Была бы дочь Анастасия (моление)

Аксёнов Василий Иванович

Глава 5

 

 

Ждал, ждал – не дождался. Но так, как будто:

За распахнутым настежь окном, словно вытряхивая из себя докучливых ворон, шумит листвой молчаливый зимой тополь; внизу, на песочной площадке, в своих искренних играх, смеются звонко дети; там же, рядом с площадкой, стоя или сидя на скамейках, разговаривают взрослые – о чём-то – мне не интересно; с рабочего, почти свободного, стола смотрит на меня с укоризной недописанный Образ; а я:

Срываюсь с места и иду к двери… как будто так: звонок дверной услышал… – приснилось что-то.

Несколько раз за ночь поднимался, дрова в печь подбрасывал, берёзовые, – жару от них больше. И камин затопил. Какой сон в глазах и в сердце был, и тот разбило – не собрать, не склеить, и смысл ложиться спать утратился.

Заварил чаю. Попил.

Стол к камину придвинул и написал к утру рассказ такой вот:

 

Спиридон-солноворот

Глухозимье. Филипповки.

Таёжная Сибирь.

Ялань – центр Ойкумены и Вселенной: прямо под куполом небесным.

Утро.

Только что семь раз – бегло считаю я уже до ста, сумею и дальше, но довести счёт до тысячи за просто так, не позолоти мне кто-нибудь за это щедро ручку, терпения у меня не хватит; распознаю время и по стрелкам, брат помог мне в этом разобраться, да темно сейчас, и циферблат не разглядеть – часы настенные пробили гулко.

Бьют, а не долбят. Важно, размеренно, степенно – как лысый от бровей до ворота рубахи и всегда, когда и где бы с ним ни встретился, угрюмый и малёхо засандаливший кузнец Александров в нашей яланской кузнице большим, тяжёлым молотом по наковальне – не поторопятся ни тот, ни эти. Удар удару не мешает, не подталкивает суетно один другого. Как куранты. От последнего ещё и отзвук не унялся: цу-у-ум – то ли в деревянном корпусе часов, стеснённый, умирает, то ли у меня в ушах на перепонках мягко мнётся. Поначалу-то, не ждал когда, даже и вздрагивал, теперь уже привычно. Иной раз и пробьют как, увлечённый чем-то, не замечу.

Не от звука этого я и проснулся. Выспался. А мама бы сказала: вылежался. Семь часов, наверное, не врут же, и отец их точностью гордится: на минуту только отстают за сутки – сверяет он, отец, их, часы наши, по Москве, то есть по точному сигналу радио. В это мгновение попробуй только пикни – настроение тебе отец изменит обязательно.

Пока ещё исправны. Разладим мы их с братом позже, в один из долгих дней следующего лета, пока мама с сестрой нашей, средней, Ниной, постирав бельё в ограде, будут полоскать его на Кеми. Раскидать-то ловко раскидаем на детали, а вот собрать механизм как следует обратно не управимся. За что и схлопочем от отца – вернувшегося, как снег на голову, из длительной командировки на какую-то неведомую нам низовку и сразу же обнаружившего содеянное нами, – офицерского широкого ремня на свои худосочные задницы. Узким, может, и больнее, не испытывал, не доводилось. Нам хватало и широкого – шелковыми сразу становились. Поучив нас по очереди крепко, но беззлобно, так отец всегда, ремень на гвоздь цепляя пряжкой, нам и выговаривал: вы у меня, мол, шелковыми будете. Ну и были, приходилось, до поры до времени, конечно. И развинчивались снова.

Несколько лет ещё после нерабочие и онемевшие часы оставались висеть на стене, пока маме во время ежегодных побелок не надоело их, бесполезные, снимать и устраивать на место. Так потом в кладовке где-то и пылились.

На радио, которое называлось «Родина» и в темноте сказочно светилось шкалой с фантастическими словами «Лондон», «Варшава» (читать к той поре я тоже уже выучился), «Дели», «Будапешт», «Пекин», «Стамбул» и другими, мы с братом не посягнули, хотя, конечно, и намеревались: сильно уж его говорящее нутро нас привлекало.

Отец любит эти часы. Сам покупал их в Елисейске. Сам на стене их устанавливал старательно. И, когда не в отъезде, гири подтягивает только он. Исполняет это, поджав и закусив от усердия губы, аккуратно и всегда в одно и то же время: в девять часов вечера – по инструкции: раз в сутки – во всём порядок уважает. Большую стрелку подводит на отставшую минуту толстым, как толкушка, указательным пальцем – тогда за стрелку, замирая, опасаюсь я. Но всё обходится благополучно: не погнул пока отец стрелку, не сорвал её с оси.

Когда нет его, гири подтягиваем мы – уж кто успеет – я, брат или сестра. Успеваю чаще я, потому что делаю это, коварно нарушая общую договорённость, раньше времени, когда все заняты вне дома, то есть когда сестра и брат со школы ещё не вернулись. А ради этого и с тумаком смириться можно. «Голова не флакончик, – говорит мой сосед и приятель Вовка, Рыжий, – от шшалчка не расколецца, а крепшэ тока, парень, станет».

И он, Рыжий, самый младший в их, Чеславлевых, семье, поскрёбыш, и ему дома от своих нередко достаётся. Мы с ним битые ребята. А за одного битого… сами знаете.

Свет в избе горит только на кухне, а к нам в комнату он длинно и узко просачивается через щели окрашенной тёмно-синей краской дощатой казёнки. За окном – ещё даже не брезжит. В прихожей по стенам и по потолку пляшут розовые блики – топится буржуйка. Гудит. Топится и русская печь – эту не слышно, но лежу я возле её бока – бок горячий.

На улице около шестидесяти градусов мороза. За ночь несколько раз вставали мама и отец, подкладывали в буржуйку дрова – чтобы все мы не замёрзли.

Сплю я всегда чутко, стоит им, отцу или маме, зашуметь дверцей буржуйки или дровами, и я просыпаюсь, тут же, правда, и засыпаю, но то, что видел ночью склонившихся перед буржуйкой то отца, то маму, утром помню.

Мама, невольно запуская перед собой клуб порывистой и расторопной изморози, а с нею – стылый запах улицы, то входит в избу, то выходит из неё – управляется. У нас корова и два телёнка. Один из них прошлогодний бычок чёрно-пёстрый, другой новорожденный – красно-белая, как мать её корова, тёлушка. Я её, тёлушку эту, уже видел, трогал её за тёплый, влажный нос. Смешная. Путает мой палец с материнской дойкой. А ей, тёлушке, и я, наверное, кажусь потешным. Я ведь не корова, и для неё во мне чудного немало: на двух ногах и без рогов-то. Когда к ней подхожу, мыкает – душевная.

Отец тоже на улице. Кормит коня, убирает за ним во дворе мёрзлые шевяки. Наполняет ими большой плетёный из черёмуховых прутьев короб, который стоит на санях, после запряжёт в сани послушного, смирного коня Карьку и вывезет на нём шевяки на назмище.

Может быть, и я с ним съезжу. Может быть. Свободный если буду.

За скотиной в стайках убирает брат. Мне такую работу пока не доверяют, но я не шибко и напрашиваюсь. Есть дела и поважнее.

Когда вбегает собакой в дом изморозь, я от неё прячусь с головой под одеяло. Когда выглядываю, её, изморози, уже и след простыл – ох, ну и ловкая же. И почему же в избу-то так рвётся? Ради тепла, чего же ещё ради? Свора там, в сенях, изморозей этих – сколько их ни впускай, не иссякают. Бр-р-р.

Звякнув – нечаянно задела о косяк – пустым управочным ведром, входит в избу мама. Чтобы её увидеть, надо мне только отодвинуть пальцем занавеску, что я и делаю, и вижу маму: освещена она из кухни. Укутанная поверх телогрейки в шали – одна на голове, другая на поясе. В рукавицах-шубенках. Ведро ставит около буржуйки, чтобы обтаяло скорее. Раздевается. Значит – управилась. Ну, слава Богу.

Появляется за нею и отец. На того я и не смотрю, и так понятно, что не кто иной это, а он: и дверью громко хлопает, как будто в конюховке, и, обивая в избе уже, возле порога, валенки от снега, топает шумно – в шкафу посуда даже отзывается. «Уж никого не пощадит, кто если спит-то», – говорит про него мама. Это уж точно.

Молчат оба. С морозу сильно-то не разболтаешься. Когда уж губы отогреются, лицо отмякнет.

