К концу октября придавило. То всё было десять да пятнадцать. Минус. Нам, избалованным хоть и коротким, но жарким летом и тёплой первой половиной осени, и это казалось не мягко. А тут неделю полную уж сорок.

На улицу утром выйдешь – неба не видно, и ельника не разглядеть, дом соседский только смутно-смутно проступает – одна изморозь сплошная, без воздуха, кажется, – вымерз он и инеем на землю опускается – дышать трудно, гвозди сапожные щепотками глотаешь будто.

Как и положено – на Казанскую, – погода нас не обманула.

Сразу-то, без привычки, и нос зябнет: ходишь по улице, под рукавицей всё его и прячешь. Отмороженный он у меня когда-то – вовсе. И – на ногах пальцы – как только чуть, так и заныли.

Кто обмораживался, понимает.

Рамы зимние в подветренной комнате, с глядящими на север окнами, вставил – слава Богу. Мох между ними на подоконники уложил, украсил его гроздьями рябины и калины. Идти в ельник за шишками заленился, но и без них неплохо вроде получилось – красиво. Прощелины ватой заткнул и заклеил их полосками бумаги, как это делала обычно мама. Теперь не сквозит, а то – идь было как на улице.

Но всё равно печь топлю – не стихаю.

Двор разбирать да на дрова пилить придётся. Он отслужил уже своё, теперь, без надобности, и скоро, без присмотра, завалится. Столбы покосились, и слеги кое-где подгнили, хоть и листвяжные. Ему и время. Они, постройки-то, как дети – следить за собой постоянно требуют, присматривать – как старики ли.

В лесу пилить сейчас – дрова будут сырые, много такими не натопишь. К сухим только добавлять. Весной наготовлю – за лето простоят в поленницах, просохнут, а там – ещё нужны ли будут, нет ли – что загадывать. Не мне, так – кому-нибудь. И Николай к себе вон увезёт – в город. Елисейск город деревянный. И дом у Николая такой – без парового отопления – как в деревне, хоть и расположен в самом центре.

Трогательный он, Елисейск, смиренный, хоть и есть чем ему похвалиться – гремел когда-то, кто поверит, входил в десятку богатейших городов России.

Вчера продал поставленное летом сено, три зарода. Впервые нам оно не пригодилось. Непривычно.

Зароды вытащили на тросах из леса трактором. Три ходки сделали. Ни один по пути не развалили. Тут, в деревне уже, перекидали сено на машины и увезли его в город. Коров там тоже кто-то держит, и немало – жизнь такая – вынуждает. Покупателей не пришлось искать долго, сразу объявились.

Прошёл я, в сумерках уже, по пробитому в снегу трактором следу на свои покосы, увидел пустые остожья с прямоугольниками оголившейся в них стерни. И убежал оттуда тут же – сердце, показалось, остановится: в жизни ещё один этап закончился, перед глазами промелькнул ускоренно – всё, что с покосом этим было связано, что-то частично, что-то до мелочи подробно, что-то ещё попутно примешалось.

Бежал, бежал, домой прибежал – сердце не остановилось. Но выпить – выпил всё же – отлегло немного, отпустило. После поминок водка оставалась – водки и выпил.

Недавно: отцу исполнилось пять лет, а маме – сорок дней. Такие будто маленькие, он – ребёнок, а она – ещё грудной младенец, со всей новизной, всей свежестью начала, и не сошлись настолько в смерти. Плоть вроде и едина, а сроки созревания разные, если уходят-то раздельно; отец и в жизни был старше матери на пять лет, на пять лет раньше, чем она, пришёл в мир и покинул его; теперь выровнялись – нет их.

Поминали. Родственников наехало – полно. Пьющих особо нет, так – тихо. Я уж – но после, когда гости, убрав со столов и перемыв всю посуду и полы в доме, разъехались. В одиночестве – внешне, внутри – со многими. Сидел у отца – на его веранде, смотрел на звёзды да на то, как окно узором покрывается – вроде и медленно, но приметно, художник – мастер – не замазывал, не переделывал, не исправлял.

Там, на веранде, и уснул впервые – под тулупом. Ничего мне не приснилось.

