Утро. Последнее в июле.

Не заметил, как и пролетел он, месяц этот. Макушка лета. Мелькнул, как вспыхнул над Яланью, – теперь, в конце его, так представляется, – зарницей. А сенокос тянулся долго, кажется. Попробуй тут уразумей: как может в малом поместиться большее?

Вот и Бог в яслях – тоже. Не постигаю.

Ум евклидов.

Пока безоблачно.

Лишь кое-где по небу голубому – будто испачкано белилами; кисть будто кто-то вытирал о небо. К обеду морок нанесёт – вчера так было. Что будет к вечеру – посмотрим.

И так уж побаловало – на славу. Грех жаловаться. И нам особенно, в Ялани, где восемь месяцев зима.

Росу на полянах ещё не обдуло. Сверкает радужно на солнце. Нет неотзывчивой росинки, лишь бы лучом её коснулось, сразу, как самоцветный камушек на бархате, и засияет – всегда. Так бы и люди: сколь ни свети на нас неизречённым светом, всё как в потёмках – не откликаемся; и у меня на сердце нынче лихо, и отчего так, не понятно, как накатило, – с мечтой проснулся. Можно подумать – беспричинно. Бывает разве? Из рук всё валится, окольно выражаясь. Так это состояние определяла мама: кошки, мол, на душе скребут, из рук всё валится. Будто не вспомнил, а услышал. Ведь вспомнить-то же, что – услышать: как будто кто-то подсказал. «Теснота вражия… Настали времена прохладна от лица Господня, – приговаривала иногда она, мама. И добавляла: – Яко Господеви изволися, тако и бысть. Значит, врагу разрешено поизгаляться – тот, рад стараться, гложет душу. Раз заслужила. Ведь оттого, поди, и худо – не от добра же». При этом что-то она делала: носок вязала, мыла ли посуду – как будто вижу.

Яко изволися… Конечно.

Крыша у дома жестяная – кстати, подкрасить надо, местами облупилась, и краска есть, есть и олифа, нет только времени для этого, никак не выбрать, – мелкой моросью покрылась за ночь, отпотела, как гриб пурыш, – с неё капает. Капли редкие, тяжёлые. Летят – янтарные – в падении хватают солнце, упав – как в тигле, золотом расплавленным разбрызгиваются и, как огонь бенгальский, – во все стороны. Шлёпают где-то по чему-то – по дну ведра в ограде, может, – слышу. Беспокоит – как что-то где-то – постороннее.

Солнце над Камнем, ещё низко, пока неспешное, даже хребет его ещё не обсушило – тот воспаряет; хочется оказаться там и оглядеть с него окрестности – блазнит, заманыват: вокруг, как с неба, с Камня видно. Часто бывал на нём когда-то, теперь уж редко – лень не пускает, сторож неподкупный.

Туман над речками собрался. Обозначает их среди тайги, как для кого-то, – только над ними, не сплошной, все кривуны их повторяет, все изгибы, словно старательный картограф, не исказит, не ошибётся. И над Куртюмкой, вижу, реденький – не разнесло ещё его, не растворился; скоро исчезнет, без остатка, чтобы к утру опять возникнуть.

Ласточки на проводах. От одного электрического столба, что возле моего дома, до другого, что около соседского. Как прищепки бельевые на верёвках. Или – чётки. Передвигаясь по ним взглядом, можно отсчитывать молитвы. Сине-чёрные, лоснятся, как атласные. Перебирают крыльями, потягивают – словно спросонья, хоть и давно уже покинули насесты. Наперебой без умолку щебечут – как будто есть о чём, и есть, похоже. С детства напоминают мне Дюймовочку, переименованную в конце сказки эльфом в Майю. Кви-витъ, кви-витъ! Что-то есть схожее у ласточки с летучей мышью. Может быть – глазки. Как хорошо, что обе маленькие. Увеличь в тысячу раз ту или другую – испугаешься. Держали ласточку в руках?

Воробьи чирикают в берёзе. Но и не только – из-за наличников оконных и из-под стрех, где ночевали. Вниз не слетают, по траве не скачут – перья боятся намочить – всего скорее, а то ведь так – как заведённые; когда обыгает – слетят. Мало их видно этим летом: много зимой их перемёрзло – так лютовала.

