Десять посещений моей возлюбленной

Аксёнов Василий Иванович

Часть первая

 

 

Посещение первое

День в разгаре. Погодистый. Как говорил Иван Захарович: «Не день, а фильма… в клубе-то чё кажут, эту – ленту; ишшо и лутшэ – сиди, смотри, любуйся, безо всякого, билет не надо покупать… От той, поди, и голова, боись, закружится – мелькат-то шибко, мельтесит. А тут… Тока изменчиво… как месяц, – скажет Иван Захарович, куда смотрел, оттуда отвернется и, глядя под ноги себе, добавит: – Пряро-ода, язви бы в яё… К нянастью клонит – кости извертело. Не жизь, а мука».

Папку спроси: как, мол, денек? – ответит: Красный, как собака.

Не спрашиваю. Вообразить трудно. Как Бесконечность. Представлю собаку, дня не вижу, представлю день – собака исчезает. Еще и красная, к тому же.

Не знаю, как у папки получается – сводить их вместе? Умеет как-то. Может, когда-нибудь и научусь.

Я так скажу:

Июль. Каникулы. День. Солнце.

Так вот еще бы не пекло, не жарило. А то – как в кузнице. Одно спасение: сидеть в речке, как лось, и не вылазить. Лосю-то вольно. И мне такую бы свободу.

С утра было ни облачка. Теперь появились. Возникли. Разрозненные. Почти не движутся. Как декорация. И солнце не загораживают. Редко какое наползет: само – на солнце, тенью – на Ялань. И хорошо, что долго не сползает, – пусть хоть немного, но прохладней. Одинаковые – как икринки. Будто кто-то, сидя за ельником, вымётывает их на небо или, как мыльные пузыри, их выпускает из соломинки. Сел бы, прихватив с собой бинокль, на одно из этих облаков, поплыл бы на нем куда-нибудь. С возвратом. Сверху округу осмотреть бы. Не исполнимо. Правда, во сне иной раз и летаю. Не над Яланью. Где-то. В чужих неведомых краях. В жутком пустом и неприветливом пространстве. И чаще падаю со страхом, чем летаю. И еще один нехороший сон мне то и дело видится. Без изменений. Как когда-то раз и навсегда отснятый, теперь только прокручивается. Медведь. Будто я, ужасом объятый, убегаю от него по безлюдной Ялани, на нашу баню по углу начинаю спешно вскарабкиваться, а он, медведь, уж тут – хватает меня за ноги. Кричу во сне я, просыпаюсь, от страха долго после отхожу. К чему снится, не знаю. Мама говорит: «Это грех поймать тебя пытается – ты не даешься. А не рассказывай свой сон, и больше он не повторится. Я вот, если и вижу иногда какой, утром не помню их, они мне и не снятся». На это папка, рядом вдруг окажется, так ей ответит: «Все это, баба, ерунда на постном масле. Сон он и есть сон – глупость. Заспанный ум, он и городит всяку чепуху, покуда не очнется. Так же, как пьяный, тот – пока не протрезвет. То приплетет сюда и грех еще какой-то». Мама не спорит, улыбается.

Вспомнил – Марфа Измайловна так говорила:

«А ну-ка дай сюда эту штуковину… куды смотреть-то?»

Возьмет в руки бинокль, рассмотрит его со всех сторон, к глазам приставит. Подержит долго. После скажет:

«Просто одними-то глазами лутшэ ишшо вижу… тут все как смутно… и как глядеть-то, не пойму… как бытто в шшэлки куды пялюсь».

Сидит рядом Иван Захарович, муж ее, не преминет:

«Вот это дура-то, дак дура объявилась, свет каких ишо не видывал, однако», – скажет так и трубку сосать начнет с остервенением – трубка как будто виновата. Взглядом отвернется. Не куда-то – в никуда. Умел смотреть так дедушка Иван. Глаза у него были старые – научились. Цвета какого были? Никакого. Чтобы сравнить, больше нигде такого цвета нет в природе для примера.

Вступил я с улицы в ограду. Только что. На крыльцо не поднимаюсь. Возле ворот, как странник нищенствующий, топчусь. Блудным сыном себя чувствую, хоть и ни в чем вроде не провинился и так уж долго не отсутствовал – туда-обратно. И отлучался, отпросившись. Папка всегда внушает мне такое чувство почему-то. И отрапортовать ему всегда хочется: «Товарищ командир, рядовой Истомин из самоволки прибыл».

Молчу. Не рапортую.

– Ты, – минуты три или четыре спустя, ко мне не оборачиваясь, говорит папка, – далеко, парень, не уходи.

– А чё? – спрашиваю.

– А ничё, – отвечает. – Скоро пойдем среза́ точить к Арынину. – И будто сам уже себе: – Камень у него добрый. Среза́ любым-то не возьмешь… Вон у Чеславлевых – тот тока мылит… Рыхлый.

«Ну, – думаю, – затянется это надолго».

Срезо́в штук двадцать, не меньше, и точит их папка всегда тщательно, не поторопится. Как и все делает, если за что-то уж берется. На каждый срез – минут пятнадцать – минимум. По пять минут на грань – у среза три их. Да и с Арыниным поговорить… Тот не упустит. И медовухи если еще вынесет. Тогда до самого заката…

«Пропало дело».

Я буду крутить точило и подливать воду в корыто – работа не тяжелая, но времени отнимет много. Не до утра бы… Если – с медовухой.

– Ладно, – говорю. И думаю: «Жаль, что попался на глаза».

Живем не в разных городах – как не попасться.

– Пчел они, Арынины-то, пока смотрят – не пойдешь к ним, – говорит папка. – Ох, скотский род! – По пальцу себе стукнул. На ушибленное место не дует, не глядит, потряс рукой только – боль с пальца, как возгрю прилипшую, смахнул; занятия своего из-за такого пустяка не оставляет. И рассуждает сам уже с собой: – Магазины небось ставят… Будет, не будет нынче медосбор?.. Такое пекло. Иссуша́т. И тут – в тени хошь, но – как в бане.

Пчел дядя Саша Арынин с Васькой, сыном своим, моим ровесником, проверяют. Медом пахнет. Под-плавленным воском и прополисом. Да палеными губами. Это грибы древесные сухие, что в дымарь кладут и поджигают. Трут березовый, иначе.

Пчелы звенят слышнее, чем обычно, – раздраженные: надо, пока погода позволяет, мед таскать, запасы делать – им мешают.

Весь над Яланью воздух исчертили: одни с полей, другие на поля – без отдыху, без передышки. Еще танцуют. И ночью крылышек не покладают – выйдешь на пасеку, послушаешь – не спят: о детке хлопочат, заполненные нектаром соты воском запечатывают. По крышке улья, подойдешь, стукнешь пальцем – заворчат. Стукни сильней, постой – получишь от охраны. И ночью даже.

Труженицы – говорит о них, о пчелах, мама. Работяш-шые – говорит о них папка. Не то что некоторые, дескать, – трутни. Пальцем не ткнет, указывая, но ясно, на кого намекает. Так намекает только, но не думает. Надеюсь.

У нас тоже есть пчелы. Двенадцать ульев – даданов, как говорит Арынин дядя Саша. Папка и мама ими занимаются. Вчера только проверили и на корпуса с сильными семьями магазины поставили. «Пятый и третий слабые, – говорит мама, – хошь бы себя-то в зиму обеспечили». Папка – подручный пчеловода. Мама – знаток – когда-то малой была еще, а тяте подсобляла. Но для него, для папки, трудно подчиняться – спорит. Стоит на своем. Как за правду. Мама его не посрамляет, но дело гнет по-своему всегда. «Да, Коля, так, но сделаем мы эдак». – «Тобой, Елена, лед долбить бы. Пешня-то добрая бы вышла». – «А ты дыми, не отвлекайся. Пчелы вон лезут». – «Не слепой». Ну, не слепой, так и следи, мол. И каждый раз – как по сценарию. Спектакль. Ружья в нем нет, в спектакле-то, и не стреляет. После работы, за чаем, пасешная тема обсуждается ими, главным пчеловодом и помощником, уже при полном благодушии. Папка тогда со многим соглашается. Если еще и медовухи кружку перед чаем примет. Он произносит: медоуха. Я ее пробовал – сластит.

А у Арыниных, у тех ульев сорок – па-а-асека. Ваське не позавидуешь.

Я, как и Васька, не люблю ходить за пчелами. Как наказание. Слежу и за роями. Не по собственному, конечно, желанию. Не из любопытства и любознательности. По принуждению. С избы. Пункт наблюдательный на крыше. И загораю заодно там.

Папка под навесом. В красной клетчатой рубахе навыпуск. В калошах на шерстяной носок. В носки заправлены штанины – чтобы мошка не лезла вездесуш-шая. В кепке. Когда-то черной, теперь бурой – так она выцвела от времени – демисезонная. Сидит он, папка, на чурке. Спиной ко мне. Ржавые гвозди из старых досок выдирает. Все вытащит, выпрямлять их, прикусив от усердия губы, на обухе топора молотком станет. Гвоздей этих у нас – хоть открывай торговлю ими – колониальную. Есть еще кованые – вовсе древние. Папка их, четырехгранные, ценит дорого – на вес золота они у него. Шляпки у них широкие, дескать, – забивать куда будешь, не промажешь, и не сгибаются, чуть тока тюкнешь по нему… как нонешные – это… и чё в них за металл?.. Будто люминий. Лежат они, граненые, в отдельном ящике. На случай.

На какой?

Мама интересуется, переживая: «Ты их на чё, Коля, копишь?.. Эти закорюки. На какое лихолетье?.. Досок не наберешь по всей Ялани, все вколотить-то; только – в землю».

Один на то ответ у папки:

«Запас кармана не дерет, баба, сгодятся… Веш-то оне – необходимая. Чё с имя будет – не прокиснут. Ходить – за них не спотыкаться. Лежат себе да и лежат».

«Что не прокиснут, это точно… Но хлам-то всякий собирать?..»

«Опять и выдумат, опять и ляпнет… Уж гвозди в хлам определила. Тогда и чё, по-твоему, не хлам, мне объясни-ка».

«Да ведь не это же жалезо. Пуд их уже насобирал».

«Чё понимала бы… туды жа».

Безветренно. Висит на веревке белье – как мертвое; сморщилось – как от удушья.

Жара. Градусов сорок. В тени. На солнце – с лишним – обед без печки приготовить можно. Глазунью – точно.

На провисших электрических проводах, рассевшись тесно, ласточки щебечут. Ввысь не взмывают – стерегутся.

Вверху – только коршун. В заоблачности. Как черточка передвижная. Тому и зной не препона. И не страшится крылья опалить. Как безрассудный. Перья не воском склеены, а то бы… Марфа Измайловна бы так сказала: «Летат, хишный, канючит – у Божаньки пить клянчит. Иной воды не потреблят, кромя́ как тока дожжэвую. А заодно выискиват цапушек, будь он неладен… карауль тут. Камнем падет – не уследишь. Схватит цапленочка и молонней умчится… На то он создан, чё поделашь». – «Здря тока стонет: чё поделашь!.. Взяла бердану-то да шибанула бы. Или своим убоистым аружьем – таким-то страшным. Чё, язычишком не пульнешь?» – не пропустил бы мимо ушей, не упустил бы возможности съязвить на это добродушно Иван Захарович. Обычно. Как день с ночью меняются – обязательно. Добавил так бы: «Ох, и дура». Это – любил ее он, дедушка Иван бабушку Марфу, очень – после Рыжий пояснил мне. Привык он, дескать, к ней – как к трубке. Одну – из рук и изо рта, другую бы из глаз не выпускал, мол, с языка.

Без перепалок их – тоскливо. Это – как ельника не стало бы вокруг Ялани вдруг – похоже.

Были мы с Рыжим на Кеми, купались. Хорошо. Классно, как говорит Рыжий. Но мало. Сутки с реки не уходили бы, наша бы воля. Ночи теплые, парные. Вода прогрелась так, что и к утру не охлаждается. Не в Бобровке – родниковой – в той-то что летом, что зимой. В Кеми – как щелок – мама бы сказала. Марфа Измайловна произносила: ш-шолак. Полы, мол, раньше мыли ш-шолаком, в ём и тряпицы, дескать, ш-шэлочили. Отвар золы – весь тебе щелок.

Вспомнил и будто услышал грудной голос ее, Марфы Измайловны, бабушки Рыжего. Опустело без нее на белом свете. Обеззвучило значительно. В околотке нашем – совсем уж. «Вовка-а, ты де?! Куды вот, пакась, задевался?! Возился тока что тут, как опарыш. Надоедал, мешался под ногами. Суп уж налит давно, остыл – яво все носит где-то лихорадка! Пятки-то стопчет, дак узнац-ца, Божанька камнем саданет по пустобряшной головенке, дак и отбегат». А Вовка, будь он поблизости и если слышит, все равно себя не обнаружит – помурыжит баушку маленько. Теперь откликнулся бы сразу. Сломя голову кинулся бы на ее зов – так думаю. «Счас, – признавался мне, – я с ней бы не был таким вредным». Снится, говорит, она ему. Часто. Будто заботится, что он тут, внук ее, голодный. Но, мол, глядит не грустными глазами. «Проснулся ночью как-то, – говорит, – и слышу, всхлипывает кто-то, плачет… Ну, ё-моё!.. Да это сам я… Как будто баушку на фронт забрали, а меня дома за дедушкой следить оставили. А я бы с баушкой на фронт хотел».

Посреди ограды, в старом, дырявом цинковом тазу, разведен дымокур. Возле него, на мураве, вывалив на нее слюнявый, сверкающий на солнце, как стекляшка, язык, лежит Буска. Дрыхнет. Без задних ног, что называется. Папка пойдет мимо – разбудит. Непременно. Не пнет, а торкнет. Не любит, когда кто-то – если сам он, папка, бодрствует – спит в это время. Такой характер. Буска не обижается. Как на грозу. Смирно уйдет и лягет так же за оградой. Нервы у него крепкие – уснет тут же. Мама говорит про Буску: мол, не гордый. А папка: дескать – дурачок.

С другой стороны таза стоит петух. Как памятник. Смотрит: одним глазом – на кобеля, другим – под навес. Меня игнорирует. Чуть прибалдел, наверное, от дыма – взгляд мутный. Как у снулой рыбы. Не удивлюсь: если завалится он кверху лапами. Представил. Жалко даже стало.

Думаю: «Если он, наш петух, не нападает на папку, значит, помнит, что ему от папки достается. Хоть и плохонькая, но есть, получается, у него, у петуха нашего, память. Не безнадежно, значит, глупый. А если есть у него память, то и обучить счету его можно. Хотя бы до трех… Заняться, что ли, на досуге?.. Продемонстрировал бы Рыжему… Собак и кошек обучают же».

Воробьи в глубокой чугунной сковороде оставленное курами просо доклевывали расторопно. Я вспугнул их ненарочно – улетели. Но вернутся – не чужие.

Дым, как лунатик, бродит по ограде. То там, то здесь, как теплым лбом теленок сытый в пах коровий, ткнется и отступит. Или в заплот, или под стреху. То вдруг расстелется плашмя, словно заискивая перед кем-то, к муравке жмется – ту дурманит. Путь вверх забыл, где выход, ищет ли, и не найдет. Хоть перед ним, беспомощным, ворота открывай и выводи его на улицу. Или все проще: уходить не хочет. Ну тут в укрытии – ему спокойней.

Кукиш на него состроил в кармане, чтобы папка, вдруг обернувшись, не увидел, и про себя, чтобы он, папка, не услышал, заклинаю: «Куда фига, туда дым».

Не единожды повторяю, напрягая силу воли. Как Вольф Мессинг. Повелеваю ему, дыму. Безуспешно. У костра, на речке, получается. А тут не действует заманка.

«Пусть уж здесь, – думаю, – мается-мотается. Мне не мешает. И в небе чище будет без него. И он не зря коптит, в конце концов, а служит».

Кукиш отставил.

Большой черный, продолговатый, как подсолнечное семячко, и длинноусый жук, волосогрызица, гудя надсадно, как перегруженный самолет, с трудом прорезался сквозь знойный воздух над оградой и залетел со всего маху в густую березовую листву – как завалился. Но взрыв за этим не последовал. Да и береза устояла.

«Ого», – думаю.

У них там, в кроне, база перевалочная. Аэродром ли запасной. Возможно. Это не первый жук, замеченный на этой трассе.

В детстве такими вот девчонок мы пугали. Ох уж трусихи, и визжали. Им что жука, что мышь, обычную или летучую, что жабу или ящерицу покажи – всего боятся. Змею – подавно. Есть и такие: пу́чки, которую борщевиком где-то называют, трусят – одна не выйдет в огород, лишь с провожатым. Не зря девчонок называл Иван Захарович… и не скажу как.

Вертолет стрекочет. Настоящий. То ближе, то дальше. С раннего утра. Пожарный. Где-то тайга, наверное, горит. Пока не видно из Ялани. Ветра нет – и не наносит.

На вертолете полетать бы. Знаю, куда направился бы сразу. На Таху. И до Черкасс бы можно было прогуляться.

В самый зной мы не окучиваем. Отдыхаем. Сейчас на поле-то – зажариться.

Зашел в избу. Прохладно. Благода-а-ать, как говорила Марфа Измайловна.

– Благодать, – говорю.

Мама на кухне, окрошку готовит. Ботун ножницами стригла – им и пахнет вкусно, аппетитно. Бутун – у нас так произносят.

Взял хлеба горбушку. Оржаную. Посолил ее. К двери направился, слышу:

– Ты далеко не уходи.

– А чё? – спрашиваю.

– Обедать будем.

– Ладно, – говорю.

– Куски таскашь.

– Да корки чё-то захотелось.

– Нет, чтобы сесть нормально и поесть как человек. Смотри, жалуток-то испортишь… Ешь всухомятку.

– Не испорчу.

– Поговори с таким… Он не испортит. Люди-то до тебя не жили будто… Все, как беда, наперекор.

Из избы вышел. Стою на крыльце. Корку жую – во рту тает. На солнце жмурюсь. Плахи крыльца нагрелись – пусть и не зло, но ноги обжигают. Терплю пока, не обуваюсь. Вижу:

Картина не изменилась. Как на фотографии. Всё и все на прежнем месте, в том же, что и несколько минут назад, положении: воздух, ограда, папка, Буска и петух – время для них остановилось будто. Дым только – тот все так же, вольно или невольно, но явно нехотя, разоблачая ход времени, из угла в угол, как арестант по камере, шатается, а из ограды ни на шаг. Дождется ветра – тот прогонит. Как на прогулку. Папка? – вроде все тот же гвоздь вытягивает из доски.

Еще и воздух: дышется так же им, как и дышалось. Придумал кто-то: душно, душно.

Корку догрыз. Кеды обул. Через заднюю дверь в сенях, чтобы в ограде не мелькать и на работу лишнюю нечаянно не напроситься, тихо, как мышь, подался в огородчик. Встав столбиком, чтобы не привлекать к себе внимание пчел, понаблюдал за ними: от ульев пулей улетают, а на леток садятся тяжело, значит – со взятком. Качать скоро будем. Я не большой любитель меда – ну, с молоком еще и свежим, своедельским, хлебом, – а папка может и парного ковшик выпить. Мало кто в этом с ним посоревнуется. Не хватит духу. Я-то и двух глотков, наверное, не сделаю – стошнит.

Залез с тылу по лестнице на крышу дома. Крыша пологая – желобниковая. Устроено тут у меня что-то вроде штаба-шалаша, временной, летней, резиденции. В палисаднике большая вековелая береза – много над крышей возвышается. Два толстые и ветвистые сука ее – живые, конечно, не отрубленные – разметались по желобнику. Между ними у меня, как между стенами, лежанка. Уютная. Другие сучья сверху – кровля. Вместо двери и занавес повесить можно – марлю – и комарам не будет доступа свободного. Если не льет дождь или не дует сильный ветер, и ночуй тут. Есть у меня гараж для этого, конечно, с раскладушкой. В том уж надежно. Как в избе. Только вот звезд не видно из него – не помечтаешь так, как под открытым небом. Под обнимающей Вселенной. И Млечный Путь тебе – как одеяло. Звезды – как цацки над кроваткой. Мог бы сейчас и дом себе – ну, например, на берегу Кеми, подальше от Ялани, – построил бы. В нем-то уж был бы полный сам себе хозяин и управитель: хочешь – пришел, хочешь – ушел; спать надо – лег, не надо – не ложись; вздумал читать – читай хоть до рассвета. Никто к тебе с контролем не заявится.

Сначала выспался бы как положено – в своем-то доме. Суток бы двое провалялся. А то и трое. Пока желудок бы от голоду не подвело.

Старый, мхом уже взявшийся скворечник на березе, метра на два выше крыши. Дуплянка осиновая. Вроде обычная. Дуплянка и дуплянка. Издалека-то посмотреть. Но скворцы в нем, в этом дворце, сразу почему-то поселиться отказались и по сей день стороной его, словно пугало, облетают. Живет семья в нем воробьиная. Не выгоняю. Папка давным-давно скворечник этот мастерил, еще я в школе не учился. И даже помню, как он его приколачивал. Много тогда я слов, мне не известных, от папки услышал – про все на свете. То молоток забыл, то гвоздь упал на землю. То чё-то лестница уходит из-под ног. С таким-то грузом. Приколотил зато – вовек не отвалится, а понадобится – и отрывать придется только ломом или трактором. «В нем, Коля, – говорит мама, когда речь заходит о скворечнике, об этом именно, – медведю впору зимовать – такой просторный. В него и шкаф наш затолкать бы». – «Глупость не городи, – ей тогда папка отвечает. – Ладный скворешничек, удобный теремочек». – «Ну, теремочек этот свалится – и порешит еще кого-нибудь, кто в тот момент внизу, на грех, окажется… не человек бы, Господи не приведи… и не скотина. Из чурки выдолбил – конечно. Дров бы хватило на неделю». Свою оценку придержу. Но скрыть что-нибудь негромоздкое в нем, в этом скворечничке, думаю, при случае можно запросто – рука моя в него пролазит; до дна достать бы. Проверить надо – вдруг там Колян когда-то что-то и припрятал, после забыл, с дырявой своей памятью. С де́вичьей, мама бы сказала.

В штабе у меня бинокль, транзистор, бутылка с квасом – скоро, пожалуй, закипит – жара такая; пробку выбьет. Простой карандаш. Тетрадка чистая – вдруг стих придумаю, так надо будет записать. И – книга.

Включил приемник. Музыка – симфония. Пусть, думаю. Другое что-то лень искать. Да и найдешь что – одни хунвейбины. Вечером лучше ловится, а ночью – вовсе. Тут как-то слушал Тома Джонса. Вот голосище. «Лайла» – особенно. Играем мы ее. Слова к ней сами сочинили. Лайлу оставили – красиво.

Лег я. Навзничь. Смотрю.

По липким и запашистым листьям березы ползают, то выпрямляясь в палочку, то выгибаясь в фигуру какой-то греческой буквы, омега, что ли, или конского хомута, небольшие зеленые гусеницы и многочисленные, похожие чем-то на овечек, тли – и эти тоже под цвет листьев. Маскируются. В вершине птички гомозятся. Мелкие мушки мельтесят. Одни других, кажется, не стесняют – всем места хватает. И мне они не докучают. Лишь бы за шиворот не лезли.

Прикоснись к ней, к гусенице этой, пальцем или травиной чуть ее задень, тут же замрет, будто подохнет, в какой бы позе в это время ни была она, даже такой, в какой не умирают.

Летит турбореактивный самолет, оставляя за собой, как он обычно это делает, белый, узкий, двухполосный след. С востока на запад. Летит – как снаряд – не виляет. Другой, такой же, – этому наперерез – с юга на север. Как будто небо делят на четыре равных сектора. Зачем-то. Один – вдоль нашей параллели, второй – вдоль нашего меридиана. Сами-то чудом разминулись, но вот отставшие от них звуки лоб в лоб столкнулись прямо надо мной и смялись в кучу, так что теперь не разберешь, чей где, какой ли от какого. И самолетам горе – онемели.

Жду, не посыпались бы на меня обломки гула – не оглушили бы меня.

Нет, разметало их по небу. И то на секторы не развалилось. Все вроде ладно.

Хорошо – день, хорошо – жить. Хорошие в Ялани люди. И Ялань очень красивая.

Хорошо и тут, на крыше. Мне нравится. Пункт наблюдательный что надо. Чуть ли не вся панорама села и его округа просматривается. Кроме Балахнины и Половинки: одна на маковке горы – недосягаема для взора – за Куртюмкой, другая – около Бобровки – скрыта ольшаником и пихтачом. И если смотреть отсюда, а не с земли, то Камень, кажется, над Кемью круче нависает – так чё-то кажет, выразиться по-чалодонски. Его откосы можно разглядеть. В бинокль. А на них лося или коз диких заметить. Пока еще не удавалось. Но, может быть, когда-нибудь укараулю.

Еще береза бы Линьковский край не заслоняла, тогда б и вовсе. Мирюсь: она мне – как родная. Папка спилить хотел ее – мы были против. Как-то еще послушался он нас. Сильно и сам он сваливать ее, пожалуй, не хотел. Поэтому.

Петь хочется.

Обнимая небо крепкими руками…

Сдерживаюсь. Петь люблю громко. Да и встать для этого придется. Папка услышит обязательно, быстро подыщет мне занятие. Он говорит: Душа поет – работы просит. Я не согласен. Петь можно и по другой причине. Можно и без причины, просто так. Это – не плакать.

Взял книгу. Открыл на закладке. Читаю:

«Потом был запах примятого вереска, и колкие изломы стеблей у нее под головой, и яркие солнечные блики на ее сомкнутых веках, и казалось, он на всю жизнь запомнит изгиб ее шеи, когда она лежала, запрокинув голову в вереск, и ее чуть-чуть шевелившиеся губы, и дрожание ресниц на веках, плотно сомкнутых, чтобы не видеть солнца и ничего не видеть, и мир для нее тогда был красный, оранжевый, золотисто-желтый от солнца, проникавшего сквозь сомкнутые веки, и такого же цвета было все – полнота, обладание, радость, – все такого же цвета, все в такой же яркой слепоте…»

Интересно. Но:

Три дня подряд уже не высыпаюсь: ложусь поздно, а поднимаюсь раным-рано – окучивать картошку. В сон меня клонит, чуть прилягу. Опустив на грудь книгу, начинаю сладко, грезя прочитанным, задремывать, сквозь дрему слышу – стукнули ворота. И голос Рыжего, едва не сразу:

– Дядь Коль, здравствуй, а Олег где?

– Тут где-то был… не на избе ли? Здорово, парень. – Голос папки. – Как там отец?

– Нормально вроде.

– Песни-то пел?

– Маленько было.

– Ну, значит, ладно.

Скрипит, вскоре слышу, лестница. Смотрю.

Появляется из-за кромки крыши знакомая рыжая голова, шарят по крыше желтые, как у кота, глаза. Остановились, на меня наткнувшись. Думаю мельком про него: «Наглец».

– Черный, – говорит Рыжий.

– Ну? – говорю.

– А чё ты тут, на крыше-то, разлегся?

– А чё, нельзя?

– Жара такая… Заболеешь.

– Ну, заболею?..

– И помрешь.

– Тогда тебя возьмут в ансамбль… играть на нервах.

– Я на губной гармошке буду… можно?

– Да хоть на чем, когда помру.

– Ты чё, на солнце перегрелся?.. И так – как нигер. Негров в Ялани не хватало…

Ступил Рыжий на крышу. Ялань из-под ладони осмотрел.

– Ого, – сказал. К чему, не знаю.

Подошел ко мне после, подсел рядом.

– Эх, – говорит.

Шея, лицо и руки у него красные, как наш петух, словно их Рыжий обморозил. Нос обшелушенный, как боб. Веснушки на лице и на руках фиолетовые, как его же, петуха нашего, гребень. Волосы на голове, как сено в не обтесанной еще копне, топорщатся во все стороны. Рыжий, он лишь для пожилых и старых волосатик. Для нас-то – нет, коротко стриженный. Он бы и рад, знаю, отрастить, как мы, до плеч волосы, и уже пробовал, но растут они у него не до, а вдоль да поперек, и сам Рыжий становится тогда похожим на Незнайку, с Луны упавшего, или на Карлсона, свалившегося с чердака. И если про нас можно сказать, что мы отпустили волосы, то про него – нельзя. Не отпускает он, а выпускает их. Как еж – иголки – в обороне. «Тебя б, онуча мятая, в алтирелию отдать, – говорил про Рыжего, про своего мнука, его дедушка Иван Захарович. – Пушки б тобой, башкой твоёй, на фронте чистить вместо шомполу, лутшэ-то способа и не придумашь… Раз в тыш-шу лет такая напась ро́дится, не чаш-шэ. И не у нас, а где-нибудь… в Явроп-пе. Тут и Ялань сподобилась – имет, а мне – дак горе».

В белой футболке друг, в черных, уже линяющих и растянутых на коленях трико в китайских, как у меня, кедах и в пилотке из газеты.

– Квас, чё ли?.. Можно? – спрашивает Рыжий.

– Он, – говорю, – горячий, пить не станешь.

– Да ладно… дома уж обпился.

– Чё тогда просишь?

– Жажда мучит.

– Мучит, так пей.

– Унес бы, остудил.

Взял в руки книгу. Открыл, захлопнул. Говорит:

– Дай почитать. Хе-мин-гу-эй.

– Обойдешься, – говорю. – Ты мне еще Ремарка не вернул.

– Заколебал своим Ремарком, афронигер. Я тебе где его достану?

– Хотя бы корочки.

– Отстань… Ну и печет… Ты и не знашь, как сёд-ни я перепугался…

– Не знаю. Кто бы мне сказал?

– Жарит, как в Африке, в Сахаре… Слышал вчерась, по радиу передавали, солнце падает на Землю. Скоро погибнем. Все. Ишшо приблизится немного. Вспыхнем, как пух. Сгорим. Разом бы шмякнулось – и все… чтобы нам долго тут не мучиться. – Приемник выключил и говорит: – Как заведут свою шарманку… Можно облезть.

– Уже облез.

– Как будто путних песен мало… Ах, чудеса, чудеса…

– Все, Рыжий, хватит… Так и чё?

– Чё так и чё?

– Перепугался ты, и чё?

– А, да, – говорит Рыжий. – Иду от Вовки Прутовых. С горы спустился. А слева лыва-то была возле Куртюмки, на балахнинском берегу. Грязь там осталась. Вижу, из грязи пузыри… Газ, думаю, выходит из земли. Может – метан, может – бутан, может, открытие я сделаю научное… Взял тонкий прутик, тычу в эти пузыри… Оно как выскокнет, как хрюкнет… я чуть в штаны не наложил.

– Кто?

– Я.

– Да выскокнуло…

– Представляшь?.. Кто, кто… Свинья. А кто ж ишшо… Не я же хрюкнул.

– Мог и ты… если в штаны маленько не нагадил.

– Тебя туда бы, я бы посмотрел…

– Но ведь не я, а ты там оказался.

– Кто ж мог подумать… Грязь как грязь.

– И я прутом не тыкаю куда попало.

– Куда попало!.. В пузыри!.. Ты бы не ткнул?.. Я же не знал, – говорит Рыжий. – Я думал – газ. Тебе бы, чё, не интересно стало?

– Интересно… Хороший, – говорю, – интерес, в штаны к тебе чуть не залез. Или залез?

– Заколебал, Истома!.. Чушка. Я ведь сказал. Чё повторять?! – Когда Рыжий начинает сердиться, ноздри у него делаются прозрачными, как крылья майского жука. – В грязи скрывалась от жары, целиком в нее, как карась в ил, зарылась… Один пятак оставила снаружи – дышать ей надо.

– А-а, – говорю.

– Ну, – говорит. – Дошло.

– Дошло. Ты точно утром не в трико был. Помню.

– И чё?

– Да так.

– Лужа обычная – и пузырится… Прошел бы мимо?

– Не прошел бы.

– Ну, вот.

– Мог бы реакцию цепную вызвать.

– Как?

– В каждую дырку нос суешь. Аж облупился.

– Не нос, – говорит Рыжий, – а прутик.

– Вдруг – только ткни там прутиком, и – началось бы, – говорю.

– Чё б началось?

– Война.

– Ага.

– А оказался бы, – говорю, – это американский перископ, просунутый с той стороны земли в Ялань, а не пятак свинячий, и ты б его испортил своим прутиком…

– Ой, не болтал бы, – говорит, – то как старуха… На танцы вечером пойдешь?

– Картошку надо доокучить. Какие танцы…

– Я думал, вы уже закончили.

– Взял да помог бы.

– А в Черкассы?

– Пока не знаю, – говорю.

– Ну, узнавай скорей. Узнаешь – скажешь, – говорит Рыжий. И говорит: – Ага, помог бы. Я вон свою, почти один, четыре дня окучивал, натер мозоли. Глянь-ка, какие волдыри…

– Нашел, чем хвастаться… Девчонка.

– Да я не хвастаюсь, а объясняю… Шибко уж надо, помогу.

– Уже не надо.

– Ну, как хочешь… Если решишь, не вздумай без меня уехать.

– А ты там нужен?

– Зла на тебя, Истома, не хватат. Я же ведь к Дуське, не к твоей. И та ж была моей сначала, а не Дуська, зря уступил тебе ее…

– Ладно, посмотрим. Как получится.

– Уж пусть получится. Ну, я пойду.

– Давай. Счастливо… С папкой среза точить сегодня еще надо будет.

– У нас?

– У вас точильный камень рыхлый…

– А, у Арыниных… Понятно… Ладно, пошел я, – говорит, вставая, Рыжий. – Мамка окрошку приготовила. Тятя не любит долго ждать. Не в духе с самого утра. Не с той ноги, наверное, поднялся?

Пошел Рыжий. Спрашиваю:

– А Люська как?

– А чё Люська? – не оглядываясь, отвечает Рыжий. – Люська как Люська. Люськи нет. Тебе, Истома, чё за дело?

– Да так, за друга беспокоюсь.

– Ты со своими разберись.

– Было бы с кем.

– А фотку чью повесил в гараже?

– Это актриса, Пола Ракса.

– Ой, не смеши меня, то упаду счас.

– Падай.

– Кому другому бы брехал… Если уедешь без меня, – говорит Рыжий, поставив ногу на ступеньку лестницы и повернувшись ко мне лицом, – проткну, когда вернешься, шилом обе камеры у мотоцикла. Потом поклеешь.

Взгляд на березу кинул после и сказал:

– Продай скворечник.

– Покупай.

– Я в нем от тяти водку буду прятать… А то вчерась мне спать не дал… Уж как затянет свою песню…

– Он хоть поет…

– А я?

– Трубишь.

– Трублю?!

– Как лось.

– А сам-то… Этот, Пол Маккартни… Уж помолчал бы.

Скрылся Рыжий. Поскрипел лестницей. Хлопнул: сначала калиткой в огородчике, после – воротами в ограде. Уж от ворот неслышно удалился – звуки шагов его в муравке потерялись – им в ней, наверное, уютно.

«Родину и памятники отечества не продаем», – подумал я, посмотрев на скворечник. Затем открыл книжку на другой закладке. Читаю:

«И он стал думать о девушке Марии (Тане), у которой и кожа, и волосы, и глаза одинакового золотисто-каштанового (глаза зеленые, волосы русые, с соломенными прядями)… оттенка, только волосы чуть потемнее, но они будут казаться более светлыми, когда кожа сильнее загорит на солнце, ее гладкая кожа, смуглота которой как будто просвечивает сквозь бледно-золотистый верхний покров. Наверно, кожа у нее очень гладкая и все тело гладкое, а движения неловкие (неправда!)… как будто что-то такое есть в ней или с ней, что ее смущает, и ей кажется, что это всем видно, хотя на самом деле этого не видно, это только у нее в мыслях…»

О чем она сейчас думает?.. Она ж не мне – ему писала письма… Рыжий свой нос письмом ее заклеил, и я пытаюсь прочитать… мешает кто-то…

Слышу сквозь сон:

– Олег! Ты где? Иди обедать!

Спустился с крыши. Из огородчика вышел. Вижу:

В ограде, не считая Буски и петуха, трое: мама, папка и дядя Ваня, родной мамин брат. Иван Дмитриевич Русаков. Были еще и воробьи, в сковороде сидели – упорхнули; за воротами теперь чирикают – о том, кто проса больше стырил, – о чем еще-то?

