В конце августа выпадал снег. Сначала только попугал. Потом – обильно: зима нагрянула к нам в гости. Будто на праздник. В день Успения Пресвятой Богородицы. Оспожинки, или аспожинки, как говорят в Ялани.

Намеренно или нечаянно она, зима, от цели отклонилась – вышла без компаса из дому, мало ли, и заблудилась. Побыла сколько-то – не вытолкаешь, вскоре сама куда-то убрела, а снег, сынок её, остался. Много его тогда навалило – сантиметров двадцать; белым-бело было – ещё сейчас блазнит перед глазами, привыкшими к зелёному за лето, как у больного в палате – к халату врача. Я из ограды даже выгребал и очищал дорожку возле дома – чуть ли не в метр накидал отвалы, но не такие, как зимой, – грязные получились, и среди лета-то – нелепо. Лежал несколько суток. Хоть и нехотя, но всё же стаял – будто одумался. Ждать его, новый, как примечали старики, теперь уж только через месяц. Так говорят: за месяц, мол, предупреждает – ради радивых, а нерадивым, дескать, всё равно, утех авось – руководитель. Сможет ли он, снег, столько вытерпеть, не объявиться раньше времени, ему приметой обозначенного, нет ли?

Теперь приметы все насмарку – спутало всё, сбило всех с толку потепление глобальное, о котором и здесь, в Ялани, рассуждали, между делом, – всем интересно: правда, нет ли? Но, пережив прошлую, злюшшую-презлюшшую, зиму, толковать об этом перестали. Как оно есть – мало кто знает, как оно будет – и того меньше. А тёплые-то зимы и раньше, говорят, случались; лето холодное бывает и теперь. Может, и вправду потеплело, а может – в чьих-то лишь головах шумливых, хоть остужай их.

«Во как природа дурканула. Уж дурканула-то, дак дурканула… Парень, отменно». Так высказался при мне Василий Серафимович Плетиков. Я шёл на Кемь – жерлицы, на ночь, пока холодно было, ставил на налима – проверить их, а он, Василий Серафимович, пастись корову прогонял. Возле Бобровки, в устье её, встретились.

Высказался он так, посмотрел меленькими голубенькими глазками из-под ярко-красной вязаной спортивной шапки прежде корове вслед, после уж на меня лукаво, потом добавил: Фиска такая тут у нас была когда-то – от той вот тоже всякого, мол, можно было ожидать; ушла, дескать, осенью как-то в лес, то ли за ягодой, то ли за чем-то, да так её и не нашли – уташшыл, дуру, леший, жил с ней, наверное, пока не померла… теперь опять вдовец, однако.

«Добыл чё, нет?… Ходишь, смотрю, рыбачишь. Здря ли?» – спросил у меня Василий Серафимович. «Нет, не добыл. Не ловится», – ответил я. «Ну дак понятно… По луне-то», – сказал мой собеседник и промакнул варежкой свой сизый нос-виноискателъ, шмыгнув: дескать, канешно.

На том мы и расстались.

И что за Фиска, я не знаю. Была, значит, такая в Ялани, раз говорит Василий Серафимович – свидетель многому – пожил: и генерала Колчака припоминает смутно – это уж вряд ли, возрастом не сошлись. Но говорит-рассказывает складно, и сам себе, похоже, верит. Пусть припоминает, пусть верит – лишь бы ему всё это не мешало. По виду – будто не мешает – жизнерадостен всегда он, Василий Серафимович, не видел я, чтобы когда-нибудь он унывал. В душу ему, конечно, не заглядывал, да и зачем, в ней всё равно, в чужой, как говорят, потёмки. И Винокуров, дядя Миша, друг Василия Серафимовича закадычный, тот всегда: не горе – не беда, мол. Как-то умеют. Но у того и у другого глаза бывают всё же грустные – не раз видел. У Василия Серафимовича – у того вовсе – как будто небо метят двоеточием.

Теперь наладилась погода. Красная. Отец сказал бы: как собака. Установилась. Недели на две – обычно. Цветы распустились. Жарки, ромашки и ещё какие-то. Могу, конечно, указать, но вот назвать их не умею. Мама им многим знала имена. Идём по лесу с ней, бывало, называет. Заслушаешься, но вот чтобы запомнить мне – никак, теперь – жалею.

Грибы пошли. Опята. Набрал кто-то.

Хфермер не накосил вовремя сено – запил, жаловалась его жена, Хфермерша, теперь навёрстыват-старатса, а, дескать, пусъ, еслив дурак. Слышал я об этом в магазине, и о другом ещё – о многом: говорят люди, язык за зубами не прячут.

