Я уснул, и спал, и восстал, ибо Господь защищает меня. К себе обыденно примерил.

Зима.

Как много в этом звуке… для сердца моего слилось, как много в нём отозвалось.

Чуть ли не девять месяцев – столько в утробе материнской пребываем мы – и отзовётся, и сольётся – там хоть без памяти, как теперь кажется, а тут – каждый момент, если не спишь, перед глазами – встречай его и провожай.

С осени зелено, а в зиму молись Богу!

Зима.

Не наступила, а нагрянула. Обычно. К концу октября – пятнадцать градусов. До костей с непривычки тогда пробирало, нынче смешно уже и вспомнить: всего пятнадцать. И в ноябре уже, на Казанскую, – за сорок – не до смеха; только собакам разве в радость – все блохи на них, какие ещё, ловкие и выносливые, после лета оставались, околели и вместе с куржаком из шерсти высыпались.

Теперь – и вовсе уж нешшадно заломило: пятьдесят с гаком.

Вчера под вечер, чуть лишь засинело, дрова колол – хорошо, кстати, в такую стужу поддаются, даже и суковатые, редко какое не уступит колуну, – и слышу, ударилось в ограде что-то об забор, как будто камень в него кинули. На звук обернулся, смотрю, лежит на снегу что-то тёмное и крохотное. Подступил, вижу, воробей. Взял его в руку, чувствую через варежку – как ледышка. Летел откуда-то и вымерз, как плевок. В дом не понёс – не отогреется. Найдёт его после гуляющая сама по себе кошка, голодная окажется, так и сгрызёт, если клыки об него, как об хрусталь, не обломает.

Оттепели в ноябре случались. Раза три за месяц на день, на два отпускало. И снегу за эти оттепельные дни навалило, слава Богу, столько – коню по брюхо, – что никакой мороз земле теперь не страшен под таким покровом. Однажды ночью вовсе уж закуксилось. Тучи косматые, словно давно не стриженные овцы, только что не в репейнике, тупо заглядывая в дымоход, вспарывая свои вислые, нечувствительные животы об острый обломок скворечни и наматываясь на антенный шест, тут у меня по крыше бороздили. И дождь из них чуть было, вместо снега, не закрапал. И даже лёд на речках чуть не поломало. Но вовремя она, зима, опоминалась – опять усердно за своё бралась; больше шутить пока, похоже, не намерена.

Из-за толстой и непроглядной наледи на стёклах приколоченный когда-то ещё отцом к наличнику окна снаружи градусник не видно, так выбегал на улицу нарочно, чтобы проверить – любопытство одолело. Выбежал, протёр его, градусник, рукавицей от инея, глянул: пятьдесят шесть! – и назад помчался шустро. В дом-то, как мышь испуганная в норку, заскочил, – нос и щёки защипало; а вот глаза не мёрзнут почему-то, сколько ни пялься ими на любой мороз – как неживые.

Сегодня не меньше. И чтобы в этом убедиться, из избы на улицу выскакивать нужды нет. По изморози за окном определить можно, по её непроницаемости. И дерево всё так же, слышу, рвёт – трещат брёвна дома – как будто тяжко охают; насквозь какое не прорвало бы.

Десять дней декабря, и все они – как близнецы, ничем один от другого не отличается, только названием недельным да последующий предыдущего всё ещё пока на несколько минут становится короче. Недели через две день перестанет убывать – ну сколько ж можно, ведь не до отсутствия – север-север, но не полюс.

