И дожили, слава Богу: вот и они, крещенские морозы, – пережить бы, Господи, помилуй. Такие-то. Как на смерть. Клящие.

Не заставили по себе беспокоиться. На родине своей, в ледовито-полунощной Арктике, не засиделись. В Оймяконе по пути не загостились. К сроку к нам сюда, в Ялань, нагрянули. Будто у следующего всегда строго по расписанию времени на закорках прибыли. Прямо к празднику, именовавшему их, подоспели и свирепствуют – так его, праздник, отмечают.

Нравится им тут – скоро не отступят. К тому дело. Да и обычно. Редко когда заглядывают ненадолго. Уж обоснуются, так обоснуются. Палкой не выгонишь. Можно было бы от них как-то отгородиться, отгородились бы. Да как вот?

Даже и ельник не спасает. Сам страдает от трескучих. Вроде и тепло, плотно сверху донизу обындевел-оделся, но от холода и он, подрагивая и звеня, скукожился. Смотреть на него и то зябко, ночью особенно, когда луной он, ельник, освещён. Хоть и в окно на него, страдающего, чтобы не затосковать от жалости, не выглядывай. Красивый, правда. Залюбуешься, не оторваться.

Не преграда им, как опричники, лютым, и Камень – вжавшись в недра, вовсе сгорбился тот. И его, Камень, как Суворов Альпы, переходят. По Ислени, по Кеми дорога им от полюса свободная, конечно.

День-два такую стужу потерпеть, ещё бы ладно, ну а неделями, а то и месяцами – тягостно. Смириться только, печку не жалеть, если дров достаточно, да нос на улицу реже высовывать. Но это мне, праздному, самим собой разрешено-позволено – из дому только в магазин за хлебом трусцой сбегать, за водой к колонке и за дровами под навес в ограду пулей выскочить. Да и обратно тут же рикошетом. Ну а тому, у кого скотины полный двор в хозяйстве или служба государева, и не в конторе тёплой, душной, а на свежем воздухе? Хочешь не хочешь, нравится не нравится, но долг исполнить отправляйся, морозь свои, а не чужие сопли. На том она, Сибирь, и строилась.

Крепкий, упорный, или, точнее-то, упёртый, как род наш тутошний, чалдонский. Опустившись стремительно, чуть ли не в два дня, ртутью по градуснику с тридцати до пятидесяти, никак он, мороз, сдавать пока не намерен, за каждый градус цепляется, как сквалыга – за копейку.

Сейчас, ранним утром, минус сорок восемь. И днём, если и сбавит, то на градус – на два, вряд ли больше-то уступит.

Сколько так ещё продержится? До февраля, как обещают все прогнозы. Но прогнозам – на погоду, на удачу или неудачу, на войну или невесту – верить, – говорил, помню, отец, – всё равно что пустой брехливой собачонке, попам или гаданьям бабки, у которой что ни чих, мол, то знаменье. Хотя на сей раз, похоже, и сбудется. До февраля так простоят. Да и февраль ещё захватят, только имя разве поменяют.

Крещенские ещё только, можно сказать, начались, а сретенских уже боишься. Прошлые весна и лето с грустью светлой вспоминаются, а грядущие весну и лето из-за этого отрицательного шевеления души – надуманного страха, словно сквозь густую изморозь, не разглядеть, будто их уже и не дождаться.

Сибирь. Суровая, как сукно, – не для изнеженного, одевающегося в порфиру и виссон и каждый день пиршествующего блистательно, не каждый сносит: и нам, государь, сиротам твоим, с студи и с босоты и голодною смертью погибнуть; морило нас всякою нужею и стужею знобило; и мы, государь, в походе лошадьми опали, и голод, и великую нужу, и стужу терпели, и лошадину, государь, с голоду ели; в Елисейский острог еле живы приволоклися, испухли, и оцынжали, и позябли, – и из моих прадедов, казаков-первопроходцев непоседливых, кто-то под этими отчаянно-докучными строками, может быть, подписывался именем своим, может, и прозвищем, а то и просто крестик ставил, закорючку ли, – даже и сердце защемило, лишь представил.