А грибы и сам в лесу видел, но брать не стал – куда мне? Да и солить их не умею. Когда они есть – ем, а если нет их, грибов, редко когда о них и вспомню. Отец – вот тот меня не понял бы. Ну а особенно – про подъел овики. «Подъел овик, – говорил отец, – вот это гриб. Всем грибам гриб. Уж никогда червивого не встретишь. Не быват. Не то что… Ну, правда, груздь, и тот ещё, конечно».

Бабье лето. Со всеми его радостями и томлением. Кто ж их не знает, не переживал – только тот, кто не родился. Небо синее, висят в нём паутины. Серебряными строчками. Будто кому-то от кого-то весточка – с печалью лёгкой.

Безветрие – и гнать по небу нечего – поэтому. Одному ему, ветру, там, в выси безоблачной, свистеть скучно. Притих где-то, ждёт своего часа он – ветер. Потом уже на каждой травке отыграется, ну и – на туче, ну и – на всём, что попадётся ему встречь.

Журавль пролетит, прокурлычет – сам потерялся, ищет ли кого-то: они же так обычно – парами. Высоко – на него глянешь. Ему оттуда лучше видно. Но то, что есть ему до тебя дело – это вряд ли – отстранённый: души умерших, как говорят, созывает – собрав в косяк, куда-то поведёт их. И моя, глупая, ещё из тела, откликается – её забыли.

Дни тёплые, ночи стылые, утрами – иней, на крыльце даже. Проснёшься, встанешь, к окну сунешься, на Ялань глянешь – седая; солнце взойдёт – радужной станет. Скот по поляне бродит – следы оставляет – будто осмысленно. Выйдешь на улицу – руки мёрзнут. Дохнёшь – отпыхивается. На сердце радость. Долго длится. Словно глотаешь и глотаешь, и не напиться.

Тянет пойти куда-то – в лес, на речку. Сдерживаюсь – и тут, дома, дел много.

Подремонтировал погреб. Заменил в нём истлевшую лестницу. Давно уже собирался. И два столба – старые убрал, а новые, листвяжные, поставил, отцом ещё когда-то заготовленные, может быть, так же вот, на погреб. У нас не погреб говорят, а – ямка.

Какое из этих двух слов первым на язык выпрыгнет, тем и воспользуются.

Выгреб из него, из погреба, остатки прошлогодней картошки, проросшей. Ростков только два мешка на поле вынес. Сожгу после, заодно с ботвой. Раньше мама это делала. Протопил погреб – высушил. Отец когда-то этим занимался. Вспоминаю.

Выкопали мы с Николаем картошку. Оставили пока её на поле в трёх кучах. Чтобы больная фитофторой выявилась, и не спускать больную в погреб. Лежала около недели.

Сходили с Николаем за это время на Таху. Опять с погодой повезло нам – удивились. С грустью покидал я Таху. Придётся – нет ещё мне побывать на ней, не знаю. Хотелось очень бы. Ох как хотелось бы.

Сегодня с утра раскрыл кучи, сбросив вилами с них влажную от растаявшего инея ботву. Обсохла сверху картошка. Перетаскал её в погреб-ямку – едва спина не отнялась. Вёдер четыреста. Куда её теперь нам столько? Без скотины. Пусть Николай о ней печётся, о картошке, съедает или продаёт. Весной и летом, пока не вырастет молодая, и здесь она, картошка, дорогая – кто, может, и возьмёт. Баржи вот-вот на север по Ислени поплывут, станут заготовители или коммерсанты покупать овощи для Заполярья – дело прибыльное. На то надежда.

Выкосил в огороде отаву. Шелковистая. Высохла кошенина. Собрал. Копна сена получилась. Стаскал все четыре копны в стожок – в огороде-то, так – не в остожье, загораживать не надо. Сказал уже, встретив её в магазине, Голублевой Катерине – пусть забирает. Та только рада: корову держит, а сено сбивает где-то по копёшочке по закуточкам. Но, правда, сын ей помогает.

Поправил изгородь, сломанную лошадьми в конце августа. Заранее ещё нарубил в осиннике колья и жерди. Подвёз мне их к дому на своём тракторе Володя Прутовых. На выходные приезжал, проведывал свои зароды. Выпили мы с ним, песни попели – казацкие. Хорошо получалось. Гриша Фоминых слышал, сказал после: если бы не был он в завязке, мол, пришёл бы к нам и подтянул. Но побоялся. Не нас, конечно, а себя. Хороша, дескать, эта: «Не для меня придёт весна…». Так мы и пели уж, старались: «А для меня кусок свинца…» – со слезой, с чувством – переживательно, – как наши родители когда-то.