Умер дядя Петя Шадрин. Из Пётры Лексеича одним махом в Петра обратился. Скоропостижно. Спать, говорят, лёг и не проснулся. Но кто там был с ним ночью-то, кто видел? Так уж, предполагают, коли нашли его в постели неживым. Готовый к смерти, дескать, уж ложился: руки – не бился, от неё, от смерти, ими не отмахивался – на груди спокойно были перекрещены: ну, мол, пришла, так забирай. А рядом, на табуретке, и одежда гробовая была приготовлена. Может-де, в город собирался ехать?… Да уж куда там! – много он ездил, мол, Ялань не покидал. Икона, Спас, стояла на столе – не на божнице. В карман пиджака сунулись зачем-то, а там записка: к жонушке рядом, мол, в ту же оградку – да пятьсот рублёв ещё к чему-то. И девять дён уже – сегодня и отметили.

Время пошло. Для нас, кто вдруг о нём, о времени, и, с ним в связи, о дяде Пете, вспомнит. А для него – включилась Вечность – там не забудешься. Наверное.

Похоронили – конечно: в избе лежать и на земле валяться не оставишь, пришла пора, как сено, надо прибирать.

Чурки ему, дяде Пете, так я и не расколол – мечтатель. Теперь-то что уже печалиться, бичи растащат, израсходуют – так, целиком, спалят или расколют – уж их забота. Гроб из дому и из ограды когда выносили, видел – сложены они, чурки, аккуратно под навесом, ну и вообще, в ограде-то – порядок. Давно уже один жил – вдовствовал – и отвлекался на хозяйство, чтобы живым в покойника не превратиться – от тоски, если со стороны об этом думать, а как там на самом деле было – кто знает: чужая душа – потёмки; она, своя-то… не вглядишься; когда уж заболит, только тогда и начинаешь к ней прислушиваться.

Жену-жонушку дядя Петя похоронил лет тридцать назад. Марусей звали – была кроткая и смирная – как глина. Детей у них не было. Первенец, он же и заключительный, родился, как с посторонними, с незнакомыми, не поздоровавшись с родителями, низко склонившимися над ним, голеньким, ещё не запелёнатым, ладонью ни за что и ни про что больно вдруг шлёпнутый, покричал на них, на другого ли кого, там же находившегося или отсутствовавшего, не злобно, но отчаянно, как будто место, где на свет был должен появиться, перепутал, и утих, скукожился – скончался. Больше уж не хотели, не могли ли – не родили, кто-то так скажет: Бог, мол, не дал. Ну, если не было, значит, не дал. Из теста или из пластилина не слепишь.

Понесли на кладбище дядю Петю, осиротевшую храмину ли его, Пётры Лексеича, Петра уже, или одежду, в которую душа облачалась, – все птицы, у которых Ялань – родина, ну и залётные ещё, возможно, разбери их, провожали – живём тут все вместе, все – яланские, и птицы.

Лежит в гробу. На ногах сапоги кирзовые, дёгтем намазанные. Ботинки не нашли, не подобрали по размеру. Берцы солдатские предложил кто-то, но старухи обряжать его в них наотрез отказались – отвоевал давно, да и не хиппи, дескать.

Пинжак – как кольчуга – в орденах весь да медалях, в них одних там только весу – как вериги. Перенесли их на подушечку, нашлась какая-то. Передадут на хранение родственникам.

Закапывать стали – и они, птицы, – с деревьев – во все глаза уставились в могилу, в самую глубь её – зорко. Редкие из них шумели – шелапутные, остальные – молча – как осведомлённые.

Не с ними вкупе ли душа его, покойного, на ветке кедра где пристроилась растерянно и вместе с птицами на нас глядела-поражалась? Кто знает.

Собрались сегодня в его бывшей избе. Тесная. Народу немного, так ладно. Человек двадцать. И на всех пять бутылок водки – совсем-то уж без неё, без водки, тоже как – в складчину купили. На деньги покойного, похоронные, обнаруженные кем-то на столе за «Спасом» – жил економно, бережно, на баловство не тратился, дак и скопил, решили оградку ему летом поставить. До той поры вручили их, эти деньги, на сохраненне Грише Фоминых.

Как умер дядя Петя и пока тут лежал, в избе не топилось. С утра нынче протопил Гриша, дальний родственник дяди Пети, в третьем, в четвёртом ли колене, печь – нагрелось.

Посидели.