Отец скоро принимается брякать умывальником – ох уж и любит поплескаться. «Как селезень, – говорит про него мама. – Как тюлень ли». Пол-то весь ульёт на кухне, подтирай за ним потом другой кто. Я не подтираю. Сестра или мама.

Я и умываться не терплю. Зимой – особенно. Отправят, пойду, потыркаю вхолостую языком рукомойника. Второй раз отправят – смочу лицо ладонью. Отвяжутся. «Грязь, смотри, только размазал… А его и не отмоешь, – говорит про меня отец, словно отчаявшись. – Кирпичом чистить надо. Или пемзой. И в кого такой он чёрный-то?… Как голенище», – плечами ещё пожмёт, будто и впрямь разведать хочет. Не меня же спрашивать, в кого я. Сам в себя, в кого ж ещё-то! «В Амельяна Пугачёва. Но, в таво, поди, в прадедушку. Чё уж чё, насеменил-то тот обширно… Точь такой же, закоптелый… А подвижный был, помню, как шоршень. Ты яво ждёшь тут, а он, зараза, слышишь, под Урюпинском. И всё при бабе, всё при разной. Менял их, зверь, как я заряд в трубке. Не в Амельяна, дак в Берию. Тот вроде тоже был, как сообшают, смуглый», – меня же обсуждая, говорит Иван Захарович Чеславлев, дедушка Рыжего. Но тот-то старый, из ума выжил, чудом что-то ещё помнит. «Весь умишко, пень гнилой, через нос с махорочными крошками высморкал», – говорит про него жена его, Марфа Измайловна. Оно и верно.

Мама начинает собирать на стол. С хлебницей и ложками в руках проходит мимо меня, видит, что я уже не сплю, и говорит:

– Вовка твой, – это она про Рыжего, – и с горы уже на санках прокатился. Холодно-то, дак ушёл. Тот уж в постели долго не задержится. Тот – как птица – спозаранку.

Сестра с братом, судя по всему, ещё дрыхнут. И по-настоящему. Притворяться, это вам не я, они не умеют. Простодырые. А я, как жук: упал – и будто мёртвый. Лежу, из-под одеяла поглядывая в сумраке на них, и думаю, что бы им устроить такое, чтобы им жизнь малиной не казалась, какую пакость утворить? Ничего путнего не приходит на ум, раньше всё уже испробовал, а повторяться не хочется.

Они не учатся – из-за мороза. Я не учусь потому, что семь лет мне будет только в январе. А в школу тянет. И сразу бы в десятый класс. Нос бы тогда утёр я им, сестре и брату. Ну, пусть в восьмой или в девятый. Ходили бы они у меня тут… как по струнке.

А Рыжий говорит: «Не, я бы в школу, парни, не пошёл. Сидеть за партой – ну е на хрен. Я бы – в армию… или на фронт». В школу-то он ходит, во второй класс, куда же денешься. Восемь лет ему исполнилось в июне.

Выступает с кухни в прихожую отец, щёлкает выключателем, зажигая в ней свет, садится за стол – ждёт, когда будет подан завтрак. Помыт. Волосы мокрые, гладко причёсаны, кажутся чёрными, хотя на самом деле русые.

– Долго они ещё пластаться будут? – строго спрашивает он про нас у мамы.

– Пусть полежат, – отвечает ему мама, ставя перед ним на стол тарелку с чем-то. – В школу им не собираться.

– Так и корми потом отдельно их.

– Ну ничего, раз-то и можно.

– Балуй, балуй на свою голову… изнежатся, – говорит отец и умолкает – с полным ртом-то.

– Да уж этим не избалуешь… Когда ещё и поспать, как не в детстве. Мне не пришлось, так пусть уж хоть они понежатся немного, – говорит мама и уходит на кухню, там уже шумит печной заслонкой.

Я как будто забываюсь. Так оно и есть, наверное. Даже и сон какой-то успеваю вроде просмотреть, какой вот только, толком не запомнился. Белые бабочки-капустницы как будто снились. Может, не бабочки, а – пух кипрейный или хлопья снега. И просыпаюсь оттого, что говорит в доме кто-то посторонний:

– Как зимуете, хозявы?

Узнаю по голосу. Бабушка Рыжего. Чеславлева Марфа Измайловна. Соседка наша. Рыжий называет её то Фельдмаршалом Паулюсом – в зависимости от настроения, больше бабушкиного, конечно, чем своего, у него, у Вовки, оно всегда, слава Богу, более-менее нормальное, а не изменчивое, как луна, – то Маршалом Рокоссовским. А когда сильно уж досадить ей захочет, то – Фюрером.

А она внука, когда с ремнём догнать его, шустрого, как курья дырка, не может, – Колодником или Каторжником, а чаще всего – Окурком Замусоленным. Рыжий-то он, говорит она про внука, потому, что мать с отцом к костру лежали близко на покосе. «Пошто это, Гестапо?» – спрашивает её Рыжий. «Да пото, Колодник Крапчатый, что обожглися», – отвечает ему бабушка. «Чё к чему городишь, Фюрер?!» – говорит ей Рыжий.

И я вот тоже что-то не пойму, к чему она всё это клонит? Ну, про себя саму она тогда, пожалуй, и талдычит: «Два раза в жизни человек глупый – малый да старый», – хотя кивает при этом на Ивана Захаровича, мужа своего. Стоят друг дружки. «Чук и Гек, – говорит про них Рыжий. – Поживи вот с такими… Никаких нервов не хватит». Сочувствую другу.

– Здравствуйте, хозявы, – говорит Марфа Измайловна. Запыхалась.

Занавеска передо мной сдвинута, чтобы тепло по всей избе гуляло, – всё вижу, видно и меня.

Николай и Нина сидят за столом, завтракают. С другой стороны стола устроился отец, читает, развернув к окну газету. Через наледь на стёклах сквозит с улицы розовый свет, будто утонула она, улица, в клюквенном или брусничном морсе.

– Здрасте, – здороваются с Марфой Измайловной брат и сестра.

– Приятного аппетиту, – говорит им она.

– Спасибо, – отвечают.

«Спаси-и-ибо», – мысленно их передразниваю. «Не поперхнитесь, – думаю. – Ну, я вам чё-нибудь да сделаю… а то жуют там, расфуфыры».

Отложив газету, поздоровался с Марфой Измайловной и отец.

– Проходи, садись, – приглашает гостью мама.

– Да на минуту забежала… Сидеть некогда – обед своим готовить надо, – говорит Марфа Измайловна, тяжёло дыша и всё же опускаясь на предложенный ей мамой стул. Грузная Марфа Измайловна, обширная, ещё и в полушубке – стул под ней пропал как будто, будто она повисла прямо в воздухе.

– Тепло у вас, – говорит Марфа Измайловна, – русским духом, живым пахнет.

– Ну, дак и топим, не стихаем, – говорит мама.

– А как тут не топить, – говорит Марфа Измайловна. – И у нас та же язва… Дров уж сколько вон уханькали. Без дров к весне, наверное, останемся… А не топи, совсем идь околешь. Давно морозов таких не было. Не помню. Ваш ещё спит? – спрашивает она, углядев меня за занавеской.

– Лежит, – отвечает мама.

– А наш уже на санках покатался, неуёмный.

– Видела, – говорит мама. – Думала, кто там мелькает, по угору?… Не поняла, в потёмках-то, сначала… Да чё-то скоро убежал?

– Для санок-то, наверное, не климат, – говорит отец, глядя приветливо на гостью. Уважает, говорит про неё, про Марфу Измайловну, так: бела, высока, мол, красива. Ну и придумал – про старуху.

– Как не климат, самый климат, – смеётся Марфа Измайловна. И говорит: – Вспотел, наверное, раз убежал. Цыганским потом… Жарко. Ну, у нашего колокольчик в одном месте: как чуть где присел, и заверешшал тут же, не посидишь идь с ём спокойно, с колокольчиком-то… Я к вам зачем… Спичками нас не выручите, в долг коробушку не дадите? Ткнулась – а на печурке ни спичинки. Куда девались? Вовка, ли чё ли, растаскал, Окурок?… Вроде как были, помню, оставались. Завтре уж купим, отдадим. А то моёму Асмадею и свою соску нечем раздымить… Из печи, говорю ему, уголь вон вынь да и прикуривай, дак матерится. Чем старе, тем охальне… Ну, и я ему в ответ-то… Перепирамся, как молоденьки… Святый Архангеле Селафииле, молитвенниче, моли Бога о нас грешных… Стародубчиха, слышали, совсем плохая?… Хоронить-то теперь трудно. В землю не шибко, поди, сунешься.