Суровая-то суровая, ну а роднее места нет на свете. За четыре без малого века пребывания здесь, на елисейской земле, моих предков в позвоночник мне, в костный мозг любовь и привязанность к ней, к землице этой, словно ржа в железо, въелись – не вытравить; и надо ли – как-то и с этим вот, пусть и с тревогой, но живётся.

Лёг в постель уже за полночь: папку нашёл в верхнем ящике комода – искал там отцовскую книжку красноармейца – с моими ранними рассказами, пока глазами пробежал… – но вроде выспался и соскочил с кровати рано.

Печь затопил – со вчерашнего была чуть только тёплая.

Стоя возле печи – спиной вплотную к ней, трещащей, гудящей и выплёскивающей в кухонные потёмки на пол и на стену через фигурные прорези в дверце, как брусничную настойку, розовые блики, – попил чаю, забелив его сгущённым молоком, с корочкой чёрного зачерствевшего хлеба в охотку, как говорила мама, – согрелся.

Не скоро, но натопилось – в избе русским духом запахло, живым повеяло.

И всё равно, как сразу, только поднялся, вырядился в них, так и шляюсь по сей час дома в телогрейке и в валенках, снимать не хочется – так уж в них, отцом обношенных, ладно.

Забрёл на отцовскую веранду. Утянув голову в плечи, вжав в них её, как нынче Камень в недра вжался, стою перед большим, чуть ли не во всю стену, окном в прозрачной наледи, словно в поливе золотистой, с крестообразным переплётом. Оглянусь, думаю, – отца увижу на тахте: на меня, лежит, оттуда смотрит. Оглянулся – никого – от тела, долго пребывавшего тут, вмятина лишь заглубилась: сердце не ёкает уже – к отсутствию привыкло. На веранде и на улице матово-мельхиоровый сумрак. Восток ещё не обозначился – в инисто-серебристой мгле. И только кряж, Камень, обснеженный под небом светом лунным выделен. На юго-западе, над ельником, луна. Искажена стеклом обледеневшим. С подкошенной с правого верхнего бока кромкой – будто скатившийся со стола на пол и смявшийся от удара колобок. В короне радужной. Не поднимается, а падает. Ельник готов её принять – будто дитятку колыбелька – насторожился, тихий, даже звенеть от стужи будто перестал – кровь ли в ушах моих остановилась. Зверьки и птицы в нём, в ельнике, представились мне – жалко: не все перезимуют и весны дождутся, – но не пойдёшь, не отогреешь, – соболь или сова о них привычно позаботятся – те ночь в движении – не мёрзнут. Каждому своё, куда от этого пока денешься… пока не лягут вместе лев с ягнёнком.

Увидел на стене сбоку лист бумаги обычного формата А4 – раньше, подумал, вроде, не было. Щёлкнул выключателем – вспыхнула лампочка.

Ксерокопия Утренней молитвы последних оптинских старцев. Николай, наверное, когда был здесь и ночевал под тулупом на веранде, кнопкой пришпилил лист к стене. Кроме него некому.

Прочитал:

Господи, дай мне с душевным спокойствием встретить всё, что принесёт мне наступающий день.

Дай мне всецело предаться воле Твоей Святой. На всякий час этого дня наставь и поддержи меня так, чтобы видеть волю Твою для меня и окружающих меня.

Какие бы я ни получил известия в течение этого дня, научи меня принять их со спокойной душою и с твёрдым упованием, что на всё Святая воля Твоя.

В самых делах и словах руководи моими мыслями и чувствами, во всех непредвиденных случаях не дай забыть, что они ниспосланы Тобою. Научи меня прямо и разумно действовать с каждым членом семьи, никого не смущая и не огорчая.

Дай мне силу перенести утомление наступающего дня, и все события этого дня предать воле Твоей. Научи меня молиться, надеяться, верить, любить и прощать. Аминь.