Мы-то всё так: мол, дядя Петя, дядя Петя – кто где видел, кто где и когда да при каких обстоятельствах его встретил, кто что сказал ему, что он ответил. А Наталья Власовна Сотникова, его, дяди Пети, однолетка, водки, не морщась, из гранёного стакана пригубила, порозовев щеками, белым пушком, как инеем, покрытыми, углом светлого, празнишного, платка рот впалый промокнула и, тишины потребовав и дождавшись, говорит:

– Ушёл от нас Пётра Лексеич тесными вратами – самоуправный. Не пожалел односельчан – покинул. Долго не раскланивался, не расшаркивался. Кто мы яму? Так… люди. Всё больше молча… с нами-то… не собеседники. Прилёг тут – и удалился без шума – как по воде бытто уплыл. А в детстве забиякой был, ещё каким, да горлопаном – не на худое будь помянуто – в заслугу: уж коль сумел – остепенился. Со столбом, и с тем, поди, в Ялани с кажным передрался, силой померился. Да и в кутузке-то сидел – не здря, а правильно – за дело, умолчу уж, за какое. Потом, пареньком молоденьким, похоронил отца и мать – в дому своём сгорели ночью разом, на дом от бани перекинулось. А он, Пётра, тогда в брига де был, на посевной, помочь-спасти никак уж было, хошь и пригрезился пожар яму – увидел, – и смирны м стал после этого, никого боле не трогал, ни к кому уж после этого не задирался с кулаками. Как подменили словно Пётру – не узнать стало. Женился на такой же – на Мане. На Черкашиной. Под стать была ему, такая же, чета полная – как и родились друг для дружки. За всю жизь, на людях-то, сто слов сказала, нет ли… Здесь, среди наших, не нашёл себе дружинку. Из соседних Черкасс, за двенадцать вёрст, её, невесту, сюда вывез, сам и сосватал. Как-то прослышал, что такая краля там иметса. Сирота. В колхозишке работала дояркой. И тут дояркой же устроилась. Он на фронт ушёл, призвали сразу, а она дышать, поди что, перестала – всё и молилась, не стихала, дак и вернулся невредимый – в медалях весь – как в пазалоте. Мало кому так повезло – наперечёт с войны вернулось – других выбило… Ну, будто голуби. Никому, жили, не мешали. Царство Небесное яму. И ей-то – тоже – бедной Мане. Никак меня-то вот Осподь не приберёт… пошто-то… всё и какую, как какушка. Самое время мне – во след ровеснику-то – напроситься. На всё, однако, воля Божья… Забежала тут как-то, шаню-жек настряпала, дак принесла яму в гостинец, он на кровате евон дремлет, глухой, не слышал, как вошла. Стою, пригляделась: лежит навзничь, нос обострился, рот запал, пошти не дышит. Ну, думаю, скончатса, значит, скоро – лицо во сне мёртвым быть пробует… Помянем усопшего раба Божьего Пётру Лексеича, новопреставленного, блинами: пусь Та-ам яму сытно будет – тут-то наголодался. Ну а заботиться Там есь кому о ём… конешно. Маня уж заждалась… А прежде – водкой.

И блинами помянули. И прежде – водкой.

Напоминались. Слова о покойном исчерпали. Вышли из избы. В ограде потолпились. И расходиться стали. Мужики. Женщины остались прибираться.

– Пойдём ко мне, – предлагает Фоминых Гриша.

– Пойдём, – соглашаюсь.

Солнышко. Низкое – на вечер; взойдёт только и на закат сразу нацелится – близко, кого тут – не промахивается. Высоко уже не взмывает. В полдень до него от ельника, с Балахниной-горы, и рукой, кажется, дотянешься. Не обожгёшься – стылое. Как по ногтю, по малой дужке пробегает: холодно тут ему у нас – так и проскакивает скоро – о нас не думает. От дня-то – утро лишь да вечер, а между ними – успеть нитку в иголку вдёрнуть, свету белого на большее не хватит.

Живём как-то, северуем.

Дым между небом и Яланью сплющился. Тонкими, но прямыми ножками из труб печных вытягивается, а вверху он – будто грибы опята шляпками на пне в один срослись – висит заслонкой; ветра нет, так и не сдвинется – плотнеет.

Под ногами у нас – у меня на них валенки отцовские, толсто войлоком подшитые, а у Гриши – унты тяжёлые, лётческие, – снег отрывисто похрустывает. То в лад шагаем, то собьёмся, так и он, снег, от этого скрипит то в унисон, то на два будто голоса – отзывчивый; ещё ж и я маленечко к тому же косолапый, так и – оттенок. Ещё ж и эхо, хоть и глухо, но разносится – от изморози, переполнившей воздух, отскакивает, от каждой инеенки-звездицы, розово-золотисто и искристо вспыхивающей, в них и, теряясь, заглыхает; но далеко нас всё же слышно – что идём-то.

Впереди, на горе, ельник. В густой, развесистой опоке, что и зелёный он, так только вспоминаешь, – приоделся, и понятно, голым сейчас не постоишь.