– Ваня, ты как приехать-то решился? – спрашивает мама. – В кои-то веки, – и смотрит она, затенив ладонью от солнца глаза, на брата так, словно сто лет прошло у них с последней встречи, и признает его с трудом – так он как будто изменился. – Как же надумал?

– А вот, надумал, милая моя, – отвечает ей, радостно улыбаясь, как ребенок, дядя Ваня. – Пока не начали косить, дай, решил, съезжу, попроведаю. Потом-то некогда уж будет… не соберешься.

– Ясно, – говорит папка. Согнутый в скобу большой, ржавый гвоздь в руке держал, пелехтал, так бы он сказал – в карман рубахи его спрятал. – Потом куда уже поедешь – работы столько… в сенокос-то… не до разъездов.

– А там – картошку уж копать.

– А там – картошка.

– Как отпустили-то тебя? – спрашивает мама. – А как там Клава?

– Как не отпустят – отпустили, – отвечает дядя Ваня. – Нормально – Клава… Чё ей будет? Ходит, шавелится.

– Ну а дети?

– Живы, Еленушка, здоровы дети…

– Слава Богу.

– Слава Богу… Ох, и давненько я вас всех не видел, стосковался, – говорит дядя Ваня, оглядывая нас по очереди. – Там, от своих, уж гаму больно много. Передохну от них маленечко. Еслив, конечно, разрешите. Я ненадолго…

– Ваня, да будет уж тебе, – говорит мама. – Сколько захочешь, столько и живи. И не заботься.

– Незваный гость – хуже татарина, – говорит дядя Ваня. – Машина шла сюда – я и надумал. А не машина б, и не знаю…

– И чё еще за церемонии… Да, год-то не был, – говорит папка. – Уж и не с лишним ли… Это когда?

– Да, в прошлом го́де, Николай, – говорит дядя Ваня. – Я к вам приехал на Девятое… Как раз… Мы же Девятое с тобой тут отмечали. Не помнишь, чё ли?

– Да помню, помню, как не помню. Мы же тогда к тебе потом уехали. Там, у тебя еще… В избу пойдем, – меняет папка тему, – чё здесь стоять, среди ограды… В избе прохладней.

Несмотря на жару, дядя Ваня в черном суконном костюме, который несколько лет назад подарили ему, купив в складчину, его сестры и надевает который он тока по великим праздникам, важным датам и счастливым событиям, а так в шкапу висит обычно; после отдам, наследую кому из ребятишек, тот пусть донашиват его. Штаны со стрелками, заправлены в кирзовые сапоги. Сапоги не блестят, хоть и дегтем густо смазаны – запылились. На голове у дяди Вани черная же, под цвет костюма, кепка-восьмиклинка, как у папки, с пуговкой наверху, сдвинута лихо на затылок. Чуб мокрый – ко лбу кистью прилип. Рубашка под пиджаком синяя, в белую полоску. Горло под воротником – как будто морсом клюквенным облито – так загорело. Один карман пиджака оттопырен – находится в нем что-то. И что конкретно, можно сдогадаться.

Буска, чуть оторвав, словно с усилием отклеив, от муравы заспанную морду, обвел собравшихся в ограде соловым взглядом, будто убедился сквозь дрему, что ни хозяевам, ни ему самому ничто не угрожает и немедленной помощи от него в данный момент не требуется, в траву обратно мордой вмялся и, закрыв ухо лапой, уснул снова. Если, конечно, просыпался. Кому лафа-то. Видит во сне он что-то боевое – всем телом, как лягушка от электрической процедуры, дергается. В сновидениях своих, наверное, отважный. Да и в жизни он не из трусливых, не дает спуску сородичам. Не зря им папка гордится. Очень уж не нравится ему, папке, когда чьи-то собаки мутузят нашего, да возле нашего ж еще и дома, хуже всего – у нас в ограде; любит, когда – наоборот. Буска его не огорчает: чужих собак в ограде нашей не увидишь. К людям вот, жаль, благожелателен – его же, папкины, слова.

Петух, выбежав на громкий людской разговор из темного двора в заполненную солнечным светом ограду, замер, как чучело, возле калитки. Одним зрачком – на нас, другим, чтобы не упасть, – в стенку уперся. Чем-то он Рыжего мне все-таки напоминает. Не только цветом. Что один, что другой – забияки. Но в этот раз рассчитывать ему, нашему драчуну, не на что, зря размечтался, – ни на кого не кинется при папке. Так, истуканом, простоит. Папка его присутствием своим парализует, как Василиск или Горгона.

– Оле-ега, – говорит нараспев дядя Ваня. – Родной ты мой, иди, обнимемся… Не шибко тока, то задавишь.

– Здравствуй, – говорю, – дядя Ваня. Хорошо, что приехал.

– Ну, хорошо, плохо ли, – говорит дядя Ваня, – узнам после, когда уезжать соберусь или когда вы меня прогонять дружно станете, а то я это… как начну тут…

– Ох, чё тако ты, Ваня, говоришь! – прерывает его мама. – Почему мы тебя прогонять-то станем? Уж не выдумывай…

– Ну, это, мало ли, я так… а то приехал…

– Да прекрати, Иван, затеял чё-то, – говорит папка. – Зачем же зря-то…

Подошел я, подставился – обнимает меня дядя Ваня, как девку, тискает – крепкий. Водкой от него пахнет – понятное дело. Одеколоном – от кустюма. Дегтем – от сапог. Еще и этим… нафталином. Щеки у дяди Вани впалые. Щетина на них черная с проседью двух– или трехсуточного возраста – колется. Глаза у дяди Вани от радости, наверное, слезятся – на мокром месте часто у него они бывают – он соболезный шибко уж до всех и на всякое постороннее горюшко, как эхо, отзывчивый. Поджарый дядя Ваня, конституция у него такая – как у охотницкой собаки. Промысловик он, дядя Ваня, фартовый, в округе известный. Берет зверя скрадом.

– Ты у меня, дружок сердешный, – говорит дядя Ваня, – из всех племянников племянник драгоценный. Вот, честно слово, счас заплачу. С утра глаза чё-то чесались… Ого, как вырос… с прошлого-то года. Дядю, смотрю, уж обогнал. Вы, молодые, – говорит, – вверх, к небу, тянетесь. Мы, пожилые, книзу клонимся – земля к себе нас пригибат, чтобы обратно глину из нас сделать… ей будто глины маловато. Ну, чё поделашь, так устроено.

– Да, – говорю. – Знаю. У тебя все, дядя Ваня, самые драгоценные.

Смешно смеется дядя Ваня – два раз всхлипнул.

– Я по дороге уж немножко… Пришлось с шофером, как откажешь… Ну, все не все… Ты всех дороже, – говорит дядя Ваня. – Ну, может, черный, дак поэтому. Я-то гляжусь маленечко светле. Так мне сдается… Еще война чуток подзакоптила.

– Он же и загорат как ненормальный, – говорит мама, будто оправдываясь, – до синевы… Накинь рубашку. Это же вредно – столько быть на солнце.

Надел я рубашку. Пуговицы застегнул. До воротника. Стою – руки по швам – как солдат перед офицером.

– Другое дело… Петух – и тот не ходит голый вон.

– Молодые растут, – говорит папка. – Мы старе́м.

Словоохотливым вдруг стал. Что необычно. Это как снег сейчас пошел бы, так же внимание бы привлекло. И привлекает. Мое и мамино – по ее взгляду замечаю. Понять можно: умом настраивался он, папка, на одно: к сенокосу надо готовиться, – а тут отмена тяжким думам, да и с отсрочкой им, что важно. И у него, у папки, щетина на лице такая же, как у дяди Вани, – тоже дня три, наверное, не брился. И завтра, думаю, до бритв они не доберутся.

– Да, чё, уж разве и старём? – говорит дядя Ваня. – Стариться рано нам пока. Мы еще это…

– Рано не рано, – говорит папка, – но не молоденьки уже.

– Что не молоденьки-то – точно. И слава Богу. Да ты-то чё-то, Николай… вижу я… это… Ну, тока волосы – мукой ли, мелом ли будто присыпал… Как боровик, еще ядреный, – осмотрел папку, прищурив глаз, через слезу, взыгравшую на солнце, перевел взгляд дядя Ваня на меня и говорит: – Чуток уж космы-то подстриг бы. А то… как девка… со спины-то.

– Ага, – с ходу подхватывает папка: больная тема для него. – Пообрастали, как собаки. И чё им нравится – вот так-то? Позорят тока. Глаза мои бы не смотрели.

– А ночью, будет спать, мы их ему маленько подкарнам, – говорит, весело всхлипнув, дядя Ваня. – Они тебе, ли чё ли, не мешают? А где в лесу за сук имя, своими лохмами, зацепишься? В лес-то идь ходишь?

– Да.

– Ну, вот.

Стою. Думаю: Среза, значит, на сегодня отменяются. Хорошо это или плохо, потом узнаю – за дядей Ваней будто повторил.

– Ну, чё, пойдем?

– Пошли.

– Давайте.

Гуськом, скрипя ступенями, поднялись на крыльцо – дядя Ваня первым, я последним, – темные сенцы миновав, вступили в избу.

В избе свежо. А после улицы – и вовсе. Окна – от солнца – занавешены.

Усталым хором гудят за желтыми ситцевыми шторками на стеклах окон пауты и осы – пленные – между собою не дерутся. Мы к ним привыкли и обычно их не замечаем. Тут ради гостя:

Открыл я одно за другим три окна, ос и паутов выпустил, окна закрыл – чтоб комары не налетели.

Мама на стол, застелив прежде его новой, празнишной клеенкой, собирает. Принесла с кухни в большой деревянной миске окрошку. Разлила из миски по тарелкам. Круглый, домашний, хлеб нарезала ломтями. Харюзов, добытых мной и привезенных с Тыи, почистила. Свежезасоленные. С чесноком, тмином и смородиновым, для твердости, листом. Не по-ангарски – без душка.

Папка достал из шкафа поллитровку.

– Как будто знал… вчерась с Еленой заказал – купила. Дескать, зачем? Зачем. На всякий случай, мало ли. И пригодилась. Теплая тока, – говорит. И говорит: – Ну, не спускать же ее в погреб.

– Хе, не картошка, – всхлипнул дядя Ваня. – Всегда должна быть под рукой. А вдруг чё с сердцем… вместо валейдолу.

– Эта получше будет всякого лекарства, – говорит папка. – Валейдол-то так это… конфетка.

– Оно – канешно… не чета, – соглашается с ним дядя Ваня. – Эта моментом поправлят здоровье.

Вынул он из кармана своего выходного пеньжака, пристроенного уже заодно с кепкой-восьмиклинкой на вешалке, такую же, белую, добавил к первой. Полюбовался будто ими, будто по росту их сравнил, по толщине ли. Сравнив, блеснул глазами одобрительно.

– Моя еще теплей, однако… Дак это сколь… Пока доехал… От дома самого, от магазину.

– Может, чуть охладить?.. На лед поставить в ямке?

– Ну, вот еще… И так, поди, сгодится. Холодной – горло простужать… Чтоб после кашлять… И ждать ее, пока остынет.

– Квас с ледника зато, оттуда же и харюзишки, – говорит папка.

– Куда уж лучше, са́мо то, – говорит дядя Ваня папке. И у меня: – Ты наловил, ли чё ли? – спрашивает.

– Я, – отвечаю.

– Молоде-е-ец, – говорит дядя Ваня. – Честно слово, счас заплачу… Ох и любил же в детстве я рыбачить. Пуш-шэ – на харюза – уж на того: чуть проворонил – и сошел, нерасторопному с тем не управиться – проворный шибко. Лески вот не было тогда. На нитку. Сучили сами. Это же счас – всего полно, снастишки всякой. Ага, а волосы уж подстриги… То как с такими по тайге-то?..

– Елена, будешь с нами, нет? – спрашивает папка.

– Водки?! Вы чё! – отвечает мама с кухни. Как будто ей отравы предложили.

– А чё ты, выпей, милая моя, – говорит дядя Ваня.

– Она ж не пьет – со стопки станет пьяной, – говорит папка.

– Да знаю, – говорит дядя Ваня. – Но хошь немного пригубить?.. Один глоток-то. За свидание.

– Не буду, Ваня, – подходя к столу, говорит ма ма. – Вы без меня уж.

– С нами-то посидишь? – беспокоится дядя Ваня.

– Да посидеть-то посижу, – успокаивает его мама. – После полоть идти мне… в огородчик. А за свиданье квасом поддержу вас.

– В жару – полоть?.. Ну, хошь уж квасом. Хошь за мои-то именины.

– Да, у тебя же скоро день рождення.

– Да как не скоро, уж на днях.

Думаю: двумя бутылками сегодня они, папка и дядя Ваня, конечно, не обойдутся – в жизни такого не бывало. Значит, задача моя будет состоять вот в чем: вовремя смыться – чтобы гонцом не послужить – не по душе мне это дело.

Уважает папка дядю Ваню. Кого так еще, мало. И дядя Ваня к папке хорошо относится. Что тот, что другой – люди, как говорит о них мама, бесхитростные. Папке она: «Ты, Коля, прямой, как дышло. Чуть подкривить бы, лучше, может, было бы. Не для тебя, дак для людей. То по тебе хоть линию прочерчивай». Про дядю Ваню: «Он, Ваня, простой уж очень – последнюю рубашку с себя снимет и отдаст… своих голодными оставит. Где-то и поумне бы надо быть, о детях думать. Мед накачат – и всем раздаст, по всей деревне разошлет гостинцы. Мяса добудет ли – себе кусочка не оставит. У них запасов не ведется. Но как-то вот перебиваются». И так еще про брата говорила мама: «Ну, попиват маленько Ваня… И то: кто без греха, да и каку уж надо иметь волю, чтоб не запить-то?.. С такой-то жизнью, столько перенес».

Оба они, папка и дядя Ваня, фронтовики, и запах пороху на них не ветром наносило. Есть, о чем вспомнить и поговорить им, хоть и на многое расходятся их взгляды. Особенно – на Сталина. Здесь не расходятся, а – разбегаются. На время. Папка – коммунист, вступил в партию под Курском в сорок третьем, на Дуге, не в самое спокойное и подходяшшэе для этого время. Дядя Ваня – из раскулаченных, как и мама, еще и верушшый маленько. Поспорят, выйдут по отдельности на крыльцо, остынут в одиночку, после помирятся. Не хватат их надолго. Про Сталина – волей-неволей возникает у них разговор – никак его не могут обойти. Заводить беседу про Бога остерегаются. Но тоже до поры до времени. Пока шлея под хвост не попадет им. Я не могу уверенно сказать, что папке Сталин нравился – никогда он о нем отрицательно или положительно, по крайней мере, при мне – не высказывался, но он, папка, не любит почему-то, когда при нем кто-то другой на него, на Сталина, словесно нападает, в заш-шиту лезет. А дядя Ваня – тот имя Йёсифа Виссарионича и на дух не переносит и говорит: что Сталин то же, что Сатаниил, но тока лишь замаскированный.

Живет он, дядя Ваня, со своим многочисленным семейством в деревне Вахмистровой, в нашем же, Елисейском районе, невдалеке от Ислени. Одиннадцать детей у него. Шестеро сыновей и пять дочерей. Не всех их, моих двоюродных братьев и сестер, я и знаю, по именам только, не всех и видел. Старший, Степан, служит в армии. «Не баран чихал, – говорит дядя Ваня. – В десантных. С парашютом с неба прыгат». – «Ох, Господи! Спаси и сохрани», – говорит на это, вздыхая, мама. Папка вставляет: «Баба, Господь твой тут при чем?.. Уж не дури-ка, не вздыхай так». Следующей весной, в начале лета ли, Степан домой вернуться должен, дембельнуться, как говорят. Ждет его дядя Ваня: «Скорей бы, чё ли, уж пришел. Дом надо строить новый, в этом тесно». – «Придет, – говорит мама. – Никуда не денется». – «Да, вишь, Елена, в мире-то как неспокойно». – «Ну, неспокойно, Ваня, неспокойно… Оно и всё так. Спокойно-то и не быват». – «Ну, это ясно… Уж пришел бы».

Дядя Ваня на четыре года младше мамы. «Ваня у нас тонул, – рассказывала мама. – Лет семь ему было. Ровно. Он же в Иванов день у нас, в Купалу-то, родился. В этот же день едва его не стало. В Кеми. Ладно, пастух на берегу сидел, увидел. Смотрю, потом-то как поведал, мол, че-то красное плывет по речке, чуть не по стрежню. А Ваня был в рубашке красной. Запузырило на спине рубашку, вот он и плыл, уж захлебнулся, лицом в воде-то. Вытащил его пастух, откачали. Ваня мордушку проверял и оступился, с плиты там – в яму. Дна не достал и испугался. И хоть бы крикнул, а то молчком». Вспомнят мама и дядя Ваня об этом случае и скажут: «Не время было умереть, выходит». – «Да, не время». – «Все, значит, надо было испытать, чё наперед-то предстояло». – «Да, будто так оно и получатса». Поплачут оба, повздыхают. И маму после свою вспомнят, мою бабушку, Анастасию Абросимовну, и опять поплачут: Могилка там ее сиротская – в Игарке. Тятя один остался с нами, мыкал горя – снова всплакнут. Без слез оба уже плачут, насухо – умеют. Слезой-то так – только сверкнут – как обозначат.

В девятнадцать лет забрали дядю Ваню на фронт из Заполярья, куда они были сосланы и брошены там на пустоплесье. А воевать и он сгодился, эсплуататор несознательный. Служил дядя Ваня в полковой разведке. Восемнадцать языков из-за линии фронта на себе принес. Трое из доставленных им немцев были офицерами. Одного, говорит, фрица, на загорбке у него застрелили. Они же, немцы, вслед палили. Так вражина жизнь ему, мол, спас. Знал бы, дескать, имя – помолился бы. Молюсь: за немца, за таво. Убил дядя Ваня своего же политрука из автомата – что-то сказал ему тот оскорбительное. Избавил командир полка его каким-то образом от расстрела. Но штрафбата дядя Ваня не избежал. Полный кавалер Славы. Все награды у него отняли. После войны сидел четыре года. Дал по ш-шаке жане анкаведиста. На первую годовщину Победы покупал дядя Ваня на елисейском рынке овощи на закуску, ухватил из бочки в ш-шапоть капусты квашеной да и попробовал… на соль-то. А стоявшая рядом женщина в норковой шубке возьми да и скажи ему: Свинья, зачем руками-то хватаешь, – может, и правильно сказала. А может – нет. Но чем же брать еще ее, капусту?.. Всю жизь руками. Не сдержался дядя Ваня, от роду горячий да войной взвинченный, еще от той не очурался, и ударил ладошкой по лицу эту женщину. Упала та в лужу-проталину и испачкала китайские бурки и норковую шубку. И оказалась та женщина, как на грех, женой краевого особиста. Вот и вкатили дяде Ване, еще по-божески, четыре года, второй раз лишив его всех боевых наград. Но дядя Ваня не в обиде. «Где отбывал?» – «Да под Хабаровском. С фронта на фронт как будто переехал. Полгода-то поотдыхал… между фронтами».

Не раз я это уже слышал. Все разговоры знаю наизусть. Не жду нового.

Сели мы за стол. Обедаем.

Папка и дядя Ваня выпили из граненых стаканов, чокнувшись, по первой – за встречу. Закусили молча. Теперь беседуют. О пустяках.

– Давно уж харюзков не пробовал, – говорит дядя Ваня. – Нежные… Зубов-то нет, дак в самый раз мне.

– Да это харюз разве – мелочь, – говорит папка.

– Рыбак нашелся – оценил, – говорит, улыбаясь, мама.

Папка доволен, раз так шутит.

И дядя Ваня в добром настроении.

В жару есть не хочется. Осилил я кое-как, отжав ложкой гущу, тарелку окрошки, из-за стола вышел.

– Спасибо, – говорю.

– А чё так мало? – спрашивает мама.

– Наелся, – говорю.

– Вы посмотрите на него, – говорит мама. – Вот еще тоже мне, мужик… наелся. И часу не пройдет, опять корки хватать станешь.

– Не стану, – говорю.

– Посмотрим, – говорит мама.

– Посмотрим, – говорю.

– Еще и спорит.

– Утверждаю.

Сел на диван. Слушаю вполуха. Не хорошо вроде – уйти сразу – не вежливо.

Папке и дяде Ване за столом я, думаю, не очень-то и нужен – они и словом не обмолвились об этом и задержать меня не попытались. Хоть и совсем бы про меня забыли – на сегодня, – в моих бы было интересах. Забудут – подсказывает мне внутренний голос, а он у меня слов на ветер не бросает.

О делах житейских они, папка и дядя Ваня, без моего и маминого участия, бегло поговорили. Затем о дровах на следующую зиму и о грядущем сенокосе потолковали. Трава – палит-то так, – чахлая или добрая, какая нынче уродится, погадали. О фронте начали беседу. Скоро у них на это переходит разговор – словно на крутом и мокром соскальзывает. Обычно: после третьего стакана, когда не чокаются. Ну, мол, давай. Дескать, давай.

Стаканы поставят. Не закусывают на этот раз. Хлебом лишь занюхают. Молчат после долго, словно обиделись друг на друга, на третьего ли на кого. Папка желваками двигает, будто стерляжий хрящик тщательно разжевывает. Дядя Ваня всхлипывает, но не смеется так, а – плачет, глаза тыльной стороной кулака промакивает. Выпьет когда достаточно, и слезы вроде появляются – хоть не бегут, но набегают.

– Ночь, – говорит. Скажет, помолчит – будто кого-то подождет. И дальше: – Темнотиш-ша. На ош-шупь. Чем бы не брякнуть. И там на чё бы как не наступить. В своей ограде бы, и то… В чужом же месте – незнакомом. Хошь и маленько представлям. Кого где опросили. Подходим к казарме. Часовых сняли. Я с одной стороны, Мишка Ступин, наш же, сибиряк, родом из-под Исленьска, из деревни, а, как и я же, призванный-то из Игарки, – тот с другой, с другого входу. В середине казармы встречаемся… А ведь его, прежде чем зарезать, разбудить надо, а то спросонья закричит… А так – как рыба, и не пикнет. Рот-то зажмешь ему, конечно.

Плачет дядя Ваня, всем телом дрожит – как в ознобе. Не смотрю я на него – отворачиваюсь. Тошно становится на сердце.

Говорит дядя Ваня:

– И их там не два, не три, а полная казарма, через проход кровать к кровати… А у какого-нибудь из них ведь, как вот и у меня теперь, столько же детей, может, там где-то оставалось… в его Германии-то этой.

– Ну, Ваня, – говорит мама, – всю-то уж вину на себя не взваливай… Они ж – враги… Ты ведь не ради ж там чего-то… Не на большой дороге развлекался… И ведь не ты к ним вторгся, а они к нам…

– Чё ж, что враги, ведь тоже люди, не все же нелюди там были, – говорит дядя Ваня, мотая головой, будто застряло в ней что-то, а он это что-то вытряхнуть из нее пытается, но безуспешно. – Без крови был бы, враг-то этот, другое б дело… без души.

– Ну, ты ж тогда мальчишкой совсем был, – говорит мама.

– Чё ж что мальчишкой… человек же… Ты поживи-ка теперь с этим, – говорит дядя Ваня.

– Жить все равно надо, – говорит папка.

– Ну, да, – говорит дядя Ваня, – живым в могилу не полезешь.

– Да-а, – говорит мама. И, по губам ее вижу, шепчет что-то – молится.

Папка тоже что-то вспомнил – свое. Глаз трет ладонью. Ладонь большая – как медвежья лапа. Крупный нос его отяжелел – к столу лицо-то будто тянет.

Смотрю на них, думаю: «Никогда, как они, водку пить не буду». Решил – отрезал.

О Сталине говорить принялись. Никак без него.

Встала мама из-за стола, пошла на кухню. Никто ее не останавливает.

Тут уж и я, со спокойной теперь совестью, диван покинул, вышел на крыльцо.

Буска спит. Похоже, крепко: даже то, что в нос ему дым лезет, не чувствует. Не бужу его. Пусть дрыхнет. Дым от навоза – не отравит.

Петуха нет в ограде. На улице, наверное. Был бы под навесом или во дворе, выскочил бы. На скрип двери-то – обязательно.

В небе коршуны. Парят. Как в невесомости. Крыльями крен лишь задают, не машут ими. И мне бы так же. Полетел бы…

Слышу:

Курица ростится. Где-то. Будто за тридевять земель. Из-за жары – глухо. Снеслась, значит. Сама собой, простодушная, безудержно гордится. Вездесущая сорока, бочком пристроившись на узкой жестяной трубе бани, стрекочет. На всю округу – словно в рупор. О новоявленном курином яичке всех оповещает. Предупреждает ли: это мое, дескать, мое, я тут, мол, в очереди первая! Ага – захапала – не рано ли? Если найдет, сворует – однозначно. Надо опередить ее – дело не в жадности, а в чести. Что же тогда я буду за хозяин – если позволю своровать.

Знаю, где куры наши несутся. Направился в огородчик. Спугнув с трубы сороку, проверил в зарослях конёвника за баней гнезда, отыскал свежее яичко, выпил. С солью вкусней, конечно, было бы, да ладно, – за солью в дом опять идти.

Перелетевшей с трубы нашей бани на чеславлевский амбар, но не переставшей трещать белобокой ворухе показал кукиш. Язык – твой враг – так это про нее.

По лестнице забрался на крышу избы. В бинокль на Ялань и на Камень посмотрел. Видимость – не очень-то. Ялань пустынная. Как вымерла. Молодежь – на речке, взрослые – в прохладные закутки попрятались. Отсиживаются там или отлеживаются. Из-за давлення. Камень – в сизо-голубом мареве – высится, не может отвернуть от солнца раскаленный лоб – страдает. Или – распарился, да – млеет. Ни лося, ни коз на его склонах и на этот раз не обнаружил. Может, когда-нибудь и сбудется – вдруг да увижу.

Отложил бинокль. Почитал после.

Задремал на полуслове, лицом в распахнутую книгу. Приснилось что-то, что, не помню.

Разбудил меня свистом Рыжий.

Сходили мы с ним на Кемь, искупались. Шумно на реке – весь плес в белобрысых преимущественно головах; какая с косичками и визжит – девчонка. И в разноцветных пузырях – надутых наволочках – плес-то.

Рыжий отправился к устью Бобровки – проверить закидушки – на язей их в омуте поставил. А я домой вернулся сразу: хоть и изменилась дома ситуация, но велено мне было далеко не уходить, надолго то есть, – исполняю.

В избу не захожу – разговор оттуда громкий.

Доносится:

– Ага, – говорит дядя Ваня. – Явился ты, например, с улицы, видишь, на столе тетрадка лежит, смотришь, задачка в ней решенная – написал кто-то. Чё понимашь, не понимашь ли, но начинашь ты рассуждать: кто же решил ее, задачку эту? А там, в избе-то, никого. Ну, ты и думашь: решила эту задачку, мол, изба, или сама она – тетрадка. Кто же, мол, кроме-то, раз никого нигде не видишь? Так же и с Богом, рассуждам мы. Глазами не обнаруживам, не находим и говорим, что все это вокруг природа сотворила. А кто ее-то, милую, создал, эту природу?! Сама себя она, ли чё ли? Да ты подумай, Николай! Как же себя-то сам создашь ты?! Ты про себя-то мало знашь чё, почему и как устроен, а то – про Бога…

– А чё тут думать-то, Иван?! – говорит папка. – Ну, скотский род, ну ты-то был же ведь на фронте!.. Ты видел все… Какой же Бог-то!.. Бог-то бы был, разве случилось бы такое?! Он же, по-вашему-то, до-о-обрый! Добрей уж некуда, ага! Сам же вот тока что рассказывал!.. И я на трупы насмотрелся!.. Но!.. он, бедный, лежит, живой еще, глотат ртом воздух, из обрубков кровь хлеш-шет, к нему вороны уж торопятся… да мухи!.. И где ваш Бог, куда Он смотрит?

– Там-то как раз я в Ём и убедился!.. В Ём – что он есть! А до того так же, как ты вот, полагал!.. Тоже все думал: если был бы…

– Коля, Коля, – говорит мама. С кухни, наверное. На стол ли что-то принесла? – О чем другом поговорили бы.

– И ты туда же: Коля, Коля!.. Чё-то придумали себе, чё-то втемяшили, и это… Все по старинке, мать честная!.. Люди уж в космос вон летают, в науке делают открытия такие, и чё-то это… Чё-то про Бога-то молчат! Был бы Он где, дак уж давно бы сообщили нам! Тайна военная, какой секрет – чтобы скрывать-то?! Не смешите!

Не стал дальше слушать. И без того мне все понятно – девять классов за плечами. Да и давно уже не маленький – конечно. Я на стороне папки. Железно. Хоть у него, у папки, и – четыре, по ликбезу, и те условные – в партию принимали, приписали. Ну а у мамы и у дяди Вани – ни одного, даже церковно-приходского. Их в свое время и к школе близко не подпускали – как детей врагов народа – раскулаченных и расказаченных. Читать, писать, правда, умеют – самоучки. Зато после на лесоповале и на фронте они, и безграмотные, сгодились. Больно всегда мне рассуждать об этом. Почему-то. Разрываюсь: между любовью к Родине и к ним. Родина-то тут, может, и ни при чем.

Залез на крышу.

Рубаху не снимаю – загорать дальше уже некуда, и так как «негра».

Дух – как от веников распаренных.

Тень от березы.

Хорошо.

Ворона пряталась в березе. От кого-то – это вряд ли. Мало кого она, наглая, боится. Только ястреба. Но того поблизости не наблюдается. От жары, конечно. Словно чирей выдавленный, выпрыснула из березы – хлестко. Как только глаза на ветках не оставила да об сучья крылья не сломала. Врасплох застал ее, наверное, – сомлела. Нужна она мне, большеротая. Так называла их, ворон, Марфа Измайловна. «На столб усядиц-ца в ограде прямо, большеротая, и ну орать во всю свою погану глотку – дразнить меня, бытто подружку. Взял бы ружьишко-то да стрелил, старый. Сидишь, к крыльцу уже прирос… Чтоб ей, холере, было неповадно», – скажет она, бывало, на ходу деду Ивану. «Ну, дык, ага! – ответит тот. – Мне акромя заняс-са-то и нечем, как по воронам ей пали. Людей смешить. Удумат тоже… Иван Чеславлев выжил из ума, и на ворон уже охотис-са… Заряд ишшо на пропасть тратить». – «Дак надоест жа, так горланит». – «А мне-то чё?.. Плюнь на яё – она отравис-са». – «С тобой, старик, как с пьяным, толковать». – «Ты наливала?» – «Пусь уж не дробью, хошь бы солью». – «Солью… Солью себя и заряди. Охотник – солью… Уж не позорила бы мужика. Выпить б дала, ишш бы, может, стрелил». А через минуту-две они о другом уже, слышишь, мирно разговаривают – о предстоящей страде или о погоде. Страда – не знаю, а погода у них теперь, у Марфы Измайловны и Ивана Захаровича, изо дня в день одна и та же, наверное, – не меняется. По радио про погоду на том свете не передают.

Включил приемник. Щебету китайскому повнимал. Музыки приличной, песен современных, прогоняв по всей шкале и по всем диапазонам бегунок, не нашел. Приемник выключил – послушал ласточек и воробьев – и то понятней.

Синева неба загустела – была белесой – настоялось. Жар спал. Тут же, взявшись откуда-то, и комары гудящим роем кинулись в атаку – будто лопатой кто их на меня швыряет. Злые – день-то голодом сидели. До кожи еще не долетел, толком еще не пристроился, а хобот свой уже втыкает. Не отмахнуться, не отбиться.

Спустился с крыши. Тяпку взял, пошел картошку окучивать. На помощь друга своего не надеюсь: хвастал, жаловался – мозоли мне показывал.

Мошка заедает, в нос, в рот и в уши лезет – во все дырки. Но в дом за сеткой решил не ходить. Флакончик с дегтем всегда при себе, как аптечка. Помазался. Все легче. И дымокур бы можно было развести, да поленился.

Солнце – над ельником, невысоко уже, и – рдеет. Как только закатится, думаю, так и работать сегодня закончу – меру себе назначил временну́ю.

Тихо. Но не совсем уж и беззвучно. Как у нас на уроке литературы, когда мы пишем сочинение, – похоже, – оно, село мое родное, задумалось как будто, как будто что-то вспоминает, – ему, конечно, есть что вспомнить.

Где-то корова запоздавшая вернулась с пастбища – стала орать навзрыд, хозяйку вызывая. Во двор ее, похоже, запустили, истомившуюся, – смолкла.

Перепелки перекликаются. Чибисы пигалят возле Куртюмки – кошка, собака ли их беспокоит. Из соседних огородов доносятся голоса приглушенные – как я, картошку кто-то там окучивает.

Из тайги смолистым запахом потянуло. С полян – то терпким, то медовым.

Все хорошо бы, но…

Работа нудная – окучиваю. Один интерес – вывернешь из земли тяпкой монетку медную старинную, рассмотришь, после в карман ее положишь. Дома у меня их уже полон туес накопился. Сибирских много, с соболями.

Солнце за ельник занырнуло – за миллионы вечеров заучено, не поцарапалось – умело. И я на один день повзрослел, и Ялань на один день состарилась. Небо над ельником побагровело. В ельник, тяжело хлопая крыльями, вороны потянулись на ночевку – молчаливые. Потатуй в мочажине за Куртюмкой – сам себе скажет что-то, сам себе поддакнет – заладил. До утра теперь не стихнет. Низко, меня чуть не задев, стремглав куда-то утка пролетела – чирок. Его как будто кто-то выстрелил – со свистом. На Кемь с Бобровки. Потомство вывелось – в заботах.

Урок, как говорит мама, назначенный закончил. Сколько наметил себе, сделал. Положил тяпку между рядками – между готовым уже и еще не начатым. Пошел из огорода: к дому – лицом, спиной – к закату.

Постоял в ограде, послушал: из избы ни слова – интересно.

И тут, в ограде:

Ни воробьев, ни петуха, ни Буски. Воробьи – за наличниками да под стрехами – в места укромные затиснулись. Петух – спать со всей своей семьей на шест уселся во дворе – пора им, курицам, приспела – ослепли. Буска сбежал неведомо куда. Вперед на сутки выспался, наверное. Дом ночью, глаз не смыкая, будет сторожить – не от людей, а от сородичей своих, конечно. Не только сороки и вороны, есть и собаки вороватые – шныряют: ночь, хоть и белая, для них – самое время для разбоя. Скворец-папа сидит, замечтавшись, в кедровой ветке на скворечнике – грудью цветной на зарево небесное напыжился. Уж не по Африке ли загрустил, в Сибири?

Зашел в избу.

Мама посуду моет. Полотенце льняное с красными по краям петухами через плечо у нее перекинуто. Тарелку вытрет им и в шкаф ее поставит. Папка и дядя Ваня спят. Словно убитые. Один – как гость – на диване, другой – как хозяин – на полу, подстелив под себя полушубок. Стол убран. Под стол глянул – стоят под ним плотным строем четыре порожние бутылки.

«Ага, – думаю. – Ну, до утра, значит, до солнышка, не встанут. Спокойной ночи».

– Не поругались? – спрашиваю у мамы шепотом.

– Да нет, – отвечает мама. – Слава Богу.

– Ни из-за Сталина, ни из-за Бога?

– Да про собак все больше после говорили. Ума хватило… Да про охоту.

– Жаль, не послушал. Если про охоту.

– Бог даст, не раз послушаешь еще. Одно и то же, то да потому.

– Конечно – пьяные – обычно.

– Ну уж не пьяные, а выпили.

– По мне, что пьяные, что выпили.

Поел хлеба с молоком.

– Пойду, – говорю.

– Надолго? – спрашивает мама.

– Да нет, наверное.

– Смотри. Завтра я рано подниму тебя, пойдешь окучивать. Много осталось?

– Пять рядов.

– Вверху, на глине?

– Нет, на мягком.

– И я еще там сколь, с посудой справлюсь вот, пойду, позагребаю.

– Да не ходи. Я завтра доокучу.

– Да нет уж, как я утерплю.