Чей-то толстый, охристый, как ржавчина, кот, брезгливо ступая на влажную траву и высоко при этом задирая лапы, преодолел лог, в угор взобрался, как одышливый, теперь медленно, чего-то будто опасаясь, переходит ведущую к моему дому дорогу. В гости направился, плетётся из гостей ли, с тоской во взгляде, без всякой цели ли болтается – нет у него других дел и обязанностей, нет над ним и командиров, сам себе хозяин, хоть и кормит кто-то его, явно, досыта – на вольном промысле так не разъешься; больной разве – опух, как от водянки.

Пуще прежнего защебетали ласточки – его, кота, наверное, заметили, злостного разорителя.

Тот, разоритель злостный, и не прячется. Может, и был когда-то разорителем, теперь же видно – не охотник.

Пересёк, увалень, дорогу, грузно и неуклюже вскарабкался на мою, как на свою, поленницу, долго пробовал и примерялся, пойти помочь ему хотелось, устроился всё же на большом берёзовом полене, вскинул заднюю ногу – лижется. Не замечал его здесь раньше – издалека, наверное, припёрся.

Воздух прозрачный – за ночь отстоялся – как в посудине. Ельник – как выписан – проглядывает чётко, чуть лишь не колется – так ощущаешь.

В Ялани и в доме у меня светло, от солнца, ослепительно – день Божий; тоже, в июле-то, последний, как и утро. Какой же свет есть невещественный? – и не представишь.

Попил крепкого чаю, пустого. Свежий не стал заваривать – вчерашний.

Воды в дом принёс – закончилась, на чай едва хватило.

Стою возле окна – смотрю в улицу – жду: Володя Прутовых должен приехать.

Жужжат на стёклах пауты и слепни, как называют их у нас: слепцы. Дверь чуть, пошёл куда или, входя, открыл, и тут как тут они, не прозевают, уже летают по избе, после на стёклах окон собираются – пока хватает сил у них, бьются о стёкла бесполезно, мечутся. Если не выпустишь, умрут, на подоконниках засохнут, сметай потом их.

Вспомнилось вдруг и почему-то, как рассказывал он, Володя, о бабушке своей, Феклисье Измаиловне. Встретит она, бывало, в доме или в ограде одного из своих многочисленных внуков или внучек, были у неё уже и правнуки и правнучки в то время, остановит того, уже готового остановиться, положит ему (ей ли) на голову ладонь и скажет: «Здравствуй, здравствуй, бравый казачонок (казачка ли), как тебя кличут, выпало из памяти. Я ведь, родной ты мой (или родная), Бог мне в свидетели, шибче всех остальных тебя люблю. Те всё проказничают, озоруют, а ты послушный у меня, только чуть с ног меня не сшиб вот. Пошто так бегашь?… Кто-то очки мои тут спрятал давеча, в книге картинку надо было разглядеть. Не ты?… Да, обожди-ка, то забуду». Мы никуда и не спешили, дескать. Достанет она, Феклисья Измаиловна, по словам Володи, из глубокого кармана кофты, иной ли какой одёжки, цветной кулёк матерчатый с конфетками-подушечками и угостит всегда одной, другую даже не проси – не даст. Нет у неё, мол, больше ничего, хоть и карман топорщится на кофте. После скажет: «На, милый мой (или милая), возьми, почмокай, покамест зубки молодые – чё их беречь, раз скоро выпадут. Ступай, ступай. Христос с тобой – Тот тебе больше даст когда-нибудь, если в тюрьму не угодишь, помилуй, Боже, племя каторжанское». И так с каждым, без разбору. Закончатся у неё в кульке подушечки, попросит она мать, дочь свою, чтобы возобновила та запас – конфет купила в магазине ей. И денег матери на них давала – была у неё, хранилась на божнице за иконами, пачка керенок и николаевских. Брала мать деньги, не отказывалась. Приносила после и возвращала все их бабушке – как будто сдачу. Денег у бабушки не убывало, и их она не пересчитывала. Как разузнаем мы, рассказывал Володя, что у бабушки кулёк опять пополнился, чаще на дню старались попадаться на глаза ей. Но провести её, тогда почти уже столетнюю, было непросто: нынче с тобой мы, дескать, уже виделись – не остановит. А когда она ложилась, помолившись, спать, рассказывал о ней Володя, кофту с конфетами, иную ли одёжку, под подушку себе прятала, спала чутко – было проверено.

