За сутки до Сочельника, после захода солнца, при ещё озарённом по макушкам на закате ельнике, в котором угнездились и уже смолкли улетевшие туда из деревни на ночёвку вороны, приехал на последнем рейсовом автобусе из Елисейска Николай.

С неизменным своим тубусом. В тубусе планы, чертежи – что для него, для тубуса, обычно. Он, Николай, очередную церковь проектирует. Или – часовенку. Намеревался творчески здесь поработать.

Что у него это не получится, мне было сразу ясно. По-моему и вышло – не поработал.

Пока, поглядывая то себе под ноги на протоптанную глубоко в снегу дорожку, то, выше, на багровую корону ельника, от остановки несолидно добежал до дому, и задубел, замёрз.

«Как цуцик».

Почему-то так в Ялани выражаются про тех, кто крепко промёрз.

В ботинках-то, пусть и зимних, да в куртке на рыбьем меху, как в шутку называют здесь не настоящий, а искусственный, – и не от этого ли цуцик?…

В дом влетел он, Николай, и к печке тут же ринулся. Вдоль стены её и плотно к ней руками распростёрся, словно соскучился и обнимает. Соскучишься, на клящем-то морозе. Позже сколько-то уж поздоровался – губы отерпли, пока отошли.

Время свободное выдалось, в кои-то веки, да и, как после, за столом уже, признался Николай, от жены ему побыть отдельно захотелось вдруг – ну и отважился, уехал.

Там то любовь, как говорил отец, до сюси-муси распаляется, что с ложечки, с ладошки ли, милуясь, кормят друг дружку принародно – на это наш отец, сурового нрава человек, совсем не мог смотреть спокойно, вовсе уж разъярялся, – то «третья мировая» между ними, мужем и женой, вспыхивает. Значит, такой момент теперь: не сюси-муси, а – война в холодном варианте. Даже дуэль однажды между ними, благоверными, произошла. Не на шпагах, не на пистолетах, а на домашних тапках. До первой крови: тапком она, хрупкое создание, ему, крупному и крепкому мужику, нос расквасила – нос там такой, конечно, бей да бей, не промахнёшься, отцовский, баклушей, – а кровь увидела и в обморок немного не упала, но оружие из рук выронила – сражение на этом и закончилось.

Плоть-то едина, так сама с собой, выходит, и повздорила, тапкой себя и отходила – так получается.

Он, Николай, скрытный обычно, о своих внутрисемейных делах мало когда кого оповещает и события подобного рода переживает всегда в себе и тяжело, мне сообщил об этом только нынче, но уже с усмешкой лёгкой – чуть отстранился.

Давно эта баталия тапочная случилась, передо мной бы теперь не разоткровенничался, так и быльём бы поросло – сокрылось. Я просмеялся и спросил: «Ну а отец-то знал, бретёр, об этой потасовке, о поражении твоём особенно?» – «Нет, конечно», – ответил Николай. «Слава Богу», – сказал я. «А что поделаешь, – смиряется Николай, – из одной чаши пьём, надо же будет в вечности свидетельствовать». Ну, это дело не моё, пейте из одной чаши, свидетельствуйте. Что он мне рассказал, я выслушал, сочувствуя, но с советами на эту тему к нему не полез. Характеры у нас с ним очень уж разные, и личного опыта семейной жизни нет никакого у меня, со стороны пока лишь наблюдаю – так не виднее, может быть, но зато проще – тапкой по носу не получишь в своём доме.

Многая, многая лета.

И я подумал:

Решится она, Молчунья, отчается пойти со мной, непутним, под венец – венчаться в вечность венцом мученичества?… Напишет, нет ли?… Четыре месяца – и без ответа… В её молчании не всё пока читаю, издалека, отсюда-то – и вовсе. Но согласится или нет, любовь моя не перестанет: душой вошёл в её душу – не выйти.

Тут же и вспомнил:

Когда был ещё небольшим, лет семи или восьми от роду, после просмотра в клубе какого-то кинофильма спросил я у мамы: «А вы с папкой венчались?» – «Ага, – ответила она, улыбаясь, – вокруг куста… Как с коммунистом-то?! Он же от этого – как чёрт бежит от ладана… Теперь прожили столько-то, в одних оглоблях, дак и повенчались».

Мало что тогда из сказанного ею понял я, но выяснять, помню, не стал. А у отца и спрашивать не собирался.

Провёл брат здесь, со мной, четверо суток, только раз и вспомнил про свой тубус, когда бутылку водки из него вытряхивал, – удобная, смотрю, вещица: ноль-семь в нём прячется, при этом чертежи и планы не сминает – и ей, и тем хватает места в нём – удобно.

На кладбище сходили. Куст бузины, куричьей слепоты по-нашему, там надо было вырубить. До лета решили не оставлять, опять закрутишься-завертишься, и руки не дойдут. Залез побегами в оградку. Да и проход к ней занял. Так разросся. Снег разгребли, куст, все его многочисленные побеги, под корень вырубили. Весной, даст Бог, если доживём, сожгём в костре. Пока, по снегу-то, не стали. Да и сырое – не сгорит.

