Была бы дочь Анастасия (моление)

Аксёнов Василий Иванович

Глава 20

 

 

Дожди.

На улицу выхожу редко. Никуда не сунешься – промокнешь тут же. Как люша, сказал бы отец. Почему – как люша, и что это такое – люша, кто ли, до сих пор не знаю. Как люша, вымокнешь, и всё тут.

Стою на веранде. На отцовской. Гляжу на ельник сквозь залитое дождём окно – тот как блазнится.

На подоконнике лежит лист бумаги. Николай, наверное, оставил. Взял лист в руки. Написано на нём от руки. Его почерк, Николая:

«Дожди.

Боже! Творче и Владыко мира! Призри милостиво на создание Твоё, украшенное Твоим Божественным образом в сии утренние часы: да живит, да просветит Твоё око, тьмами тем крат светлейшее лучей солнечных, мою душу тёмную и умерщвлённую грехом. Отыми от меня уныние и леность, даруй же мне веселие и бодрость душевную, да в радовании сердца моего славлю Твою благость, святость, Твоё беспредельное величие, бесконечные Твои совершенства на всякий час и на всяком месте. Ты бо еси Творец мой и Владыко живота моего, Господи, и Тебе подобает слава от разумных созданий Твоих на всякий час, ныне и присно и во веки веков. Аминь».

Перевернул лист. И там написано, и тем же почерком:

«Иоанн Кроншт., Молитва утренняя».

Ну вот, и я, выходит, помолился. Чуть-чуть на сердце отлегло.

Вспомнил, что сегодня Преображение.

Неприступною славою на горе явлъся неизреченно Фаворстей, неодержимый и незаходимый Свет, Отчее Сияние, тваръ уяснив, человеки обожи поющия: благословите, вся дела Господня, Господа.

Низкие тучи. На фоне их летают белые голуби – выпустил их Колотуй. И дождь им нипочём. Не люши.

Ялань – как сгорбилась. Раскисла.

Дожди.

Как начались с Ильина дня, так и не стихают.

Хорошая погода – нет, как говорила мама, а сырость, грязь – быстро надоедают.

Нашёл в папке свой старый рассказ. Стал его читать, от нечего делать.

 

Костя, это – мы?

Очередной августовский закат был омрачён, для многих неожиданно, появлением на западе – сторона, которую яланцы именуют гнилым концом, – зловещих туч. Ночью плохо – к перемене погоды – спавшие яланцы ждали грозы. Грозы, однако, не случилось, но под утро закапал тихо дождик, мелкий и нудный, всем своим видом сразу и пообещавший, что скоро перестать он не собирается. Ну и действительно – почти на месяц зарядил.

Выпадали, правда, редкие дни, когда сплошная серая пелена разрывалась и обнажала клочьями синий небесный купол, разглядев который радостно яланцам думалось, что наконец-то, мол, и бабье лето с его известными всем предзимними прелестями. Не тут-то было. Пелена смыкалась, и ненастье продолжалось.

Ялань тонула в грязи. Подавленные, опечаленные непогодой сельчане, вместо того чтобы ходить за ягодой и грибами или сжигать в огородах ботву, большую часть времени просиживали сложа руки дома.

Пятачок – место неофициальных собраний, около сгоревшего давно уже клуба – пустовал. Оставленные на Пятачке чурки и лавочки насквозь промокли и никогда уже, казалось, не просохнут. Мужики собирались нечасто, а если и собирались, то не на Пятачке, а в конюховке, на чёрных, небелёных стенах которой во время таких посиделок от табачного дыма выступала смола.

На улицах Ялани случайно проезжающий путник в эти дни мог увидеть табун скучных, мокрогривых лошадей, вызывающих лишь сочувствие своей неприкаянностью; собак, у которых в разгаре был свадебный сезон, отчего на прихоти погоды ими особо не взиралось; да бригадира, съёжившись, утянув голову в плечи и прикрыв глаза козырьком кепки, а ориентируясь при помощи носа, который яланцы – не нос вообще, а нос бригадира – называют виноискателем, уныло шагающего ранним утром на конюховку, а в разное время вечера в сопровождении искавшего, искавшего и отыскавшего его пса Гитлера или бича Аркашки, если, конечно, тот был ещё в состоянии держать в руках ослабленных фонарь, а в редких случаях и самостоятельно – с конюховки.

Вот этим только и могли бы порадовать, пожалуй, случившегося проезжего в такие дни яланские улицы. А чем другим, так это вряд ли.

Люди сетовали. Прильнув к стёклам окон, они тосковали по солнцу.

Не являл собой исключения и Меньшиков Семён. Покуривая и выпуская дым в сторону, чтобы тот не лез в глаза, смотрел Семён сквозь запотевшее стекло, как по электрическим проводам возле его дома бежали, срывались с них и падали в грязь капли.

Его жена Марфа – та с большей пользой коротала время: расположившись на табуретке посреди комнаты и широко расставив ноги, она теребила над подолом утром ещё зарубленную не мужем, а ею курицу, складывая пух в цинковое ведро, а перья – в жёлто-зелёный эмалированный, с нарисованными на нём драконами, китайский таз.

За окном кто-то мелькнул, и Семён протёр поспешно ладонью стекло.

– Паршивчик, – обронил, – язви б яво.

– Ты это на кого? – не отрывая от заделья глаз, спросила Марфа.

– Да на кого… На Шмакодявку.

– Ачё он тебе?

– Да ничего. Мне чё он, – сказал Семён, помедлил, а после добавил: – Изодранный весь. Был бы кобель, зараза, как кобель, а то, туда-сюда-яво-в-полено, шавка не шавка, крыса не крыса… Нет, ты подумай-ка, и он на свадьбу.

– Ой, Боже мой, да пусть потешится. Тебе чё, жалко?

– Да мне-то… Без толку ведь только. Хоть бы таскал с собою тубаретку. Сучки-то все в Ялани, как на грех, его раз в пять рослее, то и в десять. Пока прицеливаться да подпрыгивать, холера, будет, какой-нибудь кобелина и разорвёт его, как рукавицу. Такому вон, как бригадирский Гитлер… как Жорка Костин ли… чё разве стоит. В пасть ухватит, жамкнет, выплюнет, если выплёвывать там чё ещё останется, и откобенилась собачка.

– Ну, разорвут дак разорвут. Хоть хлеба меньше в магазине брать понадобится.

– Кошка Наташкина вон – с ней бы договаривался, если уж шибко его зудит. Она его и от кота-то вряд ли сразу отличит… ещё бы муркать научился, – сказал Семён, а после паузы продолжил: – Да, а до хлебца-то великий он старатель. Хрен бы знал, куда в ём там и лезет… поболе жрёт, чем взрослая свинья.

Семён – человек совершенно чуждый промыслам, как рыбной ловле, так и охоте, но всю свою жизнь страстно мечтающий на удивление и зависть мужикам-односельчанам завести такую собаку, которая сама бы, без подсказки, таскала ему из тайги птиц и зверьков, а он, Семён, только и знал бы что обдирать и выделывать, поплёвывая, шкурки да аппетитный суп варить из дичи. Из разных мест и от самых знаменитых сук привозил Семён хвалёных-расхвалёных щенков. Но те, подрастая и матерея, почему-то все и всегда выказывали большую склонность к дармовому хлебу, чем к охоте, словом, превращались, по выражению хозяина, в «обычных, мать честная, полудурков». Последнего – Шмакодявку, как окрестил его Чекунов Костя, – подарил Семёну за пятьдесят рублей, малые ли деньги, в Елисейске какой-то мужик, «добытчик с виду», поплакав и рассказав, как Жгутик, так кобелька он этого представил, передавил вокруг города на сто километров в радиусе всех норок и соболей поголовно. «Дак а пошто же продаёшь-то?» – спросил резонно мужика Семён. На что ему ответил тот не менее резонно: «Да сесть боюсь – пушнина нонче, сам ведь понимашь… а у меня чердак уж от неё ломится». В Ялани Жгутика как подменили: ни соболя, ни норки он искать не захотел, зато скоро перевёл чуть ли не всех котов, не трогая хозяйского и кошек почему-то, за что и получил в зад заряд дроби от неизвестного.