Не стал дальше маму отговаривать – решил подло: а-а, бесполезно, мол, ведь все равно пойдет и хоть маленько, но поделает – такая. «Пока не завалится… Они, Русаковы, – говорит про них папка, – посидеть спокойно, без дела, как люди добрые, не могут. Как мураши, до смерти будут ёрзать. Не зря же их в Игарку-то сослали. Такой пример дурной, укор терпеть поблизости – кому охота?» Правильно, и в труде меру знать надо, согласен полностью я в этом с папкой. Каким сам после стану – время покажет.

Из дому вышел. Гараж открыл. Мотоцикл из гаража и из ограды после вывел. Воткнув в гнездо ключ зажигания, аккумулятор проверил: лампочка светится – нормально.

Ну, думаю. И думаю: ну, дескать, ладно.

Не тыркая заводным рычагом, чтобы не шуметь, и двигатель не запуская, подкатил мотоцикл к дому Чеславлевых. Свистнул.

Ждал будто – ждал-то, уж точно; будто караулил, – тут же друг мой ворота распахнул. Шагнул павлином через подворотню. Стоит. Не лыбится. Нарядный, как жених: в начищенных до блеска туфлях, в безукоризненно наглаженых коричневых клешах с синим бархатным в штанинах клином, в белой нейлоновой рубахе, с прямым, как школьная линейка, черным, искрящимся, пластмассовым, плетеным галстуком. На галстуке – дракон зеленый с алым языком – переливается. Мишка Балахнин, двоюродный брат его, Рыжего, служил в Германии, в «ГСВГ», – привез оттуда, подарил ему и галстук и рубаху. Волосы мокрые – видно, что только что вот их причесывал, – но все равно торчат они, как намагниченные будто, хоть и мокрые – так возбудились. Еще и нос блестит у Рыжего – от вазелина.

– Ого! – говорю.

– А ты как думал, – говорит.

– Ну, чё, поедем?

– Ну, поехали.

Если б могли, и полетели бы – с таким настроем.

На Половинке к доротделовскому, расположенному в ельнике, на самой его кромке, забором не огороженному, горючему складу свернули. Из цистерны бензину ведром зачерпнули. Из бочки тут же масла взяли. Масло в бензине развели, как полагается, по норме. Бак в мотоцикле до крышки наполнили. Цистерну закрыли. Ведро повесили на крюк. Все делал я. Рыжий забыл спецовку дома.

– Ну, чё, поехали?

– Поехали. Поехали.

Тут, от Ялани до Черкасс, всего двенадцать километров. Столько же и в другую сторону – до Полоусно.

Снесенный в паводок мост на Кеми под Елисейском еще не восстановили – машины из города в прикемские деревни и из них в город не ходят. Дорога свободная. Светло. Фару не включаем – нужды нет в этом белой ночью. Звезда в небе единственная, но яркая. Не высоко висит над горизонтом, двигаясь вдоль него, а не к нему; будто прибитая – не двигается вовсе. На нее-то мы и едем. На юг то есть. Путеводная. Манит. Уж не Венера ли? Нет, для Венеры вроде рано – она же утром появляется на небосклоне. Хотя… не знаю. Может, и Венера. Пусть будет так: мы едем на Венеру.

Быстро катимся. Под сто. Здесь по прямой пока, так будто – падаем. Шуршит гравий под колесами – едва переднее его касается. Нормально. Парусит теплый еще, не успевший остыть, ветер у нас рубахи на спине, волосы треплет, лица обдувает.

Радостно. Не только, чувствую, от скорости и ветра – не столько, может быть, от них. От ожидания. Чего-то.

Едем. На поворотах кренимся – захватывает дух.

– Рыжий! – кричу.

– А?! – отзывается мне прямо в ухо.

– Не вздумай петь!

– А чё?!

– Зверей перепугаешь!

Молчит Рыжий, не поет. Не заболел ли, опасаюсь. Левой рукой его похлопал по коленке.

– Ты чё?! – кричит.

– Да просто!

– Нигер, ты чё?

– Да ничего!

– Я думал, чё он где увидел!

С сопки на сопку едем – скорость сбавил. Тракт тут петляет, поднимаясь и спускаясь, словно и сам крадется, – серпантин. Давно нащупал, как здесь быть, он, тракт-то, древний – Старо-Гачинский. Раньше прямком и на телеге было – только опрокинуться. Теперь зимой машине не взобраться – вниз-то сама, а вверх, бывает, трактор тянет.

Не полихачишь.

На черных, обугленных от весеннего пала, стволах деревьев – то с той, то с этой стороны дороги – висят венки. И на одном – четыре сразу. Место это называется Осиновой Черкасской. Есть и Яланская Осиновая – там чуть пониже и положе. Уже проехали ее – та нам роднее.

Здесь, по ручьям, в распадках, черемшу обычно рвем мы. На засолку. Уже нарвали, засолили. Теперь не время – перезрела. В стрелку ушла, как говорят. Тут она в палец толщиной и ростом чуть ли не в полметра, а то и больше – урождается. Сочная и не такая злая, как мелкая, можно есть ее и без сметаны, а та-то шибко уж едучая. Иной раз и медведь нас опередит. После долгой беспросветной спячки поспевающим к этой поре разнотравьем отъедается и черемшой, в том числе, лакомится – не пренебрегает. Не столько съест, сколько истопчет и сомнет, валяясь с боку на бок. Будто сознательно он так, по-свински, поступает – во вред нам, людям, – конкуренты. И очень сердится, когда заявится сюда, на эту дикую плантацию, а тут все вырвано уже, – примется, прыгая и гневно вякая, ручей лапами бить, валежины вокруг выворачивать или раскачивать да ронять с треском скрипучие сухостоины – так на них злость свою срывает. Как-то мы с папкой наблюдали издали такое, – когда не близко он, – потешно. Папка – тот и медведя не боится. Было б иначе, я бы удивился. И мне с ним, с папкой, рядом-то не страшно. А мама часто говорит: «Не приведи, Господи, с ним, с этим зверем, повстречаться – страсть какая. У него, милого, – говорит, – пусть своя тропа будет, у нас – наша, чтоб по добру-то разминуться». Папка на это только улыбается.

Справа разнолесье. Слева, в низине, за моховой и клюквенной согрой с низкорослыми и корявыми кедриками, березками и сосенками, – Кемь. Реку не разглядеть за релками и гривами, видно туман, поднявшийся над нею, – как указатель. А над туманом – Камень. Возвышается. Макушки лиственниц на нем бледно-бордово-золотые – окрасил север.

И снова можно поднажать. За девяносто.

По обочинам, на изумрудном фоне молодой травы, среди пожухлой прошлогодней, мелькают алые марьины коренья, будущие рогульки, белые и желтые колокольчики, ярко-рыжие жарки-огоньки и сине-сиреневые петушки и медуницы, как говорят у нас: медунки. А кое-где не отцвела еще даже черемуха. Мимо проедешь – запахом обдаст – на миг пьянеешь. Не только, может быть, от запаха. И от чего-то, что не выявить, но догадаться-то – вполне.

Скоро из-за расступившегося внезапно перед нами и поспешно разбегающегося по сторонам густого ельника Черкассы показались. Деревня небольшая, дворов сорок. Когда-то волости Яланской. Основанная, как рассказывал нам Артур Альбертович Коланж, наш учитель по истории, в первой половине семнадцатого века ссыльными черкасами, украинскими казаками, которые от безделья и голодухи, забытые напрочь Сибирским приказом, скитались меж двор по Елисейску и его окрестностям. Сюда на пашню посадил их елисейский воевода Федор Потапович Полибин – решил судьбу их. Тут навсегда они и задержались. Ялань основана – донскими, первопроходцами.

Стоят Черкассы на кемском яру. Не таком, конечно, живописном, как в Ялани. Но соглашусь, что место тоже неплохое. Предки наши знали, где обосноваться. Не абы как, лишь бы приткнуться. Неба тут только меньше, чем в Ялани, – сразу бросается в глаза. Из-за того, наверное, что нет яланского простора.

Всего две улочки в деревне. Одна вдоль берега, другая – вдоль дороги, и не сходятся. Пустых домов и здесь хватает. Часть их без стекол в окнах, без дверей. Их им, беспомощным уже, будто разруха выклевала жадно – стоят слепые, онемевшие.

Несмотря на позднее, ночное, уже время, смуглый, черноголовый лет семи мальчишка, с торчащим, как фигушка, пупом, в длинных, до густо осыпанных цыпушками и сморщенных, как урюк, грязных коленок, синих сатиновых трусах, без майки, в кирзовых с загнутыми вверх носками сапогах, катит перед собой таловым прутиком велосипедный обод. Вьются вслед за ним седая пыль дорожная и туча комаров. Мальчишка их не замечает будто.

Притормозили около него, спросили, где у них тут клуб находится.

Придержав рукой обод, подтянув ею прежде чуть ли не до подмышек на себе трусы, указал мальчишка прутиком, не проявляя к нам, как к комарам и пыли, никакого интереса, на небольшую, покосившуюся избу с высоким крыльцом, но низкими и маленькими оконцами. Мальчишка – дальше, вслед за ободом, мы – к им указанной избе.

Недалеко тут – от дороги метров двести. По полянке подрулили. Мотоцикл, заглушив мотор, поставили к заплоту.

Движок, слышим, тарахтит – ток электрический, судя по проводам, для клуба специально вырабатывает. Здесь и стоит он, возле клуба, под навесом. Рядом с ним, с движком, валяется канистра жестяная, коричневая.

За клубом – неширокий, но глубокий лог, поросший молодыми елками, за логом – кладбище: кресты виднеются из-за деревьев. Лежат там где-то и черкасы – основатели. Слева от кладбища – невспаханное поле. Лошадь на нем пасется, спутанная, боталом гремит. Гнедая.

Зашли в клуб. Пригляделись.

Парень, по виду, наш ровесник или чуть старше. В болотниках, с низко скрученными голенищами, в вылинявшей энцефалитке, в солдатской фуражке с голубым околышем, но без кокарды. Нам не знакомый. Он-то и есть, похоже, моторист. Один. Остальные – девчонки. Семь их или восемь. Сидят на стульях вразнобой. К двери все разом обернулись. Смотрят. Нас с Рыжим это не смущает – мы не из робкого десятка, и не откуда-то, а из Ялани.

На старинном круглом с фигурными ножками столе проигрыватель «Концертный» – складень. Рядом с ним лежит стопка пластинок. Звучит хрипло – из-за испорченного, скорей всего, динамика – песня: Ты меня опоила колдовскою травой. Никуда не денешься, влюбишься и женишься, все равно ты будешь мой…

Две девчонки, скрипя шаткими, но чистыми – еще и влажными, значит, помытыми недавно – половицами, танцуют. Танго. Одна водит, другая – ей подчиняется. Шестиклашки или семиклашки. Со стороны бы видели себя – сами бы умерли от смеху. На ногах той, которую водят, белые туфли на высоком каблуке – мамины, наверное, – не спадывают чудом. На ногах ее партнерши – домашние тапочки. Одна – в платье, другая – в спортивных трико и футболке.

Дуся тут, а Тани нет. Сразу выяснили: дома.

Рыжий остался возле клуба – нас ждать. Сел на перила, закурил. Гордый. По виду. По жизни не такой. Иван Захарович сказал бы: бестолковый. Сигареты у него. Болгарские. «Стюардесса». Достал где-то. В целлофановой обертке. Пошуршал ею. Обычно курит «беломор». Глядя на нас, колечко дыма в небо выпустил – умеет.

Я за колечком проследил: пока не скрасилось оно – на фоне неба.

Отправились мы с Дусей к Тане.

Подъехали. Все тут рядом, как в пенале. Не Киев. Марфа Измайловна бы так сказала. Дом – пятистенник. Крыша четырехскатная, крутая. Ветки валяются на ней – мертвые. Крыша под шифером, уже замшелым. Окна большие, с голубыми ставнями. Ставни закрыты – до утра. Ворота и заплот вокруг ограды – глухие, сквозь них и ветру не протиснуться – не только пуле. Думаю. Палисадник буквой «Г» – вдоль северной и восточной стороны дома. В палисаднике – рябина, калина, кедр и тополь. Рябина и калина доцветают – еще пахнут, свежеет воздух – так и вовсе. Тополь – чуть не вдвое выше дома, хоть и не взрослый; кедр – тоже. Еще и разные цветы. Есть и какие-то бархотки – имя их Таня после назвала, – я и запомнил. Сказала так: «Это?.. Бархотки». Штакетник крашеный – зеленый. На одной из штакетин висит наружу старая, скрученная от долгой ненужности в восьмерку или в знак бесконечности велосипедная покрышка.

– Летом она не в доме спит, – говорит Дуся, плавно слезая с мотоцикла. Как об обычном, незначительном.

– А где? – спрашиваю. Как о великой будто тайне.

– На чердаке, – спокойно отвечает Дуся. И говорит: – Я у нее была, звала ее на танцы… не захотела она чё-то. И из сеней забраться можно, и из ограды – пока там лаз-то не забит. Сени закрыты – уже поздно. Я – из ограды. Здесь подожди, то там собака… меня-то знат она – дак не укусит.

Рослая она, Дуся, выше меня. Только неловкая какая-то. И интересно они тут, в Черкассах, говорят – гласные тянут не по-нашему.

Скрылась Дуся за воротами, поговорила с кем-то в ограде – с собакой, наверное, – и…

Вышли…

Мне показалось: много времени прошло…

В белых босоножках Таня – плетеных. В желтых вельветовых штанах. В зеленой, клетчатой, мальчишеской, рубахе навыпуск, с закатанными до локтей рукавами. Две верхние пуговицы не застегнуты – как-то заметил, искоса, пожалуй, – привлекли. Ноги и руки еще больше загорели, чем были в прошлый раз, когда впервые я ее увидел – Таню. Волос вокруг лица много. Пегие. Больше соломенных в них прядей. И – в беспорядке: спала уже – лицо как у ребенка.

Я потерялся – сам не свой: вроде и та, смотрю, а вроде и не та, еще как будто стала интереснее – дух захватило. Непривычно. Когда во сне срываешься куда-то – так же. Вспомнил про физику – не та наука. Ну, думаю. И:

– Здравствуй, – говорю. Но сам себя не слышу почему-то. Только подумал будто – не сказал.

– Привет, – говорит. Улыбается – проснулась. Одна ямочка на левой щеке. Как звезда на нынешнем небе. Если планета, то – Венера. На правой – черточка лишь – словно звезда упала – чиркнула по небу. Я не забыл о них – в прошлую встречу в память мою врезались: как будто точка с запятой – что только вот обозначают?

Посмотрела на нас Дуся – сначала на меня, после на Таню, – странно хихикнула и говорит:

– Ну, ладно, Таня, я пошла.

– Ладно, – говорит Таня. На нее смотрит, на Дусю.

– До свиданья, – говорю. Смотрю. Куда-то.

– До свида-анья, – отвечает Дуся.

Она – учительница будто, я – как школьник. И даже злиться начинаю. Не на кого-то – на себя: как будто кто-то меня сглазил.

Ушла Дуся. И нам:

Податься тут особо некуда – на Кемь поехали.

Ночь. Белая. Кемь в этом течении тихая – без перекатов. Небо в реке – как в зеркале, без изъяна. Берег другой в ней – опрокинут. Есть шивера, но чуть пониже – слышно ее едва-едва.

– Искупаемся? – не зная что сказать, вроде как в шутку предлагаю.

– Давай, – соглашается Таня.

Молчу.

– Только не здесь. Вода здесь, – говорит Таня, – очень холодная – выше Черкасс впадает Тыя, а она же ключевая. Можно поехать… Есть там место.

Что-то сказал я, что – не помню. Что согласился-то, так это точно.

Поехали по тракту в сторону деревни Масленниковой.

Проскочив по высокому, восстановленному уже после половодья мосту шиверистую Тыю, к Кеми свернули по тропинке. Остановились на яру. Как перед бездной.

Вверху небо. Внизу небо. Отраженное. Кругом – тайга, тайга, тайга.

К реке спустились.

Пестрый камешник. Мелкий. Обкатанный. Коснись его пальцами – не остыл.

– Не смотри, – говорит Таня.

– Нет, нет, – как испугался будто, говорю. Язык сухим стал – так мне кажется. Как лист лавровый. Шевелю им – проверяю: не умер.

Раздеваюсь лицом к Кеми. Таня, за спиной у меня, – лицом к яру. Чувствую. Не только Таню, но и яр.

Не оглядываясь, залез в воду. Вода и действительно тут намного теплее, чем у нас.

Поплыл на середину. Вернулся. Про себя думаю: «Плыву посажёнки».

Кролем – так оно вроде называется. Стараюсь.

Таня в реке уже. Плавает. По-собачьи. Одна голова. Волосы – сухие. Перед лицом ее волна зеленая – под цвет глаз, – сомкнула Таня плотно губы. И улыбается – хоть помирай: в жизни не видывал такой улыбки. Еще – над речкой…

– Здо́рово, – говорю. Про что-то. Про все. Сам – в воде, а кажется – где-то.

Про время думаю. Не суток. Про то, что будет. А настанет ли?.. Нависло.

– Угу, – говорит Таня, не размыкая губ. Мало зеленого в глазах ее осталось – зрачки вытеснили – черные. Как дно.

Отплыл, думаю: «У всех людей губы, а у нее… они… какие-то… красивые».

Нырнул – вижу ее, Таню, на фоне светлого неба. Трусики и лифчик у нее – белые. След самолета в небе – тоже белый. Долго не выныривал.

Но – вынырнул.

Вижу: глаза у Тани беспокойные – моргает. Вижу: ресницы у нее…

– Так… больше… не делай, – говорит, приподняв над водой подбородок. Как заикается – вода мешает говорить.

– А чё?

– Ну, просто так, не делай больше этого.

– Могу, – хвастаюсь, – еще дольше.

– Не надо, – говорит. – Тут как-то парень утонул.

Искупались. На берег вышли. Следы мокрые на гальке – наши: мои – обычные, ее – красивые. Взъем у ступней ее высокий – украдкой это разглядел. Мы – будто сблизились немножко.

Комары облепили, кусают. Торопливо одеваемся. Спина к спине. Плеча ее нечаянно коснулся, и закружилась голова – мокрой ногой запутался в штанине – чуть не упал. Таня не видит – не смеется. И про себя подумал: «Малахольный».

От ребят слышал – все по-другому. Ребята – смелые, а я…

Оделись. На яр, не обуваясь, вскарабкались. Постояли, видом полюбовались – словами если: замечательный. Послушали таежную тишину, вскрики птиц и всплески рыбы – как вечность. Чем-то послушали. Но не ушами. Отозвалось где-то. В душе, наверное. Если была бы.

Подняла Таня с земли две сосновые взъерошенные шишки. Одну мне протянула, другую себе в карман рубахи положила. И я свою в кармане спрятал.

Это на память? Да, наверное.

Стою, думаю: «Не сестра она мне, не подружка… Девушка». Слово какое-то – такое…

Обулись. Поехали.

Подвез Таню к ее дому. Шумит кто-то в доме – стучит чем-то громко, ругается.

– Папка, – говорит. На палец себе смотрит. И говорит еще: – Заусеница.

– А чё? – спрашиваю.

– Выпил, – говорит. И говорит: – Пойду. Вставать завтра рано – полоть гряды.

– Ты мне напишешь?

– Ты сначала.

– Хорошо.

Написать мне письмо, думаю, – запросто.

Хочу взять ее за руку, но не смею – не знал себя еще таким я трусом – а оказался.

Пошла Таня. Сама – красивая. Походка – тоже. Талия: как будто нет ее там – под рубахой. Но я-то видел – есть, конечно, – тонкая. Волосы – высохли, пышные – до лопаток. Всегда мне нравились такие – солома с сеном. В воротах обернулась. Глаза к северу – зрачки сузились. Я к нему, к северу, спиной. И мое сердце:

В ём чё-то екнуло.

– До встречи, – говорит.

– До скорой, – отвечаю. Ее слышу. И – себя. Не повторяю.

– Еще приедешь?

– А ты хочешь?

– А ты?

– Хочу.

– И я хочу.

Ушла. Смотрю на ворота. Представляю – как будто вижу: не ушла. Слышу: шаги ее – настил, наверное, в ограде. Утихли. Следом – подумал про чердак.

Поехал к клубу. Не по дороге будто, а – по небу, на самолетный след едва не натолкнулся.

Никого в клубе. Замок на двери. Под навесом пусто: движка нет – унесли его куда-то. Не видно друга моего.

А я – торжественный какой-то.

По всей деревне, по той и по другой улице, радостно прокатился, но нигде его, друга моего, не обнаружил. Посвистел – не отозвался. Ну, думаю.

Решил, что он пешком отправился домой, – всю жизнь такой – нетерпеливый.

Догнал его – прошагал он уже с километр. В белой рубахе – издали его заметил. От комаров веником черемуховым, вижу, яростно отбивается. Дым от него клубится сизый – курит.

Меня слышит, вредный, но не оглядывается. Меня – мой мотоцикл то есть.

«Жених, – думаю. – Выфрантился. Для комаров».

Остановился около него.

– Ты чё? – спрашиваю.

– А чё?! – говорит.

– Чё не дождался?

– А я откуда знаю, где ты блудишь… и сколько там еще про… это?..

– А Дуська-то?

– Чё-то ушла… Ей завтра рано подниматься, – уронил под ноги окурок, вмял его в гравий каблуком – хрустко.

– Садись, – говорю. И говорю: – Может, пешком?..

Он говорит:

– А чё гогочешь?

Сел Рыжий на мотоцикл. Спиной чувствую – сердитый. Обтрепанный черемуховый веник швырнул в сторону.

– Совсем заели, – говорит.

– Кто ж виноват?.. Так и сидел бы там, около клуба.

– А там чё, думаешь, их меньше?! Давай поехали.

Согласен.

Едем.

Воздух. В лицо – ветром. Прохладно.

Шестнадцать лет уже – как много.

Звезда сзади. Венера ли. Пусть будет она. Низко совсем – над самым уже лесом – как будто в Кемь за ним глядится. Кемь ее где-то отражает.

Тракт – пустынный. Зайцы лишь выскакивают на дорогу, бегут с нами наперегонки. Но уж куда им – скоро сворачивают, сдавшись, на обочину. Сидят в траве, наверное, оторопели. Или бегут еще – никак не остановятся.

Орем во все горло. Мотоцикл перекрикиваем. Я одну песню. Рыжий – другую. Лес откликается на обе – беспристрастен.

Ну, думаю.

О чем Рыжий думает, не знаю.

В Ялань молча въехали. Ночная она – сонная – тревожить жалко: родная.

Алеет северо-восток – день там взбирается на Камень. Вершины лиственниц на кряже вспыхнули. На одну из них заберусь как-нибудь – подумал. С биноклем. И на Черкассы посмотрю – с Камня их видно.

Мотоцикл, отключив двигатель еще метров за двести до дома, с Рыжим подкатили, рулем приткнул к поленнице его я. Завтра, подумал, загоню.

Попрощались. До завтра вроде. До сегодня.

Рыжий – домой, а я, воротами не стукая, сразу в гараж к себе направился.

И только, кажется, прилег, как уже будит меня мама:

– Пятый уж час. Олег, вставай, пойдем окучивать картошку.

Не открывая глаз, сижу на раскладушке, в поисках штанов вокруг себя рукой шарю и туго думаю: «Когда же выспаться дадут мне?!»

 

Посещение второе

Чем ближе он, тем чаще слышалось:

Петров день, Петров день; именинники – Петро и Павел.

Ну, вот он, и Петров день. Начался, тянется, и я, как центр, в нем пребываю.

Обычно вроде, но не все:

Ялань вчера была шумнее, чем сегодня. Нынче притихла. Хоть и именины. Еще не вечер – тот покажет.

Всяк, кто дорос, спеши на покос.

«На Петровки дож, сенокос будет мокрый», – сказала мама.

«Ну, – ответил ей папка, – так по приметам-то и было бы. Куда уж проще… Ты все в старинке и живешь».

«А вот посмотришь».

Посмотрю, мол.

В чем-то, конечно, есть – да и во многом, – но в этом между ними нет согласия. Уж обязательно поспорят. Вслух чью-то сторону не принимаю. Взрослые люди – разберутся. Ох, вспомнишь только, какие уже они, родители, старые, грустно становится. До слез. За пятьдесят уже обоим. Папка на пять лет старше мамы. В нашем возрасте такая разница заметна, в глаза бросается, в их – одинаково… немолодые. Вслух никого, а про себя поддерживаю папку: смешно; конечно – по старинке; жить, сверяясь по приметам, – то же самое, что суеверие. Дремучесть. В избе не свисти – денег не будет. Баба с пустыми ведрами навстречу – к неудаче. Кошка моется – к гостям. Локоть чешется – спать на новом месте, переносица – услышать о покойнике. С какой ноги встал, через какое плечо плюнул… И прочая чепуха. Но из одной головы в другую, как мелочь из кармана в карман, знание не переложишь. С ними, со стариками, и уйдет последнее невежество. Тут уж не осуждать их – пожалеть надо. Не виноваты в том, что родились еще до революции. Папка-то воевал – мир посмотрел, что-то узнал, чему-то научился. Читать, писать умеют, правда, оба. Прошлой зимой читали «Тени исчезают в полдень». А позапрошлой – «Тихий Дон». Папка читает вслух, а мама слушает, при этом вяжет что-то или штопает. После меняются ролями. Папка уж так сидит тогда, без дела – слово боится пропустить. По слогам. Как первоклашки. Гри-го-рий в-стре-тил-ся с ав-ст-рийцем вз-глядом. Переживали. Ве́чера ждали с нетерпением: они – чтобы продолжить чтение, а я – податься в клуб на танцы. Не мог присутствовать при этом действе – ком к горлу сразу подступал. Не от событий книжных. От чего-то.

Что будет дальше с тем или иным героем, у меня они не спрашивали. Кино не раз смотрели – знают.

Мама еще и кратче от папки читает. Про себя не умеет – шепотом. Когда тот в отъезде – чтобы врасплох не захватил ее за чтением, – боится. Есть у нее – в комоде, под бельем, припрятанная… Книга. Папка к комоду не подходит – не его это волость. А я: полез как-то, перед тем как отправиться в баню, самостоятельно в комод за чистой майкой и трусами, роясь в белье, и обнаружил. Полистал. В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Будто застал себя за чем-то неприличным – тут же на место Книгу положил. Там и сейчас Она, уверен.

«Ты, Олег, – говорит мама, – везде все видишь, глаза у тебя сорочьи». А я случайно ведь наткнулся. «Не говори отцу, – просит. – А то… он этого не любит». Да я чё, маленький, не понимаю, что ли. Во мне секреты – как в могиле.

И папка иногда читает отдельно от мамы. Но не таясь. «А. И. Еременко. В начале войны». Весной начал штудировать, до осени отложил. Лето – работы по хозяйству много – не позволяет. И в эту книжку я заглядывал – другое дело: В результате контрудара 3-й армии противник потерял около 5500 тыс. солдат и офицеров убитыми… – эту правду и скрывать не надо, ни под бельем, ни где угодно.

Такие у меня они, родители, других прошу не предлагать.

Папка, конечно, строговат немного…

Тятя у Рыжего вон… мягкий. Ну, там был дед – за всем поглядывал.

И прямой он, говорит мама про папку, как оглобля. Чуть бы, мол, подкривить… По мне, так и не надо.

Один дома. Как перст. Не на всю жизнь. Временно. И воздух сладкий – от свободы – не насытиться: нет надо мной пока начальников, а то хватает: Олег – туда, Олег – сюда. Подай мне то, сходи за этим. Нашли Фигаро.

Тот – никуда… Ну, есть маленечко, не скрою: если хоть один шанс из тысячи отлынуть замаячит, не упущу его, использую, конечно. Сам по себе бы – так мне нравится. Когда уж будет?.. После школы. Ну а наверное-то – после армии. Тогда уж точно. Представляю. Захотел – спать лег, захотел – ночь-полночь – в гости к Рыжему подался.

Все мы указывать большие мастера – пальцем-то ткнуть – не обессилишь. И даже Нинка – как подручному: «Олег, на кухне подмети, пока на речку с мамой ездим», – распорядилась. Я и без вас, родные вы мои, наподметался. И воды без вас, милые мои, потаскал – погорбился; и на коне с Кеми, зимой-то, повозил ее – изрядно сопли поморозил. И дров ладно переколол – колуном намахался – не авторучка вам, не карандашик, а что-то весит. И во дворе поубирал – кайлом и ломом подолбил, поскреб лопатой, покидал, – а он, навоз, как золото, чижелый – по-надрывал пупок и жилы повытягивал. Поробил дивно. Пока вы, вумные, с Коляном в институтах прохлаждались, сдавали сессии свои… или семестры. Шкаф передвинул папка – сору там скопилось.

Не гордый, подмел, руки не отвалились. Но и сама могла бы – не принцесса.

Уж не скажу, что про таких прынцес говаривал Иван Захарович, – а в точку. Полностью согласен.

Папка с Коляном на покос ушли – унести туда чайник, среза́ и литовки да закоситься, чтобы другой кто, нарочно, на вред нам или по неведению не забрался на наше угодье, а заодно и табор обустроить – одичал тот почти за год без нашего присутствия; таган поправить, посмотреть траву – какая уродилась. Между вековелых толстых и раскидистых берез у нас он, табор, в тенистой дуброве – уютный. Одна помеха неприятная – муравьев красных уйма, как людей в огромном городе, в Исленьске, – досаждают, вздремнуть спокойно не дадут после обеда. Бесцеремонные, как… и не знаю. Мало того, что чикотят, еще ж кусаются, да больно. И кислотой пуляются – та шшыплет. В штаны залезет, вызволи его оттуда. Дегтем или мазью, от них, как от комаров, не спасешься. Так-то занятные, конечно, твари – если со стороны их изучать. Природа-матушка над ними помудрила. Царю зверей, венцу природы, ни в технике, ни в науке не удалось еще пока подобное – при столь малом весе и крохотных габаритах мощь такая, КПД. Укрупни-ка муравья до нашего размера – ну, и куда бы мы тогда от этих монстров побежали? Не в космос же – ракет на всех не хватит. Лишь на просторы океанские. Как когда-то киты и дельфины. Те, интересно, от кого сбегали? От динозавров? Или они эпохой не совпали?.. Кто-то ж заставил их покинуть сушу. «Не приведи Осподи, – сказала бы Марфа Измайловна. – Стрась какая, несусветная». Страшно и мне. Подумал только, и пробрало до мурашков. Себя в клешнях его, такого чудища, представил, тут же пошли по коже пупырышки. Хрум – и готово: пополам. Как только, думаю, изрядно надоест Природе человек, напакостит ей, попутно и себе, сверх меры, так она сразу увеличит муравьев в размере – те разберутся с человечеством. И поделом. Тебе и Дарвин – эволюция. А то вон лес, тайгу-то как выпиливают… Стригут похлеще шелкопряда. Тот хоть клочками, эти – сплошь. Речки мелеют на глазах, травой по руслу зарастают. Даже Ислень не та уже, не те на ней уж ледоходы. Сколько уж их, ручьев пока, исчезло. Но с ручейков и реки начинаются. Если так дело пойдет и дальше, где ж тогда и порыбачишь? В аквариуме? В резервациях для рыб? Не по мне, уж извините.

Папка с Коляном – на покос. Мама с Нинкой – полоскать белье, на Бобровку. Целую гору настирали. На тележке покатили.

Пребываю в плавном настроении. Как паук на паутине. Вольготно так давно себя не чувствовал. Ни по кому еще не соскучился. Разве по Рыжему немного. Уже три дня его не видел. Сколько и солнце – вместе удалились. Оно – за тучи, он – к сестре уехал, в Елисейск, – с младшим племянником своим водиться. Не сам он, понятно, по зову крови разохотился, а попросили хорошо его, поуговаривали. Не за бесплатно – на мотоцикл денег дать пообещали, на «Восход». Бо́льшую часть отец его, дядя Захар, предполагая сдать на мясокомбинат нонешного, сеягодешнего бычка, еслив тот тока сохранится да он, Захар Иванович, до той поры, мол, еслив доживет, и получить за него, за бычка, какие деньги, как оплату за добросовестный и героический труд Рыжего во время предстоящего сенокоса, вложит. Зинка – добавит. На окладе. Декретный отпуск даже не брала.

«Она рожает, мне водись», – жалуется Рыжий.

Не жалею, но сочувствую: занятие не мужское.

Нинка грызет гранит науки – дети от этого не появляются. Год, два еще пусть погложет, зубы бы только не сломала – без них труднее замуж будет выйти ей, за старичка разве, – а там я в армию уйду – успею смыться. Мне пока, значит, не грозит еще такое унижение… И мотоцикл уже есть.

Рыжий – нянька – обсмеешься. «Стирать обдристанные пеленки и подтирать ему задницу не стану! Ни за что!» – сказал уверенно, когда поехал. Как отрубил. Кто не поверит? Мы. Кто как облупленного его знаем. И подотрет, и постирает, про мотоцикл-то напомнят. Потом, конечно, не признается. Но врать станет, уши выдадут – тут же, как брошенные в кипяток раки, покраснеют. И голос странно начинает дребезжать – будто мембрана прохудилась. Разведчика бы из него не получилось. Как гитариста из медведя. Но после «Мертвого сезона» размечтался: пойду учиться на шпиона, мол. Ждут его там, в шпионах, не дождутся. Повеселил меня – Ладейников-Донатас-Банионис, рыжий. Запад одним полковником уже не обойдется, – чтоб разменять, когда провалится. Тут генералов подавай. С лица веснушки соскоблил бы. И сам знает про свои предательские уши и то, что голос-то меняется, и знает то, что все про это знают, но от вранья не может отказаться – что интересно. Нет-нет да что-нибудь присочинит. Хоть стой хоть падай. То видел он, как на Кеми таймень сглотнул плывущую собаку, то убежал едва – змея за ним, свернувшись в колесо, катилась, и даже место может показать, мол, то…

Всех его сказочек не перечислить.

Ну, пока нянчится, хоть по утрам меня не будит. Встает он, Рыжий, всегда с зорькой, как петух, только не кукарекает да на людей, как наш, исподтишка не налетает. Такое за ним пока не водится. Хоть и забияка. Но почему не спится человеку по утрам, не понимаю. Дрыхни, никто в бок тебя не тычет, не кричит тебе в ухо: Подъем! Водой не обливает. Причем, когда бы он ни лег – хоть до двенадцати, хоть позже, – а в шесть утра уж на ногах. «Шиш конопатый, – говорил про него, про своего внука, дедушка Иван, – все и торчком, уж бельма намозолил; тока проснись, глазом, не хошь, да за няво, бытто за штырь какой, зацепишься… В нашем роду таких от веку ишшо не было, а тут, на старосте-то, удосужило». Марфа Измайловна в ответ: «Но так оно бытто и есь. Куды уж. Один в один ты, Ваня Чеславлев, голимый. В парнях-то был… Как кто оттиснул. И карахтером, и мастью». Иван Захарович: «Наскажешь. Я с сями лет уже пахал». – «Пахал?!» – «Ну, не пахал, дак боронил!» – «С коня не слазил?» – «Да, не слазил». – «Я про Фому яму, он – про Ярему». – «Дура и дура». – «Слышу от такого. Накажет Бог – так обзывашься». – «Уж наказал давно… табою. Така мне мука… может, и зачтется».

Поговорили – как живые. А я послушал с удовольствием.

Хотя кино-то замечательное. «Мертвый сезон». Если еще раз привезут в Ялань когда-нибудь, пойду. На это – сто́ит.

А тех – и на самом деле, предположим, увеличенных природой – муравьев, с неотцепляемым оружием на морде, с такими челюстями, и приручить не смог бы человек – не совладает с их настырностью. Так полагаю. Если они, непоседы, даже и боли-то не чувствуют, как кажется. И остановить их, коллективистов, может только смерть. И ни к чему, наверное, не привыкают, ни к кому, пожалуй, не привязываются, как это выглядит со стороны. Хотя иметь такого оруженосца в личной охране, было бы неплохо. Не у противника. В своей. Ходи, не бойся никого, даже медведя. По ходу дела, сам бы он, охранник, и кормился… Тогда и тлю пришлось бы увеличивать – уж до размеров-то козы. И тут проблема возникает.