Испилил разный хлам – и как накапливается: чуть ли не каждый год пилю – всё не кончается. Новое что бы создавалось – теперь не строим. Перенёс под навес, сложил там, чтобы на улице не мокли, в поленницу. На месяц дров – два кубометра. Убрал пилу в подполье – достану ещё когда-нибудь её, нет ли – не знаю. Стараюсь об этом не думать, а так – как будто мимо пробегаю: достану, нет ли – разве важно.

Сходил на кладбище.

Отец. Мать.

Рядом.

Как в жизни.

Теперь и вовсе уж – корнями проросли. Вся земля им – гробом; лёжа вращаются с ней вместе – как в вечности. Чуть в сторонке – родной племянник Павлик, сын сестры Нины. Погиб далеко отсюда – в Грозном. Покоится здесь несколькими косточками, остальные – где-то. И где душа его, не знающая возраста? Спрашиваю, спрашиваю, даже глаза зарежет иногда – не отвечает. Кто-то, замечаю, на его могилку приносит цветы постоянно – не бумажные и не пластмассовые – живые, только что сорванные? Кто – не знаю, выследить – не хочу. Пусть будет тайной, коль скрывает. Чужие тайны не нужны мне.

Ни звука от отца; безмолвствует и мама.

И на кладбище осень. Рябины и осины красные, как собаки. Берёзы – жёлтые. Кедры, ели и пихты – зелёные, всегда такие, пока не умрут.

Если бы стал сравнивать отца с каким-нибудь деревом, сравнил бы с лиственницей, а маму – с пихтой. Павлика – с ёлкой – был ершистый; не подставлял голову, чтобы погладили, уклонялся; и волосы у него были грубые, как хвоя ёлочная, но только – светло-светло-русые.

Тихо на кладбище – все молчат, и мои – тоже, не нарушают правило. Спокойно им, значит, если – покойники. Мне – нет: стеснилось сердце – заплакал; иной раз придёшь – побудешь и уйдёшь, спокойный. Тут растревожился – почему-то. Услышали меня птицы – смолкли; только дятел долбит, но тот далеко, за кладбищем, меня не видит. Лист нападал на могилы – преет – пахнет.

Покинул кладбище. Направился к Ялани. Камень на неё – как замахнулся. От кладбища она, Ялань, живописно смотрится. Знали первопроходцы, куда положить мёртвых, – чтобы глядели, радуясь. И где её, Ялань, построить, тоже знали.

Вернулся домой. Пообедал. По дому пошлялся. Останавливался возле окон – в некоторых солнце. На стёклах мухи жужжат – большие, осенние. Хариус на таких мух хорошо берёт – проверено.

Взял три мешка, отправился в болото.

Поднялся в Балахнину гору. Огород большой. Монастырский. Крест высокий возле изгороди. Сидят на краю поля монахи, чай пьют. Сказал им:

– Бог в помощь. Радостно откликнулись:

– Спаси Бог. Спросил:

– Ну, как у вас картошка нынче? Ответили:

– Слава Богу.

– Слава Богу.

Иду дальше – теперь как под защитой – уверенный: помолились за меня монахи – конечно – труд их в этом обязательный.

Остались они в огороде – пьют чай – как не во времени.

Оглянулся на них: и они на меня смотрят – улыбнулись, рыжебородые, розовощёкие, лет им по тридцать, один из них – совсем юный, ясноликий.

Мох в болоте – белый, красный и зелёный. Клюква – той как насыпано. Глухарь, испугав меня, поднялся с болота. Улетел. Как-то и крылья не сломал в зарослях. Сосны, лиственнки и берёзки карликовые. Будто в тундре. Кедр с краю – как ливанский. За ним, вижу, – лиственница – гигантская, наклонилась, когда-нибудь завалится. Люди умирают, а уж деревья и подавно.

Брали здесь мы с мамой клюкву. По ведру быстро наполняли. С отцом тут драли мох. Рубил он, отец, так же вот в сентябре, помню, стайку – для этого. Надрали вместе, а таскал потом я. Отца нет, а стайка стоит, но уже так – бессмысленно; отец – умер, но и это – как неправда: только что был на кладбище – не видел его мёртвым; стоял чуть поодаль – живой; ко мне присматривался – внимательно – что его сын я, он же не забыл.