Побыли ещё сколько-то, себя и птиц зимних, негромких, послушали.

Домой возвращались – лицом к северу, хоть и слабому, но встречь ветру, – я себе щёку обморозил – теперь на ней короста знатная, словно у золотушного, румянится, блестит. Смазал её барсучьим жиром, чтобы скорей под нею заживало; обычно так – как на собаке. Гриша Фоминых выручил. У того – хоть и тесно, но – полно всего в запасе. Как у Плюшкина. Не висит только, как у того, на стене огромной почерневшей, писанной масляными красками, изображающей цветы, фрукты, разрезанный арбуз, кабанью морду и висящую головою вниз утку картины; и изба у Гриши размерами поменьше будет, чем у известного всему читающему люду помещика: – Идите в комнаты! – не пригласишь; но всякой всячины и тут достаточно, и нужной, как, например, барсучий жир в плоской жестяной баночке из-под леденцов, ведь пригодился же, и бесполезной, на мой взгляд, – несколько, чуть ли не около десятка, онемевших навсегда будильников – я бы их выбросил – зачем хранить их? «Аномалия тут у меня под полом, – говорит Гриша. – Часы ломаются. И компас привирает. Жила какая, может, пролегает. Лишь бы, конечно, не уран… Ещё жениться вдруг надумаю… И огурцы в подполье быстро дрябнут… Кому я, скисший, буду нужен… Клад ли зарыт». Ко всякой всячине ещё и аномалия.

Помылись в бане. Долго пришлось её топить – пока нагрелась, к вечеру – из-за мороза. И дров потратили – полкубометра. Свет проведён туда, так не в потёмках. В бане не холодно, вода тёплая – по мне – и ладно. А Николай – раз пять, не меньше, посещал парилку – вдоволь сам над собой поизмывался. Я же в неё и не заглядывал, благоразумно, полагаю, так как не враг себе, не истязатель своей плоти, – а умереть-то можно и иначе, место для этого другое выбрать – сколько угодно. Он, экстремал, и в снег, распаренный, из бани выбегая, прыгал. Утонуть там – снегу столько – задохнуться. С рёвом потом заскакивал обратно, как ошпаренный или, что то же, отмороженный. В чём удовольствие, не понимаю – не выпивали перед баней. Вот у меня нужды такой не появилось – не разжарел, а остудиться мне хватает и предбанника, без пива только поскучал. И как он, Николай, не догадался привезти. Хоть бы бутылку. Посовестил за это брата… Пива не пьёт, поэтому не догадался. Дескать, в другой приезд – пообещал. Могу поспорить, что забудет: дыра у него вместо памяти – не залатаешь, не заштопаешь – не проиграю. Попарься так – без памяти уж ладно, и без мозгов останешься, – жалею. После чуть ли не до утра сидели уже дома, разговаривали. О разном. И о земном, и о космическом, о личном и общественном – с чего на что только язык подвижный за столом не перекинется, – ну и, конечно, о политике, как внутренней, так и внешней. Как, бывало, и с отцом, в чём-то друг с другом согласились, а в чём-то нет, но только мирно – из-за стола пружиной лопнувшей никто из нас не вырывался, на улицу пулей не вылетал, с новыми сокрушающими доводами в подтверждение своей правоты, выхватив их горячими из свежего воздуху, оттуда не возвращался. Но и от нас, мирных, всем досталось – и своим, и окружающим. Родным братьям, хохлам, тем тоже добре отломилось. В НАТО, смотри-ка, запросились; сегодня во вражий военный союз, мол, перемётываются, а завтра в протестанты или в католики начнут перекрещиваться, а то и в секту людоедов, из одной только вредности. Но с них, мол, с родственников, станет. Много хотят, да мало, как всегда, получат. Нехай. Такая уж у них планида – окраинская отовсюду. Но никуда они не денутся. В полюбившуюся им Америку или в Канаду всем скопом не переедут, рядом останутся, под боком. Выпили. И за них, за братьев наших, тоже – чтобы маленько очурались, хоть и надежда у нас на это шибко слабая, едва теплится. А что делать: жена у него, у Николая, гарная хохлуша и норовистая дюже – кому-кому, но москалю поганому из принципа уж не уступит – нос тапкой ему завсегда расколотит. Не обиделся Николай – смирный.

Ту выпили, что из тубуса. И ту, что у меня стояла в холодильнике, – следом.

Я выпью, становлюсь задиристым – языком, не кулаками. Николай – с каждой стопкой всё больше и больше расплывается в улыбке, как от привалившего ему вдруг неслыханного счастья, так, с улыбкой, и уснёт, как Квазимодо, лицо прижав тяжёлым носом – чтобы во сне куда не убежало.

Хожу я после ещё долго кругами. Сержусь на уснувшего. Сам с собой уже договариваю, убедительный и остроумный. И сну со мной не потягаться – стойкий, отец сказал бы: шабутной. В кого такой-то я – не в ветер.