Быстро от холода устаёшь. От такого – и тем паче. Перенести его – суток двое-трое, ещё ладно, но вот на протяжении более долгого времени – трудно. Выматывает, изнуряет. Весне-то как уж потом рад – и воробьём чирикаешь, ликуешь; кто и котом орёт – бывает. Это к теплу скоро привыкаешь, не надоедает. Хуже мороза только жар палящий. Для меня, не для кого-то. Для кого-то летний зной – блаженство. Но по мне уж лучше сколько-то помёрзнуть, чем от жара изнывать. И в бане у меня любимый уголок не парилка, соответственно, а предбанник. Парная – место экзекуции. Один туда и не хожу, лишь за компанию, и то всякими правдами и неправдами стараюсь избежать такой радости. И баню, кстати, не топил уже дней десять. Но воду в ней из бачков, для горячей и холодной, слил заблаговременно и предусмотрительно – теперь бы их уже и разорвало; брат бы за них и шею мне намылил – имеет право – всё же старший.

Лютует, красная. Уж и не красная – пунцовая. Будто за своё полугодовой давности поражение отыгрывается – на всём живом и неживом. Злопамятная. А впереди ещё?… Тяп-тяп… до мая сопли поморозишь. Только подумаешь, и содрогнёшься. Не тетереву – одна ночь, как говорил мой отец. Зима до лета ходит, гвозди вколачивает, говорила мать. Бывает, что и до – июня. Иной год и до июля с телогрейкой не расстанешься. А уж июль у нас, как правило, – сто потов из тебя выгонит, попреешь. По береговому песку или камешнику голыми ногами не пройдёшь в июле – поджаришь пятки. Бывает и такое: всё лето на земле, на покосе или на полянке, не подстелив под себя что-нибудь, не посидишь – простудишься.

Так вот у нас оно – разнообразно. Если ещё про гнус добавить…

Шумит, гудит, и не поймёшь, то ли здесь, на земле, то ли на небе; и там, и тут, всего скорее, – в одно сгуделось – как под колоколом, обновляющим свято души и отгоняющим прочь своим звоном все коварства и нападения невидимых врагов. Самолёт пролетит – грохот от него – отовсюду, даже из-под земли, кажется, – в одно всё смёрзлось, как сковалось; так что последние шишки в ельнике, пожалуй, от раскатов осыпаются; и куда, в какую сторону, направился самолёт, по звуку не определишь.

Так представляется порой: как будто заперли тебя в рефрижераторе; куда денешься – сидишь, головой в стенку не колотишься.

Солнце, не любит словно, лишь покажется, отметится и опустится туда, на юго-запад, где теплее. Не задержишь, как над Гаваоном.

День-то – только-только вроде рассветало, тут же будто и смеркается, и в коротком этом промежутке, в световом разрыве-вспышке, не успеешь много разглядеть: солнечный диск на розовом пятном багровым проступает, да ещё иней золотом поблескивает – всего лишь. Столб напротив электрический – того не видно, что он там есть, стоит, так только помнишь.

Идёт где-то кто-то, услышишь, а кто идёт, не различишь. Колодезный журавль на рассохе запищит, это доносится, а кто там воду набирает, не узнаешь. Корова мыкнет где-то – как из ваты – кто-то её в неё укутал будто. Собаки, что умнее, глотки берегут и нынче попусту не лают, редко где какая, глупая, брехнёт и поперхнётся – приморозит язык к нёбу.

Словно всплыло:

– Звездани-ка вон жалезом по жалезнаму – раскрошытца.

В звуках – правда, в буквах – тоже, хоть и, конечно, не по правилу, не по грамматике. Но – как высечено – не сотрёшь, не смылишь – только стёсывать.

Самую низкую температуру, какую пришлось мне пережить, запомнил потому, наверное, что с годом цифрами совпала. Заканчивался шестьдесят шестой, второй послехрущёвский, и мороз в один из таких же вот декабрьских дней грянул на шестьдесят шесть градусов по Цельсию. Чётко отпечаталось в памяти. И до Хрущёва дела уже не было, а до мороза – до того вот было.

Отцу тогда исполнилось пятьдесят четыре года, а матери – сорок девять лет, и они мне казались тогда очень старыми, я их жалел, себя при этом тоже – уже почти как сироту. Прожили они, мать и отец, после того каждый ещё больше тридцати лет и умерли, по-настоящему состарившись.