Я её, Володину бабушку, не помню, вряд ли когда её и видел: жили они от нас далеко, за Бобровкой, на Колесниковской улице, в те времена заселенной сплошь Колесниковыми да Прутовых. Я и Володю-то тогда не знал ещё, после уж, в школе, познакомились с ним. Помню только, как Сушиха, соседка наша, баба Дуся, зашла к нам однажды и, заслонив ладонью глаза от бьющего с улицы в окно, ещё в том, старом нашем доме, солнечного света, прищурившись, сказала маме, шившей за столом что-то на швейной машинке (денег обычно не хватало – зарабатывала): «Алёна, ты пойдёшь, не собирашься ли с Феклисьей-то Измаиловной прошшатса? Скоро уж будут выносить. Время-то, вон уж, погляди-ка». Я ничего тогда не понял в сказанном, но слово в слово вот запомнил. Отложила мама шитьё, платок на голове поменяла, светлый на тёмный, и, наказав мне строго-настрого не играть со спичками, ушла из дому вместе с Сушихой. Фамилия у неё, у Феклисьи Измаиловны, была Тюрюмина. Мужа её, дедушку Володи, Якова Филипповича Тюрюмина, по прозвищу Шалай, до революции ещё, отбывавшие в Ялани ссылку политические, как рассказывали старики, бывшие тогда мальчишками, насмерть зарезали. В карты, связавшись по пьяному бязумию и куражу с государевыми преступленцами и баламутами, цельный червонец проиграл им, а отдавать картошный долг, обвинив их в мухлевании бесчестном, отказался. За это будто. Не за политику же, ясно.

Соседи мои, Виктор и Рая – он с рюкзаком, она с красным пластмассовым, в Ялани говорят – капроновым, ведёрком, – часов в семь поутру быстрой и твёрдой поступью направились в сторону Волчьего бора. Тогда я только что поднялся – в окно увидел их и удивился. За черникой или голубикой – теперь и этим ягодам пора – поспели.

Неуёмными вдруг сделались мои соседи – день на промысле, другой – на базаре. Без передышки. Недели две уже не пьют. Только пиво. Недели две не видел пьяными их, давно и песен не поют, не слышно. Рано и спать теперь ложатся. С людьми что стало. Зимой расслабятся – уж больно долгая.

Погода стоит всё ещё сухая, знойная. Где-то, вокруг, бродят грозы. Слышно их: телевизор включишь – резко пощёлкивает в нём от разрядов, и на экране мельтешит. А у старых и чувствительных к переменам погоды людей в Ялани ноги разламыват нешшадно – тут уж и вовсе – безошыбошно. Скоро и здесь, у нас, загромыхают – что и прогнозы обещают. Когда вот только? Пока минует. Да и дожди нужны: земля – как пепел. Но оно, как говорят, если не быть ему, дождю, так и гроза промчится насухо, а как пойти, настроиться, так он и с некорыстного клочка-облачка прыснет – какой уж там, но гребь отменит. По мне-то, пусть пойдёт, не опасаюсь.

Ялань – как муравейник: как муравьи, яланцы суетятся, взрослые и ребятишки. Один день лета год кормит. Поэтому. Мало кто сейчас сидеть без дела согласится – не утерпит.

Кто начал рано косить, уже отставились, сбором ягод стали заниматься – уродилось нынче всякой; грибов мало – на зиму не насушишь, не засолишь; и даже суп грибной, чтобы поесть в охотку, вряд ли сваришь. Появлялись в июне маслята – на корню так и посохли. Кто-то опят как будто видел. Не знаю.

Отставились и мы с Николаем. Сметали три зарода. Я их уже загородил – скот и пойдёт туда теперь, так не подъест.

Ради чего мучились? Не пропадёт оно, конечно, сено. Дай, как теперь с ним быть, не мне ломать над этим голову, а Николаю.