Рассудком понимаю, без сомнения, без колебаний, что каждое слово молитвы выверено старцами в духовном предстоянии, в ответственности и в сокровенном трепете перед Богом, мыслью скольжу и с каждым словом соглашаюсь радостно, ну а вот сердцем не узреть мне, маловеру, глубину – не досягаю – горько; хоть бы на зло уж научиться не просить.

Господи, Силой Твоей я есть, продолжи меня. Верую, Господи, верую, помоги моему неверию.

Повглядывался в помещённые вокруг текста молитвы портреты сложивших её оптинских насельников – в каждого, как в родственника, – близкие, и одиночество – на шаг пусть маленький, но – отступило.

Погасил свет. Стою во мраке – как в чём-то плотном, но не в слепоте – во льду словно, сбоку от меня – только что на шаг отступившее.

Думаю:

Когда лежал сутками – или иначе как отсчитывалось его время, может, днями, как у Бога, – лежал тут отец или сидел, телом крупный, тяжёлый, как лиственница, уже незрячий, остарелый, тычась мутными зрачками в беспросветную завесу век, на тысячу раз уже перетолковав с самим собой и со своими покойниками прожитое вместе, разговаривал ли он с глазу на глаз с Самым Главным Собеседником? Взывал ли к Нему в недоумении, в отчаянии? Надеюсь, да. И смерть его на это вскоре указала: умирал и умер он, мой отец, тихо – так, когда следишь за ним, июльский вечер угасает – как будто что-то очень важное для себя услышал наконец-то, вымолил; может, ему на веках что-то начерталось – имя его для новой жизни. Не мог его Господь оставить без ответа – Он же не Справедлив, а Милостив.

Дом громко треснул. От мороза. Икнул будто – будто вспомнил его кто-то – есть кому. Брёвна так, со стоном, разрываются.

Звезда упала – пронеслась – едва в луну не угодила; делов бы было.

Стою на веранде. Стыну.

– Папа, – говорю. И говорю: – Отец. – Первое слово про себя, а второе вслух вымолвил, и вижу: как гвоздь оно, слово это, в оконный переплёт, в самое его перекрестие, по шляпку вколотилось. Потом – понадобится – вытащу, пусть похранится.

Три лесовоза, один за другим, проткнув остро-зрячими фарами сгустившийся над Яланью лунно-изморозный полумрак, выползли из ельника. Медленно спустились с Балахнинской горы, опасливо переехали по не шибко прочному, прогибающемуся под их весом мосту Куртюмку, задрав к небу тупорылые кабины, поднялись в гору и скрылись в Ялани. Это не первые и не последние, просто уж говорить о них не хочется: и идут и идут, и идут и идут – вывозят куда-то часть моей жизни – на доброе бы что; скоро все сопки сделают плешивыми – как лишаем по ним пройдутся.

Грустно, подумалось вдруг, что уже нет в Ялани церкви: пошёл бы сейчас, несмотря на мороз, перед иконой бы богородичной побыл, поговорил бы с батюшкой – был бы тутошний он, батюшка, яланский. Сказал бы ему: батюшка, лес-то наш нещадно так увозят, дескать?! А он бы мне: на всё, мол, сын мой, воля Божья, душу ж твою пока не увезли. И то верно, не увезли, но всё цепляют и цепляют, а той приходится увёртываться.

Пойти, перед остовом постоять?… Там, в нишах, Сретенье – поблекло…

Вспомнил вдруг.

Сижу возле окна – летом: дождь барабанит шумно по стеклу, – в том ещё, старом нашем доме, читаю книгу, может быть, какой-то из романов Фаулза. Отец – вижу его периферийным зрением, чувствую его виском, другим ли чем-то, может, гравитацией – стоит посреди комнаты, чиркает спичками. Срочно вдруг что-то пережечь ему понадобилось. Нитку суровую, а может, леску. Спички шипят, искрят, но не воспламеняются. Третья, четвёртая, пятая… – отсчитываю настороженно, сквозь текст, рассеянно читаемый, – а там о чём-то…

Швырнул отец коробок на пол, растоптал его, распинал после ногами. Пометался, пометался по избе – мне показалось, стены даже выгибались; что дождь на улице утих, так это точно – не от того ли? Пошёл он, отец, на кухню. За веником и совком – оказалось. Вышел оттуда, собрал спокойно с полу спички и смятый коробок, смахнул их с совка в зев русской печи. Я как читал, так и читаю. Ни звука от отца. Сел он, вижу, на диван. Сидит. Запрокинул голову, затылком к стене, вверх, в потолок, смотрит – смирный; ладонью только по дивану похлопывает – не нервно – будто в задумчивости светлой.

