от памяти – в молитве только.

Набрал по пути земляники-землянки в бидончик трёхлитровый алюминиевый. Купил у Нестеровых молока. Налил молоко в фаянсовую тарелку – до полоски, насыпал ягоды, поел – опять тоскливо стало – почему-то. Поделиться, может, не с кем, некого порадовать – поэтому, а оттого не так и вкусно показалось.

Буду, решил, косить. Отец бы так сказал: втемяшилось. Косить начну, а там – как выйдет. Оставлять и отступаться от покосов жалко – будто и жизнь на этом прекращается – как отнимается. Не предполагал даже, что стану так заботиться – до беспокойства. И ночь всю думал – всё об этом. Продаст Николай зимой или по весне сено, если ещё, Бог даст, накосим, разумеется. Найдутся желающие приобрести. Не все достаточно поставят – обычно кто-то и вовсе не управится – по немощи. На сто рядов всё передумал – ну, раз втемяшилось – отец же прав.

Вчера не пошёл – был понедельник – день не начинный. Сегодня вторник – собираюсь. Ладно, что скот туда ещё не бродит – овода боится, – а как пойдёт, всю траву потравит, и копны будет разбивать, пока не смечешь и не загородишь, – уже печалюсь. Как о Лутоне неродившемся.

Занялся с утра покосным инвентарём. Как и отец раньше – под навесом расположился. Как и он – низенькую табуретку из дома вынес. Сижу на ней возле чурки, с вбитой в неё наковаленкой – бабкой. И будто на себя гляжу со стороны – и вижу: и не я это будто, а – отец мой – там я, в сторонке, произношу вслух: «Отец». Емкое слово. Всё теснит. Во мне, и в воздухе. Не вздохнуть. Как утратил. Раскатистое. По душе – гром будто прокатился. Послал следом: «Мама». Странное слово. Как плотское. Молоком пахнет. Не пустилось. Сказал вслух иначе: «Мать». И это застряло. В гортани. Гортань для таких слов – проход узкий. И про себя подумал: «Матерь» – как о небе.

И о другом стал после думать – о чём-то. Над Яланью коршуны в белёсой выси вились – о них, может. Куриц у меня нет, так – не опасаюсь, что утащат. Делаю, починяю – нравится. И слова эти – тоже.

Прежде, конечно, разложил дымокур – для пожарной безопасности – в старом цинковом тазу. Чтобы пауты и слепни – комаров днём, в самое пекло, нет в ограде, не летают, где-то в тени от солнца прячутся, жар, как и я, наверное, не любят – заниматься делом не мешали. То ж не дадут, настырные, покою. Китайцы тут поселятся, всех изведут. Без комаров – хотя бы птицам – будет скучно. И птиц, конечно, поубавят.

Предположение.

Не будет этого, уверен. Стена китайская пределы обозначила им.

Слепни – серые и цветные. Пауты – чаще бурые. Но несколько и зелёных уже видел – крутились тут, вокруг меня, жужжали – крови во мне намеревались поубавить – нужна она им – для чего-то. Дал бы, не жалко, если бы больно не кусались, – не ласковые. Сено, значит, так в шутку говорят, зелёным будет, раз пауты зелёные летают. Хорошо бы. Примета. Подлетят, дым почувствуют и – прочь – дышать им, дымом, не любят – наверное; а мне дым так – и вспомнишь что-то, обоняя.

Выстругав из сухих еловых сучьев, ещё отцом когда-то заготовленных для этой цели, вставил в грабли выпавшие зубья, заменил в них сломанные, заострил деревянные двурогие и трёхрогие вилы, насадил заново рассохшиеся за год литовки – свою и Николаеву. Срезал их, хоть и не люблю это делать, себя принудил, стиснув зубы, – потому что не переношу производимый при этом звук, так же, как от царапания гвоздём по пенопласту или по стеклу – передёргивает. Как Николая – когда рядом с ним тряпицу раздирают или по доске мелом скрябают – нервничает; вот натерпелся в школе-то, наверное, ещё ж и после – в институте, как и закончил только, бедолага. Лучше бы было их отбить, но не умею, могу испортить – гармошкой сделать полотно, самое жало, и укоси-ка потом ими. Проверил, срезанные уже, на траве в огороде – весь его обкосил. За три приёма. Трава тут хоть и дурнина, но нагрёбистая. Другого нет, пойдёт и это, пусть на подстилку – вспомнил, за мамой это повторяю – так она про накошенное в нашем огороде сено говорила. С меня ростом, а где пучка, дягиль и конёвник – и выше. Лежит она – кошенина – на глазах блёкнет. От дома видно – издали: уже пожухла. Сутки помлеет, погода не испортится, и поверну, а завтра к вечерууж и грести надо будет – так, хоть и ветра нет, на солнце только сушит. Копны три тут ставим. Так обычно. В две не стаскаешь, не уложишь. А, Бог даст, погода позволит, соберу – куда его потом девать? Не знаю. Продадим – может. Отдадим – лучше. Возьмёт всякий, у кого к исходу зимы нечем окажется кормить скотину, – или закончится оно, сено, из леса ли ещё не вывезено, не на чем – бывает. Не мне заботиться, а Николаю. И пока рано.