Забегал ко мне вчера вечером Володя ненадолго, чаю с ним попить успели лишь. Посетовал он, озабоченный, что греби и метки у него много – копён на тридцать, а работников не хватает – кто заболел, кого с работы не пускают. Скоро Ильин день, мол, а он редко когда бывает без дождя, вряд ли и этот станет исключением. Боится Володя, что испортится погода, начнётся сеногной, и в сентябре докашивать ему придётся. А в сентябре, мол, отпуск не дадут. Что, дескать, делать?

Пообещал ему помочь; ночью и помолился, чтобы погода потерпела день-другой, дала Володе собрать гребь и сметать зароды. Теперь и жду вот, когда из города приедет он, Володя.

Сходил на кухню, попил чаю – не первый раз уже за утро – плохо от чая даже сделалось.

К окну вернулся.

Вижу, «москвич» Володин – узнаю его по цвету канареечному и по чёрной правой дверце – показался в Городском краю, свернул в Линьковский – пыль от него, с асфальта съехал, поднялась. Живёт там его, Володин, свояк. Оставляет Володя у него в ограде свой, собранный им самим из разного хламья, трактор, напоминающий «фордзон-путиловец», только стоят на нём руль и на резиновом ходу колёса от сто пятьдесят седьмого. Петрушей называет своё детище Володя. Песня есть такая со словами: «Прокати нас, Петруша, на тракторе». Вот именем тракториста из этой песни Володя и назвал свой трактор, не сам, скорей всего, а его дочери. Горя не знает с ним Володя. Ломается, правда, трактор часто. Больше лежит под ним хозяин, чем на нём ездит. Хоть плохонький, зато свой, говорит он, механизатор, ходить к кому-то, клянчить не надо. Оно и верно, по собственному опыту знаю, ходить, просить и кланяться нам, гордым, не по силам, шею не ломим.

Скоро ко мне подъедут, значит: время дорого – тянуть не станут.

Оделся для покоса. Жду. Возле окна.

Объездным путём, снизу, от Куртюмки, въехал в угор к моему дому Петруша. Тарахтит бодро, как собака перед охотой, так будто сильно возбудился; гремит – чем может, металлический, – живой будто. За рулём сам Володя. В тележке – жена Володина Татьяна и дочь их средняя Галина.

Увидел меня в окне Володя, рукой махнул, бровями – вопросительно: едешь, не едешь ли?

Кивнул ему: конечно еду.

Вышел из дому. Ворона, вижу, по ограде бродит. Меня увидела – улетела недовольно, но не ругаясь. Дверь метлой подпер. Взглянул на скворечник – никого на нём. За ворота вышел. Лето. Залез в тележку. Сел на ящик с инструментами. Таня и Галя сидят на траве, свежей ещё, недавно скошенной. Пахнет травой, бензином, солидолом. Ещё чем-то – словом не определю. На бензине работает трактор.

Обернулся к нам Володя – кабины нет у трактора, кабриолет, как его в шутку называет Таня, – убедился, что я устроился, сижу, – отвернулся от нас, включил с хрустом передачу; руль из рук не выпускал.

Поехали. Пока – по Ялани.

Поворачивать стали. Корова стоит. На нас смотрит – без любопытства – всего, похоже, навидалась, и мы ей тоже не в диковинку.

Небо над Яланью. Вокруг – ельник. Из ельника в Ялань летит сорока. Часто так бывает – никто не удивился. Села сорока на столб – стрекочет, наверное, – трактор гудит, поэтому её не слышно.

Забрали по пути Гришу Фоминых – тоже помочь тот согласился. На овец сена они с сестрой поставили. Долго, за оградой уже, через открытые ворота, прощался Гриша со своими собаками, что-то советовал, наказывал им, обещал – будто на фронт отправился, на гибель непременную. Не расцеловался с ними только. Поднялся к нам в тележку. Большой – ноги вытянул – от борта до борта достал ими. Развязал на днях – с утра уже весёлый, но – в состоянии. Была причина веская – отсенокосился – отметил, или, точнее – отмечает. Ну и понятно: сделал дело, гуляй смело – кто осудит?

Дальше поехали. Мимо кладбища. По бывшей бригадной дороге. Нет бригад уже, дорога сохранилась. Предки наши наторили. Не на бригады раньше-то – на земли. От слова этого – на уме сладостно, с горчинкой лёгкой – минуло; теми, кто тут лежит, не раз произносилось – когда-то, теперь уж вечно – произносится – как будто слышу. Отец и мать. И у Володи, и у Тани, и у Гриши – все как послушали:

Куда направились?