– Семён, – позвала Марфа.

– Слушаю вас, – откликнулся Семён.

– Завтра проси у бригадира коня и поезжай.

– Куда?!

– За кумом, как куда.

– Ты чё, баба, белены объелась! На мне же нитки не будет сухой, как только сунусь… В гроб загнать решила, чё ли?

– Дождевик возьмёшь.

– Ага, пустая голова! Да это ж не в уборную спалкать, а, шутка в деле, двенадцать километров… Дождевик-то твой – спасёт меня тот разве?!

– Ну, не спасёт, но зато кума привезёшь… Без кума, сам же всё тростишь, и гулянка не гулянка. Лучше не спорь со мной, то вечно…

– Ага, найди такого, чтоб с тобой поспорил. Перетолчёшь – мельче, чем в ступе. Пропади пропадом это и Чалбышево! Стояло б на тракту – и горя бы не знал: сел на автобус бы – и там! – и любо б дело.

– Кто ж виноват?

– А я виню кого, ли чё ли?

– Поедешь?

– Нет.

– Поедешь.

Послезавтра Марфе исполняется пятьдесят пять лет, и ей очень бы хотелось, чтобы на вечеринке, ею затеваемой, присутствовал обязательно их кум, Мешалкин Павел Денисович, житель деревни Чалбышевой, переехавший туда, женившись, из Ялани, большой мастер на шутки-прибаутки, славный запевала и любимец баб.

– Всё! Не поеду, зря не балабонь.

– Я не балабоню, а говорю русским языком: поедешь.

– Твоим русским доски бы строгать на пилораме. Или золу из печки выгребать вон… Не поеду.

– Поедешь.

– Ой, ну ладно, отвяжись… Завтра будет, завтра и поговорим. Ты сколько куриц порешила? – поспешил сменить тему Семён.

– Двух петушков молоденьких да эту, старую, плешивую. Всё равно уж не неслась. А чё, не хватит, чё ли, думашь?

– Да я откуда знаю. Хватит, наверно. Не до Рожесва же идь гулять-то собирашься. Так можно и скотину всю сожрать. Сколько тут будет-то?

– Ну, сколько… Да немного. Человек двадцать – так. А если кума… Поедешь?

– Не поеду.

– Если привезёшь кума с кумой, то – двадцать два. Только едва ли она по такой непогоди захочет тащиться. Засухо-то, никакой силой из Чалбышевой её не вытянешь. Но ты уж постарайся там, поуговаривай.

– Тьфу!

– Восемь мужиков и четырнадцать… нет, двенадцать баб… да мы с тобой. Наташку не позвать, дак после сплетен злых не оберёшься.

– И позовёшь, не оберёшься… Нас-то чё счи-ташь. Может, кто не придёт?

– Кто это?!

– Мало ли… я просто…

– Брось – не придёт! Кому чё дома-то счас делать? Я всё боюсь, не заявились лишние бы.

– Как это – лишние? Без приглашенья-то?

– А совести-то у некоторых людей… найдут заделье – и припрутся. Гнать же не станешь.

– Ну и пусть приходят, хоть вся Ялань пускай нагрянет… Спать я пойду. Постелено там?

– Ты чё?! Время-то – пятый час…

– Ну, дак и чё?

– Дак ведь заспишься.

– А ты не бойся, не засплюсь. Постелено?

– Да кто тебе там постелил… Сейчас, закончу вот…

– Стели. А я пойду пока из бочки воду вычерпаю. Поди, уж полная там набежала… Лило весь день как из ведра.

Марфа, взбив подушки и перину, постелила в горенке постель, после чего собрала с полу в прихожей, где работала, разлетевшийся пух, взяла таз и ведро и понесла всё это в амбар.

В дом муж и жена вернулись вместе.

Снимая у порога калоши и стряхивая с головы и с плеч капли дождя, Марфа ворчит:

– Это чё ж такое, батюшки. Небо, видно, прохудилось. Льёт и льёт, льёт и льёт. И до каких же пор так оно будет?… Видать, до снега.

– Да, – говорит Семён. – В такую погоду путний хозяин и собаку со двора не выгонит, не то что…

– Ты это о чём?

– Да не о чём, а о собаке. Ты куриц счас будешь опаливать?

– Ну а когда?

– Опаливай, опаливай. Я спать пошёл.

– Ступай, спи, – Марфа взяла с табуретки ощипанную курицу и подалась с нею на кухню. – Тронулся уж… в четыре часа дня спать ложиться.

Семён, стоя в другой комнате перед кроватью, замер со стянутой на голову рубахой, дослушал то, что говорила Марфа, и, бросая рубаху на заваленный выстиранным, но не отглаженным ещё бельём стол, ответил – себе, скорее, чем жене:

– А чё ещё… в такую хлюзь? Не за бабочками же гоняться. Не… как его там… бабочек-то ловят?

Падая в постель и скрипя пружинами кровати, Семён не расслышал, что прокричала ему с кухни Марфа. Устроившись удобнее и замерев, переспросил:

– А, чё ты там?

– Я говорю, кино по телевизору сёдня какое-то.

– Какое?!

– Любовное, говорят.

– Ну и хрен с ём, с кином. Всё равно света Мишка вам не включит: деньги в колхозишке давали… не до любови.

Семён уже дремал, когда Марфа, справившись с делами по хозяйству, разделась в темноте и перелезла через него на своё место – у стенки.

* * *

Начало светать. Уже можно было различить на подоконниках горшки с геранью и петуньями. Марфа проснулась первой и чуть раньше обычного. Сон её перебило какое-то особенное беспокойство. За окнами было тихо, если не считать за шум напирающий на стёкла лёгкий ветерок и звонко шлёпающие в палисаднике капли. Марфа лежала на боку, лицом к стене. Приподняв голову с подушки, она прислушалась: не кажется ли? Не поворачиваясь, она ткнула пяткой мужа.

– Э-э…

– У-у…

– Слышишь?

– Слышу.

– Чё ты слышишь?

– Тебя.

– Да ты послушай-ка, дождя-то будто нет.

– Ну, и чё?

– И ветерок.

– И чё, что ветерок?

– И капли – редкие вон…

– Ну, дак и чё?

– Даты проснись!.. Дождя-то будто нет… И небо ясное.

– Надолго ли?

– А может, и наладится?

– Хрен с ней, пусть ладится. Не скидывай одеяло!

– Ты чё, не выспался ещё? Давай вставай. Хватит валяться. Сутки, ли чё ли, дрыхнуть будешь?

– И чё? И буду.

– Нет, вставай!

– Вставай, если тебе надо.

– Через тебя мне, чё ли, перелазить?

– Перелезешь. Не первый раз…

Марфа перевалила через Семёна ноги, села на него, как на бревно, и скатилась грузно на пол.

– У-ух, кор-р-рова многотелая, – простонал Семён.

– И ты подымайся. Дров помельче наколи – мне воду надо будет греть: в кухне добелить и пол вымыть в избах. Мишка-Керогаз вон, Винокур, уже прошёл – свет скоро загорит. Вставай, вставай, а то спихну счас. Ишь, развалился. Потом некогда будет – на Пятачок, на вашу сходку… да к бригадиру за конём… Время самое просить, пока с похмелья он, а опохмелится – и не допросишься. Вставай-ка.