– Слышали, – говорит мама.

– Похоронят, – говорит отец.

– Да похоро-онят, – соглашается Марфа Измайловна. – Помри только, и похоронят, в дому лежать, конечно, не оставят. Сену и покойнику одно время: поспело – убирай. Дак трудно врыться – она, земля-то, как стекло, счас. Морозы рано начались, а снег – тот поздно уж нападал… Уж не к Семому ли?… К Семому… На Казанскую, однако… Наскрозь простыла, ломом не протычешь.

«Говорить им больше не о чем… Про чё бы путнее… то про могилы», – думаю. И опять как будто забываюсь.

Проснувшись на этот раз, больше уже не валяюсь. Бока сплющило.

Встал. Оделся. Пол холодный – в валенки обулся сразу, не простыть чтобы. А то и так всё хыркаю, как старче, ворчит мама.

Постель мою сестра после заправит. Пусть трудится – пионерка.

Поел на кухне молока с комковым сахаром и с аржаным хлебом. Досыта. Постует у нас только мама. Нас она говеть не заставляет, жалеет: в детстве, мол, сама наголодалась – мяса только в будни не даёт, а молока – того хоть запейся. Папка – неверушшый, но Бога, трезвый, не хулит. Выпивши, сказать может, что нет Его, всего скорее, Бога-то. Был бы, мол, Бог, войны-то не было бы с немцами. А то такую мясорубку учинили. Ох, сколько кровушки безвинной, дескать, пролилось – потоки целые.

И кому верить? Наверно – папке: офицером был на фронте, лейтенантом.

И Рыжий говорит: «Боженьки нет. Баушка за Ём, бородатым, сколько раз деньги и чикушку от дедушки ни прятала, ни разу Боженька не сохранил, – и добавляет: – Лутшэ бы мне давала на сохранность. Я бы спрятал, дак уж спрятал… Вобшэ-то так ей, Фюреру, и надо».

Марфы Измайловны уже нет, ушла.

Мама на кухне.

Отец в горнице, наверное, отдыхает.

Сестра и брат сидят за столом, читают. Дебильные. Так я о них думаю. Мама им сколько раз уж, слышал, говорила: «Вы же ослепнете, читаете так много, глаза себе вот порешите». Их это будто не касается: «Не, не ослепнем», – отвечают. Моя бы воля, я бы им устроил…

У брата книга называется «Волоколамское шоссе». Я её тоже начинал читать, страницу первую осилил, интересная. А у сестры – «Джульбарс». Картинки в этой только посмотрел. Как отвлекутся, книжки у них запрячу. Пусть пошарятся, поищут. Нечего.

– А где папка? – спрашиваю у мамы. Мама картошку чистит, суп к обеду варит.

– За водой поехал, – отвечает.

– В такой мороз-то?! – удивляюсь. – Коня попортит.

– Ну а воды-то если нет, – говорит мама.

– Ну, если нет, тогда конечно, – говорю. Быстро поел. И говорю: – Пойду я.

– Куда собрался? – спрашивает мама, спуская нарезанную картошку в дымящуюся на плите печной кастрюлю.

– К Володьке, – говорю.

– Заждался он уже тебя, – говорит мама. – Потеплее только одевайся.

– Да тут пройти-то, – говорю.

– Мороз такой… Да и обедать скоро будем.

– Да я наелся.

– Ну, и чё, что ты наелся. Через час опять запросишь… Пору-то надо отвести.

– Ладно, – говорю. – Может, и подойду.

– Нет, ты не может, батюшка, а уж давай-ка, – говорит мама. – Чтобы не бегать за тобой… и никого не посылать.

Вышел я с кухни. Подступил к столу. Будто в окно мне надо посмотреть. Будто смотрю, царапая ногтями наледь… Повернулся резко, захлопнул у брата «Волоколамское шоссе», перелистнул быстро у сестры страницы в «Джульбарсе».

Не взглянула даже в мою сторону. Какая! Молчком нашла место в книге, где читала, скоро опять глазами заелозила по строчкам – так уж, что ли, интересно? – или: со всяким гэ не связываюсь, дескать. Ну, думаю, и характер: вся в отца, голимый тятя. Другое что-нибудь потом ей сделаю, отличнице, придумаю – заметит, свяжется, не отсидится.

Не успел я увернуться, зазевался – получил от Николая тычок по затылку. Ожидал тот от меня какого-нибудь, как он любит выражаться, свинства, был готов. Не Николай, вообще-то, он, а – Колька.

– Курице не больно, курица довольна!..

Подался я одеваться. Обидно – за тычок-то. Расквитаюсь.

На крыльце Буска. Лёжа, кость какую-то грызёт. Раздобыл где-то. И мороз его не держит – промышляет, дома будто бы его не кормят – по деревне носится, позорит нас.

Вскочил. Цокает когтями по обледеневшим плахам. Шерсть на загривке у него в инее. Рад мне – с вечера, давно уже, меня не видел, соскучился – хвостом виляет, подмигивает, будто веки кто ему за ниточки подёргивает. Не улыбается только. Хороший.

Был у нас до этого Пират. Рыжий, как Володька. Прошлой осенью убил папка бычка, разделал тушу, положил в сенях её на стол. Туша замёрзла. Не прикрыл кто-то плотно дверь, забрался Пират в сени, потянул тушу за ногу, соскользнула туша со стола и задавила насмерть Пирата. Я плакал, заболел и неделю не выходил из дому. Смотрел в окно, видел других шляющихся по улице собак и горько приговаривал: «Все собачки бегают, а Пират наш взял да помер», – так ведь жалко.

Теперь вот Буска. Мы с ним друзья. А брата и сестру вряд ли он любит. И к ним, конечно, ластится, но так, притворно, чтобы вкусненькое что-нибудь у них выманить.

«А почему он за конём не убежал? – думаю. – Проспал, наверное… А может, с костью этой только что вот появился?»

Вышел за ворота. Стою.

Воздухом скованный – морозец-то, как говорит Марфа Измайловна, дюже уж кляшшый, – пуще, чем обручем, меня стянуло. Плюнул, на шарф себе стараясь не попасть, – слюна ледышкой в снег упала. Густо – дышу-то, так – отпыхивается. Пар – от доброго куряги дым как будто валит.

Да, давно уж, с лета, с Рыжим не курили мы, припоминаю. Не подворачивалось случая удобного. Летом проще, мест укромных много, зимой тут мало где уединишься. Дома, при всех, не закуришь.

Будто иголками, покалывает остро щёки, не заметишь, как и отморозишь.

Не видно ельника – в сплошной опоке – слился с небом и со снегом.

Не видно и Ялани – в сизом дыму и в изморози розовой исчезла.

Солнце, и то просвечивает еле-еле, низкое, красное, как флаг над сельсоветом. Как просвечивает, так и греет.

Тихо.

Слышно только, как шелестит, сверкая ослепительно, в воздухе изморозь да глухо гул от МТС доносится – в гараже её станки работают.

Да ещё вот: едет кто-то где-то на коне – скрипят полозья. Может, пора уже ему, и папка. Но дожидаться мне его не хочется. Да и долго-то не постоишь тут – задубеешь.

Ни ворон на провисших, обындевелых проводах. То ведь нанизятся, как бусы. И почему-то током их, холер, не лупит. Ни воробьёв на окуржавленных заборах. Попрятались: вороны – во дворах, воробьи – под стрехами и за наличниками. Там хоть немного, но теплее, выжить можно.

Не трещит нигде сорока. Те куда-то подевались. То ведь от них спокою никакого. Вездесушшые трясохвостки, как говорит про них Марфа Измайловна. А дед Иван пронырами их называет. Оно и верно, в каждой дырке.

Сушихина изба – через лог, но не напротив, а наискосок. Едва проглядывает. Катается на санках с Сушихиного угора Настя-Кобыла, Цокани-ха. Одна. Никого больше. Эту и мороз не держит. Лет пятьдесят ей. Или шестьдесят. Или… не знаю. Чокнутая. Зовёт меня к себе: «Айда сюды!» – рукой примахивает. Ну, конечно: буду я с девками кататься, а со старухами – и вовсе.

Побежал. А то и нос уже прихватывать начало. Под рукавицей его спрятал. Побелеть моментом может. И ходи потом с облупленным. То и отвалится. Такого мне совсем не надо.