Да, мол, на земли.

Просквозили ельник – по дороге.

Пути километров семь.

Дождей давно не было – сухо и пыльно.

Трясёт в тележке.

Разговариваем – мотор трактора стараемся перекричать – не в нашу пользу получается – громкоголосый у Володи конь. Устали скоро – замолчали. Гриша только зычно шутит – с дамами – галантный. Развязал, теперь общительный.

Таня, наша с Володей одноклассница бывшая, его жена, моя подруга, в камуфляжном костюме, в панаме-сетке маскировочной – от гнуса; в веснушках, желтоглазая; и тогда, в школе, и сейчас – добродушная; располнела – мать.

Галя-дочь, в белом платке, концами обмотанном и завязанном на шее, видно лицо лишь, но достаточно: глаза серые, большие – чувствуешь, когда смотрят, зрачки – картечь – простреливают, хоть умирай, глянет ими – кровоточишь; нос тонкий, прямой – обвести его хотя бы взглядом хочется – контуры его повторить – ладный, словно вырезанный; рот выразительный – как будто всё им уже сказано, теперь – молчит – как будто кистью колонковой выписан – иконописцем; губы – спеклись – давно на солнце; не алые; цвет их какой-то – путаюсь, определил бы. Казачка: отец, Володя, – из елисейских, мать, Татьяна, – из забайкальских. Галина – двадцать три года ей, нынче июль, так значит – лет. Институт закончила, какой, не помню. Не замужем. Собирается. Как только кто-то сообщит при мне об этом, прислушиваюсь – словно не расслышал. Смотрю на неё – на Галю. Посматриваю. Как на то, что очень привлекает – как на огонь или – на воду.

Покос у Володи за Петруниным ручьём. Ручей переехали – воды в нём выше тракторных колёс, но – одолел ручей Петруша. В гору чуть не отвесную поднялся – затарахтел – как возгордился.

Тут и покос.

Остановились.

Выскочили мы из тележки, ходим – ноги разминаем.

Володя, поглядывая на небо, на котором стали появляться облака, грести сразу начал. Мы с Гришей – копны делать наскоро – долго им не стоять. Галя – за нами подскребать. Татьяна занялась костром и чаем.

Березники вокруг. Вдали, на сопках, сосняжки. Красиво. Если пойдёшь на север – выйдешь на Песчанку. Перебредёшь её на перекате, дальше направишься, там уже где-то Океан. Зверей встретишь, людей – вряд ли.

Сгребли всё сено. Чай попили – скоренько – не распивали. Не обедаем, не отдыхаем. Володя стал копны возить, Татьяна подкапнивать. Мы с Гришей – метать на сани, сделанные тут же, на покосе, ещё вчера Володей, завремя.

Галю на зарод посадили – чтобы серёдку плотнее натаптывала, а потом и вершила. Опытная, дескать, – гордится мать дочерью. Мы с Гришей только соглашаемся. Они, дочки, с малых лет с отцом повсюду, как лоскуток за ним всегда, мол, бегали; и на покосе. Хорошие у них, у Володи и Тани, дочери, таких любому пожелаешь. Друг дружку любят, и родителей.

Лучше мне реже на неё глядеть, на Галю, – сердце волнуется: маячит в колке Чёрный отрок – замечаю, душа трепещет от него – знакомы.

Думаю: у души моей часто случается синдром стокгольмский – начинаю испытывать тёплые чувства к пленившему её греху; на благодать одна надежда; не оставляй меня одного, Господи, на поле боя.

Налетел внезапно ветер – сено с вил срывает, несёт его клочками по отаве – ладно, что лес ещё спасает, так бы зарод, пожалуй, повалило – шквалистый. И из-за леса тучи стали выворачивать.

Подналегли – ускорили мы темп работы. И Володя теперь мечет. Галя едва за нами поспевает. Сено – полина, клевер – тяжёлое. Татьяна подскребает.

Тучи прогнало – туда, к Ислени. Погремело. Но, слава Богу, без дождя.

Сметали мы.

У костра посидели, на зарод полюбовались – получился.

Собрались. Домой поехали.