Похоронили днём Марью Григорьевну Охлопьеву – жила в Ялани.

На кладбище глухо – чем только не заросло. Птицы кричат – гвалт, от них – шумно. Не от людей. Кислица и малина созрела – рясно, красно и малиново – красиво; белоголовником, как мёдом, пахнет – до головной боли. Бродил Данила Коланж по кладбищу, собирал ягоду и, отмахивая от лица сетку, запихивал её, ягоду, в рот полными пригоршнями – ел аппетитно, измазался; щёки и без того розовые, а тут – как нарумянился. Винокур сказал ему, крикнул, что нельзя есть с могил ягоду – умрёшь, дескать. Можно, мол, отозвался не сразу Данила, но почему, не объяснил – телефон у него зазвонил, на разговор с кем-то отвлёкся – долго беседовал – пока земля на кладбище ещё на один холмик не измялась, не сгорбилась ли.

И Винокур – уже подвыпивший – тот говорил со всеми и без умолку, и не очурывал его никто – так было жарко.

Соседей моих, Виктора и Раи, на кладбище и на поминках после не было – заняты сбором ягод и грибов, возят в город на базар, продают – живут сейчас этим. Всех я оглядел – и их отсутствие заметил.

Крышку гроба не открывали. Возле дома приподняли – запах вокруг сильный стал распространяться, нехороший- закрыли тут же, не несли отдельно крышку. Заколотили там уже – на кладбище – птиц испугали: одни притихли, другие улетели – наблюдал я. Со своим домом простилась из-под крышки. И из-под век: видела – взгляд у неё, когда-то Марьи Григорьевны, а теперь, наверное, просто Марии, был острый, им – как дырявила людей, колола; да и на дом-то – за жизнь насмотрелась, нынче глядит уж на иное – как там, что там, кто там?

Народу было мало, комаров – много, посреди леса, заедали – скоро похоронили.

Скоро после и помянули, скоро и разошлись: хлопот у всех много – страда трудная – наступает, а у кого уже и наступила, по-проводили-та, кто смог.

Была Марья Григорьевна замужем когда-то. За маковским остяком Поротниковым Пронькой, охотником – за веверицей промышлял успешно – за пушным зверьком то есть. Гуляла она, жана законная, но не расписанная от него с проезжими и проходными мужиками, жизню вела – как мало кто – беспутную. Ему, Проньке, не нравилось это – конечно. Коснись бы и до любого – нормального. Не мог он, Пронька, её унять словом, уговорами. Связал однажды, отчаявшись, сапругу по рукам и ногам и положил её, стеснённую, весной в ручей. Простыла – скрючило ей вскоре руки и ноги – отгуляла: кому нужна такая стала, ему только – Проньке: еду могла, ущербная, готовить да дичь ощипывать и потрошить. Как-то она убила ночью остяка – мужа. Пульнула из ружья в него – спящего – в темя – отжил сразу, ружьё только – свидетельствовало, и сама она, Марья Григорьевна, не запиралась – в суде вела себя открыто и твёрдо: Богу, сказала, нет до остяков никакого дела, так я сама его и осудила, и суд над ним исполнила сама – просить о том ей было некого, мол. Не вспоминали об этом ни на кладбище, ни на поминках – как забыли. И даже Наталья Власовна Сотникова, которая – всё помнит, и про всех – тоже. Только – доброе: никому, мол, зла не делала – молчок про мужа, ею порешённого. Отсидела Марья Григорьевна – срок. Жила между Маковском и Яланью когда-то, на речке Рыбной, в маленькой деревеньке, где сейчас только пасека Шуры Лаврентьева располагается, вернулась – в Ялань, тут уже и доживала – в домишке. Красивая – глаза большие были, помню, серые, ресницы длинные и чёрные, словно наклеенные, брови – в разлёт, что называется. Волосы густые, пшеничного цвета, с проседью. А кто видел её в молодости, те говорят: была фигуристая – представить можно. И мужиков понять, за ней в былые времена ухаживающих, тоже можно, но – в прошлом всё – будто и не было.

Словом – умерла она, Марья Григорьевна, а потому и – похоронили. Где она теперь – Мария, раба Божия? Что не в Ялани – несомненно. Хотя – кто знает. Может, и на том свете есть своя Ялань, перевёрнутая, может, в неё-то и определят новоприбывшую Марию – ей по привычке жить в Ялани будет легче, с односельчанами-то бывшими.