Сказала Марфа так и вышла из горенки. Семён нехотя поднялся и стал одеваться.

* * *

В полдень осеннее солнце, насквозь пробегая промытые к зиме стёкла окон, тёплыми, благодушными пятнами ложилось на натёртый с песком дожелта, влажный ещё пол прихожей. Стены и потолок выбеленной только что кухни сияли.

Марфа, выжимая в ведро тряпку, думала, какие коврики ей бросить на кухне, какой – возле порога и какою скатертью накрыть праздничный стол. Как завтра разместить за ним гостей – вот Марфа думала ещё о чём.

К дому, разрезая колёсами жирную грязь, подкатила телега, запряжённая гнедым, приземистым конём с коротко стриженной гривой. На дуге беспечно золотился и радостно потренькивал колоколец. На телеге по одну сторону сидел правивший Семён, по другую – его приятель лучший, Чекунов Константин, родом из Подъяланной.

– Тпрр-рр, милай!

Конь ткнулся мордой в ворота, резко отдёрнул морду от ворот и, чуть спятившись, остановился. Испуская пар, просыхающие на солнце ворота блаженствовали от тепла, только поэтому, наверное, к неслыханно нахальной выходке коня и отнеслись спокойно – не заворчали.

– Товариш-ш ляйтенант!! – позвал Семён. На фронте Семён не был, в армии не служил и в воинских званиях не разбирался, а – «ляйтенант» – возможно, потому, что слово это для него звучало более значительно и более подходяще относительно жены, чем любое другое из военной табели.

Марфа бросила в ведро тряпку, распустила подоткнутую юбку и, вытирая об неё руки, направилась к окну.

– Марфа! Я поехал, – доложил Семён. – Вынеси дождевик… на всякий случай, так сказать… и… Стой-ка, стой-ка!

Марфа кивнула вопросительно. Семён продолжил:

– И бражки… литрочку.

– А две не хошь?!

– Да не мне-е-э, – заёрзал Семён на телеге. – Ты посмотри-ка вон… Марья Костю за поросятами в Чалбышеву отправила, а куда он такой… без опохмелки-то… вон как его карёжит, разве ж можно!.. Ещё в дороге как помрёт!

– Дак Марья пусть и похмелят! – крикнула Марфа из избы, разглядывая через слегка искажающее стекло Костю.

– Марфа! В похмелье-мать! – взмолился тот, сложив руки, перед святым как будто ликом. – Дома ни капли, как в пустыне! Ублажи. Век помнить буду – не забуду.

– Больно надо, – сказала Марфа, и в окне её не стало видно.

А через несколько минут появилась она в воротах с дождевиком и банкой бражки, заигравшей на свету искристо и оранжево.

Семён подмигнул исподтишка другу, взял у Марфы дождевик, бросил его на телегу, затем с крайне безразличным видом принял из Марфиных рук банку и передал её приятелю.

– Не уходи пока, – сказал Семён жене. – Сейчас, недолго он… и… банку сразу заберёшь.

– Ну! Если загуляшь… – сказала Марфа мужу, но глядя при этом на Костю.

– Да я с чего?

– Ну а с чего у вас всегда. Чуть в рот попало – и понеслось до поросячьего визгу. Вечно ты его, забулдыга, подначивашь! – уже на Костю обрушилась Марфа. – Нажрётесь – и тебе влетит, как Сидоровой козе. Ты меня знашь.

– Знаю, знаю, ой как знаю, – порадовался Костя. – Наполучался тумаков-то.

– Ага, ну вот, и хорошо… Честное слово, возьму палку покрепче и потяжелее – и этой палкой того и другого… по чему попало… до тех пор буду тузить…

– Палкой?! – это Косте интересно.

– Или бичом, – говорит Марфа.

– По чему попало?! – интересно это Семёну.

– Ое-ёй, – качает Костя головой.

– А ты бы лучше не подтрунивал… Пей, пока не отняла. Руки-то, как у воришки, вон трясутся. Смотреть тошно.

– Ты мне в глаза гляди, а не на руки, в руках правды нет, – ещё более развеселился Костя. – Эх, мать честная, за твоё бесценное здоровье, Меныпечиха!

– Не погань, – сказала Марфа. – За своё пей, малахольный. За моё и без тебя выльется.

– Нет уж, Марфа, без меня никак не обойдётся… Ох, ты!., слов нет… хороша штукенция! Теперь я, Семён, не только в Чалбышеву за поросятами, теперь хоть в Африку за кем-нибудь, а чё?… Вынеси, Марфа, мне ещё – я тебе крокодила привезу задаром.

– Разбежалась, Коськантин Северьяныч.

– Не запнись, Марфа Ивановна. Марья моя помрёт – переженюсь. Как ты, Марфа, на это посмотришь?… А Семёна к Дыщихе отправим.

– Жду не дождусь, как поменять бы… Мне одного такого на всю жизнь хватило.

Выпил Семён свою долю под Марфино: «Ух, ты, волк! А у тебя чё, тоже голова болит с похмелья, чё ли?!»-отдал ей банку, сел на телегу и, развернув и стегнув коня легонько, протянул:

– Н-но-о-о, Гнедко. Ступай-ка, милой.

– Не дай Бог, Семён, если домой заявишься с пьяной рожей, – пригрозила мужу Марфа. – Не погляжу я и на кума… Эй, Костя, а у кого ты поросят-то там собрался брать?!

– У Гринчучи-и-ихи!

Марфа ещё раз погрозила отъезжающим – теперь им банкой помахав – и вернулась в дом.

Основная еланная площадь, на которой густо построилась Ялань, глубоким логом отделена от косогора, где расположилась уютно тихой улочкой дюжина крепких изб, в том числе и пятистенник Меньшиковых; улочка эта и название отдельное имеет – Балахнина – будто другая деревенька; ну а по улице и гору именуют Балахнинской.

По логу, между Яланью и Балахниной, речушка малая вихляет – Куртюмка. После дождей Куртюмка разлилась, так что не везде теперь её и переедешь.

Сразу от дома Семён свернул с обычной дороги и направил Гнедка прямиком к одному из бродов. На спуске ноги Гнедка юзят по мокрой ещё траве, а потому переступает конь медленно и осторожно. Колоколец отмечает каждый его шаг.

Костя успокоившимися наконец пальцами скручивает цигарку. Семён поправляет под собой сморщинившийся дождевик. Поправил, после говорит:

– Я слышал, родня твоя в городе дом купили.

– Ага, купили, мать бы их растак, – отвечает Костя. – Переберутся скоро, куркули. Городчанами станут.

– За чё ты не взлюбил-то его так? – не в первый уже раз спрашивает Семён, зная, что друг на это скажет.

Друг говорит:

– А за чё же, интересно, мне его любить, скажи на милость?… Родня, называется. Ты вот мне и чужой будто, а я пришёл к тебе еле живой – и подлечился. Так? А этот… начальство медовухой потчует до усмерти, а мне на красненькую даже – не было, чтоб одолжил. Не чё уж там, а- одолжить! А чтоб на белую – я уж молчу. Где-нибудь будешь лежать, подыхая, не подойдёт и капли не предложит… Другой бы, я как полагаю, с пасеки приехал, всё же ведь свои, коня бы толком не успел распрячь, и первым делом бы к тебе: на, Коськантин, битончик, мол, опохмеляйся на здоровье, а хошь, давай, дескать, и вместе треснем – ну дак как же!.. Уж не битончик бы, хошь поллитровочку… Пусть бы уж так тогда- пусть бы уж мимо дома хошь пронёс, пусть бы понюхать хошь – и то приятно. Захлебнуться бы ему ею, и медовухою его, утонуть бы в ней или начальство отравить бы, чтобы посадили, чтобы в тюрьме от горя помер. Не пожалел, Семён, ей-богу, бы. Пришёл бы на его могилку и напакостил бы, напакостил бы да ещё и растоптал, – сказал так Костя и свисающими с телеги ногами продемонстрировал, как он бы это сделал. – И Аграфену – ту испортил – глотка не выклянчишь, морду сквасит, будто у неё не стаканчик просишь, а хрен и знат чё… А я ведь с ней нянчился, света белого из-за неё в детстве не видел!