За нами – Камень. Не парит, не возвышается. Нет в нём летней лёгкости – куда девалась. Сгорбился. Заснеженным боком и сосново-лиственничным хребтом едва проглядывает – как чудовище. Будто в огне и задымлённый – воспламенился от мороза. Солнце закатится, и он погаснет. Перед заходом ярко вспыхнет – как простится. Когда Ялань уже потонет в сумерках. Ночью, как дымокур, в мороз, курить уж только будет.

Не устаю в Ялани пребывать. Несуетливо, благостно, пусть и разруха. Место-то – намоленное и нажитое, горем и радостью наплаканное, да и не кем-то, а моими предками. Мне тут спокойно. Со всех сторон будто защищённый. И никакой социофобии – не точит, не грызёт. Жил бы и жил здесь, думаю, несмотря на все бытовые трудности и неурядицы. Но так-то, может быть, с трудностями да неурядицами, и лучше. Душа в заботах, в злое не мятётся, здесь – как причастен будущему веку и как свидетель Жизни Вечной, а там, в большом городе, жизнь текущая всё затемняет, и мысли чаще об ином – там повседневность их растаскивает. Но применяю это лишь к себе. О других не толкую. Везде люди живут, везде так или иначе свидетельствуют, кому где пришлось и притерпелось, повсюду человек волен сказать: люблю и не могу вдали существовать или так ненавижу, что и не в силах даже рядом находиться.

Может, когда-нибудь и навсегда останусь тут, в Ялани. Но что загадывать? Что будет завтра, прах, не знаю.

Подошли.

Встретили нас собаки хриплым, простуженным лаем: Гришу – с радостью, меня – с подозрением. В мою сторону и щерятся сердито. На загривках у них куржак, морды обындевели, из пастей – отпых – и лают так – как будто курят, пар вместо дыма выпуская; клыки вот-вот рассыпятся, промёрзнув, – кажется.

– Ох, мои мальчики и мои девочки, – вступив в ограду, запричитал тут же Гриша. – Ох, мои пырочки и мои куночки… Давай, давай, со мной – не тронут… Хвост-то у Песьки, как состряпанный… как кренделёчек… иней на нём… как пудрой сахарной посыпанный… без чая съел бы, сухомяткой. Ещё молоденький, щенок… Иди смелее – не достанут… Ушки-то, видишь, как фанерные… взял бы да оторвал, себе бы их приладил… комар в другом конце деревни пискнул, мы уже слышим, уже знам… А это Борьзя… ветеран… лапу капканом перебило – давно уж храмлет… А это Найда, соболятница… На ней и сам бы я женился… всё с полуслова понимат… Как на подбор… мои собачечки, мои зверюги… Всем ордена бы надавал. Борьзе бы пенсию назначил государственную… А Найде памятник поставил бы. Песька их сын… Надеюсь, что не опозорит… Ох, мои ценные-бесценные!

Проскочил я ограду под звон цепей. Взбежал на крыльцо – невысокое. Чуть на нём не поскользнулся – воду Гриша таскал, наверное, пролил – обледенело. Стою в недосягаемости. Нос под отцовской рукавицей прячу. Жду, когда намилуется Гриша с ценными-бесценными пырочками и куночками.

Наговорился тот с ними, налюбезничался, потрепал каждого мальчика и каждую девочку за ухо, к их и к своему удовольствию, и на крыльцо ко мне поднялся. За перильце рукой придерживается и говорит:

– Крыльцо-то… скользко… как катушка.

– Да уж, – соглашаюсь.

– Найда ощенится, щенка возьмёшь?

– Да мне куда?…

– А здесь пока, всё ж веселее… А после в Питер увезёшь. Это же – радость… несусветная.

Вошли в дом. Разболоклись.

Сразу, возле двери, слева, вешалка. На неё я и устроил, сняв с себя, шапку отцовскую, его же полушубок. В своём, питерском, тут не погуляешь – не климат. Гриша был в воинском бушлате, в меховых шубенках и в ондатровой шапке – положил их на кровать – лежат, отогреваются.

– Не снимай пимы, – говорит Гриша. – Проходи так… Пол холодный.

– Да натечёт с них.

– Пусть. Беда-то… Бабы нет – ворчать некому.

Прошёл я в валенках, сел на лавку. Под иконами. Иконы старые – чёрные, кое-где на них золото смутно проступает, и вместо красного – бордовое. Богородица, Спаситель. И – Святые. Раньше не было. Гриша достал откуда-то их и устроил на божницу. Стоит и прежняя: голова Иоанна Крестителя на медном блюде, блюдо померкло, голова – как среди ночи.