Жила она на отшибе, на краю исчезнувшей уже улицы – Кедровой: росли по ней, по этой улице, когда-то кедры – какой упал, какой спилили – теперь ни кедров нет, ни улицы; не живёт теперь на ней и Марья Григорьевна, пребывает где-то; пока изба её осталась – на пустыре – нелепо как-то. Как увидит она, Марья Григорьевна, бывало, в оконце какого прохожего, знакомого или незнакомого, в любое время года и суток, выйдет на улицу, калека, окликнет и предложит знакомцу-незнакомцу корочку хлеба, пропитанную постным маслом и посыпанную солью, – протянет её на скрюченной ладони – как отдавать будто не собирается, а вышла только подразнить. Отдаст корочку тому, кто не откажется, и скажет: «Ешь, милый человек». Всех помолиться за неё просила, окаянную. Кто знал эту её блажь-придурь, старался обойти её домишко – задами.

И я вот тоже – смущался. Теперь мне совестно за это. И вкус той корочки не забываю. Взял будто её с увечной ладони, но помолился уж на самом деле – за убивицу.

Я её, Марью Григорьевну, давно уже не видел. Ходила к ней Голублева Катерина, ухаживала, да помогали ей кержаки Мерзляковы, родственники её дальние. Они её и – обнаружили: на полулежала, под иконами – выправилась – статной стала, покойница, – чтобы с достоинством предстать пред Кем-то, в той красоте, которая была дарована ей.

Опять в Ялани убыло, а на кладбище яланском, в глине, прибыло. В Ялани только убывает – давно никто в ней не рождался; глина всё пополняется – не прекратится.

Имелся у Марьи Григорьевны сын, Семён, старше меня лет на пятнадцать; похож был на неё, а не на Проньку; женоподобный.

Плыл как-то по Кеми обширный плот, сел на мель возле Верхне-Кемска. На плоту человек лежит. Посмотрели. Мёртвый. Рядом – удочка. Зарезал кто-то – в груди нож охотничий – по рукоять – в сердце. Чей нож – не дознались. Не сам же себя порешил человек. И нож – не с неба же свалился. Хотя… А человеком этим был Семён Охлопьев – выяснилось. Кому-то всё равно – часто люди умирают, кто-то и с чьей-то помощью, – а ей, Марье Григорьевне, – сын.

Походил я по дому, пошлялся – потянул время.

Телевизор – не включал – противно.

Взял Книгу.

Прочитал:

«После сего я увидел иного Ангела, сходящего с Неба и имеющего Власть Великую (Земля осветилась от Славы его) – и воскликнул он сильно, громким голосом, говоря: „Пал, пал Вавилон, Великая Блудница…

…И голоса играющих на гуслях, и поющих, и играющих на свирелях, и трубящих трубами в тебе уже не слышно будет, не будет уже в тебе никакого художника, никакого художества, и шума от жерновов не слышно уже будет в тебе, и свет светильника уже не появится в тебе, и голоса жениха и невесты не будет уже слышно в тебе, ибо купцы твои были Вельможи Земли, и волшебством твоим введены в заблуждение все народы; и в нём найдена Кровь Пророков, и Святых, и всех убитых на Земле!“»

Собрал в поход брусок для правки косы, спички и пластиковую, из-под пива, двухлитровую бутылку клюквенного морсу. В двенадцатом часу вечера, или ночи, когда уж солнце закатилось, отправился на покос.

Только пришёл, закосился, костёр начал разводить, идёт, вижу, Гриша Фоминых – с Песчанки. Ружьё за спиной – мало ли, кан с боку – под рыбу.

– Бог в помощь, – говорит.

– Спасибо, – отвечаю.

– Хорошо, что собаки не едят сено, – говорит Гриша. – Сестре придётся, правда, помогать – овец столько держит – полсотни. Ох, и замучился я с этим сеном. А ты собак моих не видел?

– Нет, – говорю, – не видел.

– Убежали… Ладно, овец бы не подрали.

– Удачно? – спрашиваю.

– Да так себе, – отвечает. – Штук десять. Белячки.

– Далеко был?

– Здесь, на ближних перекатах, потом поднялся до Большого плёса, Стародубцевского. Плохо клюёт… да и рыбак-то я неважный. Так, на одну закуску, добыл.

Не пьёт сейчас Гриша. Полмесяца уже. В завязке. Поэтому и на похоронах Марьи Григорьевны был, а на поминки не пошёл – себя побоялся.

Развёл я костёр – дымит, отворачиваюсь – едко.

Гриша вокруг костра покрутился – комаров отпугивая – от тех на нём не различить одежды.