Уехал Николай – мир устанавливать, войну ли продолжать – Бог ему в помощь. Есть где, на всякий случай, отсидеться – в Ялани. Про пиво лишь бы не забыл – на лбу ему же не напишешь.

На следующий вечер зашёл ко мне в гости Фоминых Гриша. Шапка задом наперёд – как бейсболка на подростке. Улыбка до ушей – как у пластилинового. Глаза совсем стали остяцкими – сузились – как будто в белку ими всё и целится, чтобы той шкурку не попортить – и попадает, меткий. Из карманов бушлата горлышки бутылочные выглядывают. На пенсию Гриша вышел – событие, а потому и – развязал – причина веская и уважительная. Пришлось отметить. Боюсь, что одним разом не отделался. Тоже за разговором, но уже более конкретным, не отвлекаясь на политику и прочую ерунду, а о собаках только, об охоте, засиделись: светать уж начало, когда покинул меня Гриша. Как пришёл, так и ушёл: шапка задом наперёд, улыбка до ушей, теперь – уж кажется, что – до затылка, сойдётся там, разрезав голову. Как каланча, только качаясь. Но не домой к себе направился, а к Колотую.

Мне и достаточно, через край даже, месяц на неё, на водку, не смогу теперь смотреть, ну а уж пробовать её – подавно, на дух не надо. А Гриша – тот месяц теперь не успокоится, а то и два – давно известно, и напарника ему – есть если, хорошо, а нет, так и – не требуется, сам себе напарник и компания, и побеседовать ему будет с кем – с собаками, кого-то из своих любимцев, в таком случае, хочет тот того или нет, для разговора, и в избу затащит; хлебом, другим ли чем попотчует, водки вот только наливать не станет; и обо всём дотошно – с человеком так не разговаривает – интерес-то у них общий – охота.

Будто даёт, на самом деле – отнимает. Ловко – как напёрсточник – не уследишь. Про водку речь, про неё, злокрепкую. Когда без меры. Время – меня из него, его ли из меня – иной раз напрочь вышибает. Как с большинством из голливудских фильмов – начнёшь смотреть, досмотришь до конца, а потом сидишь, в пустоту глупо пялишься и думаешь, зачем же ты это смотрел, будь оно неладно? – вся ночь насмарку. Как – на манекен в витрине магазина, на модельершу ли – на ту уж ладно. Так же и с водкой, когда как к фильму к ней относишься. Но виновата в этом не она, а я, конечно: не пей, не хочешь. Вот тебе искушение – вот тебе повод отличиться: заяви соблазну твёрдое нет. Заявишь. И тут же, как из рога изобилия, посыпятся на тебя со всех сторон аргументы в пользу примирения и соглашения. Такое дело. И кино досмотришь, и водки выпьешь – и опять сидишь потом, свернувшийся, как стружка, вокруг возникшей в тебе пустоты. И аргументы эти всякий знает, у всех они, за редким исключением, одинаковые и перечислять их тут нет надобности. Только, с одной стороны, скажешь себе: к трём чашам вина не прибавляй четвёртой, разве только по какой-либо великой болезни, – и тут же сам себе, но с другой уже стороны, подначишь: веселие для Руси питие есть, а я же самый настоящий русский, не хазарин, не татарин, – и согласись тут сам с собой, если добавить больше некому: всё мне позволительно, но ничто не должно обладать мною, – и не заметил, как поддался, как оседлал тебя коварный сомуститель, а потом уж и: били меня, мне не было больно; толкали меня, я не чувствовал; когда проснусь, опять буду искать того же… Как ни борюсь, всё на лопатках. Укрепи, Господи. Помоги, святый мучениче Вонифатий. Но без тебя-то самого – не укрепит и не поможет.

За полночь уже, и глубоко, прибежал Виктор. Только я попил пустого и, чтобы на сон капризный мой не повлиял, едва закрашенного чаю, включил телевизор и, с первого же кадра чуть не насмерть перепуганный распирающим голубой экран мужеством очень Крепкого, с грубым изяществом небритого, Орешка – этот уж точно сон раскрошит вдребезги, не постесняется, долго потом не восстановишь, – тотчас его выключил, постель собрался было разобрать, за покрывало уже взялся.

В окно сначала громко постучал, после уж – в дверь – и тоже шумно, обычно так: чуть поскребётся.

Пошёл, открыл ему, Виктору, дверь. Обдал он меня из ноздрей, как из сдвоенного пульверизатора, паром, а изо рта – горючей смесью спирта вперемешку с чем-то вроде ацетона, спичку зажги – воспламенится между нами – во мне-то так уже, остатки.

В неизменном для зимы – как для оттепелей, так и для любых морозов – наряде. Сам возбуждённый, взбаламученный, будто бы досмотрел тот фильм, который я смотреть не стал предусмотрительно, – но нет у них, я знаю, телевизора.

Вошёл Виктор в дом, чтобы в дверях открытых, избу выстужая, не стоять, поведал сбивчиво.