Я – сторож курицам – пока нет дома никого, назначен мамой: слежу – чтобы в огородчик не лезли, гряды не копали, а то повадились. Земля там мягкая, по ним; в ней, как в воде, они полощутся. Им что пригон, что огородчик. Не жнут, не сеют. Чужой труд портить – горазды. Они и в дом, двери открой, войдут – нагадят. На стол взлетят – не постесняются. Вглядывался я им в их куриные зенки – в далеком детстве, когда, неукоснительно исполняя мамину просьбу, шшупал всех наших несушек насчет наличия яйца, – и тени мысли в зенках их не обнаружил. Клюет и дришшэт птица с тем же выражением. Даже у Буски вот, и у того оно меняется, как я заметил, – высокоразвитый, собака.

Вчера просился на рыбалку – не отпустили. Перед покосом бы, как перед смертью, надышаться. Дескать, потом. С сеном отставимся, тогда уж, мол, хоть зарыбачься. Потом – известно – суп с котом. Ваше тогда — что никогда. У щуки жор как раз начался – время. Да и таймень берет уже – пора. Не вечно будет. И сенокос – до осени затянется вдруг. Дождь-то вот если на Петров… хотя и сказка. А там и школа… Объясни им. Сытый голодного не разумеет – случай со мной еще раз мудрость эту подтверждает.

В том, повторяю, и беда, что сам себе пока я не владыка: Олег – туда, Олег – сюда, – но ведь не век же будет это длиться.

Да уж скорей бы.

И приручать-то если их, так приручать всем муравейником.

Чтобы упростить и облегчить себе службу, загнал куриц во двор, после выпущу. Сначала заманил их туда обманом: Куть-куть-куть! – тут же сбежались, простодырые. Все до одной. Ничего им там, кроме коровьей лепешки не предложив, сам со двора вышел и закрыл плотно за собой воротца. Не ропщут на апартеид – курицы; собака – та бы заскулила. Молчком клюют, наверное, лепешку, выбирать им там не из чего, нет там иных деликатесов. Кто глупее, они или овцы, еще надо разобраться. Друг дружки стоят. Есть и среди нас, людей, конечно, такие… Пример не стану приводить. Кто – как баран… Уж где упрется. Я говорю ему: «Крючок тупой, Колян, смени». – «Нет», – отвечает. «Только поэтому, – пытаюсь объяснить, – и харюза-то у тебя, как ни взгляну, вон все срываются». Нет, не поэтому, а потому, что плохо, мол, хватает. У него плохо, а у меня нет. Да одинаково. И потолкуй с таким, попробуй. Еще реакция… Поплавок – уж специально выделил ему большой и яркий – давным-давно в воду юркнул – схватил харюз наживку, – а он, рыбак: разявил рот, стоит – как перед новыми воротами. Глаза мои бы не глядели. Как заторможенный. Не как, а точно. Хоть подбегай, у́дилище у него из рук выхватывай и сам выдергивай. Беда. Я, дескать, во́время. Да как же. Между его вовремя и когда надо десять раз помереть можно от злости. Кого другого, может, нет, меня изводит. Рядом уж лучше не рыбачить, одно расстройство.

Но о Коляне я так просто. Первым на ум пришел мне почему-то. Хотя упрямый он, Колян, так уж упрямый. В ступе его не утолкешь. Искать станешь, вряд ли похожего отыщешь во всем мире. Над ним особенно Природа потрудилась – как воплощением упрямства – чтобы всем остальным сравниться было с кем. Я и сам упрям: хоть надорвусь, да упрусь! Но не такой же.

Полдень.

Сижу на крыльце – от сырости прячусь.

Дожжит. Так старики в Ялани выражаются. Третьи сутки. То притихнет, то припустит. Зарядило на худое – по их же слову, стариковскому. Дождь да и дождь, что уж худого-то? Сейчас вот – сеет. Не из туч будто, а из пульверизатора; словно они, тучи, отпыхивают. Перед собой, в упор и не увидишь, на темном фоне только разглядишь. Больше на пар или туман похоже, чем на дождик.

Меленький.

Небо без просвета – однотонное – как ил в Бобровке.

Нагнало смурь с запада, с гнилого угла. Обычно. Вёдро оттуда не надует. Как правило. Что теперь делать. Только ждать, когда протянет на восток весь этот морок. Или уж ветер поменяется – сместит его на юг или на север.

– Конца не видно.

Так для Иркутска, например, или Читы и мы, выходит, – гнилой угол. Вот, хоть убей, не соглашусь. Мы – центр России, пуп ее в Ялани. Какой же угол? Медвежий разве. Взгляни на карту, спорить не захочешь.

И не у нас тут, во всяком случае, нарождается он, этот мрак, а – где-то. Мы за то где-то не в ответе, жертвы такие же, как и Иркутск, Чита и те, что в очередь за ними. До нас до первых только он доходит.

Вывод, достойный похвалы. И неожиданный, что интересно.

– Рыжий – не знаю, а Колян – оценит.

Ползут тучи низко. Рукой дотянешься. Рукой-то – нет, а у́дилищем – точно. Ну и дотянешься, а смысл? Не намотаешь, в тюк не соберешь их.

Смотрю на наш, самый долговязый в Ялани, скворечник – будто пригнуло его тучами – как раз в ту сторону, к востоку. Приглядываюсь: не качается. Ветка кедровая на нем – не дрогнет. Э, просыпайся! – крикнуть ему хочется – то будто дремлет.

– Эй, там! Очнись!

Так и свалиться запросто, башку об землю раскроить. С жильцами вместе расшибиться. И тех не слышно что-то, загрустили. Иной день и от них шуму – как распоются, раззадорятся, начнут кого-то передразнивать – больше, чем от нас на футбольном поле, но мы-то ладно – туды-суды голям мячишко, ненормальные. Папка на крыльцо выйдет, прикрыв глаза рукой от солнца, на скворечник поглядит и скажет: «Гаму-то, гаму… как на ярманке Ирбицкой… еще и пушшэ».

Где эта ярманка? Бывал ли он на ней?

Вон воробьи. Тем хоть потоп, хоть светопреставление. Никакой дождь не заставит их целый день торчать под стрехами да за наличниками. Уже все уши прочирикали. Как по своей, шныряют по ограде. Сковороду, в которую насыпаем для куриц зерно или просо, уже сто раз, наверное, проведали.

– Ага! Пустая! Обойдетесь.

Было у нас, кому управиться. Пока в ловушку не попали. Что-то молчат… Не отравились ли? Клевать-то тоже мастерицы. Как заведенные, посмотришь. Клю-клю да дрись, клю-клю да дрись… Станку любому не уступят. Угля древесного им надо поклевать – крепит. Коры березовой – та вроде тоже помогает.

Папка говорит: «Теперь только и косить – не жарко; погода наладится, денек-другой – и гребь готова». Прав, конечно. Лучше бы не грести, а порыбачить. Ему я это не сказал. Сейчас подумал.

Буски не видно – за покосщиками увязался. Скорей всего. То, что за женщинами, – вряд ли.

– Исключено. Юбку уж от штанов-то отличает.

А на покосе заработает: траву станет мять – и схлопочет от папки. А мять он будет. Обязательно. Мозгов у него мало – причинно-следственную связь выявить не сможет. Ну, значит, точно, и получит.

– Лучше остался бы со мной. Помог бы куриц караулить. Потом, глядишь, сходили бы и на Бобровку.

Вот, поразмыслил, и еще одна проблема обнаружилась вдруг. Я все про тех же муравьев. Они же, перепончатокрылые, зимой в спячку впадают. Летом их, получается, приручишь, а за зиму они все, такие-сякие, перезабудут. Из спячки выйдут, ножками спросонья подвигают, суставы разомнут, крылышками-перепонками, которых нет, потянутся, клещнями, жевалами ли, которые есть, пощелкают, и, по сторонам поозиравшись, тобой же, хозяином, царем зверей и всего движимого и недвижимого, первым делом, с голодухи, перекусят.

– Какие есть, такими пусть уж и останутся. Забот хватает и без них.

В ограде только петух. Красный, как собака. На зеленой-то муравке, еще и дождиком помытой, – словно нарисован. Где-то я коня такого видел, на картинке, только не на зеленом фоне, а на синем. Точно. Лень снять сапог… вставать потом с крыльца, идти за ним, за брошенным, в одном-то. И ничего, к сожалению, подходящего рядом не лежит, а то бы запустил. Честное слово. Стоит, скукожившись. Лапами в луже. Капают с карниза ему на спину капли – гулко – как по дну опрокинутого ведра, – так же: пум, пум! Что, не придурошный? Еще какой. Чуть отойти – не догадается. Рыжий прозвал его Мобутой – за шовинизм, нацизм и агрессивность. Песню орет про Чомбо и Мобуту. Про то, как они, эти двое, скаля зубы, Лумумбу стукнули о тумбу. Слова в песне помнит, не путает, а мотив – уж как получится – всегда разный. Рыжий поет, а не петух. Петух тоже поет, но не про Чомбо. Про свое что-то, зоологическое. Может, про Чомбо-то и есть?.. Не человеческое что-то. Птичье. Сейчас молчит – вода, наверное, скопилась в клюве. Или в самом, внутри… не камень – быстро проточила. Теперь он вроде как кофейник. Умней от этого не стал.

Вот и еще одна примета: не прячется петух от начавшегося вдруг дождя – ненастье затянется. И наш вот тоже. Мало – не прячется, душ, малоумый, принимает. Его и жены не спасались, пока во двор их не загнал. Гуляли, квохтали, ближе и ближе подступая к огородчику, – ладно, охранник на чеку – остановил их. Марфа Измайловна так примечала. Ну, не бегут, мол, под навес, нескоро, значит, и закончится. А вот сбывалась или нет примета эта, и не помню. Было бы что серьезное, с наукой связанное, не забыл бы. А то петух у них – барометр.

И слово вспомнил:

Предрассудки.

У всех старых людей так – в горстке рассудок свой несут – из головы-то уже выпал. Перед. Что это слово и обозначает. Среди чудес так и живут – в ненастоящем. То по грибы пойдут, в тайге заблудятся – их леший, значит, заморочил, то трубка выпала из рук – анчутка вышиб… махорку по полу рассыпал из кисета. Смешно? Смешно. И скажешь им, ведь не послушают.

Петух бы наш такого муравья не побоялся…

Да. Он, конечно. Вертолет. Не показалось. Прислушиваюсь давно – раньше бы мне и дела не было до этого, гудит и пусть себе гудит, – теперь уж явно различаю. А то – как муха где жужжит, строка над ухом – вдалеке-то.

Уж и гадать не надо – вертолет. «Ми-1». Маленький. Ловкий. А иногда пошлют и «Ми-4». Тот и крупнее, и вместительнее. Направлен в Ялань с почтой и новыми кинолентами. Последний раз в этом году. Мост, времянку, через Кемь, снесенный в половодье, восстановили, комиссия его вроде приняла – будут теперь доставлять на машине. До следующей весны. Пока и этот не снесет. Из года в год такое повторяется.

Тогда и школу я уже почти закончу. Сам говорю, и самому же странно это слышать. Как на обратной стороне Луны себя – представить можно, но не просто: я буду быть, а школа будет уже в прошлом. Прошлого нет, есть о нем память. А память может отшибить. Тогда и будет – пред рассудком.

– Все как-то зыбко… в этом мире.

«Ох, – вздыхала тяжело, горюя, Марфа Измайловна, когда кто-нибудь умирал или что-нибудь ломалось. – Все в этой жизни зыбь да временно, соблазн, чуть до чего коснись, и рассыпатса. Уж тело наше – и подавно: тлет, как холшовая рубаха… гумага крепше». – «Ага, – перечил ей, как всегда, Иван Захарович. – Одна ты у нас извечная и не соблазн: пальцем бы ткнул, проверить-то, боюсь – ишшо сломатса, он мне нужен… Кувалдой двинь, дак не рассыпишься».

Еще одно вдруг слово вспомнил:

Пережиток.

Капитализм и царизм разом рухнули, а ржавые осколки их еще лежат в социализме. Несколько лет еще, и доржавеют. И пережиток изживется.

Скучно без них, конечно… без осколков, конкретно – этих… Наш околоток опустел. Бабушка Марфа. Дедушка Иван. Теперь – к столбу как будто обратиться – не ответят. Но вот назвал, и в небе посветлело. Так это я – преувеличил. Но ощущение мелькнуло. Или на самом деле морок стал редеть, и тучи стали подниматься?

– Нет, как и было. Показалось.

Тетку Таисью, почтальоншу, ждать не стану. Уж никогда она не поторопится. После обеда разносить начнет, не раньше. Сам схожу. Недалеко. Мама вот с Нинкой только явятся с Бобровки, сразу. Так рассуждаю.

Может, придет? Письмо от Тани. Должна ж ответить на мое – назад неделю посылал ей. Должна… наверное… раз обещала.

– Мое туда пока, ее обратно… Сама сказала: Три дня ходит. Как-то не так она… Три дня-а… Нет, просто голосом красивым.

И кино будет. Другое. Наконец-то. А то уже четыре вечера подряд крутит Витя Сотников, киномеханик, «Виринею». И сам, бедный, – запустит только, но уже не смотрит; паяет что-то в кинобудке – приемник, что ли, – радиолюбитель. Кино хорошее, конечно. Но пятый раз!.. Ну а артистка там красивая. И есть момент… в лицо-то брызжет молоком… зал аж вздыхает.

И фамилия у нее, у артистки, на «Ч». Как у Тани. И дело было, кажется, в Сибири.

Жду лишь письмо какое-то, и так… И с сердцем что-то – даже чувствую – так не колотится обычно. Нехорошо. Нехорошо.

– Да плохо, парень. Очень плохо.

Вертолет сел. Присел, точнее, – ненадолго. Как на осоку стрекоза. Возле Бобровки, на поляне. Всегда там, на самой ромной плошшадке в Ялане, приземляется, где нам в футбол играть теперь не разрешается. Раньше все бегали смотреть. Теперь – привыкли.

Там, рядом с площадкой, и мешок этот, полосатый, на шесте болтается… как называется, не помню… что ветер ловит. Вылинял. Не может же летчик, послюнив палец, определить, откуда дует, мешок увидит – тот подскажет. Годами, опыт, отработано. Прибор простой – не подведет.

– В летчики, что ли, мне податься?

В Иркутске вроде есть училище. Мне что-то Рыжий говорил. А сам он метит в офицерское. Куда ж еще-то, если не в шпионы. Есть, дескать, и военная разведка, чем черт не шутит. Верно, Рыжий.

Мельком заметил. Над воротами, но в перспективе, за домами. Перед посадкой делал круг. Он самый – «МИ-1». Маленький. Ладный. На трех колесах. Два – сзади, одно – спереди. Двигатель не останавливает. Слышно, как лопасти свистят. Почту лишь сбросить на поляну – времени много не отнимет.

Или дурак, или чулок?.. мешок-то этот называется.

Скоро поднялся вертолет. Минуты через две. Курс взял на Верхне-Кемск. Бочком, бочком – пропал из виду. И уж не стало его слышно – еще в погоду-то такую – звук скоро глохнет, как в лесу, если тот мокрый – и особенно.

Больше похоже на осу – когда гудит, и слышишь издалёка. А самолет когда – на шершня. Не винтовой, а турбореактивный.

И громко, явно – звон стекла вдруг.

В доме, что от нашего через лог и наискосок, еще год назад жили Шабалины. Дядя Стёпа с тетей Финной. Из коренных. Чалдоны. Тихие. Тамарка, дочь их, – Нинкина подружка. А я со Светкой их учился. Мишка, их сын, – тот школу только вот окончил, в армию вроде собирается. В город переехали. Дескать, из-за детей. Сами-то никуда, мол, из Ялани не поехали бы. Не понимаю я, при чем тут дети? Мы – тоже дети вот, но папка с мамой никуда не уезжают. Теперь поселились в нем, в этом доме, Костя Чекунов с женой. Наталья. Она приезжая. Откуда-то. На Виринею чуть смахивает – осанкой и взглядом. Говорят, что цыганка. Вряд ли: крупная, высокая, русая, и глаза у нее серо-голубые. Цыганок видел я – те не такие. Те – как индусы – темно-синие. Были в Ялани как-то – надоели. Мне нагадали: жизнь, как разбойник, плохо кончу, не помру в своей кровати, и жена горбатая и злая, мол, будет. Я им рубля тогда не дал, не позолотил ручку. Рубль хранил на леску и крючки, и вдруг отдай им. Папка – тот говорит: красивая – она, Наталья. По мне – не очень. Жили они, молодожены, сначала у Костиной матери, тетки Веры, по прозвищу Кривая – глаз у нее один всегда прикрытый, бельмо так прячет, – в заулке, не ужилась невестка со свекровкой, сюда перекочевали. Костя немолодой уже, лет тридцати. С лишним. И та под стать ему, Наталья, ровня. Получил Костя деньги после посевной – месяц уже гуляет. Тракторист он. И сегодня у них всю ночь и еще утром было шумно. Часам к одиннадцати успокоилось. Наталья по гостям, наверное, ушла, а мужа, спящего, на замок в избе закрыла, и одежду его спрятала. Тактику отработала. Не первый раз такое происходит.

Встал я с крыльца, за ворота вышел. Одно окно, что в улицу, в шабалинском доме, вижу, выбито. Полностью, вместе с рамой. На полянке перед домом, среди мелких и крупных обломков стекла, табуретка вверх ножками валяется, и рама рядом. В пустом окне явление – сосед наш новый, Костя. В длинных, до колен черных сатиновых трусах и в белой майке. Босой. Как Лев Николаевич Толстой за плугом. Из-под ладони смотрит на окрестности – ослеп, наверное, после потемок.

Выбрался Костя на улицу – осторожно, чтобы ноги не ранить о битые стекла, – направился к мотоциклу, что у ворот ограды их стоит. «Иж-Планета». С коляской. Возился с ним долго. Ключ зажигания Наталья тоже спрятала – обычно. Спички вместо ключа в гнездо, наверное, воткнул. Все же завел. Орет истошно двигатель, чихает. До упора мотоциклист ручку газа крутит. Поехал. Из выхлопной трубы дым валит. Как из печки, когда сжигаешь в ней резиновый сапог. Заглох напротив Чеславлевых. Спустился наездник на землю. Потыркал тщетно рычагом. Не завелся мотоцикл. Постоял Костя перед ним, склонив голову на грудь, – как над могилой.

Пошел обратно. Влез в свободное окно. Что там, в доме, делает, не видно.

Запел, слышу:

Сухой я корочкой питалась И воду мутную пила. Тобой я, милый, наслаждалась И тем довольная была!

– Попросить надо будет, чтобы слова списал. Эту я даже и не слышал. Мотив красивый, – рассуждаю.

Умолк Костя. Уронил в избе что-то – стукнуло. Одежду, наверное, ищет. Или – заначку – на опохмелку.

В окно высунулся, огляделся, меня вытаращенными, как у лемура, глазами обнаружил и кричит:

– Мою не видел?!

– Нет! – говорю и головой еще мотаю: дескать, не видел.

– А день сёдни какой?!

– Дождливый.

– Я про число. Дождливый-то чё, вижу.

– Двенадцатое.

– А это утро или вечер?!

– К обеду дело… Коськантин.

– Хрен и… по небу-то… поймешь, – говорит Коськантин. И говорит – себе уже, наверное, не мне: – Петров день, мать честная, у людей праздник, у Пашки Голублева именины, а я… Куда она, мурлетка, задевала всю одежку?.. Вернется, космы расчешу… Ишь, научилась, сучка драная… Спуску не надо ей давать… а то привыкнет. Я тут… как тока что родился, то ись как мама родила… А день недели?! – спрашивает у меня.

– Суббота, – отвечаю.

– Ох, елки-палки, – говорит.

Покинул проем, исчез из виду. Опять там, в доме, что-то ухнуло – упало. Вряд ли что сам – звук металлический, не костяной. Возможно, таз. Или – кастрюля.

Сухой Костя, поджарый. Кто-то дал ему когда-то прозвище: Кадык с глазами – не забылось. Кадык и вправду у него – как кулак в шерстяной варежке – объемистый и волосатый. Когда пьет Костя водку прямо из бутылки, запрокинув голову, на кадык его глядеть страшно – из горла рвется, в челюсть ему долбит – зубы звенят об горлышко бутылки; на горле кожу как-то не порвет. Роста Костя среднего. Мосластый. Глаза у него светло-серые, большие, круглые и всегда раскрыты так широко, будто кто его за ляжку сзади щиплет постоянно. Ресницы длинные – как у теленка. Не моргает, а хлопает. В костер упал раз – опалил их. Долго после отрастали. Но по краям теперь уже не черные, а желтые. Взгляд у него, когда он трезвый, доверчивый, как у ребенка. Выпьет Костя немного, глаза его еще шире распахиваются – дальше уж некуда, как кажется. Боишься – выпадут. После, как перепьет, сужаться начинают, пока совсем уж не закроются. Спит он иногда, как рассказывают, кто наблюдал это случайно, с открытыми шарами, словно опасается, что потолок обрушится вдруг на него, – помимо снов, следит еще за этим. Тогда, говорят, так, когда спать ляжет, меры не добрав. Скорее – свалится, чем – ляжет. Ну кони тоже спят с открытыми глазами и даже стоя.

И слово вспомнил: ветроуказатель. У вертолетчиков – дурак.

Слышу:

Скрипят железные колеса тележки под угором, за шабалинским огородом. Мама с Нинкой возвращаются с Бобровки.

Наконец-то.

Куртюмка ближе, чем Бобровка, на виду вон. Но в ней свиньи и коровы с утра еще всю грязь со дна подняли. Не захотели мама с Нинкой полоскать в ней.

Пошел в ограду. Следя краем глаза за петухом, чтобы не прозевать его коварную атаку сзади – вдруг да очнется от оцепенения, – открыл воротца во двор. Одна за другой неспешно выбредают курицы из плена. Вялые. Подторапливаю. Претензий мне не высказывают, недовольства не выражают. Сразу и начали: клю-дрись, клю-дрись… видать, лепешкой об-кормились.

Пошел навстречу маме и Нинке. Помог им в гору тележку вкатить.

Перед воротами остановились. Мама на лавочку присела.

– Ох, запыхалась, чуть передохну… Но! – говорит. – А кто окно-то в шабалинском доме выставил? Да целиком-то.

– Хозяин, – говорю.

– Костя?

– А кто ж еще?

– Нина, ты сядь.

– Я не устала.

– Как не устала, на ногах все… Сразу и не заметила… Еще не лутче… Опять Наталья заперла?

– Арестовала, – говорю.

– Весело живем, – говорит мама.

– Рыба на речке плещется, – говорит Нинка. – Крупная.

– Пусть, – говорю. Понимаю, что издевается.

– И ты утерпишь? – спрашивает мама.

– Вы же вчера мне запретили.

– Ну, на часок-то можешь сбегать… Не как всегда – до ночи на реке. Косить начнем, не до рыбалки тебе будет.

– Начали уже, – говорю.

– Ты уж смирись… Ну, как погода… та покажет. Свалить-то много можно, а сгниет?..

– Каждый год, – говорю, – накашиваем… Чё сгниет-то?

– Год году рознь, – говорит мама. – Всяко бы-ват… А ну как заненастит.

– Пойду, схожу… тут, ненадолго.

– Куда? – спрашивает Нинка.

– На Кудыкину гору.

И все ей надо знать, Варваре любопытной.

– А ты на кухне не подмел?

– Тебе оставил.

– Я проверю.

– Где мы, – говорит, вставая, мама, – белье будем развешивать?.. В ограде?.. Сильный польет, убрать, поди, успеем?.. Пока, чуть сеет-то, не страшно.

Пошел я, думаю: «Развешивайте. Тут-то и без меня уж справитесь, надеюсь».

– Долго не ходи, – говорит вслед мне мама.

– А чё? – спрашиваю.

– Обедать будем.

– Да я скоро.

Иду.

Народу на улицах мало. Как ночью. Кто-то на покосе, кто-то из дому только по нужде какой выходит – погоду такую не любит. А кто-то и в отъезде – тот же Рыжий.

Но овцы бродят, в стайках не сидят. Табун сгрудился возле клуба – окурки, разбросанные курильщиками, смачно поедают – лакомство. Собаки слоняются – те, что деревни никогда не покидают, – делать им нечего – бесцельно.

У нас на улице мурава. По тракту грязно. В сапогах я – мне не страшно.

Дома все черные – отволгли.

Хожу быстро – дошел скоро. «Не до Киева, – сказала бы Марфа Измайловна. – Не до святых палестин». Все тут у нас – в кольце из ельника, как в обручальном – в том пальцу тесно, нам – в Ялани. Но не в обиде.

На почте тетка Таисья Плетикова, почтальонша, Анна Павловна Колесникова, начальница почты, ну и Наталья, Костина жена. О чем-то громко и посмеиваясь разговаривают. Не вникаю.

Поздоровался. Ответили.

– Нам чё есть? – спрашиваю.

– Подожди, еще не разобрали, – говорит тетка Таисья. – Чё ли, письмо ждешь от кого-то? От невесты?

– Журнал «Знание – сила», – говорю. – Прийти должен.

– Журналам рано, в конце месяца. Не два же раза… Вы же получали.

– Забыл.

– Забы-ыл.

– Я на крыльце, там посижу… если газеты…

– Можешь и тут, не помешашь нам.

Вышел. Сел на перила.

Напротив, через дорогу, дом Гаузеров. Пятистенник. Под шифером. Штакетник у палисадника крашеный – в три волнистых полосы: синяя, желтая и голубая – как на неведомом мне чьем-то флаге. В палисаднике растут диковинные цветы в клумбах, рябина и кусты смородины. Во влажном воздухе – пахнет особенно от них – вдыхаю. Витьки Гаузера, одноклассника моего, не видать – то перед домом с мотоциклом бы возился – лишь языком его не лижет, мотоцикл; мог бы, в постель бы с ним ложился. С отцом, наверное, на покосе. По ограде мать Витькина ходит – тетка Лотта. Маленькая, но шустрая. Гусей кормит. Гогочут. Говорит тетка Лотта что-то на смешанном – русско-немецком. Гот, и другое тут же слово, но уже наше, нехорошее. Смысл понятен: теги, идите, мол, сюда, вас, окаянных, не прокормишь. Рядом дом Есауловых – как вымер. Андрюхи тоже не видать. И в остальных домах, в том и в другом ряду по улице, жизнь нынче будто прекратилась.

Костя Чекунов, вижу, идет. Из-за клуба появился – словно из другого измерения нечаянно выпал. В женском пальто демисезонном, ему свободном. Темно-вишневом. С огромными красными пуговицами. Нараспашку. В тех же трусах, уже без майки. Грудь ребристая, косматая. Гиви. Живот впалый – как у охотницкого кобеля. Ноги голые и грязные – шел по дороге прямо, а не по обочине. Грязь под ступнями его чавкает.

Калика перехожий. Марфа Измайловна бы так о нем сказала. Захар Иванович бы по-другому.

А майка вот где, на ноге – ногу-то об стекло, видать, все же порезал – перевязал ее как смог.

Подчавкал к почте. Как лошадь ямская. Удила только не грызет. Глаза на меня – чтобы как будто осветить – вылупил и спрашивает:

– Мою не видел?!

Выпалил так уж он – непроизвольно. И мой ответ ему не нужен. Пошаркал, вытирая, пятками о мокрый коврик. Размахивая полами пальто, поднялся на крыльцо, на почте скрылся. Я для него – что тут сижу, что меня нет вообще на белом свете.

Шуму там, на почте, после никакого. Разговор мирный. Разве чуть громче, чем до этого. Не прислушиваюсь. Спряталась, наверное, от мужа, Наталья. Успела. Есть там куда – подсобки разные, кладовка; есть у избы вторая половина, где Анна Павловна живет. Через другую дверь ли убежала, задами.

Вышел Костя, молчком направился в заулок – к матери, кроме нее там больше не к кому. Яркий – как знамя полковое. Ветра вот только нет, его и не полощет. Шагает резко – как в атаку. Лишь не кричит: За Родину, за Сталина!

«Олег!» – слышу.

Вошел. Стою. Сердце колотится. «Справляться с этим как-то надо», – так думаю. Душа – та к полу будто провалилась. Образно. Знаю, что нет ее – души.

– Письмо тебе, парень, возьми вот, – говорит Анна Павловна.

– От невесты, – говорит тетка Таисья.

Я и краснею если, так не разглядишь – уж слишком смуглый. Лицо-то, чувствую, что запылало.

– Это от брата, – говорю. – Из Елисейска.

– Почерк-то женский.

– От сестры.

– У вас в Черкассах родственники появились?

– А, это разве из Черкасс…

– Адрес-то, глянь-ка… из Черкассов.

– Тогда не знаю… от кого там.

И – не похоже на меня – совсем смутился почему-то.

Конверт на столе лежит. «АВИА». С синими и красными полосками по краю. Сердце мое туда как будто положили. Там оно будто и пульсирует.

Взял письмо, под рубаху его сунул зачем-то – сердце на место будто бы вернул. Вынул, в руке теперь держу – конверт – не сердце.

– Газеты ваши, не забудь уж… И мне не надо будет заходить к вам, – говорит тетка Таисья, кивая на стол.

Взял газеты. «Елисейская Правда» и «Известия». Пошел. И до свиданья не сказал – забыл. Дверь за собой когда закрыл, тогда лишь вспомнил. Не стал возвращаться. Не из-за приметы. Из-за того, что рассердился.

С этим, на самом деле, надо что-то делать. Так думаю. Чтобы не думать о другом – о чем-то сложном, непонятном.

Иду.

С утра другим как будто был, теперь – как будто изменился.

За угол завернул, огляделся – никого. Под карниз мангазины – когда-то царской, а теперь колхозной – встал, спиной к стене – сухая – привалился. Зажал газеты под мышкой. Конверт распечатал. Читаю:

«Здравствуй, Олег.

Сегодня получила от тебя письмо, обрадовалась. Сама лично ходила к тете Зине, к которой почту тут у нас из Ялани завозят, как чувствовала. Вот уже четвертый день, как мы не виделись. Сегодня еще среда, не знаю, приедешь ли ты до воскресенья. Навряд ли. А в воскресенье я опять еду в Елисейск, к тетке. Мама попросила отвезти ей картошки. Сама не садит тетка, негде. С двенадцатого июля начнем косить сено. До школы останется полтора месяца, чуть больше. Олег, ты уже точно будешь учиться в Полоусно? Как хорошо бы было! Ага, ведь?! Я даже не знаю, что писать. Правильно ты пишешь, все уже сказано, остается разговаривать на особом языке. Олег, я жду тебя с понедельника, вчера ждала, сегодня и буду ждать до тех пор, пока не приедешь. А ты почему-то не едешь и не едешь. А я все жду и жду. И как ты думаешь, дождется глупая Танька его, приедет ли он еще до сенокоса, этот бесчувственный Олег Истомин? Я ведь жду тебя, ты это не забудь, очень-очень и еще чуть-чуть. Приезжал к нам ваш Андрюха Есаулов, шумный, который зубами, когда смеется, скрычегает, племянник тетки Таисьи Енговатых, Дуськиной родственницы, у которой мы с ней, с Дуськой, тогда ночевали. Я спросила, один ли он приехал, почему не приехал ты? А ты в кино пошел. И мне почему-то так обидно стало. Вот уже несколько вечеров я сижу у Кеми на бревнышке, и видно яланскую дорогу, а над лесом месяц садится. Мы (я и Дуська) наблюдали, как он исчезает. Может, и ты по вечерам и ночью наблюдаешь с кем-нибудь? Вчера сидели, наблюдали, а по дороге мотоцикл, слышим, проехал мимо. Мы подумали, что ты. Но, увы… Ладно, кончаю писать. Жду твоего письма, мы договорились с тобой, помнишь? Олег, может, приедешь? Жду. До свидания. И жду письма ответного, конечно, сильно-сильно».

Раз прочитал. Еще раз. Третий. Голова кругом. Не вмещается. Еще и запах от странички – необычный. Не помню, чтобы так бумага пахла.

Еще и почерк – таким родным вдруг сразу показался. Женский.

Возле клуба прохожу. Вижу: Витя Сотников уже и афишу новую повесил. Снял прежнюю – «Виринею». Сегодня. «Анжелика и король». Кроме детей до шестнадцати лет. Нас уже это не касается – не дети.

«Ох ты», – думаю, – как не о нем, не о кино. И о кино теперь: «Вот это здорово! Посмотрим».

Свернул конверт вдвое, положил его в карман рубахи – в правый.

Около дома, возле палисадника, под березой – где из избы меня бы не увидели, – достал письмо, еще раз его прочитал. Каждое слово повторил на несколько рядов и ее, Тани, голосом их все будто озвучил.

С собою справился едва: пока не стал, – а то вдруг так листок, исписанный ее рукой, поцеловать мне захотелось. Думаю: «Творится что-то – нехорошое. И не в природе, а со мной. Из рук вон плохо».

Я как чему-то будто подчиняюсь… Не по характеру мне это, не по нраву.

Письмо в карман рубахи спрятал – в левый.

Встряхнуться надо… то – как Рыжий… не раскисать же так, как он.

Тот, только чуть, и тут же в чувствах, весь исстрадается, как ненормальный. А только чуть – не каждый чуть ли месяц.

Я так себя не поведу… как-то иначе.

Вступил в ограду.

Папка, сняв потную и мокрую от дождя рубаху – висит та, рубаха его, на торчащем в амбарной стене штыре, – под прибитым к столбу рукомойником моется. Тело у него белое-белое, как сахар-рафинад. А шея – бурая – так загорела. Громко плещется. Спину пытается достать руками.

Колян сидит под навесом на чурке. Даже и сетки с головы не снял – в сетке. Надул щеки, как хомяк. Грызет что-то. Плюшшатки гороха.

– Привет, – говорю.

– Виделись, – отвечает.

Волосы на голове его мокрые – в хохол слиплись.

– На петуха похож ты, – говорю.

– Бы-бы, бу-бу, бы-бу, бы-бу, – с полным-то ртом, бубнит там что-то.

Комаров из лесу нанесли, слепней – летают по ограде.

Мама вышла на крыльцо. Зовет:

– Есть идите.

Не сразу собрались. Коляну – тому, как всегда, особое приглашение нужно. Раз пять особо пригласили. Дождались. И он, Колян, за стол уселся.

И без него мы начали. Обедаем.

Молчим. Каждый о своем. А я уж точно.

Потом:

– Ну, как трава? – спрашивает мама.

– Трава как трава, – через какое-то время, прожевав и проглотив пищу, отвечает папка. – В прошлом го́де была лучше.

– Какая есть. Скосить и сохранить бы, – говорит мама.

– Не за большим делом, – говорит папка.

– Ну, уж как Бог даст, так и будет…

– Опять ты с Богом, Бог-то тут при чем?.. Там, по краям-то вроде гуще, а в центре жиденько… да ладно.

– Ладно, ладно, как не ладно, – говорит мама. – Не управишь. Ниче не сделашь уж, какая уродилась… Дождь-то стихает вроде, нет ли?

– Счас, может, и стихат. А к вечеру припустит, – говорит папка. Ест он всегда с охоткой и не медленно. Жует часто и резко. И от еды не любит отвлекаться. Пока голодный, он – сердитый.

Суп хлебаем. Овощной. Мы со сметаной, мама – без.

– Опять перекалила, – говорит папка. – В рот не возьмешь.

– Дуйте на ложки-то, не торопитесь, – говорит мама.

– Есть-то когда, все дуть-то будешь?

– Ну, помаленьку.

– Помаленьку!

– С печки сняла бы, остудила.

– С него, с остывшего, чё толку?

– Ну, не глотать же, как свинец.

Пока Колян ходил на кухню за водой – горячий суп холодной запивает, – хотел ему в тарелку соли ложку плюхнуть. Не стал. Папки бы не было тут, бухнул. Скривил бы рожу-то, я посмотрел бы.

Нинка сидит – в тарелку носом ткнулась. Хотела книгу рядом положить. Но не решилась. Лежит книга ее на подоконнике. Стихи. Эдуард какой-то, Асадов. Будьте счастливы, мечтатели. Открывал, заглядывал: бабское. Закладка в книжке – засушенная ромашка.

На второе – жареная щука.

Я редко когда ем рыбу – отказался. Гарнир к ней был – поел картошки.

Пообедали. Молока попили. Папка и мама – чаю. Он – теплого – то ли дело, по его словам. Она, как обычно, – кипятошного, шкура во рту с которого облазит и кишкам одна досада, по его же выражению.