Длились морозы долго. В школу мы не ходили, так как занятия были отменены, а дома всё это время в таком возрасте мало кто высидит. Доставали нытьём-канюченьем родителей и, добившись своего, под их внимательным наблюдением одевались тщательно, потепле, и шли прогуляться, не как в добрые дни – с утра до вечера, а – ненадолго.

Зашли как-то в своих недалёких прогулках мы с Рыжим, моим другом детства – наши дома рядом стояли и отцы наши дружили, – в гараж, в котором отец и старшие братья Рыжего слесарили. Не в гараже, не в мастерских, а под навесом в ограде стоял верстак с наковальней. Взял Рыжий валявшийся на верстаке палец от тракторной гусеницы, сказал: «Смотри!» – и ударил им по наковальне – рассыпался палец на чёрные крошки. «Видел, нет, душа неверушша!» – сказал мне Рыжий, повторяя свою бабушку, Марфу Измайловну. «Видел», – ответил я. «Здря не люблю, парень, трепаться». Впечатлило меня это: штучка стальная разлетелась, как сосулька ледяная. А встретил тут как-то его, Рыжего, Чеславлева Владимира Захаровича, полковника в отставке, в прошлом начальника небольшенькой пересыльной тюрьмы в Елисейске, спросил его об этом случае – помнит, не помнит ли? – не помнит. Но, чтобы вспомнить, выпить предложил. Я уезжал тогда, не довелось нам вместе это вспомнить. Но пригрозил в Ялань ко мне нагрянуть. Вряд ли осуществит свою угрозу: не он в семье своей, жена – хозяин; даже и поколотить его, невзирая на чин и должность, говорят, за малую провинность может; в тёмных очках, бывает, ходит – скрыват фингалы.

Кому-то суждено-назначено родиться в тёплом месте, на Средиземном море, например, и знать на собственном опыте, что такое сиеста. Кому-то тут вот, в Ялани, и пережить такие вот морозы. И всё равно – не променяю. Нравится. Люблю. Я тут Его присутствие, я тут Его глаза и уши, острые, чуткие ли, уж какие. И мне, может быть, будет дан белый камень, на котором будет написано моё новое имя, которое будем знать только я и мне его Вручивший. Не с этим ли местом моего земного рождения оно, имя это, будет связано?… Но – тайна.

Всё по Твоей Воле существует и сотворено!

Дров с вечера натаскал в дом. Не хватило. Под утро пошёл за ними на улицу, двери, и внутреннюю и внешнюю, кое-как от косяков отодрал, и на крючок не надо закрываться, так пристыли; усёнки у дверей, у той и у другой, и косяков обмёрзли толсто.

И весь день русская печь топится – бока у неё скоро уже покраснеют, не развалилась бы. Постоял около, погрелся; возле печи-то вроде ладно.

Пошёл по дому прогуляться – как отец раньше это делал – ноги размять.

Вступил на веранду. Хоть и тёплая она, но нынче долго в ней не насидишься.

Стою возле окна. Думаю:

Господи.

А потом:

Отец мой так же вот, и здесь же, около этого окна, частенько останавливался – слепой, ковырял, бывало, ногтём на стекле наледь, пристально вовне из себя вглядывался и всё равно ничего не видел, ни за стеклом, ни перед ним, ни днём, ни ночью. Но я-то: вижу – куржак. Скребу его – на подоконник осыпается – словно опилки ледяные. Под ногтём стынет – как от наркоза.