После смерти Гришиной матери, тётки Василисы, изба быстро превратилась в заимку – так теперь её и называет Гриша: моя заимка, мол. Тут же и удилища спиннинговые, хоть он, Гриша, и не рыбак, и вёсла от резиновой лодки, и надутая зачем-то камера автомобильная, от ЗИЛа. Тут же разбросаны и детали от пилы «Урал» и от снегохода «Буран». Повсюду, в стопках и раздельно, валяются журналы «Охота». Только с божницы их теперь убрал хозяин – там грудились они раньше.

– Водка есть, – предлагает Гриша. И говорит: – Но сам я не хочу, хочу, вернее, но не буду, а то опять… Начни только – и понеслась душа в Рай, забыв про тушу… не остановишься, накушаюсь до лая… По тайге нынче пошариться собрался, пока в отпуске, с пьяной-то рожей не годится – тайга не примет… Тут полбутылки вот осталось… компресс, чтобы не выпить, себе делал. Но на остатки, правда, зарился. Сдержался.

– А мне и хватит, – отвечаю. – Больше-то тоже… ни к чему.

Домишко у Гриши маленький, вдовий – мать строи ла. Сам Гриша высокий, около двух метров. Сидит на стуле, скрипит им, а ноги ему девать некуда – протянул их в мою сторону, просунул под лавку.

– Давай, – говорит Гриша. – Обслуживай сам себя… Закуска на столе. Хлеб, лук, чеснок, лосятина в тарелке.

Налил я себе сразу всё в кружку. Поставил бутылку под стол.

Выпил. Закусил. Откуда лосятина, не спрашиваю – не принято, охотник сам уж если скажет, но молчит Гриша, не рассказывает, и мне не очень интересно – ем да и ем.

Сидим. Разговариваем. О том да о сём. Но больше про морозы, про то, что сдать должны, ослабнуть. В соседней области уже, мол, двадцать.

На столе лежит газета, краем глаза читаю:

«5 ноября, после тяжёлой болезни, на 80-м году жизни умер мировой классик, английский писатель Джон Фаулз, автор нашумевшего романа „Волхв“. Жил он уединённо в своём доме на морском берегу в Лайм Реджис, был замкнутым и жаловался на действующих ему на нервы поклонников».

Вот, думаю.

– Андрюха Есаулов, – говорит Гриша, – опять тут ночь в ментовке ночевал.

– А что опять он натворил? – спрашиваю.

– В аптеку в городе пришёл, – говорит Гриша, – в Девятую, на горе, а там Светка Кучина работает, он же к ней клинья подбивал и подбивает, и давай требовать витамины для казаков. Для кошек, говорит, есть, для собак есть, для глистов скоро сделают, а для казаков – нет! Обидно. Не выгнать, не унять. Скребёт зубами – как ржавым подшипником, кому не тошно… Ты ж его знашь. Вызвали милицию. Вчера, на праздник, пожалели, только выпустили. Сторожем в ДРСУ устроиться собрался. Возьмут-то вряд ли. Кто ж его скрёб зубовный вынесет?… Вот уж привычка.

Праздник же бывший – Революции. Сколько лет прошло после неё – теперь уже и не считаем, то ведь от годовщин оглохнуть можно было. Да и ослепнуть – от транспарантов. Прошло и это.

– Мать моя, – говорит Гриша, – шибко уж их, большевиков и коммунистов, почему-то не жаловала. Осами называла, а райком – гнездом осьим. Райком и выше… выше – уж гнездом шершней. А мне при советской власти жилось легче и веселее. Честное слово. Не только мне, наверное, и многим. А тебе? – спрашивает. – И в отпуск мог поехать, куда вздумалось… хоть в санаторий.

– Да как-то так… жилось да и жилось, – говорю. – Как всем, наверное, тогда в России. Если не всем, так большинству. Идеология и лозунги не нравились: Братство, Равенство, Свобода. Бог нас создал, мы Его дети, а, значит, и без них, без коммунистов, братья. Равенство может быть только в могиле. А свобода там, где Дух Святый, а Он там, где хочет. Они были от другого духа, из другого города – из Вавилона, я – из Ялани… Сейчас тоже… Что об этом?… Эти, другие ли, а жить-то надо – не ради них пришли на землю. Теперь в карман настырно лезут, но не в душу… хотя и в душу… В чужой душе-то сильно не пошаришься. Пытаются. Совратить только… И те, и эти – одной свиньи мясо, как говорила моя мать. Но есть какие-то надежды… И братья мы не по Карлу Марксу, а по Адаму.