Не мчится Буска за мной следом, с лаем заливистым меня не обгоняет. Кость глодать, наверное, в ограде остался. Предатель. И как вот с ним с таким в разведку? Променял меня на мосолыгу. Ладно, пусть, поклянчит ещё что-нибудь, фиг что получит.

Тут рядом, в соседях. В шабрах, как говорит Марфа Измайловна. Но вот насдёвано на мне много – бежать неловко. Хрустит снег под валенками, через воротник перепоясанной ремнём шубёнки в ушах прямо отдаётся: хрусть, хрусть – пронзает.

Добежал.

Потянул, кое-как ухватив его, в рукавицах-то, за скоробившийся и затвердевший от холода кожаный шнур, открыл калитку. По высокому и крутому крытому крыльцу, придерживаясь за балясины, вскарабкался. До двери прошёл глухими сенцами. И постучался.

– Не заперто! Входите! – голосом Рыжего мне изнутри изба ответила.

– Принёс опять кого-то леший! – это не мне уже он, Рыжий, – тем, кто в доме.

Нащупал железную дверную скобу, оторвал, куржак осыпав, от косяков примёрзшую дверь, вошёл.

Дома у Рыжего только дедушка, бабушка и он сам.

Марфа Измайловна, видно мне от двери, на кухне чем-то занимается. Иван Захарович сидит, нога на ногу, в прихожей на своей кровати, застеленной суконным серым одеялом, курит трубку и хмуро косится сквозь выпускаемый изо рта густой дым в мою сторону.

Рыжий, вывалив на подбородок язык, за столом, карандашом рисует что-то на листе бумаги.

– Ну, ядрёный шиш, – говорит Иван Захарович, не вынимая изо рта трубки. – Зиму-то там бы, в сенцах, и оставил, то чё-то ташшышь за собой… Тебе-то, ладно, тут не ночевать, дак и беспечен, лихорадка.

– Я не нарочно, – оправдываюсь.

– Ишшо нарошно бы… Верю, – говорит Иван Захарович. – Казнить засерю, – смеётся беззубо. В потолок уже смотрит, забыл про меня, забыл и про себя, наверное, про потолок теперь только помнит.

– Разболокайся, проходи, – говорит мне от стола друг. – Валенки тока не скидывай… а то пол у нас тут… шибко тянет из подполья.

Разделся, горкой сложил одежду около порога, прошёл к столу.

– А чё рисуешь? – спрашиваю.

– Войну, – говорит Рыжий. – А чё другое-то?… Немцы в окопе вот, а наши наступают. Вишь, зенитку разбомбило, и зенитчика убило.

– Ну, – говорю. – Нормально.

– О, ё-моё, – говорит с кровати Иван Захарович. – Вояки… А в штанах ишшо стручок плюшшаткой.

Что к чему?

– Дед, ты сиди, не приставай, к тебе не ле зут, – говорит Рыжий, низко склонив голову и пыхтя над рисунком.

– А я сижу. Летаю, чё ли? – отзывается дед из-за клуба выпущенного им дыма. – Не араплан… и не ворона.

Вышла с кухни Марфа Измайловна.

– Здрасте, – говорю.

– Здорово, – отвечает. – Давно не виделись. Обедать будем, стол ослобождайте. – Поедим, пока других-то нет, чтоб не мешать им, как нагрянут.

– Ну, наконец-то, – говорит Иван Захарович. – Не дождусь уж, думал, мать честная.

– Да пошто-то, правда, долго сёдни не вскипало. Но. И чё тако?… Вроде и жар в печи, дрова уж шавелила… Ну а ты-то чё разволновался, – говорит, не глядя на деда Ивана, бабушка Марфа. – Оголодал, ли чё ли?… Ишшо и часу не прошло, как с сухарями тут таскался, в чаю размачивал…

– С сухарей сыт не будешь. С чаю – подавно. Не смешила бы, старуха. Я не мышь подпольная, не крыса, – на кровати, сидит, вижу, привскакивает. – Сухари-то – пососал, покуда трубку набивал… Чё ты хошь, чтобы подох я?! Дак подохну… Сутки-то трое не покормишь. После Богу чё ответишь?… Про меня-то, поди, спросит. Я идь не кляп тебе в негодном месте, а – чалавек. Чалавеку три раза в день положено питаться. – Перед этим убирал изо рта трубку дедушка Иван, теперь опять её в рот вставил, в матицу глазами косо вперился, как курица-наседка вверх, на коршуна, будто обиделся.

– Уж не трепал бы чё попало, – говорит Марфа Измайловна. – Язычишко-то… как у собаки лево ухо… разболтался, хошь пристёгивай… Ишшо при малых – какой пример для них являшь.

– Рада будешь, я уж знаю. Рада-радёшенька. Понятно… Выносить-то станут, понесут, с голоду сдохшего, и пританцо-овывать, поди, пустишься, как голубь перед взятием… Не спотыкнись тока, холера… Осмеют идь добры люди… В телесах-то своих шмякнешься среди дороги, на прошшальном-то пути, дак и я расхохочусь из домовины… Но. А там, старуха… и не знаю, – курит дед Иван, курить ему нравится – сосёт трубку смачно, как ириску. – Будет мне до тебя, до мясистой, дело, не будет ли… Ага. А то тут ходишь… как павлина.

– Ребятишек бы постеснялся, пень старый… Чё попало, сидишь, мелешь.

Улыбается Иван Захарович.

– Дак это…

Убрал Рыжий со стола бумагу и карандаши. Безропотно.

– Идите, руки сполосните, – велит нам Марфа Измайловна. – Карась, – говорит, – и тот моется.

Пришлось пойти, как тут откажешься.

Рыжий так, побрякал только рукомойником. И я, конечно, не старался.

– В грязи, не куры, не возились. От карандашей сильно не измажешься, – говорит он, трогая руками полотенце.

– Ну, дак ещё бы, – соглашаюсь.

– Карась, – говорит Рыжий. – Карась в воде, тому чё мыться.

Вышли мы с кухни. Дед Иван – на кровати: ждёт приглашения особого. Прошли мы мимо него – как сквозняк – для него-то. Сели за стол.

– А ты чё? – говорит ему Рыжий. – Есть уже, чё ли, расхотел?

Молчит дед Иван. Сосёт трубку – громко – как ребёнок пустышку – причмокивает. Глаза у него, у деда Ивана, опять туда же – на матицу – как кнопками её к потолку припечатал – не упадёт. Кольцо в матице – но зыбки не висит на нём – качать уже, пока ли, некого. Его разве, деда Ивана. Так он, наверное, не отказался бы: глаза такие – как мечтает.

– О, тля, – говорит дед Иван. Отвлёкся глазами от матицы. Глядит в упор теперь на Рыжего. И произносит: – Дожил, зараза.

Рыжий:

– Деда, а я-то чё, чё на меня-то?

Глядел, глядел дед Иван на Вовку, будто, кто такой, никак не может вспомнить, а после отвёл трубку ото рта и говорит:

– А у тебя, шшанок, зуб не в том месте вырастет, встревать-то будешь… вот тоже чопик, мать честная.

– А зуб-то чё?

– Дак я об этом жа.

– Ба-а! – кричит Рыжий, – а ложки?!

– Нясу, нясу! – откликается с кухни Марфа Измайловна. – Нясу и ложки, – слышно, как идёт – изба большая.

– Ступат… Кровать аж дажа содрогатца… Не упади там, папкино ты горе, – говорит дед Иван. И говорит: – Дура, она дура и есь… А к старосте-то, дак и таво пушшэ, а вобшэ-то, дак и вовсе… Я вот так и рассуждаю, – и смотрит куда-то – в какую-то точку, и точка эта там где-то, за крышей будто – в небо.

Встала Марфа Измайловна перед столом, помолилась на божницу – иконы там, Божаньки-спомощники, закоптелые, а под божницею – лампадка – тускло среди дня теплится: к Рожэсву – сроки-то. Стол – так она, Марфа Измайловна, его, стола, не уже. «Широка, – говорит про неё дед Иван, – объёмиста… Не зверь – тот в ушшэрб к старосте, а – баба, это мужик-то – как костыль… Бабу земля питат, а мужика – воздух».

Помолилась Марфа Измайловна, обернулась после к деду Ивану и говорит:

– Оголодал же, чё ж ты не идёшь?… Вот уж где вепирь, дак уж вепирь, никакого с ём уладу.

Поднялся Иван Захарович с кровати – простонала та продолжительно, неохотно будто его отпуская, к нему привыкла, – положил трубку себе в карман пиджака – торчит оттуда мундштуком та, как фига, – к столу приблизился; глазами по столу шарит; не крестится.