– Хэ… вон оно чё… вон оно как… хэ… ишь, чё!

– Ага, сходил бы и напакостил.

– У-у… А как она? – спросил Семён. – Есть в ней градус какой? Или так себе, пустая?

– В ком? – не понял Костя.

– Да в бражке Марфиной.

– А-а, е-е-есть.

– Не врёшь?!

– Ещё какой.

– А я вечер, тайком от Марфы… она спит, а я… отведал – чё-то ничё, мне показалось, не ударило.

– Ну-у, что ты, парень, е-е-есть, конечно.

– Да-а?

– Толковая брага. Шею стал чувствовать, то голова-то – как на костыле. А утром… думал, конец совсем уж – хошь, чтоб не ждать, дак удавись. И, как на грех, нигде ни капли… и без греха-то – никогда… Со всех бутылок слил одёнки, а там кого – с напёрсток разве, да и то выдохлось… Одна башка: шагнул туда – мозги на ту вроде сторону, шагнул сюда – они на эту… как шевяк в проруби, ara. A тут ещё и Мань-ка – ночью задницу грелкой оттаивала, всё и мёрзнет пошто-то, а грелку на пол возле кровати, как согрелась, бросила. Попить поднялся – и остолбенел: ну, думаю, в похмелье-мать, откуда жаба в моём доме? Снова, ли чё ли, мысль такая, в болоте где заночевал? Аж замутило… а тут – ни капли! Но. Можешь представить или нет?

– Хэ.

– Брага толковая, чё надо.

По всему видно, приятно было для Семёна слышать эту похвалу Марфиной бражке, к тому ж ещё от знатока такого.

– Славная, – продолжал тем временем знаток. – Умет варить, ничё не скажешь. Дак а пошто не медовуха? Ты же её готовил вроде к Марфиному дню рождения.

– Хо-о, вспомнил поп Пасху!.. С тобой же ведь всё помаленечку и пробовали. Марфа хватилась, а там одна уж почти гуща. Ну, было ж рёву, мать честная. Сама взялась варить, а рам-то путних нет – ещё тогда пустил все в дело. Давай за бражку приниматься… Та, что ты пил… А жбан – в амбар. Ключ от замка – куда, и хрен бы знал… Дак нет ведь, баба глупая. Я ж, один чёрт… плаху откинул в потолке – и там. А ключ дала по-честному, дак, может быть, и не полез… Ведь так?

– Да, – подытожил Костя разговор. – Тут уж закон, что против нашего ума ихний разум жидковат. У них и разум ли? Так, пшик.

Спустившись с горы, побежал Гнедко живее. Колоколец заливался, рассказывая что-то Гнедку, а тот ушами лишь отмахивался: не верил болтовне колокольца. Из-под колёс телеги и копыт коня вылетали комья грязи.

– Тише ты, холера! – стал очурывать его Семён. – А то всю рожу залепило.

Перед Куртюмкой, косясь на возницу, Гнедко остановился.

– Давай, давай! – начали подгонять его оба седока. Конь нехотя побрёл. Семён и Костя приподняли ноги, остерегаясь воды, скрывшей ступицы.

– Куртюмка-то, ты посмотри-ка на неё! Чё только и взялось откуда! Так и напиться места не найдёшь, а тут вон… Тепло бы было, хошь купайся.

– Да не Куртюмка, а – Ислень.

– А где дорога, там чё, а! – сплошное море.

– Там и в сухое-то лето… А ничего она… долбанула. Молодец Марфа. Не Марфа, а… прямо… Манька моя варит, варит, варит, варит, а всё как-то… не бражка у неё, а… дуешь, дуешь – брюхо вон, как у Гнедка, а в голове, как… прямо… но, зато во рту наутро – как медведь ночевал. Тебе чё, так и ничего?

– Чу-увствую… Да я кого выпил-то – стакан.

В гору они соскочили с телеги и быстрым шагом, поспешая за Гнедком, пошли следом. На горе снова сели.

В Ялани шумно бродили стосковавшиеся по солнцу и ясному небу люди, толпились без дела возле магазина. Мальчишки, прощаясь с теплом, катали по лужам самокаты, гудели, подражая тракторам и машинам. Девчонки лепили из грязи «пирожки» и «продавали» их пробегавшим мимо мальчишкам. Десятка три мужиков собралось на Пятачке обсудить произошедшие за время долгого ненастья изменения во внешней и внутренней политике Ялани и мира.

Проезжая Пятачок, Семён и Костя поприветствовали «заседателей», с которыми расстались только час назад, не более.

– Вы это куда?! – поинтересовались с Пятачка.

– На Кудыкину гору! – ответил Костя.

– Костю Марья из дому выгнала, а Семён повёз его на Козий Пуп, чтобы на Катьке-дурочке сосватать! Ха-ха-ха!!

– Мне с Манькой сил нет поиграть, а с Катькой – с той и вовсе – лом согнёшь, но не подымишь.

– Ха-ха-ха!! – радуются на Пятачке. – Чё, фельдфебель не фурычит?!

– Отфурычил! Сколько ж можно над ём измываться! – сообщает Костя. – Манька говорит: чё здря мёртвого таскашь, отрублю его к холере да свиньям брошу, всё кака да польза будет!

– Ха-ха-ха!! – ещё больше радуются на Пятачке. – Ох-хо-хоИ – погода-то наладилась.

Миновали Пятачок, почту проехали.

– Семён, у магазина тормозни, – просит заранее Костя.

– Курево взять? – спрашивает Семён.

– Курева хватит… белую возьмём.

– Костя! – вскидывается Семён. – Ни копейки, честно слово. Марфа утром все карманы вывернула.

– Да есть. Не надо.

– Но?! А поросята?

– Поросята – поросятами, а беленькая – та сама по себе. За дурака-то не считай: я прокурору своему сказал, что поросята нынче по тридцатнику.

– Дак так и есть. Чё, разве меньше?

– За двадцать пять у Гринчучихи сторговался… Правда, малюсенькие, как бобы.

– Чё, преждевременные, чё ли?

– Хрен бы знал… А мне-то – чёрт с ём.

– Ух, ты-ы! – пришёл в восторг Семён от Костиной изобретательности.

– И чё, поверила?

– А с кем ты едешь и куда?… Ты подожди, а я моментом.

Костя не по-литературному, а по-своему поздоровался с толпившимися на крыльце и около крыльца женщинами и под их тычки и «величания» протиснулся в магазин.

Семён подъехал к телеграфному столбу, слез с телеги и стал проверять упряжь, хлопая Гнедка по бокам и выдирая из его гривы и хвоста репей.

– Конь. Смешное, парень, дело – ко-о-нь. Ты вот – конь, а я вот – человек. Один – человек, но тут всё ясно, другой – собака, третий – бык, а ты вот, парень, конь. Смешно-о-ое дело.