Мама в огородчик отправилась – гряду с укропом прополоть. Папка – за газеты уселся. Нинка посуду стала мыть.

А мы с Коляном пошли на рыбалку.

Выудили из бобровской шиверы десять харюзей. На паута. В доме, на окнах, их еще поймали. Хоть и сезон для них, но в дождь-то где-то прячутся. Не мелких белячков – черных, увесистых. Он, Колян, двух только выдернул, а пять у него сорвалось – плохо, мол, взяли. На этот раз не стал с ним спорить.

Про американцев, пока на Бобровку шли и обратно, поговорили. Про китайцев. О политике Колян может сутками бухтеть, его не переслушаешь. Я ему только поддакиваю – в этой теме не подкован. Знаю лишь, что одни империалисты ненасытные и провокаторы добрые, а у других была культурная революция и всех воробьев они, ребята с матершинным названием, во главе с Великим Вождем Мао, однажды истребили. Глупость, конечно, необыкновенная. Вот мне и этих знаний предостаточно. Читать газеты не могу себя заставить. Стыжусь этого, но ничего с собой поделать не могу – тут же усну, на первой строчке. В эти дни в Америке проходят массовые демонстрации протеста против агрессии США во Вьетнаме… Ну, прочитал – ну, проходят. В Ялани тоже многое что происходит. Книги вот – да. Конечно – не любые. А вот уж с папкой они спорят. Иван Захарович сказал бы до усеру. Пока, набычившись, не разбредутся. И то не сами – мама их попросит Христом Богом. Про необыкновенное здание, которое он, Колян, мечтает спроектировать в Исленьске. Мало что понял я из этого, но головой-то покивал: ну, ты, братуха, мол, и гений. И тут – какую бы плотину на Бобровке он соорудил – между Яланской и Колеснинской горами. Здесь уж я с ним категорически не согласился: рыба ж не сможет в речку подниматься. Зато, мол, жить на море будешь. Я и без моря проживу.

День худо-бедно как-то к вечеру приблизился.

Поужинали. Хлебом с молоком. Папка и мама – опять чаем. С утрешними еще оладьями – папка их любит, больше – шаньги.

Денег у мамы на билеты попросили – своих не имеем. Пошли в кино. «Анжелика и король» – афиша не сменилась. Колян и Нинка видели его уже в Исленьске. Хорошее, спрашиваю. Ничё, говорят. И сам знаю, что хорошее.

В клубе уже расстался я с сестрой и братом – дальше пути наши расходятся, сойдутся дома. В какое время, не наметили.

Рыжего нет – в найме у родной сестры, в городе, будущий мотоцикл «Восход» отрабатывает. Все вокруг об этом уже знают. Сам же он и оповестил всех, чуть не за месяц до отбытия, – давил на жалость. Пожалели. И утешали, как могли: цель, мол, оправдывает средство. Вроде утешился. Рук на себя не наложил. А уж горазд закатывать подобные спектакли. Сам и актер и режиссер. А мы – и зрители одновременно, и участники. В ладоши вот только после очередного спектакля не хлопаем, чувствуя себя оплеванными и освистанными. А с него, постановщика и исполнителя главной роли, как с гуся вода. Только что рвался на тот свет, тут же – в футбол играть или на танцы. Ему в актеры бы идти – такой талант зря пропадает, – а он в разведчики настропалился. Будь бы он, Рыжий, одним словом, здесь, о месте мне не надо было бы заботиться.

К ребятам, друзьям моим – Вовке Балахнину, Витьке Гаузеру, по прозвищу Маузер, и Валерке Крошу, по прозвищу Гаврош, – не втиснуться. Из них самих чуть внутренности не вылазят – как сельди в бочке. Те лишь поржали, жеребцы: влезай к нам, дескать, на коленки! Будет некуда, и влезу. Пробиться к передним рядам даже и не пытаюсь. Только галерка. Она всегда под нашей оккупацией. Тут мы, если тоскливое кино, и бутылку сухонького, кисленького, а то и крепленого, сладенького, распить можем. И я, бывает, за компанию. Тут нам уютно.

Возле Бажовых Гали, одноклассницы, – свободно. Меня ждала, рукою охраняя кресло, или из наших же кого-то. Кивнула, вижу, улыбнувшись, – значит, и я входил в число. Подсел. Доволен. Красивая она, конечно. Очень. Если бы к ней так не привыкли, а то – с яслей еще, росли-то вместе. Но замечать и мы вдруг стали, я – не последний. Нос у Гали аккуратный, с маленькой горбинкой. Не пипка, каким был он у нее, помню, в детстве, – вздернутым. Не носатая, сказал бы папка. И говорит. Вроде и не внимательный, но где-то разглядел. Мол, не в отца пошла, Ивана Павловича. Уж у того-то, дескать, нос – не нос, а собака на берегу, смотришь и ждешь, когда залает. У дяди Вани нос, и вправду, добрый. Шнобель — как говорит Рыжий. Так он и сам – верста коломенская – отец-то Галин, дядя Ваня. Глаза у нее большие, выразительные. И затылком взгляд ее почувствуешь. Искоса ими не глядит, всегда прямо. То были, помню, ручки-ножки, как дети малые рисуют, теперь – фигура. Ладная. Преобразилась она, Галя, за один этот год, как-то разом. Была такая – в этом смысле – никакая. Вроде и та, да и не та. Как подменили. И волосы мне ее нравятся – светло-русые, с отливом золотым; коса толстая, то ее спереди опустит, как сейчас, то перекинет ее на спину. Канат канатом. Раньше ей, Гале, доставалось – за косу в школе ее дергали. Теперь – нет, кто посмеет – сразу станем на защиту; мелкому – уши надерем.

Кафку-то дочитала, спрашиваю. Да нет еще, говорит. Читай, читай, мол. Ладно, дескать.

– Надо, верну.

– Да нет, дочитывай. Идет, мол, медленно.

Ну, ничего, и у меня не залпом прочиталось.

Еще в такую-то погоду… и там уж все так беспросветно.

Кино началось. Понятно сразу – интересное. Умеют французы ставить. Хотя бы тот же «Фантомас» вон. С Луи де Фюнесом. И где Ален Деллон играет – тоже. И Бельмондо где – не уступит. И этот… как его… в «Разине»?

И Галя, одноклассница и подружка моя, рядом – локтем ее чувствую – горячая. Платье на ней – зеленое, цветастое, приталенное, с коротким рукавом. Руки – по локоть загорелые, светло-коричневые, с золотыми тоже блестками – пушок волос на солнце опалился. На безымянном пальце левой руки – колечко серебряное. Часики маленькие на запястье. В золотом корпусе и с золотыми цифрами и стрелками. Ремешок лакированный, белый. Ладони длинные и узкие. Я как-то грел их ей зимой – не выпускал из рук их долго – не забываю.

Жарко в зале. Народу – битком. Окна откроешь – комары замучают. От них и будешь все отмахиваться.

В дверь из фойе ломился кто-то. Настойчиво. Так его и не пустили. «Моя не там?!» – кричал оттуда. Кто как не Костя Чекунов. Выходил из зала кто-то – утихомирил. В женском пальто он был или в своей уже одежде?

После кино – танцы. Обычно. И на этот раз под радиолу. У нас в ансамбле «БИС» состав пока не полный – Пашка Сотников лежит в больнице: ногу сломал – в футбол играли. На днях должен выписаться. Ждем. Пластинок много новых привезли – те, кто где учится, – оттуда.

Станцевали раз. Танго. Под песню: Где-то посредине земли люди все мосты развели. Часто пластинку эту ставят. Лариса Мондрус. С Галей. Легко водить ее – чуткая. С меня ростом. Статная. Ухо к уху. Плохо одно, танцующих вот много – теснят с боков и со спины. Но худа нет, как говорится, без добра: прижаться к Гале можно ближе. Я не скажу, что это мне не нравится, – хоть и подружка.

Опять танго. Мануэль. «Молю тебя». Мур-мур-тужур. Песня классная. Еще, говорю, потанцуем? Нет, говорит. Домой ей надо уходить – вставать завтра рано. Мама, мол, с папкой на покос уйдут, ей – управляться.

– Я провожу?

– Ну. Проводи.

Пошли мы. Живет она на Половинке. Между Яла-нью и Колесниковой. Возле Бобровки. Идти чуть меньше километра. Ну, далеко, и хорошо. Поговорить с ней, с Галей, можно – не заскучаю.

Дошли. Возле ворот постояли. Умная. К душе – Марфа Измайловна бы так сказала. Еще была б она, душа-то. К сердцу – вернее было бы сказать. А проще: нравится мне Галя. Глянется, по-старорежимному. Можно во многом ей довериться – не выдаст; в том, что девчонке можно рассказать, – поймет. Не одним днем проверено – годами. Смотрю, вон – стройная. Вот и – коса. А уж глаза – дал промах, только что задержался больше обычного на них вниманием и провалился – как в сквозные. Серого там почти и не осталось – одни зрачки-то, в тонком ободке. Как в омут, в них не затянуло бы. Это я так, лирически преувеличил. Но – как от пропасти – чуть все же отступил.

Правильно, хоть и в шутку, предупреждает нас Артур Альбертович Коланж, наш учитель по истории: «Не заглядывайтесь, ребята, в глаза девушкам – в козликов превратитесь; больше в учебники – прибавится ума».

Комары – озверели. Мне-то – ладно, Гале – в платье. Руками машем, как боксируем, себя при этом больше бьем.

– Мазь, – говорю, – есть. Дать?

– Нет, – говорит, – не надо.

– Пойдешь? – спрашиваю.

– Ага, – говорит.

– Пока.

– Пока.

– Морось у тебя на волосах, – говорю.

– Ну, – говорит. Рукой волос коснулась.

– И у тебя, наверное…

– Как ореол… Да у меня-то…

Попрощались. До завтрашнего вечера. Завтра за мать свою, Наталью Николаевну, в библиотеке клубной сидеть будет. Библиотеку завтра не минуем.

Домой направился. По тракту сначала. Потом – по заулку. Иду. Думаю. Не о Гале. И о ней тоже, в который уже раз за сегодня, в чем-то себя как будто убеждая:

Подружка. Хорошая.

Не забываю и глаза – передо мной, в потемках, вспыхивают – как смола.

Мурава мокрая – блестят, вижу, туфли.

Перепелки поют – в огородах: фить-пи-рю, фить-пи-рю – однообразно. Рыжий говорит, будто поймал он одну как-то. Еще давно, в детстве. Капкан, мол, ставил на крота, а та попалась. Вот уж кто врать-то. Сочиняет.

Лошадь заржала – на Куртюмке. Далеко эхом не разносится. Туман над нею, над Куртюмкой, – сгустившись, низко распластался. Глазами лошадь поискал – нигде не вижу. Иной раз – смотришь – морда возвышается, корпус в тумане. Гремит боталом. Спутаная: всю траву вокруг себя до комлей выщиплет и, резко вскинувшись передними, в путах, ногами, переместится неуклюже – при этом топнет гулко, слышишь, и селезенкой вроде хлюпнет. И не селезенкой, может, вовсе, а водой под копытами – земля той сильно напиталась.

Ночь надвигается – темнеет. Не морок, было бы еще светло.

В избу не стал заходить. Снял только, прокравшись, в сенях с гвоздя плащ папкин, офицерский. Нет у плаща рукавов – для рук в нем прорези.

Выгнал тихонько из гаража мотоцикл, потом – из ограды. Ворота распахнутыми оставил – Колян закроет. Покатился с горы, внизу уже запустил на ходу двигатель – чтобы папка и мама не услышали. На самых малых оборотах – не газую. На всякий случай. Следом за мной не побегут, конечно, останавливать меня не станут, но – знать лишнего не будут, и спать будут крепче.

На тракт по безлюдной сейчас Александровской улице выехал. Направо вырулив, направился в Черкассы.

Включил фару. Сечет дождик в ее ярком свете, косой, не крупный. Влажнит лицо, как мокрым полотенцем, – радостно.

Сильно не разгонишься – лужи. Не объезжаю их – по ним. Вверх только, чуть ли не к самому крылу, ноги задираю – чтобы не зачерпнуть в туфли, их не испачкать.

Минут сорок-пятьдесят ехать, с такой-то скоростью, а хочется быстрее. Я, как и папка, терпеть не умею. «Тебе, Коля, – говорит папке мама, – надо уж так: скорее пули быть у цели… как запечет-то… в одном месте». И мне так же. У меня ли.

Как ни противилось мне время, все же доехал:

Вот и Черкассы – лес расступился – показались.

Свернул с тракта. Подрулил к Таниному дому – помню, где он расположен. Остановился неподалеку.

Не стал сразу сигналить. Уже потом, когда чуть успокоился, – как будто есть для беспокойства у меня какая-то причина. Но никакой ведь.

– Да, я спокойный?.. Ты спокойный.

Не совсем.

Скрипнула дверь. Не тут же. Умру, думаю, пока дождусь. И что такое?.. Вроде и радость, и теснит.

Открылись ворота. Вышла. По контуру узнаю – Таня. Стоит на месте.

Поставил мотоцикл на подножку. Иду к ней. Ног не чувствую – будто на крыльях.

Приблизился, вижу:

Улыбается, и на щеках ее точку с запятой уже можно разглядеть отчетливо – ямочки.

– Здравствуй, – говорю. Слышу себя – не мой как будто голос.

– Привет, – говорит. Ее голос – красивый. – Я не ждала тебя сегодня.

– Значит, не рада?

– Рада, – говорит. – Только поздно… Я уже спать легла, чуть не уснула.

– В кино, – говорю, – ходил. И раньше бы не смог… – Чуть не сказал: не отпустили бы.

В резиновых сапогах Таня. Женских. В халатике. Не платье – если на пуговицы впереди по всей длине застегнуто, – и мне понятно.

– А какое кино? – спрашивает.

– «Анжелика и король», – отвечаю.

– А, слышала, – говорит. – Посмотреть стоит?

– Стоит.

– Широкоэкранное?

– Да, – говорю.

– А, – говорит. – Значит, у нас тут не покажут.

– Оно еще дня три будет идти, не меньше.

– Может, приедем с Дуськой… Но не знаю.

– Приезжайте, – говорю. – Назад вас отвезу. Втроем поместимся на мотоцикле.

– Не знаю, – говорит. – Сено начнем косить… Может, уж завтра. Если, конечно, папка до утра проспится.

– А чё он, выпил?

– Да уж неделю, – говорит, – не просыхает. Сегодня вовсе – именины.

– А. Ты Петровна? Или Павловна? – спрашиваю.

– Петровна, – отвечает. – И ноги ему на войне как раз в этот день, в Петров, оторвало.

– Он чё, безногий?

– Да… Я с ним не буду больше разговаривать… То уж не пьет, не пьет, а то уж…

Мышь летучая мелькает. Как привидение. Только не в белом. Ладно, маленькой ее Природа сотворила. Будь бы с коня, она тут пролети-ка. Вспомнив про муравьев-охранников, про мышь подумал вдруг. Чтобы не думать о другом – о чем-то, в облако как будто скрытом.

Собаки лают. В разных углах. Я их, скорей всего, встревожил. Далеко где-то окно светится во мраке. Рыжее. От лампы керосиновой. Нет электричества в Черкассах. Дизель-то есть, наверное, – солярку экономят.

Кемь шумит на перекате где-то – тихо так – доносится издалека.

Где-то удод кричит, в какой-то мочажине.

Над воротами – надвратица тесовая двускатная с резным карнизом. Капает с нее. Между нами.

Раскрыл я полы плаща.

– Подходи, – говорю. Дрожит у меня голос – предатель. Еще и уши, как у Рыжего, не покраснели ли? Тогда совсем уж. Сам на себя смотрю теперь – как на другого, постороннего.

Стоит Таня на месте, не приближается.

Сделал шаг, подступил к ней, полами плаща укрыл ее с боков. Осмелился. Лицом к ней, к Тане, но гляжу при этом на ворота – как не заблеять бы, дошел уж.

– А он, безногий-то, чё, косит? – спрашиваю.

– Косить не косит, – говорит Таня, – но на покос с нами ездит.

– Зачем тогда?

– Литовки нам срезает да за костром следит, чай кипятит, обед готовит. Ну, иногда немного и покосит. Устает быстро, – говорит Таня. – Протезы нехорошие… тело кровянится под ними.

– А ходит-то?.. Как до покоса добирается?

– Мама нас всех на мотоцикле туда возит.

– Какой у вас?

– «Урал».

– Ого.

– И я на нем умею ездить.

– Чё, за рулем?!

– Ну да.

– А далеко покос у вас?

– Да нет, не очень. И на тележке больше он… не на протезах.

Рядом Таня. Совсем. Не вижу глаз ее. Бровь ее чувствую щекой. И ресницы – когда, моргая, на подбородке ими чертит что-то мне, как кисточкой. Запах ее волос и кожи – как от земли и от тайги весной шалый зверь, переживший зиму, – втягиваю.

– Мне маму, – говорит, – жалко. Не из-за себя.

– Понятно, – говорю. И задыхаюсь. От неизвестного доныне.

Дышет Таня мне в горло, а мне его как будто перехватывает: сглотнуть пытаюсь – не могу.

– А расскажи, кино про что? Любовное? – спрашивает Таня.

– Ой, его долго пересказывать.

– А ты торопишься?

– Лучше смотреть. Да нет, не тороплюсь.

– О чем?

– Про короля и Анжелику.

– Ну, это ясно. По названию.

Зарычала в ограде собака, цепью загремела.

– Это Соболь, – говорит Таня. – Свои, Соболь, спи.

Затих Соболь, перестал греметь цепью: сразу уснул, наверное, повиновался.

– Старый?

– Старый. Мой ровесник.

– Смешно, – говорю.

– Что смешно?

– Ты же не старая, а он – ровесник.

Что сказал, и сам не знаю. Глупый, так про меня, наверное, подумает. Раньше бы было все равно мне.

– А ты видела, – спрашиваю, – «Анжелику, маркизу ангелов»?

– Нет, – говорит.

– Ну, – говорю. – Во Франции дело было. В каком-то веке. Не сейчас. Король Людовик. И маркиза Анжелика. Ничего вроде, красивая. Но мне такие не нравятся… другие.

– Как кто?

– Из наших?.. Как Варлей.

– А из не наших?

– Пола Ракса.

– А я такую и не знаю.

– А ты похожа на нее.

– Да?.. Интересно.

– Ты, – говорю, – «Ноктюрн», кино было, не видела?

– Нет, – говорит.

– А – «Зося»?

– Да.

– Ну, вот.

– Не знаю чё-то, сходства не заметила… Ну и?..

– Что?.. А, про Анжелику… Ну, в общем, так… Муж ее погибает на войне. Она едет жить в его имение. Король крутит с мадам де Монтеспан, но влюблен при этом в Анжелику. И тут приезжает во Францию какой-то важный турок, с которым Людовику надо обязательно заключить выгодный договор. Дипломаты его сделать этого не могут, и король хочет послать к турку Анжелику. Та соглашается помочь королю и прибывает в Версаль. Мадам де Монтеспан думает, что Анжелика собралась увести у нее Людовика. Тот возвращает Анжелике в Париже дом ее первого, будто бы казненного им когда-то мужа. Турок, увидев Анжелику, втюривается в нее по уши и пытается ее… это… но она сопротивляется. На помощь ей приходит неизвестный разбойник, который оказывается венгерским принцем. Анжелика втрескивается в разбойника и становится его любовницей. Король в гневе. И понятно. Потом турок просит короля подарить ему Анжелику. Тот отказывает, намекая, что у них с Анжеликой вроде как шуры-муры. Хотя это и неправда. Ревнивая мадам де Монтеспан пытается отравить Анжелику, но у нее это не получается. Потом оказывается, что бывший, первый муж Анжелики живой, и она собирается его отыскать.

– И все?

– Ну, в этой серии вроде и все.

– Интересно, – говорит Таня.

– Интересно, – говорю я.

Коротко пересказываю ей, Тане, и «Анжелику, маркизу ангелов». Несет меня – подвираю. Рыжий бы отдыхал. Не к добру вспомнил.

Внимательно Таня слушает. С ноги на ногу переминается. И я. Часто встречаемся коленями. Делаю вид, не замечаю будто этого. А сам движение ее ловлю любое, и вздох – конечно. Как не похоже это на меня.

Пересказываю Тане фильм, а сам лицом склоняюсь ниже – как бы случайно – к губам ее хочу приблизиться губами. Рядом они. Но прикоснуться к ним не смею.

И колотить меня вдруг начинает – как больного. Больной, наверное, и есть – так расхворался.

– А там, – говорю, злясь на себя, – есть еще и «Анжелика в гневе». Но я не видел, – признаюсь.

Заговорил вдруг в доме кто-то. Громко.

Я замолчал.

– Папка, – говорит чуть погодя Таня. – Проснулся. Сейчас будет клянчить у мамки выпить. Сам уже выпил все, что было. Да ты не слушай.

– Я не слушаю.

Руки мои на талии у Тани. Тонкая. На чем-то прочном – не соскальзывают мои руки. Прижимаю Таню к себе – это как будто ей сочувствую. Грудь ее чувствую – упругая. Лифчик на ней? Или без лифчика? Вот и до этого мне дело будто есть. Узнать бы тайну эту, и не помереть.

Трясти трясет меня, но как бы не упасть мне. Как малахольный.

– Он, когда трезвый-то, хороший, – говорит Таня.

– У, – говорю. – Отец?

– Ну. Папка… А уж как выпьет, так и началось…

– Дерется?

– Нет. Только ругается… И маму травит.

– Плохо.

– Чё уж хорошего… Простить не может ей, что она замуж за него такого вышла… Зря это все тебе я рассказала.

– Да чё, нормально, – говорю.

– А твой пьет? – спрашивает.

– Выпивает, – отвечаю. – Редко, да метко.

– А мой вот… если уж зарядит…

– Да все они… после войны-то.

Кот появился. Толком не разглядеть, какой он масти. Мяукнул хрипло. Заурчав с треском, тереться начал мне о щиколотку. Не свой – не отталкиваю.

– Васька, – говорит Таня. – Домой пришел. Давно его не видела.

Переместился к Таниной ноге. О ту потерся. Лаз для куриц в подворотне – в него ввалился и исчез в ограде. Вряд ли о нем я заскучаю.

Светлеет на востоке, над Камнем. Лес стало можно разглядеть. И тут кругом все больше ельник – как в Ялани.

– А у вас школу точно закрывают?

– Да говорят.

– Жаль.

– Еще как.

– Еще на год бы хоть оставили, и мы бы с Дуськой к вам приехали, в десятый.

– Лучше бы навсегда, а не на год.

Где-то петух пропел, или послышалось.

– Поздно уже, – говорит Таня.

– Рано уже, – шучу так.

– Ехать тебе, наверное, уж надо?

– Еще побуду чуть.

– Побудь.

Касаюсь губами ее лба. Века. Сначала одного, потом другого. Ресниц. После – щеки. Не отстраняется. Уж близко-близко ее губы.

– Ну, – говорит Таня шепотом. – Пора, наверное.

– Еще немного, – говорю.

– Пойдем. Я провожу тебя до мотоцикла.

– Проводи.

Выбралась Таня из моих объятий, и не моих скорее, а – плаща. Пошла.

Иду следом. Земля проваливается под ногами.

К мотоциклу подступили.

Стоим.

– Теперь я тебя, – говорю, – провожу… До ворот.

– Ладно, – говорит.

Проводил.

Стоим.

Снова пытаюсь в плащ ее укутать.

Отец Танин кричит в доме: «Надька! Найди опохмелиться! Помру то! Сердце остановится!.. Тебе миня ничуть не жалко, черствой!»

– Нет, – говорит Таня. – Идти надо. А тебе – ехать. Скоро светать начнет… уже вон вроде начинает.

Не повернуться. Не уйти. Взял ее за руку. Держу. Ладонь ее – и из моей – как будто тает медленно и вытекает теплой струйкой. Пальцы – как свечи восковые.

– Когда теперь еще приедешь? – спрашивает.

– Да хоть завтра.

– Завтра – не надо. Мы с Дуськой, может, к вам нагрянем.

– Давайте, – говорю. – Будем ждать. Рыжего только нет сейчас в Ялани. В городе.

– И что?

– Водится там с племянником своим.

– Мне все равно, – говорит Таня, – есть он или нет.

– А Дуське?

– Дуське – тоже. Он ей не нравится… что курит.

– Но он хороший.

– Ну и что.

– Ладно, – говорю.

– Ладно, – говорит.

– Поехал, – говорю.

– Давай, – отвечает.

– А можно… – начинаю. И не договариваю.

Молчим.

– Что? – спрашивает после Таня.

– Да так, – говорю.

– А что хотел?

– В следующий раз скажу.

– Ладно, – говорит.

– Ладно, – говорю.

Открыла Таня ворота. Повернулась. Стоит. Смотрит на меня. Если не тучи бы, совсем уж было бы светло.

– А можно… – снова начинаю.

– В следующий раз, – говорит Таня. – Спокойной ночи.

– Спокойного сна.

– В доме сегодня сплю, – говорит Таня. – Не на чердаке.

– Почему? – спрашиваю.

– А из-за мамы, – говорит. – Дать валерьянки, вдруг понадобится.

– Они одни там? Больше никого? – спрашиваю.

– Да нет, – отвечает Таня. Можно на ней уже халатик стало разглядеть – зеленый. – Там еще бабушка.

– Твоя?

– Ну, как моя… Да нет, чужая.

– Чужая? Как так? – удивляюсь.

– Эвакуированная, – говорит Таня. – Еще во время войны. Из Ленинграда. Так и осталась тут, у нас так и живет. Теперь она уж как родная. Совсем ослепла… И глухая. Как стенка. Чтобы услышала, кричать ей надо в ухо.

– А сколько, – спрашиваю, – лет ей?

– Может быть, девяносто, может – сто.

– Ого.

– Она и возраста-то своего уже не помнит. И документов нет – сгорели. Еще царя-то если видела… Раньше рассказывала: императора… Спит, ей и папка не мешает… Ну, до свиданья, – говорит Таня.

– До свиданья, – говорю.

– То так и не расстанемся.

– Ехать не хочется.

– Но надо.

Снова взял за руку ее. Держу.

Опять меня заколотило, как простуженного.

– Ладно, – говорю.

– Может, до завтра, – говорит. – Точно не знаю.

Ушла Таня, тихо прикрыв ворота за собой. Прошла, слышу, по настилу. Поднялась на крыльцо. Сенная дверь за ней захлопнулась. Слухом я никогда еще и никого не провожал так – как навеки, душой последовал за ней, ну, то есть – сердцем.

Откатил подальше от Таниного дома мотоцикл. Сел на него, немного посидел – души дождался. Подышал черкасским воздухом – им не надышишься, как и яланским. Кемью и лесом пахнет – так же, как у нас.

В Ялани неба только больше.

Завел мотоцикл. Поехал.

На первой скорости. Виляю по дороге – нарочно. Кривые линии колесами рисую.

Пою. На весь лес:

Гварда де луне, Гварда де каре! Там-па-па-пам, Па-пам-па-па, Па-пам-па-пам-па!

Не выдумываю. Не сочиняю. Песня-то есть такая и на самом деле, не наша, итальянская. На магнитофоне у меня она записана. Часто слушаю. Но слов итальянских я не знаю. Так, как запомнил их, так и пою. По-тарабарски. Но не в словах тут дело, в другом чем-то. Под настроение мое мотив подходит. Да и слова, наверное, те – то же. Как-нибудь выучить их надо будет. Выучу.

Дождь припустил, заставив меня умолкнуть, в лицо хлещет. Хоть и еду не на запад, а на север. Ветер, значит, поменялся. Глаза от дождя щурю – совсем-то их не закрываю, чтобы в кювет с дороги не свернуть. Плащ не застегнут. Рубаха и штаны тут же промокли. Капюшон с головы сорвало – сразу и волосы – как будто искупался. Хорошо, думаю, что письмо Танино убрал из кармана и спрятал его в гараже под подушкой. Приеду, думаю, и прочитаю – что-то еще вдруг, новое, мне в нем откроется, и что-то, может, пропустил.

Все слова, что Таня мне сказала, вспоминаю, каждую фразу. С первой до последней.

Ливень скоро прекратился. Но луж новых добавил. И прежние разрослись. Темное небо мутно в них отсвечивает.

Из ельника выезжаю – передо мной Ялань – как на ладони. Полоса на северо-западе, над ельником, светлая – золотая.

Село тихое – спит.

И Галя спит – о ней подумал.

Не доезжая до Чеславлевых, заглушил мотоцикл, к дому нашему его бесшумно подкатил. Приткнул к поленнице.

Дождя нет. Но с карниза дома, с электрических проводов и с листьев березы капает.

Через забор в ограду перелез.

Буска внизу меня уж поджидает. Ластиться начал.

– Не лезь, – шепчу ему. – Предатель.

Лезет.

В гараж зашел.

Разделся.

Волосы вытер полотенцем.

Лег, проговаривая Танины слова: Может, до завтра… я не знаю.

Веки сомкнул, и тут же будто:

Вижу, чуть не до смерти ужасаясь, бежит, проворно семеня длинными, как у верблюда, ногами и широко распахнув огромные, как у грейфера, мандибулы, с Балахнинской горы на меня муравей, размером с лошадь, и кричит мне голосом Коляна:

– Олег, вставай! Надо позавтракать, и – на покос!

Срываюсь с раскладушки, в офицерском плаще, валяющемся рядом с раскладушкой на полу, путаюсь, плечом о стену ударяюсь, падая, и говорю:

– Ну, ё-моё! Когда же выспаться дадут мне?

 

Посещение третье

Утро. Солнечно. Ни облака на небе. Как на Пасху. Нынче – который день уж так стоит. Ну а на Пасху – совпадает. Я в этом уверен. И папка так же скажет. Да и наука подтвердит.

Сейчас ни облака. Ночью были. Серебристые. Зрелище, следует отметить, что надо. Рыжий сказал бы: Охренеть! И лишь по северу, больше нигде – для них обычно. На южном склоне неба, если бы не луна, ночью уже было бы сумрачно – конец июля. Будто не наши – внеземные. С удаленного от нас на тысячи парсеков, потаенного угла Вселенной. Из созвездия Центавр. Откуда ближе ли – из Тау Кита. Где нет атмосферы и душно, но жители все там радушны.

Пашка Сотников поет. Таким же голосом, как у Высоцкого. Похоже. Порвали парус как затянет, околеть можно. Даже и стекла в окнах дребезжат, и в пустых стаканах отдается.

Сюда попали – заблудились. Не мудрено – в космических-то лабиринтах, во тьме кромешной. За миллиарды лет и добрались. Не от Исленьска. Ялань приметили – зависли. И никуда теперь уже как будто не торопятся. Наши сказочно так не мерцают. Свет в них самих, или так кажется, внутри, рождается – не отраженный. И, набежав, сползают с неба наши, местные, за горизонт, а эти – гаснут. Вроде как удаляются, но вот не вдоль земли, а в глубину небесную – туда, откуда появились.

Звезды просвечивают через них – прозрачные. Не отводил бы глаз – красивые такие. Ну не глаза, конечно же, а облака. Если еще и смотришь не один на них, тогда уж вовсе, если еще и… но не важно. Загадочные, как и сам космос. Не раз их спрашивал: откуда вы? – не отвечают.

Как-то Колян, рыбачили мы с ним весной с ночевкой на Кеми, когда он здесь еще учился, в школе, что-то талдычил мне про эти облака, да я тогда вполуха его слушал. Начитается до отупения журналов «Знание – сила», «Наука и жизнь», «Земля и Вселенная» – ими, журналами, уже кладовка вся у нас забита, папка грозится все их сжечь, – как уж начнет из них рассказывать мне что-нибудь, не остановишь. Мол, марсианские каналы – это сеть жизни, брат, или оптический обман?.. Ну, и не знаю, что тебе сказать, но, дескать, очень интересно. А тут вода в реке бормочет монотонно, в костре дрова трещат однообразно да он, Колян, еще: бу-бу, – хором меня не убаюкали бы – и, вдруг налим начнет клевать, а ты пропустишь, и можно с берега скатиться. Молчу – будто слушаю, а думаю про свое – о наболевшем. То про какие-то каналы, мне там хоть сети, хоть обман.

Но про парсеки уяснил: это как наши километры.

Пока не август-то, для этих чудных облаков вроде и рано. Но вот явились. Правда, и август – тот уже не за горами. Скоро и в школу. Ладно, в Ялани бы, а то куда-то еще ехать.

«Не заметишь, как и подойдет, – говорит мама. – И промелькнет как, не увидишь. Я вот… и будто не жила, и жизнь прошла как, не заметила».

Да, не заметишь! С этим-то покосом. Век для меня уже как будто тянется. Ей говорить легко – ее не манит на рыбалку.

В небе лишь полосы от реактивных самолетов – крест-накрест, белые на голубом, – расплываются, кудрявясь. От кромки ельника до кромки, они, как дужки над селом. Взялся за них, поднял – понес, кто в силе. Ялань в нем, в ельнике-то, как в лукошке. Вот и ее, Ялань, куда не утащили бы – опасно. То неизвестно, где окажемся. Среди китайцев. Боже, упаси, – так бы, вздохнув, сказала мама. И я за ней, не вслух-то, повторю. Куда, куда, но только не к китайцам – совсем чужие.

Ворчу. Как дед старый, по словам мамы. В таком плохом я настроении. Хоть и не часто, но случается. Живой человек, не робот. И сердце у меня не нейлоновое. Пусть и не болит, но клокочет.

Кто-то слабого обидел и хохочет, Кто-то трусом оказался и скулит…

Понятно.

В такую рань меня подняли.

Коршуны кружат. Плавно. Крыльями не шевеля. Скользят словно. Лень их сосчитать: не один – несколько. Парят, как планеры. Едва их – черточками – различаешь. Еще не жарко, но они уже, если прислушаться, канючат – дайте им пить! Ага. К Кеми спуститесь и напейтесь. Кого-то просят, кто-то на блюдечке, как немощным, им будто должен поднести. Или к Бобровке – родниковой, им бы и там воды хватило. В Бобровке – вряд ли, пьют в Кеми, – вода значительно теплее. А в ней, в Бобровке-то, – как лед.

Вряд ли они с такой выси на земле что-то или кого-то выискивают – раным-рано уже мышатинкой или курятинкой перекусили, кайф в поднебесье теперь ловят. Хоть позавидуй.

И я бы с ними полетал. Обзор оттуда – закачаешься, представить можно. Москву – нет, но Таху-то уж точно видно.

Ну и Черкассы.

Полетал бы.

Кричат все, кому не лень, как ополоумели, – вороны, галки, воробьи, скворцы и ласточки, – хоть уши ватой затыкай. Еще и курицы, кто испугал их будто, раскудахтались. Одна ростится где-то – снеслась наконец-то. Парунья, косясь на небо глупым круглым глазом, квохчет – беспокоится. Цыплята, раскатившись по мураве, как шары по бильярдному столу, пикают; в траве запутался и, смотришь, завалился – сам выбирается, никто ему не помогает. Дурдом. Еще и Буска вдруг разгавкался, молчит обычно. Шумно кругом, вот он и нервничает. Или решил: все, мол, галдят кругом, а я чё, рыжий. Не рыжий он у нас – избура-серый, бусый ли, по-другому, а потому и назван папкой: Буска. Кот еще как-то не орет. Сорвал голос в марте, понадрывался с утеху. Мурлычит сипло, как простуженный. Пропадал где-то в медовом, килди-милди, месяце, как говорит папка, – на днях только вернулся. Исхудал, нет ли, и не поймешь – косматый, как клок где попало и не один сезон провалявшейся пакли, в колтунах, как в подвесках, да весь в репье еще к тому же, как в маскировочном халате, – раз партизанил. Липучки с морды лишь содрал – чтобы хоть свет ему маленько в зенки брезжил. Натерпелся на чужбине – подхалимничает. И от меня слова доброго ждет, чего-то вкусного ли – не дождется. В глаза мне, как салага дяденьке, заглядывает. Это пока. А дай поесть ему, поест и, что ты есть на белом свете, сразу же забудет – сволочь неблагодарная, поэтому. Ерошка. И его не мы назвали так, а папка. Всех котов у нас, которых помню, независимо от их породы и масти, Ерохами кликали. Мама говорит: «Нельзя кошек и скотину называть человеческими именами». Папка в ответ: «Ну а Ероха – разве человеческое? Было бы Ерофей – тогда бы да. Кобель у Плетикова – Гитлер». – «Ох, – мама говорит, – ты и наскажешь. Гитлер-то, имя разве человечье?» Папка: «Ну а какое же?.. Уж точно, баба, не кошачье». – «Святых таких, одно знаю, не было», – говорит мама. «Опять заладила… Святые», – скажет ей папка раздраженно. Дальше уж мама не перечит. Ну а Ероху так и называет: Конь лохматый. Паразит ли. А когда положит ему на блюдце сметаны, скажет, глядя на него с сочувствием: «Лопай, лопай… конь несчастный». Ероха слушает да ест. Хоть как его вы назовите. Собак люблю, кошек – не очень.