Забрёл к ним вечером, следуя от Колотуя, с литром спирта Фоминых Гриша. Выпил с хозяевами и, одну, начатую, поллитру прихватив с собой, а другую, не тронутую, оставив на столе, ушёл шатко, по словам Виктора, в другие гости – к остяку Екуньке Поротникову, дальнему своему родственнику, выехавшему из тайги, где постоянно жил до этого, теперь, из-за ослабившей его глаза и ноги старости, в Ялани обосновавшемуся, – потолковать с ним об охоте и собаках – ему, Григорию, вдруг захотелось. Рая, сожительница Виктора, спустилась на кухне в подполье за картошкой. С лампой – провода у них опять на днях отрезали, а исправить рыжее нахальство и вредительство в размерах государства Виктор пока ещё не удосужился: от Нового года до Нового Старого каждый день праздник – когда тут?… Вылезла Рая из подполья с ведром картошки. Ведро пристроила в прихожей возле буржуйки, лампу – на стол, где та до этого стояла, – без света Виктору с остатком спирта было не управиться – не развести его впотьмах. Вышла на двор. Загляделась там на что-то. Вернулась. С ним, с Виктором, ещё о чём-то поговорила, как тот спирт развёл, стопочкой проверила – в самый, дескать, раз. Подалась на кухню за ножом, картошку почистить, забыла, что лаз в подполье открытым оставила, и полетела туда кубарем. Глубокое подполье, лестница крутая. Здоровый зуб – передний, верхний – выбила; коронку золотую потеряла – теперь найди её среди картошки; руку и – явно не одно, а – рёбер несколько сломала. «Кости без витаминов, – сказал Виктор, – устают сопротивляться жизни – хрупкими, как вафли, делаются – легко ломаются… зимой-то вовсе… как сосульки».

Больше часа мы её оттуда, воющую от боли и нас же, спасителей, на чём свет стоит ругающую, добывали; видно было, что не притворялась, искренне на всё, на каждое наше движение, реагировала. По-всякому мы с Виктором, крутясь в тесноте вокруг да около, при свете спущенной в подполье лампы, наверх поднять её пытались – не получалось: то ей, несчастной, терпеть не по силам, то нам, выручающим, действовать неловко. Потом уж обвязали, беспомощную, под руками верёвкой, сами вылезли и её на пол вытянули. До кровати донесли и положили там, стенающую. Хорошо ещё, что не грузная она, Рая. Ш-шепа ш-шапой, – как кто-то скажет тут, в Ялани, – спилась, дак чё с неё возьмёшь, мол. Кто без греха? – я промолчу уж.

С утра сегодня – если они уже напиться с горя оба не успели, а чем, ещё там оставалось, и теперь не спят крепко, – вызвав через Анну Григорьевну Билибину, фельдшерицу яланскую, из города машину скорой помощи, должен был Виктор – ночью, по крайней мере, обещался – отвезти её, Раю, в больницу. Может, и отправил и сам с ней уехал – дым над трубой, смотрю, не курится – дрова есть у них – не все ещё в подворье постройки, что от прежних хозяев им достались, испилили; баня стоит, частенько её, замечаю, топят; и тоже парятся – с тазом и с веником под мышкой туда, в баню, ходят, но в снег не видел, чтобы прыгали – в чём-то и экстремалы, может, но не в этом.

Поздно, не по-крестьянски, нынче проснулся. Сваливать на то, что я не жаворонок, а сова, не стану, честно признаюсь, заленился. С вечера не уснуть, как правило, а утром рано не проснуться. Ночью ж ещё и это – с Раей – происшествие.

Долго лежал с закрытыми глазами, прислушивался – ни к чему.

Тихо – и там, на улице, и на душе.

Поднялся. Оделся. Заправил постель. Вспомнилось вдруг, как делал это в кубрике, когда служил, – перед глазами чётко проявилось: белая, плоская, почти как книга, подушка и тёмно-синее суконное покрывало, натянутое, без морщинки, на матрас. Дома так не стараюсь – будто всё тороплюсь куда – вроде и некуда.

Сегодня лягу на диван, подумал, чтобы с постелью не возиться – только скрутить да отнести в другую комнату.

От окна к окну побродил; в улицу позаглядывал: наледь на стёклах – не сплошная – истощилась, – приобщился: день там, на улице, вернее – полдень.

Налитой вчера и остывшей за ночь в рукомойнике, чуть ли не ледяной водой помылся – пофыркал звучно и подумал: «Как он… как папка». Тот плескался, правда, долго, я – по-быстрому – всегда так.

Легко позавтракал – остававшимся с вечера ужином: чёрным хлебом, солёными огурцами да жареной на постном масле с луком репчатым картошкой – так, всухомятку и не разогревая. Мама сказала бы: «Ну и едок».

Но не сказала.

Скоро оделся и из дому вышел.

Вкусно дышится, полной грудью, само по себе как-то – не управляешь; Ялань бы не втянуть, вдохнув, – так аппетитно; хватило б воздуху в пространстве – стою, забочусь.

Всякое дыхание да хвалит Господа – в душе как будто написалось.