Как хорошо, думаю, что он, отец, был. А если был, и теперь, значит, есть. И потому жизнь не пугает.

Дима Ткаченко всплыл перед глазами – на стекле оконном словно отпечатался – и луну загородил собой как будто, как витраж, его разглядываю – хорошо нарисовался, точно, – узнаваем; лишь возник, и зубы сразу же оскалил – улыбается. Навестил он меня позавчера. Физически. В городе был, под ковёр к начальству вызывали – шею там ему вехоткой мылили за что-то, за какую-то провинность, так и заехал душу успокоить – давно не виделись мы с ним – неделю. Выпили водки – без водки Дима не заходит – забегает на минутку. На машине ко мне не проехать, оставляет её на тракту, напротив дома Колотуя. За ночь раза три туда ходили, мотор прогревали. Посидели. Кого-то вспомнили, кого-то помянули – и тех полно ещё, и этих уже немало – много водки на всех надо. Уехал от меня Дима под утро – поговорить большой любитель, и нужен ему для этого обычно не собеседник, а выносливый слушатель – я пока ещё справляюсь, ну а водка уж в подмогу. Привёз он мне три килограмма сливочного масла и мяса килограммов десять – чуть ли не целую говяжью ляжку – бык племенной у него в хозяйстве, в ООО или в ОАО, никак не запомню, в бывшем колхозе, одним словом, обленился, в негодность полную пришёл, вот и забили: жрёт-то – тут уж он горазд.

Думаю, поставлю мясо вариться, бульон закипит, кастрюлю на край плиты отодвину и в магазин за хлебом быстро сбегаю. Хлеб был, ещё хватило бы его дня на два, на три, но вчера прибегал Виктор, занял буханку: сидим, мол, долго на одной картошке, пожевать, дескать, захотелось черственького, без хлеба-то не сытно. Рая, с которой они живут в общих пожитках, из дома не выходит – выздоравливает: кости с болью у неё срастаются… ни кашлянуть, дескать, ни что другое.

Стою. Стыну. Но стою. С места никак не сдвинуться – так будто.

Луна уже упала – между вершинами двух елей лежит – как в зыбке: уснёт вот-вот – из зыбки выпадет – скроется.

До таких лет дожил, думаю, а не понимаю, как тьма из воздуха уходит.

Светать начало.

Веранду покидая, оглянулся – не на окно, а на тахту – как на мелькнувшее.

И так же, мельком, мне подумалось: как не хватает им меня, отцу и Богу, меня, свободно потерявшего, свободно ищущего и стучащегося, – мельком, скорее ощутилось, чем подумалось.

Хлеб к этому времени уже привозят с Елисейска – так обычно. Плюс-минус минут сорок. Три раза в неделю – без сбоя. И сегодня такой случай. Пропущу – с сухарями на выходные останусь. Одному – ладно, и с сухарями перебуду, ну а гости вдруг нагрянут?… Мало ли. Тот же Дима.

В окно, за изморозью, не увидишь: стоит возле магазина хлебовозка, не стоит ли? И ту – за столько вёрст сюда примчалась – под куржаком не разглядишь – как в маскировочном халате.

Обулся и оделся в отцовское: в валенки, в рукавицы меховые, в шапку и в овчинный чёрный полушубок. Из дома вышел. Дверь за собой прикрыл скорее и плотнее, метлу к ней подставил – запер.