Гнедко заржал. Семён продолжил:

– Да, парень, вот тебе и «и-гы-гы». И – ржёшь – вот тоже. Посмотрел бы я на тебя, если бы голова у тебя была человечья, ноги собачьи, рога бычьи, а хвост – тот бы… ну, хошь свинячий. А-а, нравится? Не нравится. Кому же станет по душе, когда в тебе не от тебя всё. То-то… Сытый ты, брат. Сытый. Жрёшь много – не по способностям, а вкалывашь мало – не по возможностям. Чего косишься? Чё, не правда? Ишь, какой гладенький, ишь, какой справненький. Эвон чё, а, эвон чё. Шерсть-то… Шерсть бы тебе овечью. А-а. Ну, чё, ответь, ты, парень, делашь? Воду – ту разве что с Аркашкой привезёте Плетикову. Смотри-ка, тяжесь там кака. Не пашут же на тебе, не боронят… Ох, и сы-ытай, ох, и спра-авный. Ну-ну. А рот тебе бы… рот тебе бы…

– Поехали, – объявил вдруг подошедший тихо Костя. – Счас только сапоги от грязи сполосну вон, ато…

– Взял?! – спросил Семён, вожделенно поглядывая на белую головку поллитровки, высовывающуюся из кармана брюк склонившегося над лужей Кости.

– Взял.

– Дану?!

– А долго ли… Бабы, правда, чуть не разорвали: трусы лохматые и полотенцы… китайские, ли чё ли… там завезли, дак – как собаки… Давай-ка к Гришке, чё ли уж, Носкову. Пить в телеге же не будем – не бичи какие, не туристы. А у него и бабы дома нет счас, но, и на краю Ялани все же. Пока до Маньки и Марфы дойдёт… где мы уж будем! У Гришки ельчики и огурцы – хорошо солит. Я как-то заночевал, дак что ты, славно… И медовуха – та всегда уж.

– Э-э! Гнедко, трогай! – понукнул Семён. Гнедко, словно учтя укоры Семёна в своей сытости и лености и устыдившись, припустил с места.

Колоколец, рассыпаясь лучами в окнах выстроившихся вдоль дороги и исходящих паром после месячной сырости домов, запел походную.

* * *

Закатное солнце обагрило сочно яланские поляны и ельник. Суета дневная постепенно улеглась и сменилась предвечерним спокойствием; обозначилась резче безмятежность природного величия.

Вот и ещё один день перекочевал в прошлое, перекочевал, но оставил, наверное, у всех-у людей, у животных и у птиц, разлетающихся на ночёвку, – в памяти до самой смерти ощущение чего-то яркого и светлого, оттолкнувшего в беспамятство безвременный сгусток чего-то мокрого, грязного, мрачного, бездеятельного и безрадостного.

Носков Григорий, хозяин, сидя лицом к окну, пьяно жмурился от солнечного света и пытался спрятаться от него в тень оконного переплёта, разговаривая при этом с Семёном. Костя, положив ладошки на стол, а голову – на ладошки, широко открывал глаза, что нелегко ему, похоже, удавалось, и делал вид, будто участвует в беседе.

– Ты, может, полежишь немного, отдохнёшь, – предложил Косте радушный хозяин. – А то, гляжу, сморило тебя вроде.

– Нет! – сказал, как отрезал, Костя. Чуть погодя добавил веско: – Чекунов за поросятами поедет!

– Да ты уж брось-ка, парень, а! Каки уж сёдня поросята! Ночь скоро, солнце вот-вот сядет, – сказал Григорий, заглядывая в окно на скрывающийся за узкой, плотной полосой туч, возникших вдруг за ельником, красный диск. – Почти уж село.

– Уже и едем… и поехали уже… ик-ка! – залепетал Костя и, приподняв над столом голову, отыскал глазами Семёна. – Ага, а, Сеня?… Ты, дорогой, ему скажи-ка.

– Едем, едем, – засуетился и Семён, вспомнив о Марфе, вероятно. – Всё, всё, Григорий, всё – пора, и вправду. Едем. И так уж дивно загостились. Стаканы… это вот допьём – и едем. Всё, правда, всё – пора нам подаваться.

– Да и куда вы… глядя на ночь? Переночевать, слава Богу, есть где. Оставайтесь. Посидим. А утречком и отправитесь. Кто в ночь-то… это непорядок.

– А нам пошто утра-то ждать? Мы счас поедем. Всё, Гриша, всё. Сидеть – оно, конечно, хорошо…

– Дак и сидели бы!

– Да нет.

– Ну, смотрите, дело хозяйское, конечно, приневоливать не стану – не наглец, хотя ну кто же в ночь-то… волки только.

Допили медовуху. Придерживаясь кто за что, приподнялись и… Из избы пошли.

– Литров шесть, а?

– Чё – шесть?

– Литров шесть выпили, ага?

– Да ну, ты чё, Семён, откуда шесть-то! Шутишь! Ме-е-еныпе. Литров пять… Не упади тут, Костя.

– Ох, и пять. Это скольки литровый жбанчик?

– Какой? В каком таскал-то?

– Ну.

– Пяти.

– Пяти?! А вроде махонький… Ну, дак и вот… пяти… каких же пять тогда! Ты ж раза два ходил, а то и три… Пусть два. По пять – уже, выходит, десять…

– Десять если – маленькие, значит. Да и дели на трёх… К тому же слабенькая… пошти што эта… газировка.

– Про слабенькую, Гриша, нам не надо.

– Это от водки вашей повело чуть, ну а моя-то так уж, чтобы водка прочь не убежала… Костя, ворота – на себя их.

– В-вижу…

– Видит.

– Сень, а, Сень.

– Ай, милай, чё?

– Ты – как к коню… Я… на телегу вон.

– Давай, давай. Я подойду… Какая штука! Голова ясная, а ноги не идут. Ноги-то, а! Как не свои. Смотри-ка, Гриша… Ноги-то… Я их сюда, они – туда… Как червяки. Смотри-ка, Гриша!

– Угу-угу… Тут подворотня.

– Знаю, знаю, я же вижу… Вот так, вот так через неё мы… как будто так – на эроплане… Гриша, знашь, чё… Ты, будь-ка добрым… я счас сяду на телегу, а ты, отвяжешь вожжи как, дак мне подай их… Смотри-ка ты, как червяки…

– Садись, садись. Ночевали бы уж лучше, а то и мне тут одному-то…

– Нет, нет, и рады бы… Мы потихоньку-полегоньку, гнать нам некуда, часика через два-три, глядишь, и там будем. Нельзя без кума мне никак… Ты же идь знашь моёва ляйтенанта… Сразу на сухой паёк переведёт и на гауптвахту посадит. Что ты! Ну, Гриша, знашь чё, ну, спаси-и-ибо.

– Да брось уж ты. Было б за чё. Это вот вам спасибо, что зашли, а то сижу тут, как… не знаю. Пень не стоит – как я сижу здесь. Дожди-то шли, дак чё мне делать…

– Ну, скажешь тоже… Это тебе огромное спасибо… Паш-шёл, Гнедко… Это тебе спасибо, Гриша, что нас принял!

– Да ладно, чё там… Костю на бок поверни, то так лежит – ещё и захлебнётся.

– Не захлебнётся – он привышен.

– Тогда – дак чё, тогда – счастливо!

– Парень, ага! Тебе того же!

– То б оставались!

– Да нет уж, нет, и так вон посидели!

* * *

Темнело по-осеннему быстро – на глазах. К тому же небо тучами затягивало сплошь и густо. Стояла тишина: дневное, шумное, угомонилось, ночное беззвучно готовилось к охоте. Было прохладно. Лист облетел: лес онемел. Чуть подстывшая грязь вязко чавкала. Ещё трендел колоколец.