– Помянули? – спрашивает.

– Помянули, – говорю, откашлявшись. – Царство Небесное.

– Да уж.

– Ну.

– Устал, – говорит Гриша. – По берегу наломался. Там же на танке не прорвёшься, знаешь, чаща такая. Пойду. Кости на кровать просятся.

– Ладно.

– Решил корову покупать?

– Нет. Покос оставлять жалко.

– Ну-ну… Пивом доилась бы, и я держал бы… А водкой если бы, так двух.

Ушёл Гриша.

Кошу – год этим не занимался. Ночь, но роса не упала – трава так ещё пока и не отмякла, не отошла ещё после дневной жары – литовка тонко от неё звенит – поёт будто.

Тяжело. И с непривычки. Мозоли натёр сразу. Остановлюсь среди прокоса, обопрусь на косу – отдыхаю, земля тянет – но не сажусь.

Благодать – телу томительно, душе веселье.

Всё же прохлада, не как днём, – от леса. В жару прокоса не прошёл бы.

Туман поднялся. Или опустился.

Небо светлое. Самолёт пролетел – след на нём оставил – отрешённо.

Три взрослые, старые уже, пихты среди покоса, отяжелели – от шишек – вершины приклонили. Туман – скрыл их до половины. Над туманом, в пихтах – Бог будто – как на облаце легце. Троица. И там, и там Бог – повсюду – чувствую, и в сердце моём – наполнилось – в ответ бьётся.

Коси, – говорит Он мне будто, – трудись в поте лица, мол. Кошу, – отвечаю Ему, – стараюсь, дескать.

Благодарю Его за всё это великолепие – вслух хочется прокричать. За то, что Он дал мне познать сладость крестьянского труда, – ни с каким другим не сравнимого. Скосил траву, поставил сено – живёт зиму скотина, человека кормит, на другой год опять она, трава, выросла – кому плохо? Люблю это – хоть и круг вроде замкнутый, порочный. Остро вдруг понимаю боль раскулаченных-расказаченных, и моих тоже, боль, которая многих отвернула от Бога, а некоторых, напротив, к Нему обратила. Как без Бога? – умереть только и не ожить. Тяжело неверие, невыносимо его иго: всегда так – как в потёмках – ужас; а мне сейчас – радостно.

Хочется жить, благами земными насладиться, а умереть – после, устав от крестьянства. Но вот иначе у меня сложилось. Да и не только у меня – у многих. Для чего-то.

Нельзя в первый день перетрудиться, втянуться нужно, – говорит мама.

Отец – согласен.

Подчиняюсь.

Наработался – копны на три-четыре выкосил, помня по месту. Теперь – собрать бы. Валки горбятся – под туманом – туман сухой будто, не влажный. И пахнет густо уже – скошенным. Пожня – ровная – топорщится. Дым – в небо, прямой – как столб, вверху, упершись, плющится – сиреневой кляксой.

Птица поёт – ночная, слушаю – вникаю: о любви, об одиночестве – молчать не может – понимаю.

Спрятал литовку под вал – чтобы на солнце завтра не рассохлась, положил под пихты бутылку с морсом – много ещё того осталось – не пьётся почему-то.

Пошёл домой, в душе светлый, – потрудился.

Собаки меня обогнали. Гришины. Мимо меня просеменили – как мимо дерева – не полаяли. Грязные – или лося, загнав в болотину, держали, или барсуков в сопках добывали. На одной, не помню, как её по кличке, загривок кровью забрызган – барсука, значит.

Ялань спит – трогательная. Камень – возвысился над ней – как охраняет.

Дым над трубой только у Гриши Фоминых – уху варил, рыбак, наверное, – проголодался.

У соседей поют – из города они приехали, с базара, выручились там за грибы, за ягоду – отмечают.

Метлу от двери отставив, вошёл в дом, сказал:

«Здравствуйте. С вами Бог».

Откликнулось. Или: откликнулись. Не один, значит, буду – с кем-то.

Устал так, – говорит мама. – Поешь хоть хлеба с молоком.

Не стал есть – лесным воздухом насытился.

Кого работал-то, с чего устал он? – говорит отец. – Размялся только.

Да, размялся.

Ещё раз поблагодарил за всё Бога – так захотелось – чуть не расплавился, не как олово, как свеча – так хорошо помнилось о себе.

Лёг спать.

Уснул. Как убитый. И духота не помешала.

Разбудил в полдень Виктор – пришёл занять десять рублей – на опохмелку. Не даёт в долг Колотуй, – сердится Виктор.

Как не одолжить – знаю – одолжил.

Верну, дескать. Вернёт – конечно.

И день начался – так же – вёдро.

Работы много предстоит – и днём, и вечером. И ночью.