Железная щеколда у калитки мелко и ворсисто, плюшево обындевела – манит лизнуть её, учёный я – не соблазняюсь, не пропал детский опыт даром; сама калитка, и ворота, и вереи, и заплот, к ним примыкающий, пухом белёсым обросли – как овощи, которые состарились за зиму в холодном погребе; на полотенцах ворот, как на восковых таблицах, письмо можно написать – палец-то голый тут же отморозишь, а прутом от голика или лыжной палкой, например, запросто; как послание такое вот отправишь только?

Главное, написать, а не отправить. Да всё равно не отвечает. Я – про Молчунью.

Тихо не пойдёшь – рысью. Снег под валенками отрывисто поскрипывает. Прячу нос под рукавицей, а то скоро, и не заметишь как, станет пластмассовым – потом возись с ним – оживляй – и больно ж, отходить-то станет, оживляться.

Бегу.

Дороги ко мне нет. Нет её и от меня, естественно. Чтобы тут на тракторе с грейдерским ножом туда-обратно раз только проехать, тракториста не упросишь – один куражится, другой солярку экономит, третий не в духе пребывает – пусть им, а мне и так ладно, сильно уж если рассержусь, и сам прочищу – метров триста-то, кого тут.

Тропинка. Больше собаки, чем люди, её наплотнили. Узкая. В сторону ногой чуть угадаешь – сразу в снег провалишься по пояс. Не угадываю – стараюсь. Увязал уж тут недавно кто-то, налево и направо заваливался, вижу, и много. Да мы с Димой, кто же ещё, когда машину прогревать ходили среди ночи. Мои соседи не могли – те вкруголя ходят. А ко мне прямую проторили, которая с моей, вот этой, нигде не пересекаются, а под прямым почти углом у ворот моих смыкаются.

На тракт вышел. Бегу. Скольжу, вернее, – до блеску он, тракт, укатан.

Солнце, выпихивая перед собой зарю, будто пыхтя при этом от усилия, оттуда, с чужой стороны, едва вскарабкалось на Камень – остановилось. Смотрю на него, не щурясь: висит, вижу, – отдыхает.

Ялань с домами, горами и полянами и ельник вокруг неё – розовые – как торт кремовый: откусил бы, но рот на него не раззявишь – зубы от стужи раскрошатся – пугаюсь.

КамАЗы. Шесть машин. Старенький МАЗ, седьмым среди них, как приблудный. На небольшом расстоянии друг от друга, как собаки в упряжке, гружённые лесом выше макушки, дармовое будто хапнули удачно, да ещё и с так же полными прицепами, вырулили по очереди из-за поворота, с бывшей Александровской улицы, дома на которой ещё остались, но никто уже в них не живёт. Чадят, как лампы керосиновые с чрезмерно выкрученными фитилями. Гремят чем могут и гудят надсадно, напрягая эхо, и без того уже оглохшее от морозов – побегай-ка в такие. Как мельники в муке – от колёс до стоек – сплошь заснеженные. Огни габаритные едва сквозят красным – и их мукой как будто залепило, как отрубями закидало ли. Меня, вывернув в Городской край, куда и я только что выбрался по своей тропинке, безразлично отогнали – к обочине. Мёрзлый тракт под ними, чувствую ногами, сотрясается. Стою у самого отвала – нанесёт прицеп на меня, и с жизнью, думаю, прощайся. Упаси, Господи. Даже мурашки по спине за пояс брюк осыпались. Отвернулся – лицо волной воздушной обжигает, дышать от неё трудно, ещё ж и выхлопы – слона с ног свалят.

Прошли лесовозы. В конце Городского края, там, где когда-то часовенка входящих и въезжающих в село со стороны Елисейска, чёрная деревом, но светлая о назначившем ей святое дело Господе, радостно встречала и покидающих Ялань благословляла, позёмкой вьющейся уже маячат, за ельником скоро скроются. Копоть снежная, поднятая ими, улеглась, срослась, сроднилась тут же с трактом.

Вышел я на середину дороги. Семеню, будто опаздываю.