Я по Ерохе не соскучился, и год он прошатайся где-нибудь и одичай там окончательно, не затоскую, но нет его дома, и мыши обнаглели – непорядок. Видел вчера, зашел на кухню молока выпить, одну – на стол по ножке, как дядя Миша Винокуров, когда пьяный, без когтей на столб электрический, взобраться силилась. Шикнул, притопнул на нее – на пол, словно комок сырой грязи, шмякнулась, но шустро юркнула под шкаф. Папке сказать – тот сразу на нее поставит плашку. И ждать после будет, когда поганая воровка попадется, и спать не будет ради этого – азартный. Пока не стану говорить – к нему пока не подступиться.

Мама и Нинка брезгуют мышами. Не только ими. Еще и толстыми, жирными гусеницами жуков-навозников или, как их иначе называют, носорогов. Когда мне надо, этим пользуюсь – осечек не было пока.

По правде сказать, и его, Ероху, мыши не особенно боятся. «Рядом ходят, – говорит мама, – как товаришшы, чуть не в обнимку, тьпу ты, будьте вы неладны». Знают, что он у нас вегетарьянец – прослыл, наверное, на всю округу. Жрет сырые огурцы, клыки-то как-то не сломает, репу, брюкву и картошку прямо со скорлушой – те лишь хрустят, как в мясорубке. Да от сметаны и от молока пока не отказывается – не дозрел еще до полного отказа от животной пищи. Мышей и птичек он давно уже не ловит – остыл к промыслу. Но все же, лодарь, хоть бы поприсутствовал – так, для острастки. Дома, шатун, передохнет немного, откормится и отоспится, и опять в дальние палестины, в края неведомые уберется.

Будто и не кот Ероха, а Ерофей Павлович Хабаров, по прозвищу Святитский, землепроходец, бывавший, кстати, и в Ялани. Да кто тут только не бывал! На перепутье. И кстати – тоже из поморов.

У Буски зубы на Ероху чешутся, слюна течет, как на похлебку. Был бы и рад, наверное, его, однодворца своего малого, прижулькнуть где-нибудь, от глаз наших подальше, да понимает, что нельзя. Не объяснить ему, что можно. Жизни уж не лишать его, бродягу, а проучить лишь. Опять же его, Буску, вряд ли устроит такой половинчатый вариант. Хоть и не волк, но тоже зверь ведь, раб инстинктов.

Брожу по ограде, клюю носом – не выспался. Не запнуться бы за что, на грех, и не упасть бы прилюдно. Да на петуха бы не нарваться – опасаюсь. Взлетит сзади, когтями по спине, как альпинист в шипованных ботинках на снежную вершину, мне на голову и долбанет клювом, как ледорубом, по темени – за ним не станет. Я и без кепки даже, голоушем. Был когда-то, да не так уж и давно, и у Чеславлевых вредный петух. Марфа Измайловна его Красноголовым Депутатом величала, а дед Иван – Отяпой Лупоглазым. Кто такой депутат, знаю, а кто такой отяпа – нет. Что-то такое, значит, что одно другого стоит, если подходит к одному. Тоже клевался оголтело. Но тот, чеславлевский, куда был нашего смирнее – из-за угла, как тать-убивец, не наскакивал. А этот может. Чомбо и Мобуту.

С Рыжим вчера чуть не рассорились. Позавчера в футбол немного погоняли. После покоса, до кино. Унес Рыжий мячик к себе, в ограде бросил. Кобель у них, Загря, – весь изодрал его на лоскутки, как рукавицу. Рыжий: а я-то, дескать, тут при чем, не я же грыз! Еще бы ты, мол, не хватало. Тогда бы только зубы тебе выбить. Когда Буска проходит безмятежно и неторопно мимо дома Чеславлевых, как по нейтральной будто территории, у Загри, который лежит в это время на поляне возле палисадника, шерсть на загривке становится дыбом и нос сминается в гармошку. У Буски хвост даже не дрогнет, висит поленом, как обычно. Даже не рыкнет в сторону соседа, глаз не скосит, словно того и нет в природе. Что я тогда испытываю? Гордость. А уж про папку и не говорю.

Он, папка, мельком бросая на меня острый взгляд, из себя, вижу, выходит. Встал с койки, будь добр, будь бодр. Такое у него правило. Сам, наверное, придумал. И кто правило это, постановление ли устное, не выполняет, тот… Ну, словом, может схлопотать. Речь про меня и про Коляна. До Нинки он и не касается. А маму сонной я не видывал. Не только я, никто, наверное.

Глаза изо всех сил пялю, чтобы против моей воли они не закрылись и чтобы спящим не казаться. А то терпенне лопнет у него, у папки, встряхнет меня так, что сон надолго из моей головы вылетит и когда в нее вернется, неизвестно. Знаю. Испытано. Чтобы проснуться окончательно, способ такой мне не подходит. Как-нибудь уж и сам, думаю, справлюсь с одолевшей меня не вовремя сонливостью, без папкиной помощи, и держаться от него стараюсь подальше, и больше быть к нему спиной. Чай, и минует.

Так я, получив строгий выговор с занесением в личное дело и домашнее задание за поздние, как выразилась Нинка, гуляния под луной, в ограде навожу порядок. Щепы, прутья, палки накопились в ней со времени последней уборки – в подсобку их уношу. Валяется ли что не там, где положено, – доски, мешки, колун или лопаты, – на место определяю. Это как будто мы с Коляном виноваты. Так папка нам и говорит: где мы… ну, это… дескать, какаем… там и штаны, мол, оставляем. Горькая неправда. Само оно все как-то по ограде разбредается. И не такой уж непорядок: память-то если есть, где что находится, отыщешь.

– Косить уж сёдни не будем, наверное, в Култык-то не пойдем, – говорит мама, насыпая из подола в дюралевую сковороду курицам пшено.

Папка молчит. А я подавно.

– Давай, Коля, смечем копны, – продолжает мама, – то вдруг внезапно задожжит – вчера вон тучи с вечера ходили.

Папка никак не отзывается.

– Скосить всегда успем, – говорит мама. – Трава не перестояла. Свалить-то – свалим. Не уйдет.

– Тучи она вчера увидела какие-то?.. Тебе от страха показалось… А где, метать надумала она, коня брать будешь? – спрашивает папка. Сидит он под навесом, «в тенечке», концы троерогих деревянных вил ножом заостряет. – Копны-то на себе будешь таскать, ли чё ли? – Скажет и губы тонкие сожмет – старается.

– Пошто же на себе… Сходи к Плетикову, – говорит мама, отряхивая подол юбки. – Какой свободен, может… даст.

– Может, баба, не поможет… Может, даст, а может, нет, – отвечает ей папка.

– Дак уж сходить, узнать-то можно.

– А ты не вишь, пока чем занимаюсь?

– Вижу, – говорит мама. – Не день же будешь заострять их, эти вилы. Копен-то много, раньше надо начинать. Обдует вот, к одиннадцати и пошли бы.

– Тьфу ты, – говорит папка. – Брошу счас все и побегу, – взметнулся с чурки, к стене заточенные вилы приставил, мелкие стружки со штанов рукой смахнул. И говорит: – Ладно, схожу, а то спокою мне не дашь, сживешь со свету.

– Какой спокой? Пора такая… В долгах, как говорится, не деньги, в копнах не сено. Собрать бы как вот?

– Соберется твое сено.

– Быват по-разному. Погоды-то не будет.

– Ну, затянула свою песню, кто б на гармошке подыграл… Душу проест наскрозь, пропилит. Чё за порода за такая!.. Быват. Быват, корова по небу летат, а бык в анбаре подметат. Чё уж ей в голову втемяшится, ничем не выбьешь!

Глянул на меня папка – как фотовспышкой осветил. А я, хоть будто и ослеп, но глаза еще больше вытаращил. Не на него, а на ворота – заметил в них какую-то вдруг будто неполадку.

Ох, думаю.

Мотнул папка головой – уж чересчур ему не нравлюсь я сегодня. И вышел резко из ограды.

Гора как будто с плеч моих свалилась – Джомолунгма.

Ну, виноват немного, признаю. Солнце взошло уже, он тока заявился. Не первый раз, надо сказать. Всех все до этого устраивало, тут вдруг… Ладно, допрос с пристрастием не учинили. Еще Колян меня подвел. Мог бы сказать, что, мол, не видел. Никто бы ему, сверхчестному, как Павка Корчагин, за это его длинный, как у Буски, язык не вырвал и на съеденье Буске же не бросил. Но все это мелочи жизни, и совесть меня за это зверски не мучает – не уголовник. А страдать мне, как я понимаю, приходится, по большому счету, из-за распоясавшихся не в меру заокеанских империалистов. Папка из-за них уже неделю целую не в духе – из-за того, что, бесцеремонно опередив нас, русских, на луне высадились. И мне, конечно, это неприятно. Но тут-то я уж точно ни при чем. Все претензии к нашему правительству и партии родной – прошляпили.

Колян идет с водой с Куртюмки. Возник в воротах. В ограду, выпучив глаза от напряжения, прошел, из ведер воду в бочку вылил. Коромыселко, папкиных рук изделие, под стреху сунул. В иной-то день тут, возле бочки, и оставил бы. А я б ему и попенял и про штаны-то бы напомнил.

– Хватит? – спрашивает у мамы.

– Ну, бочка полная, так хватит, – отвечает ему мама.

– Завтра ты будешь таскать, – говорит Колян мне.

Молчу. Не слышу будто – так уж занят.

Сел я, утомившись, на муравку, спиной к заплоту приткнулся. Солнышко в лицо светит. Задремывать, было, начал.

– Здрасте!

Глаз приоткрыл и вижу:

Рыжий заявился.

– Колян! – говорит он, Рыжий, с ходу. – Анька Белозерова из Норильска к матери приехала!

– С отмороженным носом, – вставляю я.

– Ну и чё? – говорит Колян. Щеки у него, как у хомяка, надутые: горох ест опять или морковку. Когда успел, уж огородчик посетил и овощей там поубавил – для одного него как будто и сажают.

– Да так, – говорит Рыжий. – Муж, может, выгнал?

– Я вас любил, чего же боле, – говорю, – что я могу еще сказать…

– Мне как до лампочки, – говорит Колян.

– А-а, – говорит Рыжий. – Я так и думал. Дай, – говорит мне, – нипельный насос.

– Зачем он тебе? – спрашиваю.

– Зинка футбольный мячик новый привезла – надуть. Я ей давно уже заказывал.

Пошел я в гараж, вернулся с насосом.

Взял Рыжий его в руки, высунув язык, качнул впустую насосом два раза.

– Работает. Смотри-ка ты… Ну, я отчалил?

– Скатертью дорожка.

– В кино-то… как, сёдня пойдем? – стоя в воротах уже, спрашивает.

– Семь футов ли под килем… Какое?

– «Сангам». Написано: индийское.

– Если успеем.

– «До шестнадцати».

– Накачать-то сможешь? – спрашиваю.

– Поиздеваться захотел?

– Это тебе не нянчиться с ребеночком.

– Черный, не зли.

– Не буду, рыжий. Ты только ручки не смозоль.

Ушел Рыжий.

– Рыжий, рыжий, я не рыжий, я не рыжий – золотой… Колян, – говорю.

– У? – говорит.

– Прожуй сначала… Ночью в гараже по транзистору слышал, что на Венере, на сестре Земли, облака сплошь серебристые.

– Ври больше, – говорит Колян. – Из серной кислоты… Солнечным ветром нанесло туда их?.. Серебристые.

– Ага!.. Щеки-то лопнут, – говорю. – Набил, гляжу, как бурундук, их.

– Тебе чё, завидно?

– Конечно.

– Переживешь.

– Да постараюсь.

– Лед водяной – они… там, в мезосфере.

– Деревянный.

Слышу, коня привел папка, возле ворот его оставил. Какого, интересно? Мне его не видно – за заплотом.

Всхрапнул конь, удилами звякнул.

Вошел папка в ограду. Я уже на ногах, глаза опять таращу – на прут, вывалившийся когда-то из метлы, с земли который поднимаю.

– Собирайтесь, – говорит папка, ни на кого из нас не глядя.

Собрались мы. Скоро. Не помедлишь. И собираться-то – сетки от комаров не забыть, рюкзак с продуктами да канистру с водой взять – всего-то.

Отправились на покос.

Конь – Серко. Старый.

Папка с ним первыми. Мы – мама, Колян и я – следом.

Идем. Молча. На разговоры нас, меня и брата, не тянет. Завел, было, Колян речь о грандиозной плотине, которой бы перегородил он Бобровку и заполнил бы водой низину между Красавицей и Ендовищем, но сам же и укротил свою фантазию – заткнулся. Жарко уже – поэтому, быть может.

А мама:

– Вороны вон на ветках елок виснут – к дожжу, – говорит. – И ласточки к земле жмутся. Успеть сметать бы… то как заненастит. До последнего всегда и тянем. У людей давно уже сметано, а мы все и ждем чё-то, трясем штанами.

На кого намекает, понятно. Не называет при нас прямо.

По мне, так пусть и заненастит. Щука и в дождь клюет неплохо.

Колян:

– Два дня еще подержится. Как минимум.

Знаток-то – к бабке не ходи.

– Да дай бы Бог, – говорит, оглядывая с беспокойством небо, мама.

– Может, и три. Точнее вечером скажу.

Ну, прорицатель.

– Тебе, – говорю, – Колян, не в архитекторы надо было идти, а в синоптики.

– Да, – говорит Колян. – Еще не поздно.

– Или в колдуны… И папке, – говорю, – будет зло на ком срывать, а то он их, врунов, в глаза не видит, клянет заочно… прогноз-то слушает по радио когда.

– Я, – говорит Колян, – подумаю на эту тему.

– Да уж подумай, – говорю. – И в долгий ящик не откладывай.

Ближний, в Горельнике, покос у нас скошен. Почти все сено на нем уже в копнах. Позволила погода, постояла. Тридцать копён. Не очень больших, но и не мелких, не копнушек. Среднего размера – не под трактор, но под хорошего коня, слабый не справится. Когда копнит не папка, а Колян, копну соорудить старается поменьше, и где можно стаскать в две, он три налепит, как попало – счет любит. Вот тебе и архитектор. А папка – качество, добротность. Тот уж копну-то лижет, лижет… да обежит вокруг ее раз двести. Мы с мамой и Коляна не одобряем, но и папкина тщательность на нервы нам действует: вилами все ее, копну, и хлопат-хлопат, она и так, сама, осядет, облежится. Внешне они, папка и Колян, похожи друг на друга, одно лицо, а по характеру – как день и ночь, разнятся друг от друга. Малая часть лишь, за ложком, где когда-то давным-давно было поместье Черемискиных, раскулаченных и высланных, как и почти все мои родственники по матери, в тридцатом году в Игарку, в Заполярье, еще не прибрана. И не ворочано еще там даже – в тени, в лесу, скоро не сохнет. И трава там к тому же удалась добрая – валки получились толстые, так что их надо было даже растрясать, что я и делал.

Ходу тут моего: на покос – минут десять, с покоса – пять.

Пришли. Я – и на этот раз, не нарушая правило, – последним. Ноги мои, как мама говорит, глядят в другую сторону. То есть обратную покосу. Когда домой уже иду, тогда и ноги и глаза смотрят в одном направлении, а потому и скорость повышается. Такая арифметика. Физика ли. Нормально.

Привязал папка на длинную веревку к березе коня – тот траву щипать, будто голодный, сразу начал, а папка – дым ему накладывать, чтобы слепцов и паутов подальше отогнать.

Дым стелется низко – пластом ложится. И крутит его лесными сквозняками во все стороны. Листья берез не пошевелятся. А на осинах они, листья, дрожат мелко-мелко. Как и обычно. Это потому, мол, что на осине Иуда в Палестине удавился. Сказки.

– Ну, вот и дым, – говорит мама. – Тоже ничё хорошего не обешшат нам… Туды-сюды мотат его вон, как козу на привязи. Нет, ребята, чё уж вы мне ни говорите, а все указыват на дож… Пойдет, однако. И бурундук-то, слышите, курлычет? Это уж точная примета.

– Пойдет когда-нибудь, но не сегодня, – говорит, жуя что-то, колдун-синоптик.

– Ну, дай-то Бог, а я не против, – говорит мама.

Я не гадаю. Про коня думаю.

Серко, конь смирный, уже не раз в прошлые сенокосы возил я на нем копны. Любую упрет, ему ее бы с места только сдернуть. Воздух громко, правда, портит. Но терпеть можно. В противогазе не поездишь.

Колян указанную ему папкой березу под зарод пошел рубить. Мама на таборе осталась. А я подался за спрятанными в чапыжнике вилами и граблями.

Ну, просыпаться вроде начал. Жить можно. И глаза теперь, когда рядом с папкой окажусь, изо всех сил таращить не надо, смотреть на него могу бодро. Птицы весело щебечут – и мне радостно. Из короткого еще ежика отавы кузнечики выпрыгивают – как будто от моих шагов искры из земли высекаются. Бурундук в дуброве, к дожжу, грустно курлычет – и шут с ём, как сказал бы Иван Захарович Чеславлев, хошь закурлычься. Облачко на небе появилось – жидкое, бесформенное, легкое, как пушинка, – чего предвестник, все равно мне. Тяжесть с души ушла. Ну то есть с сердца. Вернее-то – из головы.

Срубил Колян березу – с шумом, со вздохом тяжким, слышу, та упала. Мне их, эти обреченные деревья, что под зарод, что на дрова, всегда жалко. Но что поделаешь – без этого не обойдешься. Пожалел и успокоился. «На то, – говорит мама, – и лес, чтобы им пользоваться. С умом только, не валить же все подряд и без уёму». Верно.

Подтянули на Серке сваленную лесину к месту, где метать определили. Папка под нее, под комель, кругляш подкладывать стал, чтобы зимой зарод трактором легче было сдернуть да сучья подрубать чуть и надламывать, чтобы вверх те не торчали. Мы – я на Серке, мама пешком – направились на дальнюю кулижку к первой копне, сложенной из долгого сена, кипрея и татарника, которую и на низ разметать можно. И не то что можно, но и надо.

Подъехал я к копне. Коня развернул, как следует – к копне задом, подпятил его, послушного. Подкопнила расторопно мама. Веревку к гужищу привязала.

– Н-но, – говорит. – Трогайте.

Без труда Серко сдернул, хоть и тяжелая копна – в тени отволгла. Мама едва из-под нее успела вилы выдернуть, легко так.

Повезли мы с Серком копну. Он ее как будто и не чувствует, но воздух портит – от усердия. Конь он, конечно, не ленивый, уставшего из себя не изображает, обессилившим не притворяется.

Не развалилась копна по дороге, верхушка с нее не упала – возщики опытные. И подкапнивать как толком, мама знает. Подтянули мы с Серком копну к березе, оставили там, где указал папка. Поехали за следующей.

Хорошо. Не знаю, как коню, но мне-то – точно.

Солнце поднялось над лесом, покос залило своим светом.

Колян с папкой, с разных сторон березы, метать начали.

Без седла езжу, подстелив под себя телогрейку, – не скажу, что очень мне удобно. Но и это стерпеть надо, куда ж денешься. Не каждый день вот так мозолю задницу, что утешает.

Копён двадцать свозили. Для остальных рядом с зародом места нет. Не успевают за нами папка и Колян.

Небо пока нас не пугает. Решили пообедать. Яйца, для всех сваренные вкрутую, для меня отдельно – всмятку, зеленый лук, хлеб с медом да молоко. Вкусно. Мама чаю попила. С душицей и со смородиновым листом – ароматно. Папка чай пить отказался – язык сварить не захотел. Воды напился из канистры. Рубаха на нем мокрая – хошь отжимай.

Отдыхать – косьба бы, а тут – некогда.

Папка опоры поставил, загнал Коляна на зарод. Топчется тот по зароду – середку его уплотняет, чтобы не пролило, навильники сена у папки принимает, укладывает его, сено, там, как положено, – научен.

Привязал я Серка у дымокура. Лег на траву.

Сидит мама у костра, вытянув перед собой ноги в шароварах и в чирках, сложив руки на колени, смотрит в сторону работающих – довольная.

– Ну, ладно, может, Бог даст, и смечем, – говорит. – В копнах-то, быстро их пролило бы. Иди, – говорит мне, – пока у них еще что есть метать, там им надолго еще хватит, поворочай на Сумкиной палестине. Я проверяла, там уже насохло. Сёдни-то к вечеру, конечно, нет, а завтра-то, дожжа еслив не будет, и сгребем, может.

Поднялся я нехотя, муравьев с себя стряхнул, взял грабли, подался ворочать.

Немного тут, копны на три, с травой хорошей – на четыре. И кто копнить, конечно, будет – Колян или папка, – число копён от этого зависит. Стожок тут ставим – сена домой на осень привезти по первоснежью.

Поворочал. Глянул сквозь тальник, вижу: копён пять еще стоит рядом с зародом, не сметано. Наспех папка не работает, в таком-то деле – и особенно. Еще на час работы, на два ли, не меньше. Колян торчит, как попка, наверху. Зарод, смотрю, уже поднялся. Не растянули ли, забочусь. Какой получится уж, ладно, лишь бы сметать – за мамой будто повторил.

Лег на валок среди площадки. Навзничь. Гляжу в синее. Сосны огромные вокруг – мнутся вершинами о небо. Ронжа стрекочет – сорока таежная. Дятел сушину рядом долбит. Кукушка вдалеке кукует. Шумит листвой береза вековелая. Воздух парной. Запах багульника наносит с согры.

И не заметил, как уснул.

Будит меня мама:

– Ох, тошна мне!.. Олег, ты чё, ты уж живой ли?! Сердце зашлось аж, как увидела. Лежит, руки раскинул. И рот открытый… Дышит, нет ли?.. Да вроде дышит. Отец-то, ладно, что не знат. Вилами быстро разбудил бы. Ушел, я думаю, куда он задевался?.. Копны же надо подвозить! Спать, парень, надо по ночам, а до утра-то не шататься!

Тут же вскочил, недолго просыпался.

Свозили мы все копны. Ни одной не забыли. Мама к табору пошла – костры подшевелить, дров в них добавить. Собрал я по всему покосу, где оставались, одёнки от увезенных уже копён, стаскал к зароду, отдельно там сложил – папка наверх, на лоб и по бокам зарода их пристроит. Обычно. Какой дурак их внутрь засунет?

Привязав Серка у дымокура и смахнув с его вспотевшей шеи и пахов слепней и паутов, направился к зароду. Хожу возле него, подскребаю сено – моя извечная обязанность. Папке под ноги и под вилы ему стараюсь не попасть – в пылу, затопчет ли, заколет ли нечаянно и не заметит.

Большой зарод, высокий получился.

– Не затягивай! – задрав кверху голову и щурясь на солнце, кричит папка Коляну. – Не суй сырое-то в середку!

Подчиняется Колян, исполняет приказание. Еще бы. Жить на зароде не останешься. Без сетки он – там, наверху, нет комаров – ветром, наверное, их отдувает. Пока папка сено выбирает для навильника, глядит Колян мечтательно на горизонт: место в долине Песчанки, между Култыком и Хребтами, для плотины, наверное, выбирает, город-сад ли где построить, выискивает?

Ну, думаю.

Как только что пойманный и посаженный в клетку дикий и крепкий зверь, мечется папка яростно и стремительно вокруг зарода, входную дверь в нем будто ищет, вилами по бокам его со всей силы хлопает, отбросив вилы, вытягивает из него граблями или одними руками торчащее сено, которое ему – мне непонятно, почему – в том или в ином месте помешало вдруг. Как у него терпения на то хватает, так-то ведь он нетерпеливый. Скорей доделал бы, и все. Я подскребать за ним не успеваю.

– Шевелись! – бросает на бегу мне, и не взглянув даже в мою сторону. – А то… как этот…

Как кто, он не договаривает. А я не спрашиваю. Можно догадаться.

Дометали. Обошел папка зарод, раз да другой, да еще третий, осмотрел из-под ладони его со всех сторон, выбрав место, две жерди от старого остожья к нему приставил. Вниз Колян по ним спустился. И тут же – так, наверное, ожаждал – кинулся к табору, к канистре. Из горла прямо начал пить.

Умчался к табору и папка, сел там на кочку земляную. На зарод смотрит. Как полководец на поле брани.

– Лоб маленько затянули, – говорит. – Не этот… дальний.

– Ничё, – говорит мама. – Не вижу, где. Вроде нормально.

– Тебе-то чё, тебе нормально.

– Усядется. Облежится. Городить уж после будем, – говорит мама. – И так большое дело сделали.

– Ну, нет, не сёдни же, конечно.

– Пока комар такой, паут, – говорит мама, – сюда не сунутся коровы… Ну и в Култык, докашивать уж не пойдем. Или…

– Какой Култык?! И так… весь в мыле.

Колян лежит уже на боку, подперев рукой голову, в костер смотрит. Надул щеки – ест дедилёвку или пучку.

Слышим, как будто выстрел где-то прозвучал.

– А вон и тучи заходили, – говорит мама, глядя на небо. – Не гром ли это… прогремело?

– Не гром, – говорит папка. – Какой гром… Выстрел.

– Да летом-то?

– Ну, кто ружье проверил, может… или собаку застрелил.

Отдохнули. Вилы и грабли, кроме одной пары, оставленной для папки, я в чапыжник спрятал, где им и положено пока храниться. Топор папка под зарод сунул – понадобится, когда остожье городить станем. Наш костер и дымокур, что разведен был для Серка в сторонке, затушили: ветер начнется вдруг, искру бы на зарод не нанесло – вспыхнет моментом и сгорит разом – не затушишь.

Папка решил – ни с кем из нас, конечно, не советуясь, со мной тем более, – на покосе ненадолго задержаться. Случись иначе, мы бы удивились. Будет зарод еще тут в одиночестве, как молоду девку, хлопать да хлопать, гладить да гладить бесперечь и теребить, дело известное. И пусть похлопает да потеребит, если меня-то не заставит подскребать, и ладно. Колян Серка повел на базу. У того и у другого изо рта дудки торчат – дожевывают. Первый всеядный, второй травоядный – млекопитающие, высокоразвитые позвоночные животные. Рой паутов и слепней – большая часть их, тут летающих, – за ними дружно увязался. Мама, прибравшись на таборе и попросив меня набрать малины хошь маленько, чтобы на ужин с молоком поесть ее в охотку, домой направилась. Ей еще пчел, два улья с молодыми семьями, отводка, надо до вечера успеть проверить.

Взял я на таборе закопченый снаружи, но чистый изнутри трехлитровый алюминиевый бидончик, муравьев, увядшие уже березовые листья да мелких мушек и жучков из него только вытряхнул и в глубь горельника подался. Рядом тут. Пихтач густой лишь миновать.

– Пойдешь, грибы там посмотри, – сказала мама. Тут же добавила: – Дожжей-то не было, какие там грибы… После дожжа уж, может быть, и народятся, тепло-то если сохранится.

Добрался скоро.

Малины много. Назрела: чуть до куста дотронешься – и осыпается. Крупная, марной нет. Урожай нынче на нее. Как только заненастит, работы на покосе не будет, пошлет нас мама за ягодой и за грибами – варенье сварит и грибов в зиму засолит. Все поступают так. И мы, конечно.

В одном месте малинник сломан и пригнут, и вся трава вокруг примята, ягода надавлена – медведь, похоже, укатал, сидя или лежа на боку, лакомился. Как римлянин. Не человек же так пластался. Ну и уж куча. Свежая почти. Никакому человеку, даже римлянину, сколько бы он ягоды зараз не съел, после себя такую не оставить.

Набрал я полный бидон. Сам вдоволь, за себя и за кума, как говорила Марфа Измайловна, натрескался. Сочная, сладкая. Как кунка, сказал бы Иван Захарович. Все сладкое у него таким было. И шшакалатка и канпот – и те как кунка. Переборщил: чуть замутило – кум-то уж сам бы лучше за себя поел. Мама права: ни в чем не знаю меры. Ладони алые – как у убийцы. Сразу их вряд ли и отмоешь. Ну, ничего, с такими похожу. Ведь не в медвежьем же помете.

Через душные заросли вязеля, цепко опутывающего ноги, рослого иван-чая и пыльного пырея, из-за которых ничего не видно, кроме неба, как через джунгли, выбрел на дорогу.

Иду. Ельником. Смолой и хвоей крепко пахнет – настоялось.

Жарко. Поел малины-то – и вовсе.

«Сами пусть с молоком ее едят», – подумал так. И так еще подумал: «На Кемь зайти бы, искупаться».

Выводок рябчиков вспорхнул с дороги. Как конь фыркнул. Во все стороны птенцы разлетелись. Штук десять. Маленькие, хоть и на крыле уже, еще не распятнались – махорочного цвета. Родительница их больной сразу, раненой ли, прикинулась: будто взлететь никак не может, лови, хватай ее голыми руками – меня отводит от детей. Дошлая — о ней сказал бы папка.

– Нужны мне твои дети, успокойся.

Миновал лес, прошел полем. Сетку с головы снял, от ненасытных комаров, все еще преследующих меня, ею отмахиваюсь.

В Ялань вступил. Смотрю.

Улица Ма́ковская – в Маковск, с Кеми на Кеть, с бассейна Ислени к бассейну Оби, здесь начинается проселок – почти пустая: тетка Матрена Стародубцева на ней. Я никогда еще такой ее не видел. Не бежит – пробует, пытается. Крупная. Дородная, как говорит мама. Папка говорит: в теле. Большая, как два мяча футбольных, грудь и толстый живот ее сотрясаются. Белый ситцевый платок с головы на шею ей сполз, узлом набок. Седые волосы из-под гребенки на затылке выбились и растрепались. Кофта бордовая на ней, поверх светло-коричневого платья, – расстегнута, полы болтаются. В выцветших – когда-то черных, теперь серых – шароварах. На одну ногу босая, на другой – калоша. Запыхалась – пыхает, как паровоз. В пыль то и дело на колени и на руки шумно бухается. Она, тетка Матрена, упадет, а мне как будто в дых кто-то ударит – так ее, старенькую и неловкую такую, жалко. Причитая, поднимается, переваливается громоздко дальше. Охает, голосит: «Осподи, Осподи!.. Осподи, Осподи!» Мне ножом будто по сердцу. Но почему от дома-то, от своего, бежит, не к дому. А то – как дом их будто загорелся. Огня и дыму я не вижу.

Метрах в десяти за ней следом – словно они, оставив все дела, сыграть на старости удумали вдруг в догоняжки – дядя Федя, муж ее, хромает. Стегно на фронте у него прострелено и сухожилие повреждено дошаверёдно. Вовсе уж что-то ногу эту нынче волочит он, будто совсем служить та отказалась. В кирзовых запыленных сапогах. Без сетки, без кепки. Волосы редкие взъерошились на темени. В руке батог – с ним никогда не растается.

Дух захватывает – смотреть на них больно. И чем поможешь? Свои им ноги не отдашь. И силы тоже. Что-то спросить у них – они в упор меня не замечают.

Был раньше дядя Федя конюхом в яланской больнице, теперь сдымщик, химдымовец, по-нашему. Я вместе с Лехой Стародубцевым, их сыном, работал прошлым летом у него в помощниках. Дядя Федя, с утра пораньше, пока не жарко, ковылял по тайге, сосны подсачивал, потом в прохладной избушке на берегу Малого Соснового ручья сидел, обед нам готовил, а мы с Лехой тяжеленные двенадцатилитровые ведра-котелки с живицей таскали по лесу и наполняли ею расставленные в разных местах среди сопок деревянные бочки. Заработали неплохо. На магнитофон «Айдас» мне хватило. И маме еще отдал, едва от гордости не лопнув, рублей двадцать. Про гордость так уж, пошутил. Просто потратить их на что, не мог придумать.

Было их, Стародубцевых, в Ялани, говорят, четверо братьев. Троих на войне вышшелкало, а дядя Федя, хоть и покалеченный вот, но вернулся. Жена его, тетка Матрена, родственница Чеславлевым, сестра двоюродная дедушки Ивана. Лет ей под шестьдесят, наверное, не меньше. А дядя Федя еще старше. Или так выглядит. Леха у их родился позна.

Скрылись они, дядя Федя и тетка Матрена, за углом полуразвалившегося щитового барака, бывшего матаэсовского общежития механизаторов.

Ну, думаю, может быть, кто-то застрелил корову их, бодливая она, – выстрел-то слышали мы, когда были на покосе, – ребенка где какого, может, напугала? В пылу-то, мало ли бывает.

Дальше иду. Предполагаю разное.

Дошел до дому. Бидончик с малиной поставил на крыльцо. В ограде водой – плохо, что уже нагревшейся на солнце, – из бочки сполоснулся – освежился. Сел на чурку под навесом.

Сижу. Ладони разглядываю – уже не ярко-алые, а бледно-розовые.

Колян уже тут. В одних трусах. Посреди ограды, босыми ногами на муравке, гирю двухпудовую, глаза пуча и щеки надувая, то левой рукой, то правой выжимает. Не наработался. На мой бидончик покосился.

«Ага, – думаю, – на дармовое-то обрадовался».

Петух стоит напротив – неотрывно смотрит на Коляна. Пригнул голову, крылья чуть приспустил, клювом – тем будто целится.

«Ну, налетай же».

Медлит что-то.

– Глаза, – говорю Коляну, – вылезут.

– Молчи, – говорит.

– Пуп развяжется.

Петух не радует меня, надежд моих не оправдывает – скучно. Поднялся я с чурки, в избу подался.

Скоро и Колян туда явился.

– Нагишом он… Ты хоть штаны-то бы накинул, – говорит ему мама.

– Во, – говорит Колян, выворачиваясь, как собака, когда вылизаться хочет или блох на себе подавить, головой назад и показывая пальцем место красное на голой ляжке, – петух клюнул… Только отвернулся.

«Как хорошо-то, – думаю. – Не зря живет пернатый, оправдал надежду… Жаль, не при мне возмездие свершилось». И вслух бы что-нибудь еще добавил, да языком лень шевелить и слов тратить не хочется.

– Еще ни баще, – говорит мама. – Зеленкой смазать надо… или спиртом. Зеленка где-то же была. Нина, ты помнишь?

Нина увязла носом в книжке, близорукая, – не слышит будто.

– Да ладно, – говорит Колян.

Он букву «эл» неважно произносит, и получается: да вадно.

– Вот тебе и ладно… как зараженне-то пойдет.

– Да поцарапал просто… не до крови.

– Парень спрятаться хотел.

В чистом поле – не успел.

В чистом поле не успел —

На него петух насел, – пропел я. Сижу на диване. Передразнил брата: – Да вадно.

– Зарубить его надо, – говорит мама.

– Нет, – говорит Колян. – Пусть живет.

– Ни в коем случае, – говорю я. – То кое-кто совсем расслабится.

Ушел Колян в другую комнату, вернулся одетым. В синих трико и в клетчатой рубахе. В той же комнате и причесался. Стоит, сияет, радостный, как именинник.

– Прилизался, – говорю.

– В шахматы сразимся? – предлагает мне. Трясет коробкой.

– Нет, – говорю. – В шахматы летом не играю.

– Мозги расплавились?

– Ага.

– Оно и видно.

– Тем более, – говорю, – с предателями.

– А я-то чё тебе?! – Глаза у него большие, серо-голубые, круглые – как блюдца. Уставил их на меня, как локаторы на неопознанный объект – определяет.

– Ты не смотри так на меня, то… как влюбился. Зачем, – спрашиваю, – сказал, во сколько утром я пришел? Не мог соврать?

– Не мог…

– Какой он честный!

– Папка и сам проснулся рано, слышал… Нинка?! – говорит Колян.