Уселись мы: Марфа Измайловна с одной стороны стола, мы с Рыжим – с другой, а Иван Захарович с торца бочком пристроился – сиротски.

– Ты, баба, лавку не сломай… а то садишься-то, как бытто с неба наземь падашь.

– Деда! – говорит Рыжий.

– Цаць! – говорит дед Иван.

Сидим. Едим. Кушам, как говорит дед Иван.

Пробует дед Иван. Ложку, другую, третью. Поперхнулся. Швырнул на стол ложку. Молчит. Глаза на окно сузил.

Смотрит на него Марфа Измайловна, брови вскинула. И говорит:

– И чё опять тебе неладно?

– Ну, дык! – говорит дед Иван сердито. – Бытто не знат она!

– Дак чё? – спрашивает его бабушка Марфа.

– Дак чё! Дак чё! Да рот-то не обжёг чуть!

– Ну, – говорит Марфа Измайловна.

– Оладью гну! – говорит дед Иван. – И получат-са… Предупреждать, наверно, надо.

– Дак ты за стол пришёл али куды? – говорит Марфа Измайловна. – Ложку-то в рот не суй, как шило в дырку.

– Дед, – говорит Рыжий.

– Ну? – откликается дед Иван.

– А чё обжёг?… Зубов-то нету.

Ем я. Предчувствую.

Взял дед Иван опять в руки свою деревянную ложку, повертел её в руках, осмотрел, как чужую, да как брякнет ею по лбу Рыжего. Не по себе мне даже стало.

– Зубов нету, – говорит дед Иван. – А ложка еся!.. Шибздя такая вот – а разговариват.

Рыжий привык – ему не больно, говорит только:

– Дак я припомню… спать-то будешь.

И на какое-то время тихо в избе стало. А потом:

– О-ё-моё, и жрать-то вроде расхотелось, – говорит дед Иван. И смотрит ласково на бабушку Марфу – будто влюбился. И говорит: – Ты посмотри-ка… внук-то… это… яво в тюрму сдавать уж надо, такому там тока и место… Он, посмотри-ка, людоед жа!.. С таким чё, долго проживёшь тут?! Не с голоду, дак от последыша подохнешь – своим нахальством уморит… Ох, ё-моё, ох, ё-моё, ну это надо же так – до-о-ожил.

– Так и ложку сломашь, – говорит деду Ивану бабушка Марфа. – Уж лутшэ трубкой бы, та крепшэ.

– Ага, – говорит дед Иван. – Жил, жил, горе мыкал, и дожил!.. Ложку жалко ей, а трубка – бытто хрен с ей!.. Ты как этот… чистый изьверьг. Не своё, дак и кобель с ём вроде шалый. Думашь сама-то, чё несёшь?! Башка-то у яво, ты приглядись-ка к ей внимательней, как кирпич на прутике, – трубку-то об няё, корявую, хряснешь и разнесёшь вдребезги… У нас один такой… совсем-то ржавый. Такого я и не упомню… И не у вас, и не у нас. А-а, в вашу, всё одно, породу. У нас-то были все, пусь и срыжа малёхо, но нормальные. Это у вас всё с чудинкой какой-то… Как ни Усольцев, вспомнишь, так с припуком… как не рожают бытто, а роняют… все головой-то о земь бытто шмякнуты. Кане-е-ешна.

– Господь нашлёт, – говорит Марфа Измайловна. – Когда кару задумат. Могло и хуже быть – родился бы уродец.

– Через тебя, дура, – говорит дед Иван.

– Через корыто, – говорит Марфа Измайловна.

Сидим. Обедаем.

И хлебает, и жуёт дед Иван шумно – на поезде будто едет.

– А ты, – говорит ему бабушка Марфа, – мякиш-то размочи, а не насилуй свои дёсны.

– Поучи, – говорит дед Иван. – Как ни упомню, всё и учишь.

– Ну, дак а глупый-то, то как же?

– А ты умна?… Ага… как сени.

– Уж сказанул… ну и придумал.

– Да ты пожрать-то не мешай!

Едим. Вкусно. Суп овощной. В печи томлёный. Правда, вкусно. И у нас дома такой варят. Да в гостях – оно, дело известное, вкуснее.

– Всё доедайте, – говорит Марфа Измайловна. – В посуде ничего не оставляйте.

– Доедим, – говорит Рыжий, ложкой скрябая по дну тарелки.

– Спиридон, – говорит Марфа Измайловна, глядя на деда Ивана, жующего жидкий суп. – И бесов изгонял. Тебе ему бы помолиться… Через трубку-то они и внутырь.

– Во-о, – говорит дед Иван, облизывая ложку. – Яму я тока не молился.

– Чудотворец, – говорит Марфа Измайловна. – А вам добавить?

– Не, – говорит Рыжий. И смотрит на меня.

– Не, – говорю я.

– Кулак сжал, – говорит Марфа Измайловна, – а из яво пламень выскочил.

– Но, – говорит дед Иван, – пламень… Тебе где чё не опалило?

– И чё, ба-а? – спрашивает Рыжий.

– А ничё, – говорит Марфа Измайловна. – Святой. Мядведь нонче, – говорит, – в бярлоге ворочатца.

– Ага, – говорит дед Иван, – извертелся. Тебя яму, поди что, не хватат, дак оно чую… Ты чё-то… к старосте, дак это…

– Ложкой-то тоже наверну вот.

– А на второ-то будет чё, не будет ли? – спрашивает дед Иван. Но ложку отложил уже: знает, что не будет. И говорит: – Ну, дак а этот… а канпот-то?

– Канпот люди пьют, – говорит ему бабушка Марфа. – В лесторане. А ты водой сырою обойдёшься.

Смеётся дед Иван. Развеселился что-то. Старый он – лет ему семьдесят-то будет. А может, больше. Если с японцами-то воевал. Ну, так ума-то… «Дед, – говорит Марфа Измайловна, – с нами остался, а ум его в санях в чужие люди уехал».

– Мядведь постучал – баба печь затопляй, – говорит Марфа Измайловна. – А вы пошто так плохо ели?

– Да ели, – говорит Рыжий.

– Да ели, – говорю я.

– Святки будут тё-ёплые, – говорит Марфа Измайловна.

– Ду-ура, – говорит Иван Захарович. Из-за стола встал, пошёл к своей кровати, сел на неё, привычно опустился, посидел молча, в себя глядя, а после и говорит: – Спасибо, баба, червяка заморил, – помолчал сколько-то, достал из кармана пиджака трубку, взял с тумбочки кисет, набил её, трубку, большим пальцем уминая, табаком, раскурил, посасывая, дым в матицу изо рта выпустил и говорит: – А то уж думал… помирай хошь.

– На здоровье, – отвечает ему бабушка Марфа. – Всё – не свиньям, – и говорит: – Осподи, а со стола убирать опять идь мне… кого же ждать-то?

– Ба-а, а хошь, я чё-нибудь другое после сделаю? – спрашивает Рыжий. – Хошь, – говорит он, – я балаватса перестану. – А глаза у него, у Вовки, какие-то такие… странные. Они какие-то – прямые.

– Шшанок, – говорит дед Иван. Кому вот только говорит, не знаю. Сам про себя, наверное: сидит он, курит. Уставился глазами дымными туда – куда-то. А тут изба. Так дед он, одно слово.

– Бородавка, – задумчиво говорит Марфа Измайловна Вовке. И смотрит на него так, будто триста лет его не видела. А мне его, Рыжего, жалко. Но он, Рыжий, ко всему привык, он – выносливый. И плакать вдруг начинает бабушка Марфа, без слёз, трясётся, а она, ё-моё, содержательная, как говорит о ней дед Иван: и мы с Рыжим на лавке содрогаемся, и огонёк в лампадке плавненько заколыхался. – И наказал же Господь, – говорит бабушка Марфа и гладит Рыжего по голове, а тот – терпит, сказал только:

– А сахару не будет?

– От сахару язык к нёбу прилипнет… Ну, ладно, – говорит Марфа Измайловна. – Господь насытил, слава Богу… И день бы ото дню, на то не наша воля… Не холодно? – спрашивает.

– Не замёрз, – отвечает дед Иван. Трубка в нём – не вырвать, кажется, – как вбитая: одёжку на неё повесить можно.

– Да не тебя я спрашиваю.

– А-а.

– Не холодно, – отвечаем мы.