«Балаболка», – подумал про него Семён, а вслух сказал:

– Говорил, нет ли… Открываю позавчерась районку, а там – фотоснимок – кого б, ты думал?… А бригадира нашего… По пояс. Стоит, значит, в кукурузе Плетиков. Кукуруза выше, чем он, хошь он и дылда здоровенная. Ты здесь когда-нибудь такую видывал? Ну, дак и чё… Он на коленях, паразит, снимался. А мне об этом агроном… пил как-то с ним на днях… дак я решил, что подвират… Костя, ты чё?… Ты плачешь, чё ли? – Семён склонился над другом. – Костя, Ко-о-остя, да ты чё?

Костя схватил Семёна за руку.

– Сеня!

– Ты чё?

– Сеня… вспомню… сердце – в шшэпы, а волосы – дыбом.

– Кого вспомнишь?

– Скопцов.

– Каво?

– Емнухов.

– Каво, каво-о?

– Скопцов… ик-ка!.. и емнухов.

– А кто таки-то?

– Сеня.

– Ну?

– Ох, Сеня, Сеня.

– Ну, дак кто?

– Дак кто-о-о… Кастрированные мужики.

– Да? Ну?

– Можешь представить?

– Ну, могу.

– Нет, ты представь.

– Ну, ну?

– Даты представь!

– А на хрена мне это нужно?!

– Ай, Сеня, Сеня, – простонал Костя и выпустил из своей руки руку друга. – Сеня, Сеня.

– Да чёрт бы их побрал… гори они огнём!., мужики эти. Чё же теперь, реветь из-за них? Живут же и без этого. Нашёл по ком плакать. Своего горя, ли чё ли, мало? Как выпил, так и давай оплакивать всех без разбору. По всему свету озаботился. Прошлый раз всё целый месяц по каким-то… хрен и вспомнишь… справлял панихиду. Людям делать нечего, а он – как телевизора насмотрится – и плачет. Я думал, что он – Марью обманул – дак это… Вот кого, парень, бабу да ребятишек бы своих не забывал… Им, ребятишкам, скоро в школу – кому учебники, кому костюм… О чём тебе я это тока что?… Ах, да, нуда, в полено-маму… Ты за позавчерашнее число читал газету?

– Н-нет-т!

– А с кукурузой-то… Про бригадира слышал?

Ни звука от Кости.

– Ты спишь уже?

– Н-нет-т!

– А чё молчишь? Надулся, чё ли? А, ты чё?

– Н-нич-чё!

– Сказал не так чё разве, а?

– Иди-ка, знашь, куда…

И замолчали. Едут. Долго молча едут. Только колоколец невидимый в темноте дзинькает, да прядёт ушами изредка слившийся с ночью Гнедко.

– Дошлый же у нас бригадир… Шельма, – заговорил опять Семён. – Хе-хе. Ну и додумался же… Мало кому такое бы и в голову пришло. Возьми меня, дак ни за что бы… точно, никак бы не допетрил. – Огонёк цигарки то вспыхивает, озаряя нос Семёна, то гаснет, уступая нос мраку, будто играя. – А кум, наверняка, уж и ворота запер, – продолжает рассуждать Семён. – Спит уж, поди. У них счас ток работат – в деревне свету нет – не тянет станция. Без свету вовсе уж – будто без глаз. Как раньше жили. А вроде, вспомнишь, и ничё. Девок-то и в потёмках можно было шшупать – оно ещё и интересней: чё там поймал, чё там нашшупал. Эй, Костя, правда, как ты, а?

Костя не отзывается. Семён близко наклонился к другу, огоньком самокрутки выявил из темноты его лицо, глаза закрытые увидел.

– Эх-ма, – вздохнул, стегнул Гнедка, и телега шибче заскрипела.

Сделалось так темно, что граница между ельником и небом перестала различаться.

Семён представил вдруг себя ночью одного далеко в тайге – судорожно передёрнулся. Прикрикнул на коня, затем надел вожжи на руку, а руки спрятал в карманы. Холодило шею – Семён выплюнул искуренную цигарку, утянул голову в воротник телогрейки; почувствовал, как затекают ноги, – поднял их на телегу и удобнее для тела устроился на дождевике. Зевалось. Смыкались веки. В сознании толпились образы: кум, Марфа и кто-то ещё. Все они почему-то размахивали руками, что-то говорили и бранили не то его, не то погоду, не то советскую власть. Буркнув мнимым собеседникам что-то в ответ, Семён задремал.

Тут же и сон ему привиделся. Будто ползёт он в отсыревшем дождевике, с планшеткой и с биноклем в руках, на Кудыкину гору. Заползает на самую маковку и видит: стоит там кудрявая рябина, а на рябине, вместо ягод, огурцы растут; под рябиной обросший мхом валун лежит огромный, а на валуне сидит мужик-ляйтенант в галифе и на гармошке-тальянке «Подгорную» играет. Увидел мужик-ляйтенант Семёна – и прекратил играть, гармошку отложил обок и говорит Семёну:

– Доброго здоровьица, Семён. Давно уж поджидаю. Прямо извёл си. Так чё, заполз, хочешь сказать?

– А и не видишь будто, спрашиваешь? – отвечает ему Семён дерзко, со званием того не считаясь. Ответив, достаёт из планшетки карту, сверяется с ней в чём-то и засовывает её обратно, в планшет то есть.

– Теперь сползать, значит, будешь?

– Не ночевать же здесь, – отвечает Семён.

– А хочешь, я тебе перед дорогой нагадаю? – спрашивает человек в галифе.

– Ну, нагадай, – соглашается Семён, – если не лень и если делать тебе нечего. Мне делать нечего – послушаю.

– Ну, вот, значит, – начинает мужик-ляйтенант, – кесарю кесарево, а Семёну чтоб всегда Семёново. Хлопоты тебе, любезный, через дом твой предстоят, и сердечный разговор с пиковой дамой выпадает.

– Ну, – говорит Семён, – удивил. Я думал, он чё путнее мне скажет: про войну, может. А это-то я и без тебя знаю, – сказал Семён так человеку в галифе, валун обполз, мох с него пальцем соскоблил, понюхал, в бинокль кругом огляделся и стал спускаться с Кудыкиной горы.

Вот тут-то крепкий сон и поборол сновидение, вот тут-то спал уже Семён, а не дремал, заглушая бубенец и пугая Гнедка своим храпом.

Храпел и Костя.

* * *

Костя проснулся. Но проснулся он не потому что выспался, а потому что замёрз. Его трясло – как от озноба, так и с похмелья. На душе у него было паскудно, так паскудно, что пожелал вдруг Костя выругаться и шлёпнуть Марью, жену свою, по заднице – за то, что та стянула на себя с него одеяло и опять закрыла в доме все ставни.

И выругался, и шлёпнул – отказывать себе в желаниях он не умел.

Но тут же и похулил себя за поспешность, решив, что нынче снова, вероятно, где застало, там заночевал, но не дома.

«Это… вода-то почему?» – подумал Костя, приподнявшись и выжимая намокший рукав телогрейки.

Привычный ко всевозможным вывертам судьбы и не считающий жизнь сплошным праздником, он с осторожностью бывалого и привычного ко всему человека принялся всё вокруг себя ощупывать.

«Ну, в похмелье-распохмелье!! И ни стены, и ни столба. Внизу – вода какая-то? Откуда? Так никогда ещё не ночевал я».

От охватившей душу горечи захотелось сплюнуть, но он сдержался.

«Нары, не нары?… Топчан или полати? Может – крылечко чьё?… Моё-то не такое… А это чё?… Да это ж колокольчик. А это-то?… Да это же гремят поводья».

Руки его тут же признали телегу. Значит, как сел он, Константин Северьянович Чекунов, родом из Подъяланнои, на неё у Тришкиного дома, так до сих пор с неё и не слазил.