Вспомнилось вдруг, как в детстве приморозил я язык к санкам. Мало того, что язык, ещё и губами к полозу приклеился. Уж так лизнуть его мне, полоз этот, захотелось – прямо терпенья никакого. Лизнул. Но хорошо, уже около дома, когда с угора возвратился. Отец в ограде чем-то занят. Кошевую, что ли, чистит – трясёт её, перевернув. Не до отца мне, хотя и краем сердца опасаюсь, что от него ещё достанется, был уже опыт. Увидел он меня мельком, но всё сразу понял. Оставив своё дело, завёл в дом осторожно – с такой конфигурацией в дверях не шибко развернёшься. Посадил к печи меня, с санками в обнимку, на скамейку, бросил матери, не глядя на неё, а на меня – тем более: отлепляй, мол, слабоумного, – а сам из дому, дверью хлопнув, вышел. Мама поохала, поохала, взяла с шестка чайник с горячей водой и стала лить из него на полоз, так и выручила.

Ничему это меня не научило: той же зимой поцеловал замок амбарный – там уж, от страха за свою задницу, и сам как-то оторвался. Ну а подробности и последствия – помню их хорошо, но – опущу тут. И до сих пор при случае борюсь с соблазном, что интересно.

У соседей окна тоже сплошь белые – не изнутри плотно окуржавели, а снаружи в рыхлой опоке – как в бельмах. Но дым над трубой поднимается – как свечкой из подсвечника торчит – загородил собой мне и без того тусклое солнце.

Приехали они, соседи, значит. Никто другой за них там печку не затопит.

Ходил на неделе в магазин за продуктами да за мылом, слышал то, что там рассказывали, и это в частности.

Дня за два до того, как Виктор приходил ко мне занять лаврового листа, забрались они, Виктор и другой яланский бич, по прозвищу Флакон, – Рая, уроженка Витебска, когда-то, говорят, учительница, а теперь просто сожительница Виктора, стояла на стрёме, – ночью в сарай к кержаку Артимону – не Артимон в Ялани говорят, а Артамон – Мерзлякову и уволокли оттуда пять пустых алюминиевых фляг. Увезли добычу в город, сдали, а на вырученные деньги купили пельменей, табаку и выпивки. После ещё за спиртом к Колотую бегали – тот-то и в долг даёт, правда, под процента. Зашёл у Виктора и Флакона за столом спор какой-то, на житейскую или на философскую тему, молва не уточнила, даже и за грудки друг друга будто похватали. Ушла Рая на кухню, вернулась оттуда с молотком и, подступив тихо сзади, ударила Флакона по темени – точку такую поставила в споре – русский язык преподавала в белорусской школе. Упал Флакон на пол без сознания, из головы у него кровь заструилась. Хозяева решили, что убили гостя. Завернули его в одеяло и поволокли к Куртюмке – тогда я их в потёмках-то и видел, – доставили до места, из одеяла там его вытряхнули и снегом забросали. Флакон – или раньше ещё опомнился, но притворялся мёртвым, чтобы не добили, или на самом деле после лишь очухался – встал и пошёл, и сразу почему-то к Колотую – жаловаться, мол, к тому направился. Как-то и память молотком ему вот не отшибло – прочная. Позвонил Колотуй тут же в милицию – все его племянники там работают – по-свойски. Приехали ночью, я уже спал, и увезли Виктора, Раю и жалобщика в город. Задарма с ними и Колотуй по своим делам прокатился. Продержали выпивох недели две, наверное, не больше.

Ну и ещё – про Артимона Мерзлякова.

Хватился тот утром фляг, рассказывали, пошёл по следу похитителей, до тракта по нему добрёл, а там и след их потерялся. Заподозрил Артимон Варфоломеич в содеянном Виктора и Флакона, ринулся было к ним, но тех, ему сказали, дома не было – так и конечно: ездили в город и добытое сбывали.

Вернулись, видно: дым-то над трубой – вернулись, значит.

Лёгок на помине:

Виктор прибежал. Телогрейка на нём расстёгнута, в снегу – падал, наверное, – дорожка от них до меня глубокая, узкая – бежать по ней неловко, а тихим шагом сейчас не пойдёшь – стужа не разрешает. В шапочке спортивной – на уши натянута, волосы из-под неё – только сзади. В валенках. Ботинки-то – совсем не по сезону нынче. Широко ноздрями, запыхавшись, раздувает – дым из них только, как у дракона, не вырывается. Отдал из горсти несколько листов лавровых, поблагодарил меня за то, что долг терпел я, и попросил взаймы теперь уж соли. Флакон принёс бутылку, говорит, картошку собрались варить, а посолить её и нечем. Улыбается. Не одолжишь, мол?