Убрала Марфа Измайловна со стола, тряпкой вытерла столешницу, с тряпкой в одной руке и с крошками в другой, ушла на кухню – ужин там готовить будет: родители Рыжего и его старшие братья и сёстры с работы вернутся: кто-то на обед из них, а кто-то – к ужину. Он же, Рыжий-то, – поскрёбыш.

Иван Захарович положение поменял – прилёг на свою койку, захрапел тут же.

Подошла к нему бабушка Марфа, вынула из его рта трубку, на табуретку рядом положила.

– Горе, с ём одно и тока, – говорит. – Дак и вобшэ-то… как рабёнок.

Сидим мы с ним, с Рыжим, за столом, он, Рыжий, и говорит мне:

– В эмтээсе ёлка скоро будет. Ну, и – в клубе.

– На эмтээсовскую меня не пригласят, – говорю. – У меня никто там не работает.

– А я буду, – говорит Рыжий. Сказал так и говорит нараспев, мечтательно: – Мандари-ины, пряники… Ох, и напотчуюсь там… до тошнотиков.

– Да-а, – говорю я. – Подарки.

– Ну, – говорит Рыжий. – Дак а в клубе вместе, поди, будем. Туда-то всех пустят. – И говорит он, Рыжий: – Я стишок хороший расскажу, про Ленина, а Дед Мороз мне даст конфеток. Дак и ты, – говорит, – можешь.

– Чё? – спрашиваю.

– Стишок-то.

– А-а, – говорю. – Да я не помню никакого… такие только… матершинные.

– А я тебя научу… Тоже хороший, – говорит Рыжий. – Запоминай, – говорит. И говорит: – Одинаж-ды один – идёт гражданин. Одинажды два – идёт его жана. Одинажды три – они в комнату вошли. Одинажды четыре – они свет потушили. Одинажды пять – они лягли спать…

Хороший стишок. Складный. Я его сразу же и запомнил. И расскажу его после, на новогодней ёлке, в клубе. Со сцены. Громко. Не до конца, правда: брат меня со сцены почему-то сдёрнет. Но Дед Мороз, со съехавшей на одно ухо бородой и с шапкой на затылке, долго потом смеяться будет, со сцены спустится, подойдёт, погладит меня по голове и из своего мешка насыплет мне за рубаху много конфет и пряников, которые мы с Рыжим и съедим дружно в тот же вечер.

– Давай, – говорит Рыжий, обучив меня стишку, – в карты поиграем. В «пьяницу».

– Давай, – говорю.

Достал Рыжий из-за настенного большого зеркала, которое, когда в него смотришься, отражает тебя какими-то извилинами и кругами, кого угодно там увидишь, а себя нет, колоду потрёпанных карт, послюнив палец, растасовал их поровну.

Играем.

Марфа Измайловна на кухне.

Иван Захарович храпит.

Ходики на стене тихо тикают, через каждые полчаса кукушка из них выскакивает, кукует, как ненормальная.

Никак игру нам не закончить: то у него, у Рыжего, в руках больше карт, то у меня. И надоело.

– Давай, – говорит Рыжий, сложив карты в одну колоду и засовывая её обратно за зеркало, – лутшэ порисуем.

– Давай, – говорю.

И только расположились мы с карандашами и с бумагой за столом, войну рисовать только начали, и Николай приходит – принесло же.

– Здра-асте, – говорит. Кому-то нужен ты, никто тебя не слышит. – А ну домой, – мне говорит. Видит, что я никакого внимания на него не обращаю, и добавляет: – Папка за тобой меня отправил.

– Ну, ё-моё, – говорю. – Пошли к нам, – предлагаю Рыжему.

– Чтобы не надоедал тут, – говорит Николай, а сам глядит не на меня, а на спящего Ивана Захаровича – шибко уж шумно тот храпит.

– Не-е, – говорит Рыжий. – Холодно на улице.

– А тут кого нам добежать.

– Не-е, неохота… Дома посижу. Жди уже вечером, то папка… чё-то чую.

Оделся я. Пошли мы с братом.

– Шуруй впереди, – говорит мне Николай. – Не люблю, когда ты сзади.

– А чё? – спрашиваю.

– Ничё, – отвечает. Взял меня за ворот шубёнки, поставил впереди себя, нахальный. Подтолкнул меня в спину. – Спокойнее, когда ты на виду.

В сенях скользких, да в потёмках, всё же уловчился я ему подножку сделать. Упал брат. Поднимается, слышу, и говорит:

– Ну, вредина.

А я проворно в избу заскочил – там он, при отце, меня не тронет.

– Ага, явился, гулеван. Почему же не к обеду? – спрашивает меня мама. – Я ж тебя предупреждала… Подавать тебе отдельно?

– Я пообедал.

– Накормили?

– Накормили.

– Так ты там, – говорит мама, – и жить, может, останешься?

– Я бы остался, – говорю, глядя на папку: нет тому до меня дела – шелестит опять газетами. – Поиграть даже не дадут, – говорю.

– Ещё не наигрался, – говорит мама. И говорит: – Коля, – это она папке, – я к Стародубцевым, вернусь когда, не знаю.

Встряхнул отец газету, глазами от неё не оторвался, от газеты: дескать, ладно.

А мама:

– Не успею если, сами тут управитесь… Но постараюсь… как там будет.

Я уже разделся. Раздевается и Николай – медлительный. Ущипнул я его за ляжку больнее и отскочил тут же на середину комнаты, к отцу поближе, подсел за стол после, отца напротив. Сижу. Вижу: показывает мне Николай кулак – ох, ну и страшно. А я – язык ему – куда обиднее. И папке краешек, из-за зубов, – пока не видит тот, в газету-то упёрся.

– Молоко и хлеб на кухне… есть захочешь, скоро ведь захочешь, – говорит мама, глядя на меня. Оделась. Руку к двери и говорит: – Ну, я пошла, – и вышла, дверь захлопнув, местами с изморозью поменявшись.

Сижу я за столом и рассуждаю про себя, примерно так:

«Нет уж, отсюда я, ребята, ни ногой. Если отец на улицу – и я за ним, хоть и морозище там клящий… Тут не останусь, с полуумками».

Сестра в другой комнате. Она – ладно – той сегодня ничего ещё не сделал я, это когда ей сильно навредишь, подойдёт молчком и, если не увернёшься, скребанёт ногтями по щеке, ходи потом как кошкой поцарапанный. А брат – смотрит он, Николай, на меня, как кот на воробья, не облизывается только; и зенки у него круглые – как блюдца, не жёлтые только и не зелёные, а голубые… как подштанники. Ну, шиш уж, парень, не дождёшься.

И Николай – увальнем потоптался, потоптался, зыркая исподлобья на меня, в прихожей напрасно – в другую комнату убрался. Правильно и сделал: не обломится.

Шуршат там, как мыши в сене, с сестрой книжными страницами – читают, дебильные. Книги я у них ещё не спрятал, случай не подвернулся. Ну, дочитаются: не я им что устрою, так сами себе зрение испортят, слепцами-то потом походят… Вот уж тогда-то я натешусь. Помечтал немного – интересно.

Сижу на лавке. Думаю:

«И Шурка Пуса, и Сашка Сапожников, и Витька Гаузер носу, наверное, на улицу не кажут, да не наверное, а точно».

Смотрю на отца – лицом тот уткнулся в газету – и что такое уж там пишут, какие сказки? – не оторвётся. После, вечером, расскажет маме… Про Кубу что-нибудь. Или – про космос. «Бумага всё стерпит», – говорит мама. И Иван Захарович, тот что-то про газеты толковал, но что, не помню.

И опять как будто задремал я. А как, и не заметил. Приклонился будто только к стенке.

Вот уж сонливость-то напала, с самого утра клюю носом, как квёлая курица.

Слышу:

– Умерла? – спрашивает отец.

– Умерла, – говорит, вздыхая, мама. – Царство Небесное… Прими и упокой, Господи, душу рабы Твоей Парасковьи, – это она уже шёпотом, но я-то не глухой, слышу. И снова громче: – Кожа да кости, исхудала, как лучина… И куда чё в человеке девается?… Была такая вон… дородная.

Открыл глаза я.

Сидит он, отец, за столом, там же, где и был, так же уставившись в газету, то и дело зачем-то её встряхивая, как будто муха на неё садится – спугивает, но какие ж теперь мухи.