Щёки у Гали загорели. Гляжу на неё – не оторваться; себя смущаюсь – вот уж. Небо опять выяснило – глаза не серые уже у Гали, а голубыми теперь кажутся – и так красиво; не смотреть бы.

Трясёт в тележке, хоть и мягко – травы доверху в неё накидали.

Протрезвел Гриша – не шутит; лежит, задумчивый.

Молчим и мы – я, Галя и Татьяна.

Володя изредка на нас оглядывается, теперь спокойнее, чем утром.

В Ялань въехали.

Небо на западе опять пунцовое. Гремит в той стороне, раскаты грома из-за ельника доносятся.

Дождя в Ялани, видим, не было.

Первым, около своего дома, выпрыгнул из тележки Гриша, со всеми до скорого свиданья попрощался, всех к себе в гости прежде зазывая; пошёл, долговязый, к воротам – ждут там его, в ограде, собаки, и он по ним соскучился – пожалуй.

Я после слез, на перекрёстке.

Володя поехал к свояку – Петрушу ставить. Крикнул мне с трактора, со своего сидения: завтра приеду, мол, проставлюсь.

Ну, дескать, ладно, будем с Гришей ждать.

Поехал Володя дальше, оглянулся я – как на кого-то. Таня взглянула на меня пытливо, после – на дочь свою – на Галю.

Пришёл домой.

Встал у окна на маминой веранде сначала. Дождался, когда «москвич» вырулил из Линьковского края и в Городской свернул – направился в город.

Что-то и от меня уехало как будто – и не вернётся.

Поужинал варёной щучиной. Молока выпил – купил вчера у Плетиковых литр.

Включил телевизор. Выключил его тут же. Шнур выдернул из розетки – от грозы – та намечается.

Взял Евангелие. Открыл Книгу на закладке.

Прочитал:

«После сего я услышал на Небе Громкий Голос (как бы многочисленного народа), который говорил: „Аллилуйя! Спасение, и Слава, и Честь, и Сила – Господу нашему, ибо Истинны и Праведны Суды Его, потому что Он осудил ту Великую Любодейцу, которая растлила Землю любодейством своим, и взыскал Кровь Рабов Своих от руки её!“…

…и схвачен был Зверь, и с ним – Лжепророк, производивший чудеса пред ним, которыми он обольстил принявших начертание Зверя и поклоняющихся его изображению. Оба живые брошены в Озеро Огненное, горящее серою, – а прочие убиты Мечом Сидящего на Коне, исходящим из Уст Его (и все птицы напитались их трупами)».

Отложил Книгу. Подумал, вспоминая.

Поднялся на балкон.

Ильина дня дождь ждать не стал, вижу. Разразился. Хлещет на балконе. Плахи пола лиственничные – порозовели. Походил по ним, мокрым и тёплым, босыми ногами – приятно.

Гремит. Сверкает. Над Яланью. Ливень такой – и ельника не видно.

Переживаю – за свежесмётанный зарод Володин – прольёт его, зарод, насквозь, неулежавшийся, и сено после загорит в нём – надо будет сушить и перекладывать, когда наладится погода. Надеюсь: может быть, и обойдётся – утоптан ладно, грамотно и завершен. Помилуй, Господи, помилуй.

Сверкнёт молния – на мгновение высветит в абсолютной темноте Ялань и дождь косящий, снова всё скроется во мраке, но у меня перед глазами выявится вдруг покос, на нём зарод, а на зароде девушка, и Чёрный отрок в колке замаячит – явный; давно меня уж не преследовал.

Представляю мастерскую – там, в далёком Петербурге. Вызываю в памяти лицо Молчуньи, которое вдруг начинает заменяться лицом Гали, чтобы стереть – моргаю часто; только исчезнет, тут же повторяется.

От юности моея враг мя искушает, сластьми палит мя; аз же надеяся на Тя, Господи, побеждаю сего.

Прости мне, Отче, согрешения мои и научи меня творить волю Твою.

Июль закончился, начался август. В Ялани, значит, уже осень.

Надо Молчунье написать – подумал.

Тут же решил: писать не стану.

Люблю тебя, моя Молчунья.

А кто ответил мне, не понял – громом как будто заглушило.

Пошёл спать.

Уснул не сразу. Но спал крепко, хоть и всю ночь гроза не утихала.