– Было тогда куда прийти и кому пожаловаться… и даже выхлопотать чё-то. Для себя ли, для кого ли. Тогда власть была, теперь – демократия, – говорит Гриша. И говорит: – Собаки мои берложку тут, в октябре ещё, надыбали. За Межником, сразу под полем, возле согры. Еле увёл их, отогнал… Со мной туда сходить не хочешь?

– Нет, не хочу.

– А чё?

– Да жалко. Пусть себе спит.

– Да я вот тоже чё-то думаю… Лучше уж так где… глухаришку или рябчика. – И этих жалко, – говорю. – Птица – уж ладно… как-то это, – говорит Гриша. И говорит: – А тот-то – будто человек. – Да, кто уж как, а этот – точно. – Ещё свинья. – Свинья – конечно. – И мы тоже… люди. – Что? – Кто – как медведь, кто – как свинья. – А-а, – говорю. – Но, – говорит Гриша. – Кто – как собака. – И собака.

Сидим. Молчим. Какое-то время. Радиоприёмник что-то тихо бормочет – про Ирак и про устраивающих там демократию американцев, неуёмных разносчиков по всему тёмному и отсталому миру общечеловеческих ценностей и либеральных достижений; не всё у них там что-то получается – ещё об этом. Переживает за них сообщающий, радуется ли их неуспеху – не понять.

– А чё, – спрашивает Гриша. – Душа дяди Петина ещё в Ялани? Нет ли уже? Только три дня должна тут оставаться?… И ей не холодно – мороз-то?

– Согласно православному преданию, так, – говорю. – По всем нахоженным местам наведывалась, вспоминала. После уж, вспомнив всё и одумавшись, в полном сознании – к Живому Богу. Теперь ему, покойному, простить всё надо… А тело вот: земля еси, и в землю отыдеши… Что ей, не холодно, не жарко.

– А что ему прощать? – говорит Гриша. – Был-то безвредный… Ни у кого ничё не отбирал и изо рта кусок не выхватывал, не воровал, жизнь чужую не заедал и слова худого никому не сказал, наверное… как его помню.

– Просто так надо, – говорю. – Кто без греха?

– Он бы нас всех простил, а то его-то…

– Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть, и вижду во гробех лежащую по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну, безславну, не имущую вида.

– Да уж.

– Да уж.

– Там прикасаются друг к другу, нет ли?

– Где?

– На том-то свете… В Царствии Небесном.

– Да я откуда знаю?… Не бывал. Чем там касаться?… Руки вон с телом вместе закопали.

Сидим. Молчим.

Мышка прошмыгнула между моими валенками, под кровать юркнула. Оба мы её заметили.

– Кошку надо завести, – говорит Гриша. – Был кот, вконец обленился, пустил его на приманку.

– На соболя? – спрашиваю.

– Соболь и есть его не стал бы, – отвечает Гриша. – Так… Мыши уж спать к нему, под косматое брюхо, ложились… чтобы погреться. С ними развалится… как мать кормящая… засранец. В друзьях ходили – не шугал их. Плачут теперь об нём, наверное.

Сидим. Молчим.

– Непредставимо это, – говорю.

– Чё? – спрашивает Гриша.

– Да я про тело и про душу.

– А-а, – говорит Гриша.

– Был же Один, оживший в теле.

– Зомби?

– Да нет.

– А-а, Лазарь-то?

– Лазарь ожил и снова после умер… Тот, Который смертию смерть поправ… Альфа и Омега, Начало и Конец.

– А-а, – говорит Гриша. – Ещё хочешь если выпить, есть у меня, запасена на всякий случай. Поеду в город, прикуплю.

– Нет, – говорю, – хватит.

– Мне-то не жалко.

– Нет, не буду.

Совсем уже на улице стемняло. Как ночь. В окне, сидим, чётко отражаемся; там, в отражении, изба такая же, и лампочка сияет в ней – чудно: на том как будто свете – на нас сюда глядим оттуда.

Потянулся Гриша и задвинул, не вставая, занавеску.

Прошёл мимо дома кто-то. Полаяли на него собаки.

– Вот на медведя так же лают… как на человека, – говорит Гриша.

– Ну, – говорю. – Как на медведя. Дядя мой, Иван Дмитриевич, – говорю, вспомнив, – к медведю в берлогу врывался. Пожалуй, что – не трезвый.

– Слышал, – говорит Гриша. – Дядька твой, другой, рассказывал. Мы как-то осень с ним охотились. Ох, и хитрушшый.