Второй день валит, не переставая, снег. Зарядил, что называется, не на шутку. Песня есть такая – припомнилась: снегопад, снегопад… в репертуаре у соседей… Даже на острие сломанной недавно скворечни наросла снежная шапочка – рану участливо покрыла – воробьи её, рыхлую и похожую на поварской колпак, пока не сбили; сама скоро, от собственной тяжести, свалится, чуть только ветром подтолкнёт ли – не прибита.

«Господи», – вдохнул и думаю. И думаю, не тут же выдохнув:

«Господи!»

Помянул Бога и возвеселихся… Живём, и движемся, и существуем.

Пока без ветра. По крайней мере тут, внизу. Путь от тучи до земли у снежинок отвесный – не отклонившись, достигают.

Как в котле, сказала бы мама. Заперто будто отовсюду, сказал бы отец. И так, и так – с обоими согласен.

Прибрели тихо с запада тучи, вразнобой, словно кто-то разогнал их по пути, растрёпанные в авангарде, потом, над ельником, где будто встретиться договорились, одни других, дождавшись, уплотнели. Наползли медленно, скрывая звёзды, на Ялань ночью и крадче, сплошь над ней теперь заволокли всё небо. Не разглядеть их, тучи, из-за падающего из них снега. Сыпал он из них сначала реденько, теперь разошёлся. Не оскудеют тучи скоро – кажется, и снег из них – когда теперь закончится?… Пусть себе валит.

Мороз ослаб. Выдохся. И так вон сколько, градуса не уступая, продержался, и у него силы предельные. Теперь до крещенских и до сретенских – пусть и короткая, но всё же будет передышка – вот и воспользоваться ею надо; сидеть дома безвылазно – тяжёлое занятие.

Раскрыв ворота, выпихнул лёгкий, как кипрейный пух, не слежавшийся ещё снег из ограды. Нарастил им, свежим, и без того высокие уже отвалы – чтобы взглянуть теперь на дом соседей и туда, дальше, на Линьковский край, надо взбираться на сугроб, на мой, искусственный, а не естественно тут наметённый, – как крепостной вал – меня намного уже выше.

Стою возле ворот, на пихло опёрся. Уши у шапки подняты, но не завязаны, свисают с них заиндевелые тесёмки – вижу их боковым зрением – на отца себя похожим чувствую – не раздражает.

Ищу глазами над отвалом:

Светило большее, для управления днём…

Но где оно, солнце, сейчас, не определишь, примерно разве, по времени суток. Не пробивает тучи и завесу снежную. Даже пятном, ни жёлтым, ни малиновым, не обозначилось.

Бело, бело, бело – на сером.

Достал из-под навеса, дядей моим по матери, Петром Дмитриевичем, охотником в округе знаменитым, прошлой ещё весной туда засунутые, камусные лыжи. Встал на них, воткнулся валенками в кожаные юксы. В лес подался.

В сторону Камня. Нынче зимой там ещё не был. Был в сентябре, искал бруснику; нашёл, набрал ведро – для матери. Возникла ягода перед глазами – рясная, крупная, бордовая, в зелёных мелких и блестящих листьях – поморгал, поморгал – вытравилась. Опять белым-бело перед глазами.

Иду, счастливым себя ощущаю. И зверь не так ли?

Видимость из-за заполонившего воздух снега плохая: с горы спустился, оглянулся – и дома своего уже не вижу – пропал тот в белой кутерьме.

Зато – тишина: кажется, слышно, как шелестят, переговариваясь, в воздухе снежинки, как укладываются они к другим на землю – дружные, не восстаёт одна против другой – причин для ссоры не имеют – не своевольные.

В целик побрёл – не по дороге – напрямую.

В лес зашёл – как будто в вату – со всех сторон снежно; уши – и те как будто ею, ватой, запечатало: то ли действительно так тихо, то ли не слышу ничего.

Без лыжных палок. Бреду. Хоть и не глубоко, но – проваливаюсь. Рукой сбиваю с малых пихт и ёлок снежные шапки; и деревца, освободившись, выпрямляются. Нравится им это, не нравится ли – не знаю. Но вижу: не ожидали – ярко сразу начинают выделяться. Кедры – особенно. По большим не стучу – с головой засыплет. Прутья кустов – и те упаковало – как провода в белой изоляции – торчат в разные стороны.

Был дома, душа вздыхала, как в печали, вышел – обрадовалась, а теперь – ликует:

– Господи, Господи, Господи, Господи! – поёт и добавляет:

– Тут я, вот я!.. Господи!.. Не прячусь!.. Пред Тобою. Неужели Ты меня не видишь?! Лес – и я в нём, маленький, но – я!.. Взгляни, Господи!

Как к отцу обращаюсь. К Отцу и есть.

А сам лыжами, ногам в удовольствие, переступаю, в снегу ими, лыжами, хоть и широкие они, тону. Давно уже такого не переживал – нравится, до захлёбу – как в детстве.

Два следа рядом – лоси пробороздили, бык, наверное, и матка – мне попутно. Там, на Камне, есть густые и мелкие осинники – туда, скорей всего, направились. Не скажу, решил, об этом Грише Фоминых, чтобы тот не соблазнился. Сразу собак спустит, ружьё в руки схватит и преследовать зверей помчится – не привык жить без мяса, без охоты не может.