Принёс мох домой, сделав три ходки. Разбросал его на отцовской веранде – пусть сохнет. Буду вставлять вторые, зимние, рамы, не буду ли. Николай вставит. Мох всё равно понадобится, с ним не гниют, как с ватой, подоконники и окосячка – всю влагу, жадный, в себя выпивает.

Пошёл на Бобровку, к Подъяланной. Пробрался сквозь черемошник, протиснулся через чащу, уже не такую густую, как в июле, подкрался к речке. Вода в плёсе прозрачная, так и тянет, словно подначивает кто-то, сказать, мол, как слеза, как воздух ли – и верно. Дно камешниковое. Ходит в глубоком плёсе руна крупных хариусов – как реликтовые. Плавники у них- как радуги. Сорвал ягоду шиповника, бросил в воду, кинулись на неё рыбины, потыкались в ягоду носами – обманулись, тут же расплылись равнодушно. Взял бы с собой удочку, захватил бы мух, сонно ползающих дома по стёклам окон, – наловил бы сейчас хариусов. Но что мне с ними потом делать – угостить кого-то – только. Искал, искал нож, потерянный на этом месте в июле, – не нашёл; вспомнил, как тогда было жалко, чувство это повторилось, и до сих пор жалею очень – подарок был от друга детства, теперь – утратился, но не совсем – остался в памяти у ножен, ножны храню – красивое изделие.

В Ялань вернулся. К дому стал подходить, вижу, конверт в воротах, в щель засунут. Взял его, на адрес не смотрю, догадываюсь – от кого; сердце так-тук-тук – ко мне как будто постучалось, услышал я, входи, ему сказал; хорошо быть живым, как мёртвым – не знаю; живой и письма получает – от живых.

Чаю попил.

Отправился после на покосы.

Проверил зароды – не горят ли? Не горят. Осмотрел остожья: прочные – отец научил такие ставить, сделать хуже – совесть не позволяет. Проходят люди мимо, говорят про них: истоминские, дескать, – гордость не гордость, но приятно – передать вот только некому. И Николаю – у того только девки. А у меня, думаю, была бы дочь Анастасия – научил бы её, и уверен – научилась бы: ведь и она была б истоминская. Загородит отец, бывало, остожье, возьмётся за одну из стен и станет её раскачивать – устоит – ладно, значит, и скотина не уронит. А мама, помню, говорила: он же, отец ваш, как медведь, – это ж какую изгородь надо – крепость, начнёт шатать-то, выдержи тут, так день одно и городил, мол. У других, дескать, тяп-ляп, говорила мама, и готово.

Рад я, что был у меня отец. И есть – он же умер, значит – есть. Тот, кто не умирает, того нет… и не было – конечно. Смерть подтверждает, что жил.

И где сегодня лишь не побывал – на Камне. Гляжу на него – манит. Люблю, когда на нём бываю, смотреть с него на Ялань, вот уж где точно – как на блюдце. Родина. После точки – с большой буквы. И посреди предложения с большой написал бы, с заглавной – Родина.

Везде оставил часть души, и от души моей не убыло: домой пришёл – чувствую. Душу не чувствуешь, наверное, ею страдаешь или любишь. А от любви или страдания, если они есть, не убывает, как от сытости – от той-то скоро.

Под вечер уже пошёл к Даниле Коланжу.

Дошёл.

Щенок в ограде. На длинной верёвке. Как-то ещё в ней не запутался. Ограда тёмная, глухая. Свисает со слеги лампочка электрическая, сороковка, – ограду тускло освещает. Бросился щенок ко мне, скулит радостно, ластится, хоть и на волка похож рубашкой и статью, но не норовом- дружелюбный.

Вошёл в дом.

Данила сидит за столом. Газету читает. Вижу: газета вниз заголовком.

Катерина Голублева – бельё в ванне стирает возле печки, горы тряпок рядом – одна сухая, другая мокрая. Посмотрела на меня Катерина виновато – глаза серые. «Вот, – говорит. – Накопилось. Давно не приходила, не стирала», – оправдывается. Лицо в мелких каплях пота. Русая, выбившаяся из-под белого платка прядь волос ко лбу прилипла.

Отложил газету Данила, руку локтем на стол устроил, говорит мне, на меня не глядя:

– Читаю вот, и в голове от этого растёт.

– Что? – спрашиваю.

– Сначала буквы, а потом слова, – отвечает. – Пойду, – говорит. И говорит: – А в предложения не вызревают. Отцу рассказывать как, и не знаю… Пишут, пишут… Чё попало. Пустых-то слов отец и тут наслушался.