– А-а, дядя Петя. Они вместе. Только уж тот, Петро, снаружи оставался, стоял с заряженным ружьём и со взведёнными курками.

– У-у, – говорит Гриша. – Рысковый, видно, был мужик.

– За языком ходил, служил в разведке, – говорю. – Полный Кавалер Славы. Был. Царство Небесное.

Об этом, ещё о том да о другом поговорили. И дядю Петю Шадрина не раз ещё упомянули. И об охоте, о рыбалке. Но обо всём не пересудишь – всё время требует. А время – не хлеб – между всеми, всем ли не поделишь.

Стал домой я собираться.

– Пора, – говорю.

– Сиди, – говорит Гриша. – Чё тебе там, дома, делать?

– Ушёл, – говорю, – и дверь не заложил.

– Да кто там чё… Чайку попьём вон.

– Нет, – говорю. – Пойду. Протопить надо, а то ночью замёрзну… Чаю попью – не усну после – действует.

– У меня с травами, – говорит Гриша, – и с шипнягом… со цветом, с ягодами… пользительно.

– Нет, – говорю, – спасибо.

– Ну, как знашь, – говорит Гриша. И говорит: – А я на пенсию собрался.

– А что так рано, почему?

– У нас же так, как на военке: год за два.

– Ах да, в пожарке-то, и точно.

– Выйду – отметим.

– Ну – тогда уж!

Проводил меня Гриша за ворота.

Полюбовались мы с ним развернувшимся под Большой Медведицей над ельником северным ленточным сиянием. На мороз, на оттепель ли – погадали. Согласились: на мороз, мол.

Попрощались в надежде, что до скорой встречи.

Домой возвращаюсь.

Небо чёрное на юге – не цветное. В звёздах – как в наградах – Кавалер Славы.

Думаю:

Господи, не было у Тебя во мне необходимости, и без меня Полный и Вседостаточный, но призвал Ты меня, не спрашивая, хочу я этого или не хочу, быть. Чтобы показать мне мир, который Ты создал, и спросить у меня после: хорошо ли? Есть я. Подтверждаю: хорошо, – с восторгом подтверждаю. Но почему Ты призвал Флору, глухонемую от рождения? Она-то – ладно. Ну а дочь её – уродца? Не говорить, не видеть и не слышать. Не постигаю, Господи, умом евклидовым своим не постигаю. Но преклоняю голову пред Тайной – Милость Твою мне не осмыслить. Может – от мира её душу так отгородил?

Проходил место – пустое теперь, как в десне, когда зуб из неё выдернут, сам ли он выпадет, с занесённой сейчас снегом ямой от бывшего подполья, – где дом стоял, в котором Флора у старухи Гринчучихи приютилась, Флора и вспомнилась. Была она не из яланских. Ссыльная, не знаю, и откуда. С Поволжья вроде. Не говорила-то, а только мыкала, было и не понять, может, и – немка, не только по речевому недостатку, но и – по национальности. С дочкой уже приехала. Мне было лет семь-восемь, помню, а девочке этой четырнадцать или пятнадцать, но казалась она мне, когда видел её иногда в окне Гринчучихиного дома, уткнувшейся большим и выпуклым лбом или лысым теменем в стекло, маленькой, ссохшейся старушкой со слипшимися на глазах от гноя веками. Лёд на Кеми тогда только стал, укутала Флора свою дочку во что попало, в тряпьё всякое, посадила на санки и повезла на речку по льду покатать. Ближе к шивере лёд под ними проломился, и они на наших глазах утонули. Никто из нас бы и спасти не смог их, да и взрослых рядом не было. Нашли утопленниц уже следующим летом, прибитыми у яра под берег, – нырял кто-то из мальчишек и разглядел. Флора санки с дочкой крепко обнимала. Похоронили их в одну могилу на кладбище, но с краю – немкой была она, выходит, точно. Крест, говорят, стоял не православный. Могилу не найти теперь – много раз земля вокруг оси своей за это время обернулась – так и сровнялась.

И Гринчучиху – ту почти уже не помню. Помню, считал её старухой древней, а было ей тогда лет пятьдесят всего, не больше.

Иду домой, а там никого, думаю, никто не ждёт меня, никто не встретит. Так и не могу к этому пока привыкнуть – угнетает. Когда уж научусь жить без этого? И научусь ли? И вдруг представилось – на фоне неба будто проявилось: открываю в дом дверь и вижу: сидят за столом отец и мать, в праздничных белых одеждах, положив руки на чистую белую скатерть, не говорят ничего, но смотрят на меня с любовью, и мне почувствовалось вдруг живое их присутствие. Тут же подумалось, что переходим мы, а не уходим. Так как укорены не на пустом и не во времени, а – в Вечности. Просто, созрев, меняем место пребывания. Ведь и утрата – это обретение.