Тут росомаха что-то за собой тащила. Добыча больше, чем она сама. Может, в Ялани ночью побывала – голову свиную, убоину, или коровью из сарая украла. Или сохатого кто завалил, тушу домой вынес, а потроха его в тайге оставил. Может.

Зайцы – как во дворе – всё истоптали.

Ронжи, трещотки, рыжие мелькают: все теперь будут знать, что я в лесу, – как огни, вспыхивают и угасают – за деревьями скрываются.

Вышел на Кемь – не узнаю: давно её не видел подо льдом, под снегом – покорная, там только, ниже, на шивере, бурлит – не усмирённая. Можно подступить к краю полыньи и посмотреть на дно камешниковое, но не рискую. Флора, немуша, и дочь её перед глазами возникают – по льду на санках.

Пересёк Кемь. Прошёл старицу с безвредным сейчас чапыжником – его под снегом и не видно: снегу полно, а он кустарник низкорослый. Взобрался на Камень – еле-еле – от ступени до ступени; там, конечно, где положе; лыжи на осыпях пришлось снимать.

Коршун – от меня близко, с сосны на сосну перелетает – его владения тут – беспокоится: с топором, с пилой я заявился, нет ли? – остро, башку клювасто-гербастую скосив, оком зорким меня колет. Не улетел в места иные почему-то – тут чем-то кормится. Дотянет ли до лета?

Обернулся, смотрю, в даль заснеженную, откуда пришёл, вглядываюсь – как в прошлое.

Ялань – километра три до неё отсюда по прямой, если лететь, примерно столько, пять по дороге – та петляет. В ясный бы день отчётливо смотрелась – как на ладони. Одинокая. Были у неё соседи – вымерли от разных социальных и политических болезней, нет уже ни одной деревни около, отбыли. Чуть не в точку стиснутая великим безбрежным, но редеющим год от года – ныне уж так, что и в глаза бросается – таёжным пространством. За переполнившим воздух снегом, как за наледью на оконном стекле, едва проглядывает – видеть её и радостно, и больно – на приподнятой, словно возносящейся, елани место добавочно у ельника себе давно отвоевала, в мире теперь сосуществуют – сроднились за четыре века, друг к дружке притерпелись – куда денешься. Ялань скончается, а ельник выпилят – печалюсь; елань останется – как память – кому вот только, для кого? Под лук порей разделают, под рис и сою – вряд ли – климат не позволит. Есть у меня такие опасения, у многих – вокруг витает – как душок.

Но: Бог не выдаст – свинья не съест. И мы – с рука ми да с ногами. И есть ещё кому за нас молиться – тут, на земле, и там, на небе. Земля и небо не исчезнут.

Стою. Боком припал к толстой, реликтовой – в комле обугленной (и сюда, на маковку, пал забирался), в голомени жёлто-коричневой, в вершине золотой – разлапистой сосне, в ветках которой, шевеля хвою, мельтешат мелкие – именовать их, как Адаму, очень хочется, но, к сожалению, как называются, не знаю, – чёрно-серые пичуги – с шишку сосновую, не больше. И в тишину – та как разверзлась в мире будто – вслушиваюсь.

Сын – Совершеннейшее Слово, Отец – Великое Молчание.

Дух перехватывает – как уходит, чтобы вернуться с чем-то важным – со смертью разве.

Надобность острую ощущаю вдруг, будто родился только что и – в крик:

Необходимо, думаю, иметь в душе столько свободного объёма, чтобы вместить это Безмолвие, и что многое для этого следует из неё удалить – ненужное. А что ненужное? Своё вроде, родное, личным опытом, в беде и в радости, нажитое – жалко выбрасывать, когда обыденно. Как отказаться от себя. Но не в такую вот минуту; сейчас – как губка – можешь сжаться, вытеснив лишнее, как добровольно впущенное ранее, так и вошедшее без спроса, принять взамен, разжавшись и расправившись, гораздо большее себя:

О чём Ты, Господи, молчишь?…

О том, что есть Ты – прикоснулся.

Что хорошо весьма?

Прехорошо!

Во всём ответное молчание – не от утраты – от приобретения, не от отсутствия, а – от присутствия. Так, кажется, как будто враг последний истребился, и всё во всём уже настало Бог.

И думаю – но не умом евклидовым, а – сердцем:

И он, мой кровный отец, молчит – как только умер, так и замолчал – оглушительно. Его молчание сказало больше мне, чем все слова, произнесённые при жизни им. Не потому, что он пустое говорил, к его словам тогда я просто не прислушивался (тогда мне – кто бы ни сказал), а вот в молчание его теперь вникаю… и проговариваю то, что раньше слышал (тогда – не слышал) от него… и чувствую, как в каждом слове совмещаюсь – плотно – как вдох и выдох.