Одолжу.

Хотел было спросить, как у Флакона голова, жива-здорова, но вспомнил чьё-то: в чужие дела соваться – оплакивать чужих мертвецов, когда свой в доме смердит, – и не спросил, только подумал: пожалуй, целая, если к соседям в гости заявился.

Дал Виктору соли. Проводил его до крыльца. Двери за ним прикрыл плотнее.

Думаю:

Мать – несмотря на такой же вот мороз, каждый день, в пять часов утра, как штык, вставала, выходила – корову доила и кормила. Сама по дому управлялась, в девяносто-то лет. Пытаюсь за ней мысленно проделать то же самое – не получается. Уж сильно холодно на улице – мне тут, из дома-то. Да и корову, пусть хоть и мысленно, но не сумею подоить. Редко – когда не мать, тогда сестра моя – справлялась с этим. Доить корову казаку – позор великий; но у меня-то всё от лени. Брат же мой, средний, Николай, доил однажды. Тогда корова, смирная обычно, в подойник, полный молока, ногу свою поставила. Пришёл, помню, он тогда с дойки – сокрушался; а молоко телёнку, помню, вылили.

День куцый: встал, помаялся, глядишь, и вечер.

Взял Книгу. Прочитал:

«После сего я взглянул – и вот, Дверь отверста на Небе; и прежний Голос, который я слышал (как бы звук трубы), Говоривший со мною, сказал: „Взойди сюда – и покажу тебе, чему надлежит быть после сего“; и тотчас я был в Духе…

…„Свят, Свят, Свят Господь, Бог, Вседержитель, Который был, есть, и грядет!“; и когда Животные воздают Славу, и Честь, и Благодарение Сидящему на Престоле, Живущему во веки веков, – тогда Двадцать Четыре Старца падают пред Сидящим на Престоле, и поклоняются Живущему во веки веков, и полагают Венцы свои пред Престолом, говоря: „Достоин Ты, Господи, приять Славу, и Честь, и Силу, ибо Ты сотворил всё, и всё по Твоей Воле существует и сотворено!“»

Подложил дрова в печь. Топится. Не стихает. И как же мать жила одна тут! – об этом думаю опять, как не додумал. Но только думаю – ведь за неё и не прожил бы. А она, помню, когда бывал среди зимы тут, за каждый день, хоть и такой вот, шибко лютый, благодарила Бога, за дар чудесный принимала. Помолишься, дескать, и Господь укрепляет: идёшь, мол, и делаешь. А лежать-то всё, мол, да охать станешь – тогда уж только помирать – лежи, сдавайся. Богу угодно, мол, чтобы мы трудностям противились, а не добру.

Побыл опять возле окна, проскрёб в наледи дырку, разглядел лампочку на столбе – лучится через изморозь.

Вот так же в жизни иногда: всё куржаком будто затянет – без просвета, проскоблишь от отчаяния дырку, посмотришь – и Свет будто увидишь: грядущего ко Мне, не изжену вон, – душа смирится, оживится.

Короткий вроде день, но вот сморил.

Лёг под одеяло, а сверху ещё и полушубком накрылся.

Образ Богоматери привиделся. Тот – недописанный. Стоит на столе в комнате с синим, заляпанным разными красками, полом, смотрит на меня с укоризной. Молчунья так ещё и не пришла.

Уснул, её как будто поджидая.

Но:

Спишь урывками, как на дежурстве, – приходится вставать, дрова в печь подкладывать, иначе всё жидкое в доме замёрзнет, кроме водки – запасся той на всякий случай, – и кровь в тебе застынет тоже.