Вижу:

Данила Коланж. Бредёт. Бредёт по-настоящему – в целик – не по дороге. Рядом с ней, ей параллельно. Недалеко и от меня. В солдатской шинели. В солдатской же шапке, из-под ушей которой, завязанных под подбородком, торчит огненно-рыжая, как у Фридриха Барбароссы, окрашенная солнцем борода, щёки рдеют, словно у младенца. Изо рта пар, как у Сивки-бурки, валит. Поверх шинели нынче, вместо солдатского ремня, верёвкой опоясан, на спущенном конце которой тянется за Данилой, метрах в двух от него, то выныривая из снега, как гагара, то в нём скрываясь, привязанная берёзовая чурка. Самому Даниле снег почти по пояс – длинноногий, долговыйный, как журавль. Быстро бредёт – как сохатый.

– Здравствуй, – громко говорю Даниле, отняв от лица рукавицу и заслонившись ею тут же, чтобы губы не смёрзлись.

Не оборачивается в мою сторону Данила, размахивает руками – как вёслами на воде отгребается; подметают снег завернувшиеся полы шинели. В чём, в сапогах Данила, нет ли, не видно.

Отвернул от дороги, погрёб в сторону церковного остова, тоже на солнце подрумяненного.

Смотрю, и там, около остова, весь снег испахан беспорядочно. Если не ребятишками, то им, наверное, Данилой. Рано пахать, похоже, начал, до рассвета – столько уже избороздил.

Долго на него смотреть – глаза слезятся, сомкнул веки, чтобы зрачки отдохнули.

Подумалось про него, про Данилу, словами из Архилоха:

Лис знает много секретов, а ёж один, но самый главный.

Лис – это я, а ёж – Данила.

Данила – к остову церковному, я – в магазин – бегу трусцою.

Очередь в магазине, но не червяком и не в линейку выстроена, а враздробь: каждый помнит, кто за кем занимал, споров не бывает; тех, кто штучно, за бутылочкой, за паперёсами ли, тех без шума пропускают, даже кажется, что с радостью, и продавщица, Наталья, родная сестра Колотуя и тоже, как он, её брат, спиртом, по оценкам его потребителей, говённым приторговывающая, их спокойно отоваривает: торопиться и ей, и людям сейчас некуда – дома, взаперте, насиделись.

Разговор громкий – так как стариков много – докричись до тех, как до пней, с ходу-то, по несколько раз повторяется одно и то же, наизусть можно выучить, до интонации; а интонация в основном чалдонская, родная, и учить её не надо, чуть споткнулся где внезапно, так и выдал себя сразу, заговорил с ней, с этой интонацией: ох чё-то ето сёдни… спотыкатса. Я тут свой – со мной все запросто. Родина.

Одни про Ваню Чуруксаева, слышу, говорят. Что такой он смирный, такой уж, мол, смирный – даже и бесу подчиняется – так, дескать, пьёт-то; руки-ноги отморозил, мол, когда-то, самому теперь только насмерть замёрзнуть. Ваня тут же, в магазине, укутанный в шали, как ребёнок с взрослой головой, сидит на резных деревянных санках со специально приделанной его зятем удобной спинкой, среди пахучих ящиков с туалетным, судя по наклейке, мылом, помалкивает – трезвый. Глаза кроткие, как вода в плёсе, умные. В углу рта папироса. Не дымится. На улице ему прикурит её кто-нибудь. Сестра его, может, которая и привезла его сюда – побыть среди народа. Любой ему, Ване, спичку поднесёт, так же – и выпить.

– Как жизь, Олег Николаевич? – спрашивает Ваня.

– Хорошо, Ваня, – отвечаю; он меня младше.

– Ну и… слава Богу.

– А ты как поживаешь?

– Да так, ничё, вроде нормально.

Другие про Данилу, слышу, толкуют.

Третий день снег чуркой, мол, молотит. Бремно таскат како-то на ужишшэ. Спрашивали, что, мол, за блажь-то у тебя опять такая? Не объяснят. Раз дурачок-то. У умного, мол, в голове, а у дурака – в коробе.

Разговор на цены перевёлся. Даже те, кто слышит плохо, подхватили. Каждого касается. Цены большие и растут всё – недовольны.