Там, в городе, имперском когда-то и до сих пор ещё значительном, – опёрся на сосну, о чём она корнями говорит с землёй, покрытой снегом, а вершиной с приблизившимся к земле небом, плечом подслушивая, думаю, – там, в городе, заслоняет созданное человеком, тут же, в Ялани, без помех, ничто увидеть не мешает – вот оно всё, вызванное Создателем быть, перед тобой, в стройном и величественном покое. И есть ли он – сомневаюсь вдруг отсюда, – этот город, не привиделся ли мне в тридцатилетнем сне?…

Есть. Потому, что – там живёт моя Молчунья. Она его одушевляет. Одушевлённый – значит – есть.

Возникни рядом и смотри!.. Не возникает. Вредная. Непослушная. Она – Молчунья.

Так захотелось поделиться с ней восторгом – от того, что, и не в первый раз, разгадал вдруг Тайну Божью: во всякой твари, в дереве и в птице, в реке и в падающем снеге, Мысль Его, Бога, воплотилась, а не бессмысленна она, так как всё Им и для Него; так и во мне – если един-то; стою, чувствую, что сладостно реален, тайнозритель, и остальное всё не снится – даже и за уши щипать себя не надо.

И сатана мыслит, думаю, но не творит, а вытворяет. Избави, Господи, нас от лукавого.

Долго стоял. Смотрел, вслушивался. Пока, распаренный при вскарабкивании на гребень Камня, замерзать не начал.

Спустился вниз; кое-где – как медведь – на заднице, в обнимку с лыжами, – не расшибся, довольный.

Иду. Обратно. По своему же следу – забило тот, припорошило снегом, но – различаю.

Думаю:

День начинает прибывать, и на душе тепла и света прибавляется.

Как хорошо, как хорошо-то.

Велелепота, как говорит Ткаченко Дима, мой приятель. Северная, зимняя, таёжная. Бог ко мне такой вот ею обращается. К чему меня Он этим призывает?… Да чтобы я не отворачивался. Его же не было в шеоле только…

Иду. В уме – образы, в сердце – чувство, в душе – то, что не в силах долго удержать в ней.

Рождество Слова, Которым сотворён был мир, и этот в частности, что у меня перед глазами, и вот Господь вошёл в него, и Божий Сын стал Сыном Человеческим, всё сотворённое, приняв Его, сроднилось с Богом. И только я, не услышав в Твоём голосе правду, не открыл Тебе двери: Кто Ты такой? – персты в раны Твои я не запихивал, не проверял – пришёл Гонимый и Незащищённый, ещё и совесть-праведницу мою будешь беспокоить, спрашивать меня с укоризной, зачем я выбил зуб за зуб соседу, не заплатил работавшему на меня и обозвал родного брата дураком, да умирай Ты на Кресте, кричи с Него, Распятый, сколько хочешь: Боже мой! Зачем Ты Меня оставил? – я ни при чём! – Тебя оставил, не меня; постою возле Креста, но не как Апостол Иоанн, исполненный любви к Тебе, к Учителю, а как зритель любопытный или соучастник распинающих; и каждый день ведь это делаю – не в том, так в этом – не впускаю. Не сошёл Ты с Креста, не доказал мне Своё Божество, и я спокойно, равнодушно – туда, под гору, домой опять, и двери на заложку… И:

Ты ли Тот, Который должен прийти, или ожидать нам другого? – не я, естественно, – Предтеча. Ко мне-то Ты уж только так – в Великой Славе – только тогда: добро пожаловать – тогда о многом потолкуем.

Ведь если Тот, то всё накопленное мной старательно и бережно хранимое в моём кармане и доверху нагромождённое в душе моей, мало того, даже дикие общественные смуты, и гибель от огня всей нашей Планеты – всё перед Ним становится ничтожным, – вместить такое очень трудно, легче остаться со своим, с чем ты уж свыкся, что как прильнуло – греет, а Его?…

В Ялань из ельника выдрался, весь от снега белый. Иду, отрясаюсь, шею вжал в плечи, чтобы снег за шиворот не завалился.

В угор поднялся.

Не чуют меня собаки – не лают – к иному чему-то прислушиваются.

Столб стоит заплотный. Листвяжный. Толстый. Пазы для брёвен в нём снегом запечатало – как раны – заботливо. Немного покосился – давно стоит – устал, да и состарелся. Держались тут, помню, как на заставе, на входе сразу, два дома, Мезенцевых и Ляпиных. Зажиточные, говорят, были. И те, и другие золото в тайге мыли. Ляпины были из купцов, а Мезенцевы – из казаков. За Ляпиным Игнатом и за Мезенцевым Петром замужем сёстры-близняшки, рассказывают, были. Марфа и Мария Усольцевы. Марфа стала Ляпина, а Мария – Мезенцева. У Мезенцевых детей не народилось, а у Ляпиных – пятеро. Когда в конце двадцатых начали большевики зорить, Мезенцевых почему-то не тронули, а Ляпиных ограбили и выслали на Север. Мария Мезенцева стала, по рассказам, Марфой Ляпиной, а Марфа Ляпина – Мезенцевой Марией. Различить их было невозможно. То есть, как я понимаю, мать с детьми остались в Ялани, но не с мужем, а в ссылку отбыли отец детей, но не с женой. Зачем была нужна такая арифметика, не знаю. Чтобы детей спасти, наверное, и с матерью оставить их, отца лишённых. Марфа с Петром, хоть и в одном доме находились, но не жили – так об этом, помню с детства, говорили. Пётр погиб на фронте, а Марфа умерла, и я совсем её не помню. Дом их, красивый, с резьбой и с балконом, сгорел – бичи зимой в нём как-то разожгли костёр, чтобы погреться. В Ялань Ляпины не вернулись. Ляпинский пятистенок, под крутой фигурной крышей, бичи давно уже на дрова распилили.