Иду. Думаю:

Они, и дядя Петя Шадрин, и мои мать с отцом, и многие, кого я хорошо знал и о ком храню добрую память, не напрасно прожили, и тут их, Господи, любили. Узнай Ты это от меня.

Подступил к дому. Темно в окнах. В куржаке на стёклах только звёзды отражаются – как вкрученные в него, толстый куржак, саморезы.

Нет, вижу, дыма над трубой.

Открыл ворота. Осыпало крыльцо изморозью – матово. На нём сорока только за день находила – и что тут шарилась?

Вошёл в дом. Но всё равно там – пусто-пусто. Не так уже, не до отчаяния: со мной они, отец и мать, и мои бабушки и дедушки – присутствуют и мне уныть не позволяют, обнадёживают.

Затопил печь. Поставил на плиту чайник. Сел на мамину табуретку около, жду, когда закипит.

Представилась мне комната просторная, с дощатым, синим, заляпанным разноцветными красками полом. Мастерская. На столе – недописанный Образ. Богородица со скрещёнными на груди руками. Без Младенца. Она, Молчунья, величает так икону: «Умиление». Я называю: «Укорение». С укором смотрит на меня всегда, когда я там, – поэтому. Три окна. Одно из них распахнуто настежь. Пахнет смолою тополиной. Внизу, в песочнице, играют дети. Слышу их, но вниз, перевесившись через подоконник, не заглядываю. Смотрю на высокое ещё солнце, разбитое на острые лучи в кроне переросшего дом дерева. Звучит музыка. Саксофон. Скоро должна прийти она, Молчунья. Знаю, что – опоздает. Но хорошо мне, хорошо, потому что – хоть и опаздывает, но я уверен, что – придёт.

Зашумел чайник. Сдвинул я его на край. Подложил в печку дров. Попил после чаю. С земляничным вареньем, которое готовила в июле ещё мама. Ароматное. С горчинкой.

По дому побродил. Минуя веранду, где когда-то спал отец, и не заглядывая в ту комнату, где мать укладывалась, прежде помолившись.

Включил в зале свет. Взял со стола Книгу. Сел на диван. Прочитал.

«Ангелу Ефесской Церкви напиши: „Так говорит Держащий Семь Звёзд в Деснице Своей, Ходящий посреди Семи Золотых Светильников: «Знаю дела твои, и труд твой, и терпение твоё, и то, что ты не можешь сносить развратных, и испытал тех, которые называют себя Апостолами (а они – не таковы), и нашёл, что они – лжецы…

…Кто побеждает, и соблюдает Дела Мои до Конца, тому дам Власть над язычниками, и будет пасти их жезлом железным – как сосуды глиняные, они сокрушатся (как и Я получил Власть от Отца Моего); и дам ему Звезду Утреннюю»“ (имеющий ухо слышать да слышит, что Дух говорит Церквам!)».

Жива будет душа моя и восхвалит Тя, Господи.

Дрова в печке прогорели, огоньков голубых или зелёных на угольях, смотрю, уже не пляшет вроде, и задвинул я заслонку.

Лёг на диван. Укрылся полушубком.

Долго не засыпал – беседовал с пришедшей будто бы Молчуньей: ох как соскучился – об этом.

Уснул. Приснилось:

Поле, окружённое ровным гладкоствольным молодым березником. Проглядывает из-под выпавшего только что сухого, искристого снега золотая, ершистая пожня. Стоит на противоположном от меня завороте поля около старой, растроенной в комле берёзы бабушка моя Анастасия Абросимовна, в светло-голубом сарафане и в алом платке, повязанном по-русски, из-под ладони смотрит на меня глазами серыми и, рта не раскрывая, говорит мне тихо, но я слышу:

«Как твоё имя полное, родимый?»

«Моё?… Иван! – кричу. – Иван!» – хотя и помню, что Олег я.

«Ладно, – опустив от лица руку, говорит бабушка. – Ладно, кровинушка. После приду, но не одна, а с твоей матерью. Не бедокурь тут».

Поворачивается ко мне заснеженной спиной и уходит в глубь березника, сливаясь с ним и с просквозившим его синим небом.

Сердце сдавило от тоски…

Я и проснулся.

Сильно болела голова – в доме угарно было – так мне показалось.

Вышел на улицу, стошнило.