«Да это чё ж тако-то, а! Да они, гады, чё, меня на улице оставили, личёли?! Вот уж друзья, дак уж друзья! Или ещё мы не доехали? Ну а пошто тогда стоим? Вода?… Ну а пошто тогда вода-то?! Семён… Ну дак а где тогда Семён?»

Костя нащупал сапоги, понял, что не свои, дёрнул один из них за голенище.

– Семён… Семён… Семё-ё-ё-о-он, – позвал он, но, на всякий случай, шёпотом.

– А-а!!

– Ты чё орёшь?

– А это я? А я ору?

– А кто? Орёшь.

– А чё?

– Мы чё, приехали?

– Приехали? – судя по шороху, Семён чуть приподнялся.

– Я у тебя, однако, спрашиваю.

– Э-э… Костя, это ты, ли чё ли? Ты? Костя задумался, но ненадолго, и ответил:

– Да я, пожалуй. Так чё-то кажется мне сёдня.

– А кум где? – спросил Семён.

– Пока не видел… Может, и здесь же где-то, – ответил Костя. – Ты мне скажи-ка, где я сам.

– Не знаю.

– А кто же должен знать… Не я же правил.

– А не у кумовых ворот? – предположил Семён.

– Ну, ладно, я у кумовых ворот, а ты где?

– Бредишь?… Где я. Да вроде там же, где и ты.

– А я где? – не унимался Костя.

– Вот ты… Ну, если это ты? То чё-то голос у тебя…

– Голос как голос. Скажи, вода-то почему?

– Вода?… Какая?

– А ты потрогай-ка… Да не меня – глаза-то выткнешь.

– А кого?

– Да никого… Вокруг себя. Да только ноги не спускай.

Вода была под самое дно телеги. Не промок Семён благодаря дождевику лишь.

– Ядрёна баушка!.. Ого!

– Да тише ты…

– Вода-то – правда.

– Дак чё, на самом деле ты не знашь, куда завёз? Дуру ли лепишь? Ничё не помнишь?

– А чё мне помнить-то?

– Мы от Гришки поехали?

– Поехали.

– Поехали. А куда мы поехали?

– Ты чё, не помнишь?

– Помню, помню, просто уточняю. Ну, так куда?

– Я – за кумом, ты – за поросятами.

– В Чалбышеву, значит.

– Ну а куда ж ещё – не в Киев… Слушай, а мы не это… не в Кеми?! – предположил опять Семён.

– Тише, парень… это раз, тут и так вон как слышно, – сказал ему Костя, – а два – ты чё, совсем рехнулся, чё ли? Кемь-то, слава Богу, в трёх километрах от дороги протекат, и само мало, ближе нигде к дороге не подходит.

– Ну?… А вода?…

– Вода.

– Вода?… У кумовых ворот такой лывы… чё-то не помню… после дождей-то разве только…

– Так вот… От Гришки мы поехали?

– Поехали.

– Ну, это я и сам помню… помню, что на телегу там залазил. Дак а потом? Потом-то чё?

– Потом… Да, слушай, чё ты привязался?

– Не привязался, а так надо.

– Потом… Потом чё?… Ехали… Ещё-то чё?… Ну, говорили.

– По дороге?

– По небу, падла!

– Ты не кипятись… В лес, может, съехали?… Ну ладно, дальше?

– Чё – дальше?

– Ехали, говорили. Ну а дальше?

– Дальше… Потом мужик этот с гармошкой.

– Чё за мужик? Какой? Откуда? – удивился Костя. – Я никакого мужика не помню чё-то.

– А-а, нет, – спохватился Семён, – мужика не было… Не было у тебя, а у меня-то был.

– Как это, у тебя был, а у меня не было?

– Ну, так вот… Костя, может, мы того?…

– Кого – того?

– Ну, это дело… Может, мы померли?… Как Серафим Усольцев… От водки-то, как он, сгорели? Я слышал, что…

– А конь – тот тоже с нами, чё ли, помер?… Ну-ка, потише.

– А?

– Собаки?

– Это?… Они.

– Охотники?

– Да ночью-то…

– А у избушки?…

– Собак – тех, чё-то, сильно много… чё-то не видывал постольку у охотников. Деревня, может?

– Семён.

– А?

– Во-о-он.

– Чего – во-о-он?

– Огонёк.

– Да? Где?

– Да вон.

– Да где?

– Да во-о-он.

– Да где?… Я разве вижу, куда тычешь ты…

– Вот… моя рука, вот – палец мой… куда показыват он, чувствуешь?

– Ох, ну и палец у тебя.

– Чего?

– Да ничего… Как огурец. Я чё-то раньше и не замечал…

– Ты его раньше и не шшупал.

– Ну… палец… ну?

– И чё, не видишь?

– Нет, ни хрена… Темно всё только.

– А-а, да, тебе, наверно, зад Гнедков мешат?… Сюда попробуй-ка… Давай чуть сдвинься… во… Палец как палец. Пальцев не видел, чё ли, сроду?

– Видеть-то видел, почему… но чё-то это… шибко толстый.

Семён наклонился к Косте, поискал глазами и заметил вдалеке мерцающий огонёк.

– Высоковато… как на небе будто.

– Ну не на небе же! А может, на горе?

– Такое может быть… но не на небе же. И чё же это за деревня?

– Или заимка чья?

– А если это Кемь, то мы…

– Чё эта Кемь тебе далась!.. Ведь не могли же сорок километров мы проехать. Не двое суток же скакали.

– Не могли?

– Ну, сам-то пораскинь мозгами – не будённовцы.

– Да. Если это Шелудянка, то… ага, в полено-ёлки-дерево! Ну как же это сразу-то я не допетрил. Чалбышево! И точно что. А огонёк, парень, на яру, – Семён почувствовал на руке вожжи и зло хлестнул ими всхрапывающего Гнедка. – Куда ты нас завёз, придурок бешеный? Ишь, ты, холера! И утопить ведь мог. Может, нарочно, пропастина.

Конь, испугавшись, рванулся, но сдвинуть с места телегу не смог.

– Тпр-р-рр! Не утопил пока, засранец, дак утопишь… Куда тут плыть! Как в океане.

Говорили они уже громко.

– Семён, давай-ка спичку, чё ли, чиркнем, посмотрим хошь. Мои промокли… Так и есть! Твои-т сухие?

– Сухие вроде.

Огонёк осветил их лица. Приятели взглянули друг на друга, поприсматривались, а затем, прикрыв ладонями от огонька глаза, стали озираться.

– Вроде трава блестит, ли чё ли?

– Трава вроде…

– Трава. Она почти у морды же Гнедковой! Семён обжёг палец и поспешно бросил спичку.

Слышно было, как, угасая, та зашипела на воде. Стало будто бы ещё темней.

– А сзади? – спросил Костя.

– Счас, – отозвался Семён, возясь с коробком. – Руки, как крюки, мама бы их вырвала.

Вспыхнула спичка.

– Ого-го! И ни шиша не разглядишь тут. Одна вода. Поехали вперёд, на берег.

– А это не остров?

– И хрен с ём, что остров. Не в воде же сидеть. Остров, дак костерок хошь разведём… Да и огонёк-то всё равно там – впереди.

Семён стегнул коня.

– Эх, в кобылу – твою-маму… Н-но-о-о!.. Нн-нн-у-у-у!.. Эй, да чтобы бы тебя спучило!

Колоколец верещал, будто хохоча и издеваясь: тому лишь бы звенеть, а где, не важно. Гнедко перебирал в воде ногами, храпел от натуги – торчать в воде и самому, пожалуй, надоело, – но вырвать колёса из засосавшего их дна так ему и не удалось.