Мама – со мной рядом, на лавке; рукой за плечо меня трогает, по спине после гладит. И говорит:

– Ну и худой же ты у нас, мужичок… Есть так будешь, и не вырастешь, таким заморышем вот и останешься. Вовка вон, друг-то твой разлюбезный, дак тот, не стой на тебя, солощий – тот и картошку ест, заместо пряников, и сало наворачивает, как работник, а ты всё молоко одно… да хлеба корочку – вся и еда.

– Не останусь, – говорю. – Вырасту.

– Посмотрим, – говорит мама. – Дай-то Бог, – вздыхает.

Николай и Нина тут же объявились, как цыплята на «цып-цып», – их и книжки-то не увлекают, – встали в проёме, косяки как будто подпирают; уши-локаторы свои развесили, варвары любопытные, – и слово мимо не проскочет. Видок у них, как у пришибленных, конечно. Моя бы воля, говорил уж… Смотрят на маму, вытаращились… как лягушки. Так вот и хочется им, остолопам, гыркнуть: а вас сюда никто не приглашал, мол. Ну, да уж ладно.

– Не знаю, чем и ужинать? – говорит мама. Глянула на часы и говорит: – Управляться идти надо. Коля, ты сена после дашь и дров наколешь, а Кольча их натаскает… сюда и в баню. Слышишь, нет ли?

Встряхнул отец газетой: дескать, слышит.

Поднялся я с лавки, между сестрой и братом, наступив им на ноги нарочно, протиснулся бесстрашно, от щипков их ловко увернулся, лёг на кровать свою и сразу же забылся, словно куда-то провалился, где и не страшно и не радостно, где и тебя как будто нет.

А проснулся когда, был уже вечер. Это не значит, что я долго спал, – день такой теперь короткий. С гулькин нос, как говорит Марфа Измайловна. А как говорит Иван Захарович, мне и не выговорить, и особенно – при папке – язык не повернётся. Летом в это время ещё солнце высоко стоит, меня и дома ещё не было бы – нашли бы мы с Рыжим чем заняться. Ох, скорей бы, то зима уж надоела. И покурить бы – летом-то удобно – все закутки, без снега-то, доступны будут.

Проснулся сам, меня ли разбудили, из памяти вот вылетело почему-то; скорей всего, что разбудили.

Сидят все за столом, вижу, ужинают. Подсел и я, попил молока – наелся.

– У-у, едок, – говорит мама.

– Не хочу, – говорю.

– Мало ли, что не хочу, – говорит мама. – Через не хочу. Надо.

– Да не хочу я, не хочу.

– А через пять минут опять запросишь.

– Не запрошу.

– Ну ладно, если так.

Папка молчит, ест аппетитно, ни на кого из нас не смотрит – на свою тарелку – и в ней читает что-то будто, как в газете.

– Чё уставились? – спрашиваю тихонечко у брата и сестры. Язык над ложкой им показываю.

Не отвечают. И не смотрят.

И я не продолжаю, а то ложкой по лбу от отца за разговорчики за столом заработать можно запросто, ну а зачем мне это надо. Как и прилетит, не уследишь, и гудеть долго потом в голове будет, как в церковном колоколе, ну и главное – обидно: ты получил, а другим не досталось.

Поужинали.

Мама и Нина убрали со стола. Нина тряпкой вытерла столешницу – подалась с ней, с тряпкой, в руке, на кухню, важная. Ну ничего, ещё получит.

Достал папка со шкафа коробку с домино. Играть двое на двое – Николай с Ниной, а я с ним, с отцом, в паре – только было собрались, и входят, постучавшись, к нам Захар Иванович, отец Рыжего, а с ним и Рыжий. Друзья они, Захар Иванович с нашим папкой, старинные. В гости друг к другу, как время свободное, всё и шастают, один другого навещают.

Вошли Захар Иванович и Рыжий, поздоровались.

Поздоровались и мы с ними.

– Разболокайтесь, – говорит им папка. Рад, видно, он – широко улыбается. А то играй тут весь вечер в домино с нами – большое счастье. – Проходите, – говорит.

Снял Захар Иванович шапку и полушубок, определил их на костыль возле двери, повесил туда же и пальто Рыжего.

– Не разувайтесь только, – говорит отец им. – Пол ледышный.

Прошёл Захар Иванович к столу, вынул из кармана бутылку водки, на стол её поставил.

– Спиридон же сёдни, – говорит. – Как не отметить.

– А Спиридон-то чё тебе? – спрашивает отец. – Родня, ли чё ли? – и смеётся.

– А у покойной-то, у Стародубчихи, ведь мужика-то звали Спиридоном, – говорит Захар Иванович. – Дак и помянем.

– Да Спиридоном ли?

– Ага… Это по-полному, а так-то Спиря… С первой германской не вернулся. Я-то не знал его, кого там был ишшо, только по тятенькиным разговорам: Спиря, Спиря… Я без штанов тогда ишшо похаживал.

– А-а, – говорит папка. – Елена! – зовёт маму.

Откликается та с кухни.

– На стол-ка чё-нибудь сготовь нам.

– Счас! – отзывается с кухни мама.

Мы с Рыжим уже на полу, домики из костяшек домино строим.

Нина и Николай сидят на лавке, слушают и смотрят, им и заняться больше нечем.

– А ну-ка живо от стола, – говорит им папка. И правильно. А то расселись.

Поднялись те неохотно, гуськом подались в другую комнату. Он, Николай, конечно, сзади – руки по швам и волочится. Ну ничего, они дождутся.

Вышла мама с кухни, поздоровалась с Захаром Ивановичем, поставила на стол хлебницу с хлебом, тарелку с квашеной капустой и ещё что-то, огурцы солёные, наверное.

– Ты тут, Елена, сядь да отдохни, ты тут, Елена, сильно-то не беспокойся, – говорит ей Захар Иванович. – Я и дома уж поужинал… плотно, ажно не согнуться.

– А чё я сильно, сильно-то у нас и нечего, – говорит мама – хлопочет. – Так только, горесть перебить.

– Дак и не надо. Не есть пришёл – маленько выпить. Ты уж нас шибко не ругай… Но. А то за день-то намёрзся.

– Да уж поджало – и намёрзнешься.

– Не говори, давно уж так-то не давило.

– Кляшшый.

Интересно бывает у нас Захар Иванович: за столом он, как другие гости, не сидит обычно, сидит на полу, возле буржуйки, подогнув под себя одну ногу, как турок, другую вперёд выставив, локтём упрётся на колено, курит папиросу. Когда всю выкурит, засовывает окурок, не загасив его, за отворот своего валенка. После на улице где-нибудь развернёт отворот и вывалит на снег скопившиеся за ним, за отворотом, окурки. Когда пора выпить, встанет, подойдёт к столу, стопку опрокинет, закусит быстро чем-нибудь и – опять на своё место. Так и беседуют: отец, находясь за столом, а Захар Иванович – возле буржуйки, им как-то ладно.

Вот и сейчас устроился уже по-своему Захар Иванович на полу, достал папироску, прикурил, затянулся шумно, с придыхом, и дым столбиком в потолок, голову запрокинув, выпустил. Нос у него большой, сизый, ещё и с мороза, так и вовсе распух как будто, на лице щетина пегая, густая, а на голове волос мало – темя просвечивает, и всё время улыбается Захар Иванович, щуря голубенькие глазки, словно близорукий. И рот у него не прямой, а наискось. «С малолетства курит, чуть ли не с пелёнок, – говорит Марфа Измайловна, – дак и скривило, покуда кось тогды ишшо не утвердилась… Её во рту-то попелехтай, языком-то поворочай – паперёсу… Рот-то – ладно, самого не повело бы».

– Дак ты чё? – спрашивает его отец.

– А ты давай там распечатывай, – отвечает Захар Иванович. – А я пока тут покурю… Давай командуй.

– Да ты и здесь бы покурил. Тут вот и пепельница, – говорит отец. – Я ведь курю вот.

– Здесь мне ловчей.

– Ну, и даёшь.

Разговор привычный – за них его проговорить можно – долдонят.

Схрумкал папка в кулаке сургуч на бутылке, крошки сургуча в пепельницу из ладони высыпал, открыл бутылку, разлил водку по стаканам, сидит, ждёт.

– Пьяницы, – шепчет мне на ухо Рыжий.

– Ну, – говорю.

– Я никогда пить не буду, – говорит Рыжий. – Горькая. Это бражку ишшо можно.

– И я тоже, – говорю.

– Вы на полу-то тут не застудитесь, – говорит нам мама. Села она на стул под часами, вяжет. – На кровати вон играйте.