Закупится кто, стоит в магазине, не уходит – на улице не пообщаешься.

Плетиков с Винокуром тут же. Взяли на двоих пол-литру; засовывает Винокур бутылку под телогрейку; внимательно Плетиков наблюдает, как тот её прячет. А на днях, слышал, чуть ли не разодрались из-за вездесушшэй собаки Винокура – досадила та чем-то Плетикову. У них такое не впервые. Сегодня ссорятся, завтра мирятся, иначе жить-то будет скучно.

Отстоял я очередь, купил хлеба да консервов рыбных.

Спросил у Кати Голублевой, когда-то похоронившей будто погибшего в Чечне своего единственного сына, и потом его обретшей – живой оказался, только контуженный, которая носит продукты Коланжам, о здоровье Артура Альбертовича. Да неважно, мол, ответила, кто бы покрепче, дескать, помолился – долго на этом свете не задержится.

Домой прибежал. По дому ещё побегал – чтоб разогреться.

Отломил корочку у буханки, которую принёс только что, попробовал – мёрзлая. Стою возле печи, думаю:

Господи, Господи, Господи, Господи.

Сварил суп. Поел. Дров в печку подкинул. Прилёг на диван – уснул.

Проснулся – сумерки.

Вскипятив, попил чаю.

Вышел за ворота.

Подзор крыши моего дома, смотрю, белый от инея – золотится от света фонаря.

На одном из окон луна отразилась – стекло не голое, куржак на нём – и не соскальзывает.

У соседей окна – извёсткой будто замазаны, гипсом ли. Тихо у них – умерли или уснули.

Звук – только из космоса. Да ельник, слышно, как позванивает – не побегать ему – не согреться.

Стою. В это же время года, думаю, но почти две тысячи лет назад, в другом, далёком от Ялани месте, Самый Великий Заключённый, только что покрестивший Бога, вопрошает из темницы: Тот ли Ты?… Как всё в Событии у Бога тесно… Предтеча в темнице и во власянице. А я на воле, в полушубке, и в сомнениях терзаюсь… Тот ли Ты?… Так далеко и так всё рядом, что даже сердце притесняет…

Вернулся домой. Затопил камин, устроился рядом. Прочитал:

«И после сего видел я Четырёх Ангелов, стоящих на Четырёх Углах Земли, чтобы не дул ветер ни на Землю, ни на Море, ни на какое дерево…

…Они не будут уже ни алкать, ни жаждать, и не будет палить их Солнце и никакой зной, ибо Агнец, Который среди Престола, будет пасти их, и водить их на Живые Источники Вод, и отрёт Бог всякую слезу с очей их».

Опять, перед сном, вышел на улицу – устаёшь, будто в клетке, взаперте-то, после спать – а вдруг да не проснёшься.

Большая Медведица. Полярная звезда. Луна высокая-высокая.

Подумал почему-то про китайцев, к которым, когда они на своей земле, нет у меня никаких претензий, про стремительное распространение их, как у себя дома, по Сибири, безответственное, как кажется, отношение к этому наших власть имущих – всё это вводит в ярое отчаяние. Трудно, невозможно во всём прочитать волю Божию, глубокую, всецелую волю Всемогущего и Любящего Бога, до конца участвующего в истории мира. Только твёрдая вера в Промысел укрепляет, не оставляет отчаянию места. Мир и Россию спасёт Создатель, если такое в Его Планах, а мне надо заботиться о собственном спасении. Но так это трудно – не думать о судьбе России, когда стоишь вот тут, стиснутый таёжным заснеженным пространством, под гудящим и усыпанным мириадами звёзд небом. Помилуй, Господи, Россию, ну и часть её немалую – Сибирь, она ведь тоже наша – русская.

Подумал это. И сказал вслух:

– Мама, я завтра у тебя родился.

Где ни близи, ни дали, Где ни ночи, ни дня, В непостижимом начале Ты стоишь без меня, В том начале, чей опыт Глухо таит немота. Капля за каплей – шопот: Ты. Та самая. Та.