– Давай, – соглашается Нинка, из книжки носом не вылазя.

«Вот и играйте».

Расположились они за столом. Колян фигуры расставляет. Нинка главу или страницу дочитывает.

– Я белыми, – говорит Колян.

– Ладно, – говорит Нинка и, заложив засушенной ромашкой, закрывает книжку.

– Проиграешь, – говорю Коляну.

– Иди отсюда, – говорит Колян. – Под руку не каркай.

– Продуешь вовсе… без свидетелей.

Ужин Нинка приготовила. Какой, узнал уже: окрошка. А на второе – огурцы свежего засола и картошка в мундире. Квас на запивку.

Ждем папку. Нет его и нет. Как Германа.

– Мама, – говорю, – есть охота, умираю.

– Не умрешь. Отец придет, – говорит мама, – все вместе за стол сядем. Чё это выдумал, по одиночке?

– Умру с голоду, – говорю, – пожалеете.

– Не болтай, дурачок, – говорит мама.

Колян с Нинкой молчат – в доску вперились, как вумные.

– Колян, – говорю, – ходи конем.

Не отвечает.

– Сдавайся сразу.

Вышел я из избы. Направился в гараж. Дверь за собой не закрываю, чтобы светлее было в моем логове – окон-то нет в нем.

Транзистор включил. Диапазоны поменял. Настройку покрутил. Сплошное щебетание китайское. Как в клетке. Тут же и выключил. Повалился на раскладушку, достал из-под подушки письма Танины. Их уже три. Читать не стал. Наизусть помню. Держу их, письма, на груди. Под ними сердце – слышу, как колотится, – оно читает: Здравствуй, Олег! Несколько дней – давно уже не виделись… Мы вчера с Дуськой… небо было светлое… и та звезда, которую…

Уснул.

Разбудил меня Колян, позвал ужинать.

Все уже за столом. Папка только по избе, скрипя половицами, ходит. Мрачный, как власянница.

– Чё случилось? – спрашивает у него мама. – С зародом чё-то?.. Не упал ли?

Вышел отец из избы. Как из окружения – вырвался. Занавески колыхнулись. В ограде, слышим, громко плещется. Вернулся. Мокрый, как люша, по его же выражению. Из маминых рук принял полотенце. Яростно им начал утираться – кожу содрать с себя будто решил. С шеи – особенно. И с пальцев. С каждого отдельно. Ногти с них как-то не сорвет и из ладоней как-то их не выдернет. Уж вытирает их да вытирает. Не первый раз, всегда так делает. Привычно. А странность в том, что никого из нас он словно и не замечает, нас будто нет, и губы плотно еще стиснул – что ничего хорошего, как правило, не обещает. Уж не на Марсе ли американцы теперь высадились?

Ну, точно, думаю, зарод шмякнулся, и всем нам теперь достанется. Поест вот только, силы восстановит.

Мы уже за столом. Готовы ложки в руки взять. Пока не смеем.

– Ну, я же чувствую… Чё там случилось? – спрашивает мама.

Сел отец за стол. Взял ломоть хлеба, откусил, хлебнул окрошки, жует старательно, как будто мясо. Говорит после:

– Соли мало.

– Солонка рядом… на столе вон.

Подсолил папка окрошку. Ест.

Молчим. Глаза прячем. Мало ли.

Мы внимательно свои тарелки изучаем, пониже головы склонив, куда уж в сторону, так только искоса и бегло глянем. А мама – та на папку прямо и отважно то и дело взгляд бросает – в нем угадать сама что-то пытается, она умеет, научилась: у папки тайны на лице и настроение на нем, как на экране телевизора, – не скрытный. Да и от нас-то что ему таиться? Объявит скоро. Ожидаем. Кого из нас гроза коснется больше, думаем. Может, не все, но я-то – точно. Уж не забыл ли за собой какой грешок я – вспоминаю?

– Коля, так чё молчишь-то?.. Не томи, а то душа уж не на месте.

Дальше не медлит папка, отвечает:

– Стародубцев, малый… застрелился.

Мне как-то плохо сразу стало. Как будто в грудь меня ударили тяжелым чем-то неожиданно. И так – глотать как будто разучился вдруг – давлюсь.

Или сразу, или помолчав сколько-то:

– Да ты чё? – говорит мама упавшим голосом.

– Да я ничё, – говорит папка.

– Дак он нечаянно?

– Да нет.

– А как?

– Да так… Как и стреляются, не знашь?.. Берут ружье, патрон вставляют…

– Ну, чё уж проще.

– Вот и он…

– Ох, Господи, – говорит мама почти шепотом. – Надо же.

– Толком никто ничё не может объяснить, – продолжает папка. – Сделал чё-то там, не знаю, а мать ему, я понял так, будто сказала: Мои глаза бы больше никогда тебя не видели. Сама Матрена говорит. Да у нее понять-то счас непросто… Ну и у Федора – тот вовсе… Мычит да плачет.

– Они же в нем души не чаяли.

– Вот и нечаяли… Взял в кладовке двухстволку. Пошел за огороды, где балок леспромхозовский стоял, сгорел-то нонче, родник-то где под кедром, и пальнул. Записку раньше написал, на месте там же и оставил: Мама, глаза твои меня, мол, больше не увидят. Будь, дескать, счастлива… Читал я.

– Ох, горе-то, какое людям горе, – говорит ма ма. – Всего и так уж натерпелись, еще ли мало?.. Вот уж где глупый-то, дак глупый. И конечно… Худа Матрена на язык. Хоть и кому, сказать такое разве можно… И где он?

– В город увезли.

– Дак он живой еще?

– Пошто!.. В груди дыра чуть не сквозная.

– Сам-то себя… и грех такой вон…

– Опять она… про грех какой-то… не городила бы хошь счас.

Молчим. Мама чуть погодя:

– Как же они одни теперь останутся?.. Подумать страшно. Господи, не приведи.

По подбородку ее вижу – плачет; по губам вижу – молится. На всех нас по очереди мельком поглядывает – как на сирот.

Пауты и осы, опрометчиво налетевшие за день в избу, жужжат, усталые, и бестолково бьются в стекла окон – там, за геранями и за петуньями. Часы настенные тикают. Маятник в них – невольник настоящий – и от тоски, как с мячиком, играет с бликом. В косом столбе солнечного света пыль плавно болтается – как в невесомости.

И я – как в ней же.

Как сам жую – нет, а как папка – слышу.

– Да, – после затянувшегося безмолвия говорит он, – выводится корень Стародубцевых… Считай, что вывелся… Еще война тут крепко подсобила.

– Война в основном-то. Их не кулачили… Но счас-то, в мирное-то время, – говорит мама. И говорит: – На все, конечно, воля Божья.

Не знаю, папка как смолчал и есть не бросил.

Из-за стола скоро вышли. И все разом – как по команде. Нет никакого разговора. Колян с Нинкой третью, решительную – на то, кто два дня подряд воду на поливку с Куртюмки будет таскать, – партию в шахматы доигрывать даже не стали.

Папка в спальню удалился, лег там, тяжелый, на кровать – ее сетка панцирная, слышно, крякнула.

Мама, шепча что-то, отправилась на пасеку пчел посмотреть – на слабый улей там не нападают ли чужие?

Колян стал убирать со стола, Нинка – посуду мыть на кухне.

Вышел я на улицу.

Жара не спадает. Курицы по муравке бродят, клюв разявив, – задыхаются. Буска на боку лежит возле поленницы, длинный и слюнявый язык из пасти вывалив. Дышит так, как будто пробежал только что по таежным заломам километров сто, не меньше, и свалился – не сдох бы.

Сел я на лавку, что у палисадника, в тень под березой. Сижу. До ветки дотянувшись, сорвал лист, в рот его сунул. Машинально. По привычке. Как травину. Лист сухой уже и не смолистый. Пресный.

Думаю: «Август вот начнется, заморозки ударят – пожелтеют листья сразу, станут осыпаться. Совсем скоро», – чтобы о чем другом не думать.

Вижу:

Спускается к Куртюмке с Балахнинского угора каурая лошадь, запряженная в телегу. В телеге, на высоком ворохе зеленой, свежескошенной травы, спина к спине, двое – мужчина и женщина. Догадываюсь: Белошапкины – дядя Егор и тетка Марья. С покоса. Впереди, почти под самой мордой лошади, собака семенит. Сама белая, а хвост и уши у нее черные.

Телега гремит – слышу. И дяди Гошино: Тпр-р-р, лихорадка! – долетает.

Возле Куртюмки задержались. Дядя Егор слез с телеги, а тетка Марья в ней осталась. Зачерпнул воды ведром дядя Егор, напоил лошадь. Поехали они дальше. Дядя Егор пока не садится, в правой руке – вожжи, левой – придерживаясь за телегу, идет рядом, едва поспевает. В другой угор, Александровский, поднялись и тут же скрылись за домами.

Дурно мне. Как никогда – так кажется. Было, наверное. Но по-другому. Только вчера еще видел его, Леху, возле клуба. Постригся наголо недавно. Ёжик – на солнце – золотой. Спокойный, ровный, как всегда. Из себя ничем его, наверное, в отличие от нас, не вывести – невозмутимый. Чтобы когда-то на кого-то психанул, и не припомню. Поговорили с ним. Он старенький мотоцикл «Ковровец» собирался покупать у дяди Сани Шадрина; отремонтировать его, мол, только надо. Мастеровой, рукастый, каких мало, – отремонтировал бы, я не сомневаюсь. Не зря же мы его Кулибиным прозвали. Берег деньги еще с прошлого лета, и с дядей Саней уж договорился. А сегодня Лехи уже нет. С утра был. Днем был. Столько лет был. Сейчас вдруг нет его – непостижимо. Ну только тело. Сердце, в бездвижном, в нем не бьется. Душа?.. И где она, душа? Была б она, сейчас бы так металась здесь, как птичка, и для меня бы как-то обозначилась… Но ничего – ни шепота, ни вздоха. Все это сказки для старух. Душа – мысли, или внутреннее содержание еще живого пока тела. Так считаю. Живет человек, думает – вот и душа. Умер человек, не думает, процессы жизненные прекратились – и никакой тебе души. Как и у камня. Камень есть, а души в нем нет, и никогда не было. Лежит себе да и лежит. И миллионы лет лежал до этого и еще столько пролежит. «Попы изобрели, – говорит папка, – чтобы людей им было чем страшшать: душу твою, мол, в рай не пустят! – беда-т какая; когда помрешь, хоть палкой бей тебя, пинай, определяй в любую душегубку». Не зря ж, мол, сказано, как мертвому припарка. Хороший человек и без души, дескать, хороший, ну а дурной – дак ты хоть как его не выверни. Леха был хороший парень. И все в Ялани неплохие. Разве что странный кто немного, как говорят, с причудинкой – такие есть. И в голове никак не умещается. И быть такого вроде не должно. Выстрел и то, что говорил за столом папка, слышал, тетку Матрену и дядю Федю на Маковской улице видел, но в то, что Лехи уже нет, в ум не возьму – не получается. Даже представить не могу: вороны летают, собаки бегают, я есть, ельник есть, небо есть, космос есть, Ялань остается, а Лехи в ней уже не будет… Спустил курок – и этого достаточно. Душа, какая там душа?! Если от дроби умирает. Соврал кто-то, а другой кто-то будто появится вот-вот и скажет: это неправда, или тебе это приснилось. Но я не сплю. И за столом, конечно, не дремал. Вспомнилось вдруг, как втроем мы – Рыжий, я и Леха, – в детстве, нашли в траве возле Куртюмки нераспечатанную бутылку водки – припрятал кто-то там ее из взрослых или, быть может, потерял – всего скорее. Сургуч сломали, крышку сняли и, по очереди с отвращением понюхав, водку вылили на землю – чтобы хоть на нее, на эту малость, в мире плохого и горького меньше осталось. Малый гражданский долг исполнив, пришли после к Рыжему в ограду и сидящему на крыльце дедушке Ивану, покуривавшему безмятежно свою трубку и выпускающему из себя, как из тлеющей кучи старого тряпья, в небо клубы вонючего дыма, похвастались своим подвигом. Вот уж тот, дедушка Иван, себя похлопал по коленям, вот уж повскакивал с крыльца, повыражался; едва унялся. Ушли мы тогда, обиженные и оскорбленные. Успокоил нас за оградой Рыжий: «Ишь ты как взъелся. Вы-стар, в субботу сто лет будет, из ума выжил, и вместо мозгов в башке у него давным-давно уже до самой кости дупло выгнило, в котором, говорит баушка, вражина человечий заселился и на добрых людей оттуда гавкает, ладно, что окусить-то хошь не может». Много нам надо ли, мы и утешились.

С яслей еще, как и Рыжего, его помню. Леху. Голова у него была белая, как сахарная. Теперь немного потемнела, стала соломенной – по цвету. Глаза, как небо, голубые. И ноги были колесом. Выправились. Вообще-то, он красивый парень. Девчонкам нравится. Улыбчивый. Так говорю, как будто он еще живой. А как привыкнуть?.. Меня на год младше, закончил нынче восьмой класс. С отличием. Хотел осенью идти в ГПТУ, учиться на шофера. Мало, правда, с кем общался, в клубе редко появлялся, в футбол с нами играл редко, в драках наших не участвовал. И бирюком при этом не был. Все больше со своим отцом. Куда отец, туда и он, как хлястик, Леха. «Федя Стародубцев, блажной, – говорила Марфа Измайловна, – на сына-то заглядыват, как на икону. На яво, поди, и молится. И тот за тятенькой – как лоскуток».

Вот, оторвался… лоскуток-то. И в дых меня как будто кто опять ударил со всей силы – склонился я. И:

Еле отдышался.

Стукнули ворота. Определить по звуку можно: у Чеславлевых – только у них так брякает щеколда. Вышел на улицу Рыжий. Руки в карманах широких, покосных, штанов. На голове пилотка из газеты. В синей в белую полоску рубахе навыпуск. В тот конец улицы поглядел, в другой тут же обернулся. Ко мне направился, заметив. Подошел. Сел рядом на лавку. Веснушки, вижу, на лице его ярче обычного выделились. Так у него бывает иногда. Сейчас тот случай.

– Знашь? – спрашивает.

– Знаю, – говорю. – Про Леху?

– Ну… Он же мне брат еще какой-то… или дядя… кем-то доводится, короче.

– Из-за чего?

– Нашел, кого спросить!

– Кто бы другой… уж никогда бы не подумал.

– Моча в башку, наверное, ударила… Кулибин.

– Жалко, – говорю.

– Хоть зажалейся, – говорит Рыжий. – Не оживишь. Я видел издали – рубаха вся в крови… и голова… рукой, наверное, измазал.

– Представить страшно, – говорю, – не то что видеть.

Молчит Рыжий. Редко с ним случается такое. Кусает губы, как на уроке алгебры, когда думат.

Сидеть – не сидится. Говорить – не говорится. Пока заняться чем, не знаем. Может, куда-нибудь пойти?

Пошли на Кемь.

Ребятня купается в приплеске. Звонко и громко мальчишки хохочут, словно дикари; девчонки – те уж визжат, как поросята недорезанные. Всю муть взбаламутили, дна не разглядеть.

И мы хотели окунуться, да не стали. Ни на что пока нет настроения.

Побросали в воду камни. Не на спор, кто дальше или кто больше блинов съест, – просто. Пустил Рыжий на воду свою бумажную пилотку – тихо отчалила от берега и поплыла та. Буквы черные на ней, большие: «Правда».

На яру, под кедром, посидели.

Внизу, под яром, на мостках Луша-немуша дорожки стирает. Намылив половик и скатав его в рулон, бьет по нему вальком с размаху – в чистом бору сосновом на противоположном берегу стук этот эхом отдается. Сидит на корточках невдалеке от мостков на камешнике муж ее, Егорушка-немтырь, в отпахнутой с лица на затылок сетке, на Лушу смотрит. Дым поднимается над ним – от небольшого дымокура. Оба они глухонемые от рождения. Сошлись вот как-то, кто-то ли их свел. Вместе живут уже лет десять. Души друг в дружке, говорят, не чают.

«Опять она… эта душа… всплыла. И что это такое?»

Ребята подошли. Вовка Балахнин, Пашка Сотников, Валерка Крош. Понурые.

Поздоровались. За руки.

Молчим.

Пашка Сотников принес в литровой банке бражки. На рябине. Выпили. Дрожжами пахнет бражка – не люблю. Вино – то лучше. Но магазин закрыт, уже не купишь.

Еще сколько-то, пообсуждав постигшую Ялань беду, не находя ей объяснение, побыли на яру. Предложил Рыжий, мы согласились:

Пошли к клубу.

Кино и танцы отменили. Никто – по крайней мере, вслух – не выразил на это недовольства. Витя Сотников, Пашкин двоюродный дядя, афишу снял. «Сангам». Потом посмотрим – никуда не денется.

Леня Соболев, завклубом, на крыльцо вышел, ладони рупором сложил и объявил, что через час он клуб закроет, кто что оставил там, так, дескать, заберите. Никто в клубе ничего не оставлял. На Леню только посвистели. Тот скрылся в клубе.

Толпимся. Взрослых никого, а нас, сверстников, много – всю площадь перед клубом заняли. И все немножко как пришибленные. В иной-то вечер шуму бы тут было. Сегодня тише.

Вижу, у Коли Устиненко за спиной висит гитара – не снимает. Сыграть и спеть никто его не просит.

Марево сизое над Камнем. Жар спадает.

Весь дребезжащий и грохочущий, словно большая погремушка, синий доротделовский самосвал, «ЗИЛ-130», промчался по тракту в сторону города. Поднялась за ним пыль по всему Городскому краю, розовой тучей в воздухе повисла и оседать не собирается, похоже.

Бредет от ельника большим отрядом молчаливым разномастная скотина – с пастбища запоздало возвращается. Аркашка гонит их. Сам он, Аркашка, бич и хлестко щелкает бичом же. Так кто-то, слышу, и сказал: бич, мол, бичом и погоняет. Телка какая-то на телку прыгает нахально – гуляется. Но странным образом. Быка ей, что ли, не найти? И это кто-то, острый на язык, отметил.

Света, которая каждое лето, несколько лет уже подряд, приезжает в гости к Шадриным откуда-то, из Милюково вроде, и которая, как говорят, играет классно на баяне, тут же. В светло-зеленых хэбэшных штанах и куртке, на спине которой нарисованы горы со снежными вершинами, пониже – елки и написано: Байкал. Ленинградский стройотряд. 1967 год. Подарил ей эти выцветшие уже штаны и куртку кто-то – сама она еще же не студентка. В девятый класс нынче пойдет. Мне Вера Шадрина сказала. А в шестьдесят седьмом году еще и вовсе была кляксой. Стрижка у нее короткая, волосы льняные. Глаза зеленые – так показалось.

Взглядом с ней встретились и разбежались. Не навсегда, чувствую.

«На мотоцикле надо будет покатать ее», – подумал.

Просто так – покатать. То еще что-нибудь решит.

Витька Гаузер в ослепительно-белой нейлоновой рубашке. В коричневых клешёных брюках. Клин темно-синий, бархатный. Смешно сутулится – всегда такой он. Спиной ко мне стоит. Уши у него большие и красные, просвечивают на закатном солнце – как габаритные огни – с ним не столкнешься, издали заметишь. Волосы у него черные как смоль и жесткие как проволока – топорщатся, а на макушке – так пучком, словно антенна. Такими стали, в детстве были светлыми, или бесцветными, точнее.

– Маузер, – говорю.

Повернулся Маузер ко мне, и уши у него, как помигали будто, колыхнулись. Курносый. Рот широко растянут – как у Буратино – даже когда не улыбается – обычно. Ресницы длинные, как у девчонки.

– Ну?

– Отвези меня в Черкассы,

– Зачем? – спрашивает.

– Надо, – отвечаю.

– А чё не едешь на своем?

– Да не работает.

– А че с ним?

– Карбюратор, – говорю. – Разбирать надо. Некогда.

Вру, конечно. Но не рассказывать же ему, Маузеру, что папка прав меня лишил, пока мы с сеном не управимся.

– Ла-адно, – соглашается. – Только пойду одену чё-нибудь. То ночью холодно – обратно ехать. Поем немного.

– Оголодал?

– Оголодал… Да на покосе только пообедал.

– Вредно на сон грядущий, – говорю.

– Не помирать же, не поемши.

Ушел Маузер, сигналя габаритными огнями. Мальчишки на велосипедах катаются – его, заметив издали, объедут.

Жду. Есть, на кого посмотреть, кого послушать. Но разговор-то нынче больше об одном и том же – чуть удалится в сторону, вернется тут же. Ничего нового никто не может сообщить.

Закрыв в клубе библиотеку, Галя Бажовых вышла к нам. Лица нет на ней, глаза – зрачки одни – как провалились. Переживает так; они в соседях с Лехой жили. Голову на плечо мне опустила. По волосам ее погладил. Отстранилась.

– Пойду, – говорит.

– Домой?

– Ага.

– Ну… проводить?

– Да нет, не надо.

Пошла Галя. Смотрю ей вслед.

«Хорошая», – тихо думаю. И уже громко будто так еще подумал: «Да и какая же красивая!» – кто не услышал бы меня.

Минут через пятнадцать или двадцать подъехал к клубу Маузер на своем Мустанге — «ИЖ-56». В крагах, в очках, как авиатор, одетый в кожаную куртку, только не в шлеме. В яловых, начищенных до блеска, сапогах и в галифе солдатских. Нарядился.

Работает мотоцикл отменно. Дымит в меру. И сверкает всем, чем может. Ухаживает за ним Витька, не в пример некоторым.

– Поел?

– Поел.

– Тогда, наверное, доедем.

Кивнул мне. Сел я. И поехали.

Ведет Маузер аккуратно. Во всем такой он. С ним что-то делать вместе, легче помереть. Каждую рытвинку, я бы которую и не заметил, где притормозив, а где и переключившись на более низкую передачу, обруливает. Не подгоняю – бесполезно. Знаю по опыту, что так ответит: Тише едешь – дальше будешь. И добавит, как в довесок: Технику надо уважать. Кто же скажет, что не надо? Но характер у всех разный. Спрыгнуть и побежать – скорее будет. Думаю так, не поступаю.

Солнце уже за лесом, раскрасневшись прежде, скрылось, мы только въехали в Черкассы. Ну, хоть свершилось.

Вьется мошка на фоне неба – свет провожая. Вечереет. Камень еще лишь озарен – сосны на нем окрасились свекольным будто соком, откосы – ярко зарыжели. Чуть отвернешься, глянешь снова и заметишь – блекнет.

Затаенно.

И этот миг, как ни цепляйся за него – глазами или чем-то, – не задержать. А так хотелось бы. Пусть хоть сегодня. Царь над Природой человек, но не над Временем. А жалко.

Но если бы мы все могли им управлять, что получилось бы?.. Затор. Неразбериха. Мне надо в завтра, а кому-то хочется побыть в сегодня, кому-то взрослым стать скорей, кому-то маленьким пока остаться. Время – огромная река, сплошной поток, не разведешь на ручейки – чтобы для каждого в нем плыть отдельно, и из которого ты мог бы выпрыгнуть на бережок, где пожелаешь. Так рассуждаю.

Ну, вот он, миг – и в прошлом, миг – и в прошлом. Ни настоящего, ни будущего.

Ладно, пусть остается так, как есть. Везде, где очень надо будет оказаться, как-нибудь поспею. Вон Леха наш… остановил, опередил… и вовсе выпал.

И будто в дых меня опять ударил кто-то.

Отдышался.

Из некоторых дворов, как из щелястых печек, дым цедит. С пригонов – в небо поднимается столбами.

Жилым, вкусно, пахнет – русским духом.

Кроме собак, в деревне спят уже все, кажется, – в разных узгах лениво лают. Только какой-то дед, рыбак, поднявшись в яр, с Кеми плетется. Смешной походкой – Чарли Чаплина. Роста невысокого. Тщедушный. В больших чирках с круто вздернутыми, как у сандалий Маленького Мука, носками. В едва не буром – выгоревшем пиджаке, черном, наверное, когда-то или сером. В кармане банка для червей – тот оттопырен. В одной руке – два кривых черемуховых удилища, в другой – ведерко цинковое. Седой, косматый. Как хиппарь. Сетка от комаров за поясом заткнута. Курит. Самокрутку, хитро изогнутую, дулом направленную к горизонту и размером чуть ли не с трубу переговорную, ловко и бесперечь перемещает с края на край под непомерно длинными, как у Мюнхгаузена, пышными усами.

Обдал нас запахом ядреным дегтя и махорки.

– Здрасте, – говорим.

– И вы, хлопцы, не хворайте, – отвечает на ходу. И говорит: – Бачу, шукаете кого?

– Да нет.

– Ну, доброй ночки.

– Доброй ночи.

Явно, что не чалдон, не коренной. Из ссыльных. Или – из военнопленных.

Чудно́й походкой – метров сто прошел. Свернул за угол небольшой, крытой желобником избы и исчез. Ворота вскоре близко брякнули. Над крышей удилища помелькали. Домой, наверное, вернулся.

Следом дворняга в яр вбежала. Сука бывалая, судя по виду. Ухо разорвано и рана на боку – барсук, скорей всего, отметил. Остановилась возле нас. Воду, едва при этом не упав, с себя стряхнула. Переднее колесо у мотоцикла обнюхала, затем – наши ноги, сначала Витькину, потом мою, как будто части мотоцикла, после, ткнув нос в землю и пятная дорогу мокрыми лапами, пустилась дальше – в ту же сторону, куда ушел рыбак, там же и скрылась.

Слез я с мотоцикла. Стою.

– Ждать тебя? – спрашивает Маузер.

– Нет, – говорю.

– А как назад?

– Не беспокойся.

– Если недолго, подожду.

– Да нет, езжай. Спасибо.

– Не за что.

– А тебе чё тут?

– Дело есть.

– На сто рублей?

– Почти.

– Тогда понятно.

Махнув розовыми от зари ушами, развернулся Маузер. Вовсе сутулый – за рулем-то. «Для аэродинамики, – говорит, – для обтекаемости лучше». С такой-то скоростью, с которой он катается, так хоть совсем к бачку прильни, хоть стоя езди – никакой разницы, думаю. Уехал тихо, не газуя, оставив на дороге пыльный шлейф – не поднимается тот выше леса.

Проводил взглядом друга. Подумал: «Хороший парень… Витька Гаузер».

Рыжий его, при нем, фашистом называет вслух, но любит. Когда-то Витька обижался, теперь – привык.

Свернул в улицу. Иду по мягкой мураве. И не темно еще, но уже сумрачно – ельник к деревне близко подступает, почти вплотную – от него. Окна изб закат подслеповато отражают. На них он тоже долго не задержится – как смоет.

Вороны на ночь в кедраче располагаются – кричат, ругаются, обычным образом, удобный сук, наверное, не поделив, или от вредности, не только им, но им особенно присущей. Кедрач – на кладбище. Я уже знаю. Таня сказала, помню, так: «Вон, где кедрач… Тут у нас папкины, а мамины не здесь; одни – в Ялани, а другие – за Полярным кругом».

Там, в Заполярье, и моя одна из двух осталась бабушка – Настасья. Анастасия Абросимовна. В девках Вторых, в бабах Русакова. Тех, кто остались там, возглавила. Как без нее-то. Купно с кем-то из своих малолетних внуков и внучек, моих братьев и сестер – тех, что не справились с цингой или зимой без солнца жить не захотели. Мама, как вспомнит их, так сразу скажет: Царство небесное. Я промолчу.

Дом. Пятистенник. Четырехскатная – с уже прогнившим, мхом поросшим тесом – крыша. Горько он смотрит на меня, на редкого прохожего, пустыми окнами – мне незнакомым, тайным, чьим-то прошлым; дверью распахнутой сказать мне что-то силится; что-то и говорит, наверное, – глухонемых не понимаю. Со стен внутри известка поосыпалась. Провод свисает с потолка; и цепь – скорей всего, от зыбки. Изгородь палисада завалилась. И бузина, куричья слепота по-нашему, в нем уже выросла – чуть не под крышу, и веткой шарит в доме, как рукой.

Иду, плечами передернул.

Вижу, шагов не слыша на траве, кто-то мне движется навстречу. И – как сверкнуло – узнаю, но не глазами сразу-то, а чем-то:

Таня! – в душе произнеслось. И не в душе, естественно, а в сердце – оно само, и без моей подсказки, часто теперь выстукивать так начинает: Таня, Таня – привычным стало для него. Как раньше разве: ма-ма, ма-ма.

Будто не сам – сам только слушаю рассеянно – во мне так кто-то рассуждает. А я – как будто не в себе, но и не где-то, не отсутствую, а тут же. Как будто много меня стало – я взял поэтому и расщепился. Если не телом, то в уме. Как шизофреник. Во сне бывает так. Когда больной, и сильный жар, тогда особенно. Но я не сплю. И вроде не болею.

И только сдвоился, объединился сам с собой, в себе, вдруг побежал – кто-то меня как в спину будто подтолкнул – я, как невольник, подчинился.

Но и она ко мне, вижу, бежит.

Руки друг дружке распахнули.

Все это словно не во времени, а поперек, и мне оттуда это видно – с какой-то странной стороны. Может быть, сумасшедший так все видит и на себя извне глядит? Но я не тронутый. Мне бы сказали. И Рыжий – тот бы объявил. Разве из жалости скрывают?

Так неожиданно.

Сбежавшись, крепко обнялись. Как обознались, и нечаянно. Смутились оба. Я уж точно. Со мной такое первый раз – ни с кем еще вот так, с разбегу-то, не обнимался. Только с ребятами – в борьбе – то есть так тесно. Но не сравнить же. Все иначе.

Волосы у нее густые, мягкие. Хвоей и сеном пахнут. Еще чем-то – не вспомню. Щекой щеки ее коснулся: моя – прохладная, как показалось мне, ее – пылает. И грудь почувствовал ее – упруго.

– А я, – говорю, – не думал, что приеду, – говорю так, словно пробежал только что не двадцать метров или тридцать, а от Ялани – запыхался.

– А я, – говорит Таня, при этом тоже часто дышит. – А я, сидим в клубе, пластинки слушаем, думаю, схожу-ка на дорогу, а вдруг там ты, надумал да приехал… И вот, как чувствовала… вижу. Сначала слышу – мотоцикл…

– А я, – говорю, – думаю, дай, съезжу… И приехал.

– Хоть и на этот день не договаривались… А это кто тебя привез?

– Да один парень. Наш, яланский.

– Он за тобой вернется?

– Нет.

– А как до дому будешь добираться?

– Пешком.

– Ты что?!

– Да тут делов-то… Добегу.

– Ого – двенадцать километров!

– Я стометровку бегаю за десять.

– Ну, стометровку-то, а то…

Стоим. Смотрим друг на друга – я будто год ее не видел. За руки держимся, словно боимся потерять.

– Куда пойдем? – спрашивает Таня.

– Не знаю, – говорю.

– Давай не к дому.

– Все равно.

– Можно, и в клуб, – говорит Таня. – Я была в городе, пластинок новых привезла. «Падает снег»… песня такая… задушевная.

– Я ее слышал. Адамо.

– На ней и Хампердинк.

– Я знаю. В клубе у нас есть.

– Ну, чё, пойдем?

– Да нет. Куда-нибудь…

– На Кемь?

Пошли к реке.

Близко.

Бревно на яру. Короткое. Толстое. Без коры. Оглаженное. Сели. Сидим. Друг к дружке тесно – будто пытаемся срастись.

– Мы, – говорит Таня, – с Дуськой здесь всегда сидим. Я и одна приду, бывает… Луна-то, видишь вон, почти уж полная… растет.

– Здорово, – говорю. И правда – здорово.

Это на юге. А там, на севере, и прямо над Яланью, проявились облака.

– Серебристые, – говорю.

– Красивые, – говорит Таня.

– Самые высокие, – говорю. – В мезосфере, – не зря Коляна злил сегодня – такими знаниями обзавелся.

– Да?.. А ты шишку, – спрашивает, – сохранил? Блестят глаза у Тани – улыбаются.

– Да, – говорю.

– И я.

– С твоими письмами лежит.

– Где?

– Под подушкой.

– И их никто не прочитает?

– Нет.

– А давай, – говорит Таня, – вон та звезда будет твоя, а вон, что ниже чуть, – моя. Договорились?

– Давай, – говорю.

– А ты запомнишь?

– Ну, конечно.

– В Ялани будешь на нее смотреть?

– Конечно буду.

– И желание загадывать?

– Какое?

– Ну… вот… если…

Несет с воды прохладой. Закрывает Таня ноги подолом платья и от комаров заодно в кофту кутается. Предложить мне нечего ей, чтобы укрыть, – ни свитера на мне, ни пиджака. И, осмелев, использую как повод:

Положил руку ей на плечи. Не убирает. Держу легко – чтоб не давила.

– Вы сено, – спрашиваю, – поставили?

– Нет, – говорит. – А вы?

– Да тоже нет.

– Мы вдвоем с мамой… Папка пьет. Курско-Орловскую дугу… битва была там… отмечает.

– У, – говорю. И говорю: – У нас в Ялани парень застрелился.

– Как?!

– Из ружья.

– Нечаянно?

– Да нет.

– Нехорошо-то как… А сколько лет ему?

– Почти пятнадцать.

– Ох, ужасно… У нас тут тоже года два назад, – говорит Таня, – парень застрелился. Прямо на сцене, в клубе. Но нечаянно. Думал, патрона нет в стволе. Не слышал?.. Они там пьесу репетировали.

– Да вроде слышал чё-то, – говорю. – Не Суша-ков? – спрашиваю.

– Ага, – говорит Таня. – Кто-то ружье принес и не проверил.

Молчим.

– А у нас, – говорит после Таня, – бабушка приболела.

– Чё с ней?

– Весь день чихает – так смешно… Смешно чихает… В баню водили мыть – надуло, может.

– А как зовут ее? – спрашиваю.

– Федосья Константиновна, – говорит Таня. – Коськантиновна, как папка ее называет.

– А фамилия?

– Ее фамилия… все забываю… Да по фамилии никто ее уже и не зовет. А – Гвоздырёва.

– А что за дед, с Кеми тут с удочками шел?

– Седой, лохматый?

– Ну.

– А. Дядя Коля Каравайный. Казак кубанский, – говорит Таня. И смеется. – Военнопленный. Юморной. Ты видел, ходит как.

– Да, видел.

– А слышал, как он говорит?

– Сказал там чё-то, пробубнил. У нас Нордет так разговаривает. Кубанский тоже.

Уж высоко луна над Камнем поднялась. Желтой была, теперь – белеет. В Кеми дробится, отраженная, – осколки с места не уносит – золотятся.

Рыба играет.

– Мне, – говорю, – домой сегодня раньше надо.

– И мне, – говорит Таня.

– Пойдем?

– Пойдем.

– Чуть посидим еще.

И посидели.

– Пойдем?

– Пойдем.

Встали с бревна. Пошли.

– Давай не к дому, – говорит Таня. – Я провожу тебя до леса.

Дошли до леса.

Стоим.

– Я до сворота тебя провожу.

Дошли до сворота. Остановились.

– Ну ладно, – говорю.

– Ладно, – говорит Таня. Лицом к луне стоит – красивая. Уж очень. Один глаз волосы закрыли. Убрала их. И пальцы тонкие – красивые. Как восковые – от луны-то. – Скорее приезжай. А комары… Может, схожу тебе за сеткой? То как пойдешь-то?.. Закусают.

– Не надо, – говорю. – У меня мазь… целый флакончик… с дегтем намешана. Можно? – спрашиваю, пригнувшись к Тане.

Молчит.

Приблизился. Хотел поцеловать. Но:

Уклонилась.

Коснулся все же:

Черствым о черствое как будто – чиркнул.

Стоим. Обнял.

– Ты целовалась с кем-нибудь? – шепотом спрашиваю почему-то, кто-то меня услышать будто может, кроме Тани.

– Нет, – отвечает Таня тоже шепотом. – А ты?

– Я тоже нет.

Не вру.

Опять приблизился. Поцеловал. Я и не думал, что получится, – ведь не умею.

– Еще?

– Нет, я пойду.

Пошла Таня.

Обернулась.

– Когда приедешь?

– Да хоть завтра.

– Завтра не надо. Мы на покосе с мамой будем ночевать – коровы копны разбивают.

– Ну а когда?

– Я напишу. Отправлю с кем-нибудь.