Вернулся домой. Затопил печь. Картошку в мундире поставил вариться. А сам отрезал корку чёрного хлеба, посолил её каменкой – жую – во рту тает. «С корки-то сыт не будешь сильно», – сказала бы мама. «Оголодал», – сказал бы про меня отец.

Помалкивают, не говорят. Так только, наверное: смотрят.

По дому послонялся – под их, родительскими, взглядами.

Взял со стола Книгу, подсел к камину, прочитал:

«И я видел, что Агнец снял Первую из Семи Печатей, – и я услышал одно из Четырёх Животных, говорящее (как бы громовым голосом): „Иди и смотри!“…

…„Падите на нас, и сокройте нас от Лица Сидящего на Престоле и от Гнева Агнца; ибо пришёл Великий День Гнева Его – и кто может устоять?“)».

Закрыл Книгу. Положил её на стол. Отправился на кухню.

Проткнул вилкой в кастрюле картошку – сварилась.

Поужинал. Вкусно.

Вышел на улицу. Спокойно.

Темно.

Фонари в разных узгах Ялани заснеженные конусы выявили – мотаются.

Пошёл в деревню прогуляться – давно там не был.

Забрёл на улицу, от которой ничего уже почти не осталось, кроме нескольких столбов воротных, что и была здесь, не знает кто, и не поймёт. И дома того уже нет – и этот на дрова испилили. Жили в нём когда-то Елистратовы. Лена. Со мной училась в одном классе. Один из Новых годов вдруг припомнился. В десятом классе. Родители Лены уехали в город – к старшему сыну, внук там родился. Мы скинулись, вина какого-то накупили, шампанского. Встретили Новый год. Пошли в клуб. Побыли там. Вернулись к Лене. Коля Устиненко. Красавец. Играет на гитаре. Про Ланку поёт: заметелил окна снег белый, про Нинку: поезд мчится снова на Урал, я в глазах у Нинки прочитал… про в песке зарытых бедуинов… и про многое другое. Приехала из Исленьска Валя Позднякова. На год нас старше. Ни у кого больше таких глаз я не видел – большие, фиолетовые. Учится в медицинском училище. Свет выключили. От фонаря только через окно – и того много. А в голове – от вина, от самогонки тоже, кем-то принесённой, от шампанского – всё фейерверком, радужно. Да и луна – и та, конечно, – фонаря ярче. Танцульки – не без них же. Дружил Коля с Леной. А тут из рук не выпускает Валю Позднякову – все танцы с ней. Лена – как отрешённая. В белом платье. В чёрных катанках. Магнитофон. Песенка «О, мами». Прозвучит, закончится. Опять её, промотав назад ленту, включает Лена – сидит с ним, с магнитофоном, рядом. Потом Оля Борониных – целовались с Шуркой Пусой на улице – зовёт нас: «Ребята!» Выходим. Фонарь. Лог. Ленка вытоптала в снегу большие буквы: «Коля – измена», – сама, волосы рыжие и валенки чёрные – лежит знаком восклицательным за написанным. Сломанный стакан в руке. Зажат. Вены обломком вскрыть себе пыталась. Не получилось – слава Богу. Кровь рядом на снегу и на платье – каплями. После каникул вышла на занятия – другая. Недавно встретил её в городе, в монашеском облачении: мать Ирина. Интернет, сайт, бегает, организовывает. Мне, говорит, радостно тебя видеть… тут, добавляет, на нашей родине. А мне-то, мне-то… И Валю Позднякову как-то встретил. Глаза – как снег в тени ярким солнечным днём – такие же, как были, фиолетовые, не изменились; детей, знаю, у неё пятеро. Коля Устиненко был лётчиком, уже на вынужденной пенсии, живёт с Натальей – тоже нашей одноклассницей. Детей вот нет – аборт Наташа делала подпольно. Живут, говорят, хорошо – дружно, в достатке, – но глаза у них, у Коли и Наташи, грустные, как у лемуров.

Не я – какой-то пассеист: враждебен к настоящему, к прогрессу. Не так, конечно, – вспомнил просто.

Нагулялся, даже собак не потревожив.

Перед домом, оглядевшись по сторонам прежде, прислонился к столбу, послушал – молчит земля, ни слова не сказала, скажет мне за неё потом Данила Коланж – тот её слышит.

Вступил в дом. Разделся.

Постель приготовил. На диване.

Лёг.

Показалось: мать молится – там, в своей комнате; и скрипнула тахта на отцовской веранде.

Забылся, с тихим-тихим сердцем.