Вышел Данила из-за стола, тут же – из дому, пошёл куда-то – щенка, скорей всего, проведать.

Оставил я на столе несколько вяленых щук – для Данилы и для Катерины. Обрадовалась та. Говорит: сыну, а у самой, мол, для такого угощения зубов не хватит.

Попрощался я с Катериной, вышел. Когда смотришь на неё, на Катерину, в зеркало на себя заглядывать уже не хочется – вместо себя увидишь беса, боязно. Слава Богу, думаю, что есть такая…

Произнёс вслух:

– Катерина.

И поправился:

– Екатерина.

Пришёл домой. Разным позанимался. Начни вспоминать, чем, и не вспомнишь – больше метался от окна к окну: из тех во все стороны видно – отвлекает, пока смотришь.

Вышел вечером из дома – стал ботву в огороде жечь. Не я один, вижу, это делаю. По всей Ялани дым – терпкий.

Там, в деревне, выставил кто-то магнитофон в открытое окно, включил его на полную громкость – звучит песня: «Что такое осень…». Как в Петербурге. Только – Ялань. И меня – как разорвали: помню, что там – она, Молчунья, здесь – ботву по огородам люди жгут, и я вот тоже.

Вернулся в дом. Стою на отцовской веранде. Его рубахой будто пахнет – от меня это – прокоптился.

Ялань в дымном сиреневом мареве – нарядилась.

Небо отдыхает – вечернее, блекнет, словно засыпает.

Облака только серебристые – не по-земному светятся – чуть не из космоса; бездвижны.

Скоро появятся на небе звёзды. Одна, над ельником, уже возникла, яркая. Юпитер, может. Может быть – Венера. Значит – планета – не звезда. Но так похожи, различи их.

Представилась комната. Словно нарисовалась. Но – объёмно. Почти пустая. С синим, дощатым, заляпанным разными красками полом. С бурым пятном-Австралией на потолке от давнишней протечки. Стены зелёные. Рабочий стол. На нём, среди аккуратно разложенных кисточек, баночек и мятых тюбиков, стоит недописанный, освещенный не вечерним ещё солнцем образ Богородицы. Лик завершён. Внимательный. Я в этой комнате. Один. Возле раскрытого окна. В дверь будто тихо постучали – легонько пальцем поскреблись – значит, пришла она, Молчунья. Иду я будто открывать…

Пошёл и тут к двери, но – никого. Почудилось.

Взял Книгу.

Прочитал.

«И показал мне Чистую Реку Воды Жизни, Светлую (как кристалл), исходящую от Престола Бога и Агнца…

…Свидетельствующий Сие говорит: „Ей, гряду скоро!“ Аминь! Ей, гряди, Господи Иисусе! Благодать Господа нашего Иисуса, Христа, – со всеми вами! Аминь!»

Попил чаю. Свет не включая, посидел на кухне.

Вышел на улицу.

Ночь.

Спрыгнул с вереи чёрный кот, исчез в потёмках.

В Ялани тихо.

В воздухе тепло.

Поют звёзды – внимаю. Густо, слаженно. И только чуть одна фальшивит, кажется. Венера, может? По неумению или сознательно противоречит?

Весь день задаю душе своей вопросы: откуда ты пришла, куда отправишься? – молчит, не отвечает – почему-то; может, сама не знает, так поэтому.

Стою, думаю:

Как начинаю искать Бога умом – не нахожу – ум Его ищет среди звёзд, как только сердцем восбо-лезную о Нём – и вот Он: светом душа переполняется.

Боже, будь милостив ко мне, не оставляй меня.

Запели на берегу Кеми девчонки. Прекратили. Затянул парень: «Осенний свет пробил листву…» – красивый голос – может, и Кемь плескаться перестала даже, её отсюда не услышишь, – мелодичный.

Загудели мотоциклы – умчались куда-то.

И я пропел беззвучно следом: «Осенний свет пробил листву, над нами листья летят в синеву…» – слов дальше не помню. Как обычно. Одну только до конца могу исполнить: «Не для меня придёт весна…».

Может, ко мне идёт машина – ослепила меня фарами… Нет, повернула. Остановилась возле дома Гриши Фоминых. Гулко собаки Гришины залаяли.

Да кто ко мне приехать может?!

Пошёл в дом.

Взял со стола конверт. Распечатал.

«Жду. Люблю. Соскучилась. Согласна».

Вспомнил, что у неё, моей Молчуньи, день рождения двадцать первого сентября.

«Успею», – подумал.

Постелил постель.

Весь день на ногах.

Уснул как убитый.