Запихал Захар Иванович окурок в свою «пепельницу», поднялся, крякнув, со своего места, взявшись рукой за поясницу, подступил к столу. И: ну, мол; ну, мол.

Выпили они. Не чокаясь: «За Стародубчиху… чтоб ей там было… или не было». Сморщились. Подхватили с тарелки быстро вилками капусту, закусили молча. Чё уж, и правда, пить, раз так противно?

Опять Захар Иванович возле буржуйки, по-турецки там устроился, уже и курит, дым посылает к потолку – дым послушный – отправляется; табаком вкусно пахнет – ох, весна скорей бы уж, как и дождаться.

– А сколько лет-то ей уж было? – спрашивает папка, развернувшись за столом к Захару Ивановичу.

– Как коршуну, наверно, – говорит Захар Иванович. – Сколь её помню, всё была старухой. Митрей-то ихний ведь меня намного старе, ну а он у них был самый младший, старших-то выбили на фронте… Он прошёл – и ни царапины. Мать моя говорит, что у яё уж мох на крыльцах вырос.

– Ну, – говорит папка. – Может, и вырос… как у щуки.

– Ну дак, – говорит Захар Иванович. – Поживи-ка столь… и сплошь весь обрастёшь.

Молчат. А после папка и спрашивает:

– А на Кубе-то чё, слышал?

– Слышал, слышал, в мэтээсе говорили. Дак они, поди, добьются… так оно мне чё-то кажется.

– Кто?

– Да кто, американцы.

– А-а, – говорит папка. – Эти добьются. Наскребёт кошка на свой хребёт… Везде лезут.

– Но, – говорит Захар Иванович. – Чуть слабина где, и они там.

– Раз капитал, повсюду клешни, – говорит папка.

– Это уж точно, – говорит Захар Иванович. – Мороз-то скоро этот кончится?

– Кто его знает?

– Пошли на печку, – предлагаю Рыжему.

– Пошли, – говорит.

– Мама, мы на печку, можно?

– Можно, можно, – отвечает. – Там опара, в дё-же-то, не опрокиньте.

Забрались мы на русскую печь, штаб там сразу устраивать начали: Рыжий – Чапаев, я – Петька. Дёжа с тестом – Анка, и на самом деле бы не опрокинуть.

– Про войну бы лутшэ там поговорили, – говорит Рыжий. – То болтают чё попало.

– Ага, – говорю. – Про войну они не любят.

Свет погас – станцию заглушили.

– Солярка кончилась, – говорю.

– Вряд ли, – говорит Рыжий. – Нордет, наверное, напился – в эмтээсе деньги выдавали.

Прошла в потёмках мама на кухню, спички в печурке нащупала, чиркнула и засветила скоро лампу. Идёт с ней мимо нас. Вошла в прихожую, поставила лампу на стол.

Нину и Николая даже и не слышно – притаились. Ну ничего, ещё дождутся.

Мама вяжет – тень от рук её и спиц за ней мелькает под часами – как-то страшно.

Папка с Захаром Ивановичем разговаривают. Об охоте речь у них и о собаках, что ли? Может быть, о соболях или о белках? У меня в ушах шумит как будто – что-то слов не разбираю.

Мы играем: красные – беляков направо и налево рубим; не свалиться бы мне с печки.

А потом как будто слышу:

– Он уснул, тётка Елена, – его, Рыжего, как будто голос. – Тычу-тычу, а он дрыхнет, – в вату голос будто упакован.

Открываю глаза, вижу: смотрит на меня мама – всматривается – как в буквы. После трогает рукой мой лоб и говорит:

– Ох, тошно мне, да он горячий-то… как печка.

Снял меня отец с печи, унёс на кровать – с ним, с отцом, мы будто пролетели по избе – как птицы.

Слышу после, словно во сне, как стали собираться дядя Захар и Рыжий. Извиняется Захар Иванович за свой приход, к ним теперь в гости зазывает: приходите, мол, как выберете время. Попрощались – ушли будто. Забыл ли я про них просто. Не помню. Помню пятна – кто-то намазывает их на стене как будто и стирает.

Раздела меня мама – соображаю колко телом, – смазывает мёдом, обворачивает газетой, после укутывает в шаль и укрывает одеялом. Вижу: смотрят на меня озабоченно и испуганно сестра и брат – как молятся. И говорит будто кто-то: «Спиридон, Спиридон». И другой уже кто-то: «Стародубчиха!» – и что-то чёрное – не ночь ли?

И проваливаюсь я куда-то сквозь непроницаемое, чёрное, падаю, пролетая мимо летней, маревой, муравчатой Ялани, мимо ельника густого, мимо Спиридона, мне знакомого и незнакомого, мимо мамы, отца, Нины, Николая, Марфы Измайловны, Ивана Захаровича, Захара Ивановича, Рыжего, Карьки, тёлушки красной и Буски – забываюсь. Ничего и никого – пусто. И вдруг среди этой пустоты и темноты возникает передо мной Стародубчиха. В голубом сарафане. Простоволосая. Молодая. Но я её узнаю. То, что это она, не сомневаюсь даже.

– Ну вот, милый, – говорит Стародубчиха. – Почти и встретились. Ты-то вернёшься, знамо дело, я уж нет, туда уж неохота. Лишнего там не болтай, передай только, что видел меня, что у меня пока всё ладно, и как мне рады-то тут, рады.

– Хорошо, баушка Парасковья, – говорю я. – Передам.

– Да какая я тебе теперь и баушка, – говорит Стародубчиха. – Это там-то баушки да внучики, а тут всё душеньки – все ровня. Я тебе – считай, что так – почти подружка. Ну ладно, милый, до скорого свидания, – говорит Стародубчиха. И говорит: – Тут, парень, всё скоро, тут оно – всегда. И как легко-то мне, легко-то. Ну, я помчусь к своёму Спиридону. То сговорились, да ещё не виделись: он чё-то шибко чем-то занят.

Сказала так Стародубчиха, и след её простыл.

А я смотрю и вижу:

Скатывает на меня с горы звонко хохочущий Рыжий огненное колесо, разлетаются во все стороны – от колеса ли искры, от Рыжего ли веснушки, – вот-вот оно меня спалит, задавит, колесо…

И не колесо это, а – солнце… В снег в логу вминаюсь телом я, короблюсь, обжигаюсь.

Страшно, страшно, страшно, страшно.

И опять я от себя исчез куда-то.

И очнулся только поздним утром – девять раз часы пробили.

Жив я, жив я – существую:

Розовым глазом через наледь на стекле оконном на меня глядел Господь – Спаситель.

Весь день после промаялся.

И не спать не могу, и спать не получается: прилягу на диван, а толку-то.

Взял Книгу. Прочитал:

«И видел я в Деснице у Сидящего на Престоле Книгу, написанную внутри и отвне, запечатанную Семью Печатями; и видел я Ангела Сильного, провозглашающего громким голосом…

…„Достоин Агнец Закланный принять Силу, и Богатство, и Премудрость, и Крепость, и Честь, и Славу, и Благословение!“; и всякое создание, находящееся на Небе, и на Земле, и под Землёю, и на Море (и всё, что в них), слышал я, говорило: „Сидящему на Престоле и Агнцу – Благословение, и Честь, и Слава, и Держава во веки веков!“ и Четыре Животных говорили: „Аминь“; и Двадцать Четыре Старца пали и поклонились Живущему во веки веков».

Отложил Книгу.

Оделся.

Вышел в ограду.

Передо мной сразу – Большая Медведица – чуть только приподнял глаза – немного опрокинулась. А если так, то – запрокинулась.

Самая долгая ночь – их рядом несколько.

Из ограды уже вышел. Смотрю.

Мороз сбавил. Изморозь поредела. Луна – высокая, ущерб почти и не заметен – чуть только стачиваться начала; просвечивает сквозь изморозь; гало вокруг – как абажуром.

Столб электрический. На нём лампочка – сияет.

Лампочка слева, луна справа, а от соседей – наоборот.

В доме у них тихо. Во всей Ялани – тоже тихо. Тихо и в космосе, и в сердце.

Постоял, постоял – но сколько же.

Взглянул на небо.

Звёзды.

Проговорилось:

– …и число их было тьмы тем и тысячи тысяч…

Из груди так – будто вырвалось:

– Господи, Господи, Господи, Господи!

Вырвалось – понеслось – душа следом.

Пошёл в дом. Пусто.

Скутал печь.

Уснул нескоро.

Душа во сне уже в меня вернулась.