– Вот обормотина!

– Давай сойдём, – предложил Костя.

– Утонуть захотел – дак сразу и ныряй! Здесь по пояс, а чуть в сторону – и яма, может, и глубокая. Не утонешь, дак простудишься – не июль месяц. Да и пловец-то из меня… не надо жернова на шею.

– А мы сначала по оглобле, а там и прыгнем. Морда Гнедка почти над берегом, ты не заметил?

– И верно, а, – оживился Семён, как будто жить заново начал. – Чё за деревня, это хошь узнам. А то паршиво как-то на душе и не спокойно, когда есть-то ты вроде есть, а где вот ты есть… нигде как будто… подумать страшно… Ну, если Чалбышево, дак и к куму сразу. А у него найдётся чем, поди, согреться.

– А конь?

– Да хрен с ём, с конём! Конь. Сам раз заехал, пусть стоит. А рассветат, тогда и выташшым… Ещё-то глубже вряд ли засосёт?

Придерживаясь сначала за круп и холку коня, затем – за хомут и дугу, они прошли по оглобле.

– Посветь-ка, а, – сказал Костя, готовый прыгнуть.

Семён зажёг спичку, поднял её над головой. Костя примерился и прыгнул.

– Ну как, нормально?

– Да нормально.

– Не зыбко?

– Нет, вроде твердо.

– Ты отошёл? Посторонись-ка, то сшибу…

– Давай, давай… Не зацепись там за хомут.

– Ох-ха, а склизко-то! Ухты, а ноги-то как затекли.

Костя отыскал на слух Семёна и помог ему подняться.

– Пойдём?

– Пойдём. Я только руки сполосну.

Заржал Гнедко, будто обиделся. Эхо куда-то понеслось, ударяясь впотьмах обо всё встречное. Собаки, услышав его, залаяли дружнее.

– Залез, паршивец бригадирский, сиди теперь тут до утра, своей мозгой-то покумекай… Ум бы тебе – ну, хошь бы бабий… Костя, ты где?

– Да вот он я. Ну и куда?… На лай собачий, а? На огонёк ли?

– Собаки-то со всех сторон… На огонёк уж лучше. Огонёк – тот всё на месте, а собаки… ненадёжно.

Прислушиваясь каждый к своим, а также и товарища шагам, приятели стали подниматься по склону, не теряя из виду жёлто-красный маяк, который для них будто и засветил не ложившийся до сей поры хозяин.

– Гора.

– Гора-а-а, ишшо кака.

– Крутая вроде.

– Да, крутая.

Преодолев подъём, они приблизились к «маяку» – свету, цедившему покойно из окна.

– Сейчас мы, парень, и узнам всё. Не спят ещё вон люди добрые.

– А может, только поднялись?

– Может. Постой-ка тут.

Наткнувшись на изгородь палисада, Семён перелез через неё и, пробравшись сквозь какие-то кусты, судя по запаху – смородины, прильнул к оконному стеклу.

Во дворе заскулила собака: она, мол, тут, она не спит, а стережёт дом, и в палисад – туда ещё, мол, можно, а вот в ограду только суньтесь.

Свет горел в другой комнате, на кухне, вероятно, по стене которой моталась тень от суетившегося там человека, похоже, женщины. Разобрать было трудно, так как лампа, скорей всего, стояла на шестке, скрытом от Семёна казёнкой.

– Блины варганить собиратся, – сообщил Семён.

– Баба? – поинтересовался Костя.

– Ну не мужик же. Мужик блины не будет стряпать. Баба. Ишшо кака – вон, видно – в теле.

– А может, и оладьи, – пошутил проголодавшийся Костя.

– Может, и оладьи. Кесто в чашке месит.

– Вовремя в гости подоспели мы.

– Ага. Как угадали прямо, но. Вдова бы, дак…

– Погреться бы, не до вдовы уж.

Козанками пальцев Семён постучал по стеклу и позвал:

– Хозяйка!

В проходе, ведущем из кухни, загородив собою свет, выросла фигура и, не переставая мешать что-то в чашке, направилась к окну.

– Идёт, – сказал Семён. – Грудь, как… прямо… но… колышется… это, и дал же Бог такую.

– Угу, – ответил Костя, бряцая – продрог, промокший-то – зубами.

– Кто там?! – спросила женщина.

– Свои, деушка. Путешественники.

– Чего надо?

– Скажи-ка нам, любезная, чё за деревня это… Мы с другом малось заблудились…

Окно, порвав с треском полосы наклеенной к зиме бумаги, резко вдруг распахнулось.

– Кто, кто-o-o!!

– Путе… – осекся Семён, почувствовал, как лицо его залепило чем-то сырым и тёплым.

– Пут-тешественнннички! Свинья ты нескребённая! Заблудились малось! Я вот счас вас выведу! Я покажу вам счас, чё это за деревня! Вы её разом у меня узнаете! Кобели приблудные! Мореплаватели! Несчастные пропойцы! Я счас ухватом-то…

Семён выскочил из палисадника довольно быстро, расторопней, чем в него забрался.

– Костя! Костя! Где ты?! Это…

Топот Костиных ног слышался далеко уже внизу. С горы неслось:

– Штобыч бы вас параличом обоих распластало! Ноги бы вам там повывёртывать, в потёмках-то! Пьют, пьют – и захлебнуться всё никак не могут, проклятые! Я ему, вшивцу, клету сёдня кепку новую купила! Фигу тебе вот, а не кепку! Лучше бичам отдам, чем на тебе её увидеть!..

Семён на бегу вытирал с лица, нюхал и стряхивал с пальцев тесто, слушал, как впереди шумел водою Костя, и отрывисто, словно отбивал кому-то телеграмму, соображал:

– Кесто кислое, не пресное – Кум любит оладьи – Кепка – Кепку жалко – Куртюмка – Вшивец – Костя уже переплыл – Не научился в детстве плавать – Конец света…

В Ялани петухи запели.

Вступил на мамину веранду. Глянул в окно. Силуэт вижу. Кто-то к соседям направляется. Флакон, наверное. Оклемался. Живучий. Ходит, опустив руки – не может ими двигать. Что говорит, не поймёшь – мычит, получаются у него выразительно только ругательства. И пить не бросил. Дурачком сделался, говорят про него люди, но воду с водкой, мол, не путает.

Свет в окнах у соседей – гостя как будто дожидаются – войдёт скоро. Поют громко – чтобы не заблудился гость в потёмках. Не заблудится.

Взял я Книгу.

Прочитал:

«И увидел я Ангела, сходящего с Неба, который имел Ключ от Бездны и Большую Цепь в руке своей…

…Тогда отдало Море мёртвых, бывших в нём, и Смерть и Ад отдали мёртвых, которые были в них, и судим был каждый по делам своим; и Смерть и Ад повержены в Озеро Огненное (это – Смерть Вторая); и кто не был записан в Книге Жизни, тот был брошен в Озеро Огненное».

Поднялся на чердак. На балкон вышел. Сырой воздух – вдыхаю.

Вспомнился Петербург. В нём – мастерская. В ней – девушка. Склонилась над иконой – пишет.

Вся ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе.

Или и так:

И нашёл я, что горче смерти женщина, потому что она – сеть, и сердце её – силки, руки её – оковы; добрый пред Богом спасётся от неё, а грешник уловлен будет ею.

Месяц на востоке – прорывается сквозь облака. Те поредели. Но дождь при этом не унялся.

И спать не хочется, но и не знаю, чем заняться. Неприкаянно.

Разобрал постель.

Лёг.

Девять дней назад погиб Дима Ткаченко. Плохо.

Научи меня, Господи… если не жить, так умереть.