Пошла.

Стою. Как на небе. Оттуда будто и смотрю.

Время какое-то спустя ворота, слышу, стукнули – мне как по сердцу.

Луна. В некоторых избах окна от нее мерцают.

Повернулся. Побежал.

Лес олуненный – как в сказке. Небо светлое. Почти как днем, видать дорогу.

Звезды редкие. Две яркие – моя и Танина – я с ними породнился. Одно желание уже и заказал, молю ее, звезду мою, чтобы исполнилось.

От деревни далеко уже отбежал. Запел во все легкие и нелегкие:

Ночью в тихих улочках Риги Слышу поступь гулких столетий, Слышу века, но ты далека от меня, Так далека – тебя я не слышу! Ночью умолкают все птицы. Ночью фонари лишь искрятся Как же мне быть? Зарей фонари погасить? Будут светить далекие звезды!

Слов дальше не помню. Но продолжаю:

– Ля-ля-ля-ля!

Без слов пронзительно.

Боюсь, как сердце с песней бы не выскочило, – так уж ликует. Как говорят: от счастья разрывается – бывает, слышал. Мне не грозит – до этого не опустился.

Воздух волнами. Вступаю в них. Они меня ли, наплывая, обволакивают.

То теплый, чуть ли не горячий – с тайги, и хвоей пахнет терпко, а то прохладный вдруг – в низинах, с духом чапыги и смородинника.

Вбегу в теплый – меня как радостью им обдает – о поцелуе вспоминаю. Признаться честно, из ума он не выходит – наобещал мне неизведанного.

Обдаст прохладой – перед глазами Леха возникает, и представляю, как он в земле будет лежать. Но не постичь.

И тут как будто оглоушило, и даже вскрикнул:

– Леха?! Ты?!

Ноги в коленях чуть не подкосились.

Его присутствие затылком ощутил вдруг – и даже волосы на голове, почувствовал, зашевелились. И за рубаху сзади будто кто меня хватает – явно.

Душа в пятки ушла. Опять эта душа. И не ушла, а просто ухнула, свалилась.

Остановился резко. Обернулся. Гримаса в воздухе – привиделась. Вгляделся пристальнее – ничего. Мурашки мелко по спине засеменили; кожа гусиной подло сразу сделалась.

И успокаиваю сам себя: мол, это – ветер. И:

– Ветер, – вслух так говорю.

Бегу дальше. То и дело оглядываюсь. Не пою – в горле пересохло.

Навстречу едет мне машина. Гремит. А фарами не светит.

Самосвал. Синий. Затормозил. Парень молодой из кабины высунулся. Улыбается. На Леху чем-то смахивает.

– Куда и от кого бежим? – спрашивает.

– В Ялань, – говорю. – Ни от кого.

– Я, – похожим на Лехин голосом говорит парень, – в Верх-Кемск. Туда-обратно. Можешь подождать. А то со мной поехали, мне будет веселее. Солнце взойдет, в Ялани будем.

– Нет, – говорю, – спасибо. Мне надо раньше. Тут и пешком недалеко уж.

– Как хочешь, – говорит водитель. – Тогда счастливо. – И унырнул назад в кабину.

Загремел самосвал дальше, повез на кабине – та как намасленная – лунный свет – и на колдобинах не стряхивается.

До этого, так для себя сразу решил, два километра бежал рысью, один – широким шагом.

Теперь все чуть ли не галопом.

Восток светлеет, нет ли, не поймешь – оно и так все, небо, светлое. Луна на запад передвинулась.

В Ялань, любимую, ну а сейчас и вовсе дорогую мне, вбегаю. Вижу:

Туман над Кемью, над Бобровкой и Куртюмкой. Плотный.

Ельник стоит – не делся никуда. Дома на месте.

До своего добежал – не по селу, а вдоль Куртюмки, чтобы случайно с кем не встретиться.

Тихо, как тень, через забор в ограду перетек. И от меня тень – на мураве.

Буску ногой отталкиваю от себя – пристанет, вечно.

Хорошо, мельком думаю, что не лает, а то бы выдал.

Захожу в гараж. Раздеваюсь быстро, как старослужащий, и ложусь под одеяло – как будто с вечера уже лежу тут – готов всхрапнуть, если из дома кто-то выйдет, конкретно – папка, остальные – ладно.

А на губах… тот, что как чиркнул…

– Олег, вставай.

«Ну что ты будешь делать!»

 

Посещение четвертое

Август.

Мама права была и не права – так оказалось. Как он, последний месяц лета, наступил, я и, на самом деле, будто не заметил. Но, в то же время, как еще заметил – сколько бы щук уже поймал, ну, щук-то ладно, и тайменей. Мог бы такого вытащить – ого! Рыжий от зависти совсем бы сна лишился, хоть и без этого спит мало. Никто его, как меня, рано утром не тормошит, не поднимает, по собственному изволению, как петух с насеста, ни свет ни заря с кровати соскакивает. Жить с ним в соседях неудобно – как с вулканом или с разбойником. Сам-то уж ты, если тебе так нравится, можешь и вообще спать не ложиться, бурли хоть сутки напролет, а я при чем? – придет, разбудит. Как ни ругай, ни совести, не отучить его от этого – не убивать же, пусть уж будит.

Странно, скажу я, получается. Не однозначно. Так с этим временем – не суток и не года, а со сподвижником вселенского пространства – обыкновенно: с одной стороны, его вроде и замечаешь, с другой – вроде и нет, что опыт мой и подтверждает.

Коляна надо будет озадачить. Пусть он как следует, всезнающий, над этим поразмыслит на досуге, а после объяснит мне доходчиво и, главное, вкратце, в чем тут хитрость, то заведет опять пружину до отказа, начнет раскручивать про станции-субстанции или про формы бытия – не остановишь. Ну, я-то – ладно, уж привык, как вот девчонки его слушают? Наедине-то.

Установлено, мол, фазотронами… Ну, ненормальный. Подслушать как-нибудь бы, интересно.

Просто пришел он, названный когда-то в честь римского императора и тезка покойного дедушки Витьки Гаузера и Валерки Кроша, тихой поступью вместе со временем или отдельно от него, и все тут, ни с кем в Ялани, и со мной в том числе, хоть и хотелось бы мне этого, не договариваясь наперед о встрече. И кто бы как его ни звал, наоборот ли, ни препятствовал его приходу – явился в срок, согласно расписанию. Ни днем раньше, ни днем позже. И на минуту не отстал. Насчет секунд – это к Коляну.

Август.

Вот он. Серпень, или собериха-припасиха, как называет его Артур Альбертович Коланж, наш учитель по истории. Идет уже. И лето наше на исходе. Его у нас – один июль. Живем как-то, привыкли. Кому-то, может, и не очень, а мне нравится. Сибирь – от края и до края, как ее в целом представляю, Ялань – конкретно и особенно.

Меньше месяца до школы остается. Ох, еще столько! – кто-то скажет. Ох, еще долго, дескать, как бы, мол, дожить. Кто-то другой, только не я. В Бобровке и в Песчанке харюза рунами на ямы с перекатов будут скатываться, в прозрачных, как слеза, и достаточной, чтобы не промерзнуть, глубины плесах скапливаться на зимовку, а ты за партой пропадай. Недели на три отложить бы, до тех ли пор, пока не встанут реки, после бы постарался – наверстал. Труда особого учеба мне не доставляет, легко дается. Пока там старое, за предыдущий класс, в памяти восстанавливают, а новое еще не проходят, я это время погулял бы.

Ну, три-то или четыре учебных дня я все равно урву уж, прогуляю – зуб у меня вдруг сильно разболится, живот расстроится. Ну, мало ли.

Надо уметь не торопиться. Все в свою очередь придет, всего когда-нибудь добьешься. Упорствуй только и дерзай. Через тернии, как говорится, к звездам. «Без терпенья нет спасенья», – повторяет часто мама. Бог-де терпел и нам велел. Или еще: терпел Илья-пророк, мол, потреплю и я, грешная. Это уж и терпением-то не назвать. Жалкая покорность и нелепое, постыдное, на мой и современный взгляд, смирение. Уже ничем из них такое заблуждение не вышибешь – окостенели. Выпавшие на их долю жизненные тяготы и неурядицы, лишив достоинства и подавив стремление к свободе, сломили в них волю и укротили гордость человеческого духа. Ну и какое уж тут – к звездам. К земле пригнуло. Мир насилья. Так полагаю. Малограмотность. Наследие царизма. Вот в чем причины основные. Я не о папке. Тот только перед мудростью коммунистической партии, наверное, членом которой состои́т, склоняет голову. И то, как низко, я не знаю. Не раболепствует уж точно. Без излишних, по крайней мере, охов-вздохов и восторгов. Трезво. Перед идеей равенства и братства. Ну, перед этим-то и сто́ит преклониться. Перед наукой – вот еще. Так это значит только то, что он, папка, вопреки мрачному прошлому, не разучился здраво мыслить и не вестись слепо и послушно на коротком поводке поповских выдумок.

Не знаю, как для кого, а для меня эта пора – конец лета и начало осени – грустная. Хоть и люблю ее. Да так люблю, что сердце даже замирает.

Мне, значит, грустно и легко, печаль моя светла, печаль моя полна одной тобою…

Вот интересно, кем-то или чем-то?

Пушкин. Но не дословно. И там про Грузию – не про Ялань. Дело не в месте – в настроении. Я солидарен с ним, с поэтом: и грустно вроде и легко. Подметил верно. Мастер слова.

Так уж особенно-то бабьим летом. В первой половине сентября. Еще не время. Но признаки, как говорится, налицо.

И без унынья. Которое ничто не мучит, не тревожит.

Ильин день прошел. Дело обычное – с дождем. И каждый год так, сколько помню. Мы говорим Ильин день, подразумеваем дождь… На этот раз даже с грозой. Иначе было бы, Колян бы разразился: Гл о – бальный климат резко поменялся! Его послушаешь… Ума палата. Нижняя, как говорит папка. Журналов столько прочитать, чем ее только не наполнишь. Читать журналы и газеты – по мне – такая скукотища. Книга хорошая – совсем другое дело.

Пророк Илья с неба из огненной колесницы в речки пописал – купаться в них уже нельзя. Я подчинился – не купаюсь.

Кукушка больше не кукует, но на юг, как на курорт, ветреница, еще не убралась – молчком на родине пока еще болтается. Без дела. Сама она и кукушата. Маму-то признают они, детдомовцы-сироты, нет ли?

По утрам заморозки. Добрые, как говорит папка. Да уж куда, для лета-то, добрее. Мне и на улицу не надо выходить, там, в гараже, под ватным одеялом, изо рта, как у змея-горыныча, отпыхивается. Хоть в телогрейку, встанешь рано, наряжайся. Не обогреет-то пока, и надеваешь – уж не до форсу. Сегодня было минус шесть. Около дома. В низинах больше. После июльского тепла, и вовсе чувствуешь, как стыло, – без привычки. Вороны по утру в деревню возвращаются из ельника, где ночевали, – нахохленные. Хоть и пернатые, но зябнут. Каркают так, как будто простудились, – сипло. Иней упадет – улицы и поляны вокруг словно снегом опушит, и крыльцо, и деревянный настил, и мураву в ограде куржаком ярко выбелит, – стаивает скоро, оставляя по себе радужный и, наподобие росы, искристый бисер. Солнце выглянет – и вскоре все обыгает. Но к восходу поточная вода в бочке, что стоит у нас в ограде под карнизом, и в лужах, где они есть, ледяной толстой коркой покрывается. Долбил. Без надобности, ради интереса. Обухом топора, а пальцем не продавишь. В Куртюмке забереги появляются – блестят на солнце, как стекло. Крапива в логу пожухла, и картофельная ботва в огородах почернела – легче с ней будет управляться, когда копать картошку станем. Надо еще дожить до этого, как мама бы сказала.

Доживем, наверное, куда денемся?

Что не ждешь, то скоро наступает. Если вот, к примеру, запланировать издалека по времени на один и тот же день – пятое, скажем, сентября – с утра радостный поход на рыбалку, а после обеда малоприятное открытие картофельно-копательного сезона, то первого, непрерывно заглядывая на него вперед, будешь ждать долго и с нетерпением, а второе, моргнуть и глазом вроде не успеешь, как нагрянет. Но день-то ведь один и тот же – пятое, скажем, сентября, – и как он может так по ходу раздвоиться? Вот и пойми такое правило. Мне не по силам. Это как непроглядной ночью на дороге. Едет навстречу тебе машина. Видишь, как светятся ее две фары. И обе вроде приближаются. Вдруг – на́ тебе! – одна половина этой машины, допустим та, что с левой фарой, словно в сновидении, не считаясь с твоим трезвым рассудком и противореча всем законам реальности, доезжает до тебя как будто раньше, чем другая половина – та, что с правой. Головоломка?

Да. Еще какая.

Листва на деревьях желтеть начинает. Слежу внимательно. День ото дня окрас меняет. Трогательно – что значит: трогает, волнует почему-то. По болотинам, так особенно – ольхи зеленой не найдешь. Дружно лист пока еще не валит. Но вот ненастье чуть затянется, ветер подует стылый и сырой, и листопад закружит настоящий – загляденье.

Там-там сейчас, зависнет, вижу, в воздухе один какой-нибудь, сорвавшись, – будто танцует в невесомости, к земле неспешно опускаясь. С охотой, нет ли – не поймешь, в душу ему, листу, не влезешь. Только лишь так – вообразить. Воображаю: с неохотой.

«Придет Петрок – отщипнет листок, – говорит мама. – Придет Илья – отщипнет и два».

На краснотале лист становится сиренево-чернильным.

Тайга – или линяет так, как зверь, перед зимой, или, как перед свадьбой, прихорашивается? Как перед сном – потом разденется. Так ежегодно.

Все же – о Грузии это сочинил Александр Сергеевич, интересно, лишь об Арагве ли? Или о ком – о человеке? О ком – так думаю. Одной тобой-то… И что ему бы имя не назвать? Допустим – Таня. Одной тобой, тобою, Таня. И было б ясно.

А там же мгла еще… Вот и гадай теперь, как хочешь.

После обеда морок с юга натянуло. Полнеба серое, полнеба голубое. С час так стоит уже. Пока не мочит.

Сегодня мамин день рождения. Очередной. Какой, не спрашиваю, знаю. А ты когда-нибудь, мол, отмечала? «Нет, – говорит, – ни разу за всю жизнь». И этот будет как обычный – один из года, мало ли таких. «Когда справлять-то? – говорит. – В самую страду родилась – так подгадала. И время было… не до отмечаний. Лучший подарок для меня, – говорит мама изменившимся вдруг голосом, – когда мы к моему дню рождения, слава Богу, с сеном отставимся. Как нынче. Редко бывает так… из-за погоды. И забываю. Помню задолго-то, а подойдет, и из ума пошто-то выскочит. Это уж вы теперь, как выросли, напоминать мне стали. И было чё бы отмечать, а то ведь – возраст. Ума немного бы хоть прибавлялось, наоборот ведь – что за праздник?»

Сто лет исполнится когда, тогда вот, дескать, и отмечу.

Грустно. Ее словами и скажу: до ста-то лет еще дожить бы надо. Ну, хорошо, конечно, было бы.

И мы свои, никто из нас, не отмечаем. Ни я, ни Нинка, ни Колян. У нас не принято. Не повелось. Напомнишь сам, тогда поздравят, чаем с печеньем угостят, но вечеринку учинять не станут. И мне теперь так кажется: нормально.

Папка-то, в честь благополучного и раннего завершения сенокоса, а заодно и за мамин день рождения, сегодня выпьет. Обязательно. Припасена бутылка водки. В шкафу стоит, за мутным и кривым стеклом: не зная что, не распознаешь. «Русская». Папка про водку говорит: «Теперь-то водка – разве водка? Сплошная горесь. Вот была раньше водка, дак уж водка. Выпьешь – лепешку мятную как будто съел». И медовуха уж поспела – с ног-то скопытит, как и подобат. Та, и парная пока, хороша штука. Как только сварит, сразу ее, на другой или на третий день, уже и пробует. В подсобке двери только хлопают. Губы и подбородок у него желтые – в перге, в хлебине ли, как ее еще называют, – когда выходит он, дегустатор, из подсобки, где зреет в двух четырехведерных алюминиевых флягах – одна мамина (приедет кто, на всякий, дескать, случай), ну а другая уж его, законная – эта цалебная амврозия. И для жалутка идь полезна… не просто ж так, а как лекарсво. Жажду-то и водой, мол, можно утолить. Никто с ним, с папкой, на эту тему не спорит и утверждение его не опровергает – бесполезно. У него и анекдот один на всю жизнь, про двух мужиков и про корову, который мы наизусть уже выучили, и убеждения его не меняются. Разве привычки: после войны курил – курить вот только бросил. «А, надоело», – говорит.

И я попробовал. Но не курить, а медовуху. Последний раз курил еще лет в семь, и с той поры – как отвратило. Из той и из другой фляги. Вкусная. Еще бы сахару в нее добавить или меду. Рыжий все клянчит – надо угостить. Не у меня выпросит, так у Васьки Арынина – тот парень щедрый на такое: меньше отцу, как говорит, достанется. Соберутся папка с дядей Сашей, Васькиным отцом, у нас на лавочке, около них ли на скамейке, каждый со своей баночкой, а судьей третейским пригласят дядю Захара, тятю Рыжего. Папка пьет арынинскую медовуху, дядя Саша истоминскую, дядя Захар – ту и другую. Дядя Саша нашу до небес расхваливает, папка – ихию, ну а Захар Иванович – ту и другую. После решат, что обе замечательны, – до дому еле доплетутся.

Сегодня Лехе девять дней. Уже. Идет время. Сто́ит, мол, только умереть – так говорится. А мне все это время представляется, что в клуб отправлюсь, например, и Леху Стародубцева встречу. Пока такого не случилось. Теперь ни Стародубцев он уже, ни Леха, а – никто. Ничто. Лишь только холмик на могилке. Что-то во мне никак не может с этим согласиться.

Что-то.

Тетка Матрена и дядя Федя Стародубцевы встают рано утром, управляются и бредут кое-как – она впереди, грузная, он сзади, ногу раненую волоча, – на кладбище и остаются там до вечера, пока доить корову не настанет час, – так каждый день, и от покоса отступились. Им и корова не нужна теперь, двоим-то. Сдавать ее, слышал, будут. Если кто купит – продадут. На мясо – жалко идь – кормилица.

Ну, захотят еще держать, колхоз, наверное, поможет – как старикам и ветеранам. Помогает.

Мы с сеном управились. Я: наконец-то – говорю. А мама: слава, дескать, Богу.

Теперь можно будет и порыбачить вволю. Щука жирует, и на блесну, не только на живца, еще берется. За эти два сухих дня, нынешний – третий, сгребли остатки, скопнили и сметали сегодня последний зарод. Здесь – в Култыке. В Горельнике – давно уж.

Папка остожье догораживает – нам не доверяет. Прутьями ивовыми, которые наготовил я, колья переплетает.

Колян жерди осиновые рубит и подтаскивает. Пусть трудится. Скоро уедут в свои институты – лафа им будет там. Ему и Нинке. А мне тут одному за них корячиться. Не впервой, конечно, – выживу.

Истоминская городьба – так люди говорят, указывая на остожьи наши. Забьет папка кол и примется его шатать – сломается тот, нет ли? А когда всю уже городьбу поставит, начнет, наваливаясь на нее плечом, ее раскачивать – выдержит ли она натиск быка или коровы? Такая – выдержит. Да часто жерди насует – так, что и мышь не прокрадется и воробей не пролетит, в щели застрянет. И про покосы наши говорят: Истоминские — это как знак качества, оценка высшая – да от яланцев, шибко скупых на похвалу, – чего-то стоит. Чисто и низко выкошены, как под бритву, без бород и без вехоток, и кулижки малые все выбраны, опушены. Мне это нравится – что говорят так.

Сидим с мамой на таборе.

У мамы подбородок скукожился.

– Ты, мам, чё? – спрашиваю.

Плохо себя сразу начинаю чувствовать, когда кто-то плачет. Особенно – мама.

– Красиво, – говорит она. – Отава. Сено прибрано, сухое и зеленое, черного нынче почти нет. Зарод вон ладный получился.

Оглядываю покос – и мне любо.

– И комаров, – говорю, – почти нет.

– И комаров, – говорит, – почти нет.

– Мама, – говорю.

– Ну? – отзывается.

– А душа у человека есть?

– А как же нет-то?

– Ну, я не знаю… я не верю.

– Поверишь, – говорит мама. – Если к себе прислушиваться станешь. К себе, и к Богу – Тот подскажет.

– Да я прислушиваюсь вроде, и не слышу. Ум есть – им думаю, сердце есть – его чувствую, а вот душа…

Муравьи налезли мне под рукав куртки – вытряхиваю.

– Не время, значит, – мама говорит. – Когда услышишь, спрашивать не станешь.

Едут по дороге мимо нас Бажовых. Домой, с покоса. Кобыла гнедая, мухорчатая. Крупская. Не по жене Владимира Ильича Ленина, Надежде Константиновне, так названа, а из-за крупа – шибко широкий у нее тот. Я и на ней возил когда-то копны. Послушная. Но с хитрецой. Копнушка маленькая, а везет ее будто едва – не тратит силы. И за узду ее водил, верхом не ездил. В телеге Галя и ее родители – Наталья Николаевна и дядя Ваня. Тетка Наталья и Галя к нам лицом. Нам головами покивали – поздоровались. Мы им ответили кивками. Галя улыбается. В кедах, в светлых вельветовых штанах. В белой рубахе и белом платке. Одни глаза. Красивая, конечно.

Проехали. За поворотом скрылись, за черемухой.

– Хорошая девушка, – говорит мама.

– Ну, не плохая, – говорю.

– Семья достойная… И мать… и отец. Слова грубого не скажут. Худа какого никому не сделают. И рассудительные, не пустые. Там уж от роду… Мама наша умирала, – говорит мама. – Попросилась с нар на пол. Пол-то – землянка – земляной. Положили ее, родную. Лежит, на нас смотрит – в глазах слезы стоят. Тятеньки дома не было – котлован под школу рыли. В мерзлоте-то. И говорит мне: Еленушка-матушка, умру вот, не будет меня, не обижай младшеньких. И умерла. Остались мы – шестеро. Я, Ваня, Нюра, Поля, Таня и Петро, и двух лет ему тогда еще не исполнилось. Я из них старшая. Матрена, Наталья замужем уже. Яков, Василий и Сергей – те уже давно отдельно жили. Кого из них сослали, кого нет – обошло. На войне потом погибли. Как же обижать? Сидим вечерами, без мамы-то уже, и все разговоры у нас о ней только. Мал-мала меньше. Есть нечего. А у нас с Нюрой одна на двоих юбка была. Как счас помню – зеленая. Суконная. Мама из чего-то перешила. Я в ней ее, Нюру, и замуж после выдавала. Зима. У нас тут не дай Бог, а там, на севере, и вовсе. Сходи, говорю Нюре, к дяде Якову, тятиному брату родному, попроси у него хоть чё-нибудь, чтоб нам совсем не помереть голодной смертью – так нас подвело. Петенька ноет: Была бы мамочка, чем-нибудь бы накормила, мол, а вы такие, дескать, нехорошие, – терзает сердце. А где нам взять? Откуда чё у нас возьмется?.. Сходи, говорю Нюре, к дяде. Может, куском каким поделится. И у того у самого-то детей, правда, – полон короб. Одели, как могли, и в юбку эту нарядили, подалась наша Нюра. Ждем. Душа у меня не на месте, казню себя: отправила – в мороз-то да в метель. Уложила Полину, Ваню, Таню и Петю спать, сама сижу на лавке, спиной к стене прислонилась. И как уснула, не заметила – сморило. Снится мне, будто заходит Нюра – и не в землянку, а в дом-то наш родной, из которого нас выгнали, на родине, – без шабура, без шали, в одном голубеньком платьице, какого у нее никогда и не было, тянет меня за руку к выходу, и ничего не говорит, словно немая. Я поднимаюсь будто, иду за ней, куда ведет. В ложке́, возле кустов, лежит, вижу, в сугробе Нюра – изнемогла, пока туда да обратно ходила. И не могу ее поднять – руки бессильны, как скрозь воздух, через Нюру-то проходят, как через воду ли. С ума схожу, не знаю, чё и делать – переживаю. А тут, и как она упала, кто ее спихнул, свалилась с полочки чашка люминевая и загремела по доске, я и очнулась. Над лавкой-то меня будто подбросил кто. Слетела. Из землянки кинулась, побежала, вижу, лежит Нюра наша. Запорошенная. По юбке-то и разглядела – там идь зимой-то все потемки. Чудом не замерзла. Оттерли. В ладони, ту едва разжали, – хлебу краюшка. И чё же это, еслив не душа? Милый, подумай.

Лежу на траве, гляжу в небо. Думаю: «Случайность. Совпадение. И интуиция».

А небо сплошь заволокло – все уже серое. Закрапал мелкий, ситный, дождик. Ну, хоть не холодно, и ладно.

– Теперь он пусть льет. Пока бы тока небольшенький, – говорит мама. – И день-то мог бы потерпеть… Зарод немного бы хоть приосел – тогда уж. Да вот от нашего хочу мало, конечно, чё зависит.

Закончил папка городьбу. Изрядно помучившись и что-то – издали не разобрать – побормотав, всунул в прогал, обнаруженный им в изгороди и показавшийся ему, наверное, непозволительно широким, последнюю жердь. Изо всех сил новенькое остожье, проверяя на прочность, все его четыре стены, по очереди пораскачивал – то не упало. Вокруг еще один обход, контрольный, сделал.

Пришел к табору. Сердитый – с виду. Штаны и рубаха на нем мокрые и грязные – когда колья вбивал, воды в лунки подливал, чтобы лучше в землю колья лезли, – с ног до головы всего его забрызгало. Отдыхает. Пар от него едва ли не исходит – так, работяга, накалился. Кочка земляная, травой, увядшей уже, покрытая, – его любимая, на ней сидит всегда; из нас никто ее не занимает. Пальцы – затекли, наверное, – он их то мнет, то растирает. На меня вприщур уставился и, усмехаясь, говорит:

– Ну?

Я лишь плечами пожимаю.

– Коровы не сломают? – спрашивает.

– Какие-то коровы, – отвечает ему мама. – Ее на тракторе-то не свернешь – такую изгородь… Как крепость.

Притих папка. Довольный. На зарод, свеже сметанный и окруженный высоким и плотным остожьем, глядел долго, о нем ли думая, о чем-то ли ином, теперь вдаль, к замороченным изморосью Хребтам, взглядом отправился – умолк, как будто замечтался.

Ну, думаю.

У мамы – нет еще… пока, а вот у папки – и виски уже седые; плешь появилась на макушке. Переживаю. Как мне уютно с ними на покосе – радуюсь. А сенокос закончился, последний день его, так уж и вовсе. Будто и жалко уж, что вместе здесь уже не соберемся нынче, – огорчает.

Человек – так думаю – животное странное и противоречивое. Этим открытием с Коляном надо будет поделиться.

И тот пришел, малину ел в осиннике. Не только рот, но и нос ягодой испачкал – как ребенок. В горсти принес еще – и доедает.

– Колян, – говорю.

– Чего тебе? – спрашивает.

– С курицами клевался?

– Тебе чё, завидно?

– Еще бы.

– Нос-то и правда вон, – обернувшись на Коляна и улыбаясь, говорит мама, – как у дедушки-мороза.

– Так красивее, – говорит Колян. Порылся в рюкзаке, нашел огурец – стоит, заглатывает его с хрустом.

– В самый раз, – говорит мама.

– Чё?

– Чё… Соленое со сладким.

– А-а. То, что надо, – говорит Колян. – Весьма приятно сочетается.

– Как пронесет-то.

– Ни за что.

– А вот посмотришь.

– Не бывало.

С неба сильней закапало – березы не спасают.

– Чай-то уж дома будем пить, наверное, а то вон дож-то? – говорит мама, окончательно еще, судя по интонации, не решив, но уже вставая и поднимая с земли подстеленный раньше, когда садилась, под себя папкин пиджак.

– Нужда какая?.. Чё уж тут-то, – от дум своих и горизонта отвлекаясь, говорит папка. – Ты папирёсы там не раздавила?

– А я их выложила… в рюкзаке вон.

Надел папка пиджак. Достав из рюкзака пачку папирос «Север», сунул ее в карман пиджака. Курить не курит, так с собой таскает – по привычке, если кто спросит – угостить. Затолкал веревку и топор в рюкзак, завязав, закинул его за спину, поправил лямки – турпоходовец.

Мама проверила, что не забыли, не оставили ли? Сказала вслух:

– Да вроде ничего.

Прихватив с собой грабли и деревянные вилы, одни двоерогие, другие троерогие, с нацепленными на них закопченными бидоном и чайником, оглядев с грустью и, одновременно, с тихой радостью принявший завершенный вид покос, пошли они, мама и папка, на год как будто сразу постаревшие, домой.

А мы с Колянам – за грибами.

Насквозь – или, как папка говорит, наскрозь – промокли, но грибов все же набрали – по корзине подъеловиков. Не переросших. Из пихтача на дорогу между нашими покосами в Култыке и в Горельнике вышли.

Тут же, даже и для себя как будто неожиданно, запел я во всю мощь своего тенора, а то и баритона:

Снова дожди, днем и в ночи, Снова птенцом в стекла стучит Осень! Может быть, мне окна открыть, Но от дождя как мне укрыть Осень?!

– Придурок, – говорит Колян. – Напугал.

– Колян, – говорю.

– Ну? – спрашивает.

– Жизнь штука сложная.

– Конечно.

Рябчики из травы с дорогой рядом шумно выпорхнули, словно брызнули, – фьюрикая. Тут же, на ветвях елей, и расселись. Выводок. Большой. Смешно вытягивая шеи, глядят на нас курочки то ли со страхом, то ли с любопытством – еще и пороху не нюхали, еще – как дробь свистит – не слышали. Уже большие, распятнались. Где и парунья, трудно распознать. Та, что осталась на дороге, – бежит по глине мокрой, быстро семеня лапками, припадая на левый бок и опустив одно крыло: будто летать совсем уж не способна; в чапыге скрылась – там ее ищите.

– Сколько супов вон разлетелось – дичь-то…

– Чё не хватал?

– Да не успел.

– Какой ты, брат, нерасторопный.

– Да уж… А ты знаешь, Колян, что время, – говорю, – субстанция далеко не простая, многоструйная, а главное – относительная?

– Мыслитель, – говорит Колян. – Не у тебя Эйнштейн украл эту идею?

– А ты как думал?

– Так и знал.

– По переулкам бродит лето, солнце льется прямо с крыш!.. – опять мной лес оголосился.

– Дождь, а не солнце, – говорит Колян. – Не с крыш, а с неба… Больной, что ли?.. Так перепонки могут лопнуть. Чеканутый.

– Они зачем тебе, раз музыку не любишь? Без перепонок проживешь.

– Была бы музыка, то рев.

– Ох, – говорю, – какой чудной же, брат, ты парень.

– Да уж, – говорит брат. – А по тебе давно психушка плачет. Тебя бы в джунгли, к обезьянам. Есть там такие – ревуны. И их, наверное, перепугал бы.

Я посмеялся. Но петь-реветь больше не стал, хоть и хотелось: Ялань уж близко, на виду – не так поймет меня там кто-нибудь.

Домой пришли, в сухое тотчас же переоделись – другое дело, то из воды как будто не вылазили. Одежду мокрую развесили в ограде – пусть и дождем ее еще, мол, потную-то, прополощет – маме и Нинке легче будет после выстирать. Я, заземленный, этим озаботился. Колян – в мечтаниях обычных – умом вознесся: город бы выше туч построить – сваи бы как вот нарастить?

– Эко, Колян, куда тебя опять закинуло… Скучно, – говорю, – будет в твоем Небгороде.

– Почему? – спрашивает.

– В Заоблакграде ли… Язык сломаешь. Ворон в нем не будет, – говорю. – Внизу, в Ялани, все останутся. И речки…

– Выведем новый вид, высотный. Бассейны будут… вместо рек.

– В Колянобурге! Вот, придумал… Не над Яланью только строй.

– А почему?

– Тучи же будут не всегда. А ты нам солнце загородишь.

– Какой ты вредный.

– Не скажи.

– Уж и не даст пофантазировать.

– Да на здоровье, сколько влезет.

– Рыбачить негде будет, вот и испугался, – говорит Колян. – Лифт тебе сделаю, сюда кататься будешь.

– Да я и тут уж поживу. А нарастить-то – как кристаллы.

– Надо подумать.

– Без меня.

Нинки и мамы не видать – в огороде что-то делают. Огурцы, наверное, снимают – вечером сегодня или завтра солить будут. Свежесолененькие – это хорошо. И через день после засолки их уже можно будет есть. Ох как – с толченой-то картошкой – объяденне.

Папка, в нарядной клетчатой рубахе, с глухо, по-воински, застегнутым воротником, помытый, чисто выбритый и на косой пробор гладко причесанный, сидит за столом, возле окна, с очками на большом, как собака на берегу, носу-баклуше: газет, столичных и райёнок, ворох целый накопился – читает, развернув страницу к свету. Нас даже и взглядом не удостоил – что мы ему? – событий в мире столько важных. Один Даманский чего стоит. Он, папка, с болезненным вниманием и с тревогой следит за тем, что происходит вокруг этого острова и что творят там обнаглевшие вконец китайцы. Как бы чё наши сдуру-то и не профукали бы! – опасается. Ну, поживем – увидим. Это и нас, конечно, беспокоит. Там, на Даманском, вон у Рыжего не самый старший брат, а средний, Виктор, отслуживший три года солдатом и оставшийся на сверхсрочную, нынче погиб. В Ялань, на родину, тело его так и не привезли. Там где-то и похоронили, еслив чё было хоронить. Тетка Матрена, мать Рыжего и Виктора, все глаза выплакала и проглядела – в окно-то смотрит, все и ждет – что он живой, еще надеется.

Того-то, Виктора, я плохо помню. А крёсну жалко.

Ужин не готов, и до него еще не скоро. Мягкого, с хрустящей корочкой, магазинного пшеничного хлеба со свежим, изумрудно-зеленым и запашистым – с осоти и с шишкарника – медом поели, холодным, из подполья, молоком запили и отправились мы с ним, с Коляном, на Кемь. Он-то так просто – прогуляться. А я – утешить свою душу. Если не душу, то – себя, истосковавшегося по рыбалке.

По пути, перевернув несколько коровьих лепешек, в банку набрали червяков – на всякий случай.

Идем.

Дождь то припустит, то утихнет – чередою. Сейчас буси́т, как папка бы сказал.

Колян, как обычно, бороздит умом – точнее, языком – космическую бесконечность. Я будто слушаю внимательно. Про дыры черные и про пульсары. Ладно, Ялань топить пока не думает – плотину строить на Кеми.

Буска догнал нас, впереди сучит ногами.

Удилище у меня сосновое – только что, лишь в со-сняжок вошли, сразу и вырубил – их тут число неограниченное. Из сухостоя. Проверил – гибкое и вроде не ломается. Как, правда, гнуть. Но сдуру-то, как говорит папка, и палец можно сломать. Очистил от сучков. Несу – легкое. Воображаю. Леска ноль-девять – крепкая: топляк со дна поднимешь – выдержит. Блесна – тяжелая, большая, медная – уловистая. Колебалка. В кармане куртки.

На сердце весело – уже давно со мной так не было. Даже и дождь не в силах повлиять на настроение мое. И дождь-то меленький – не ливень. И ливень мало бы что изменил.

Иду, счастливый.

Колян – тот тоже горем вроде не придавлен.

Через моховое и клюквенное, круглое, как сковорода, совсем безлесое болото, называющееся Чистяками, после болота – кедрачом, прошли прямком до Верхнего Крутого яра. Не заблудились. Как во дворе, нахожено здесь нами. Омут под яром вымыло широкий и глубокий. Пока не мелеет. Рыба всякая, мала и велика, та, что в Ислень по осени не скатывается, в нем, в этом омуте, зимует. Но он и летом не пустует. Сети здесь ставят старики.

Вышли на яр, и дух у нас перехватило, хоть и не раз уже, а многократно это видели. Полюбовались открывшимися перед нами красотой и величием – ошеломляет. Повосторгались, как впервые. Затем, придерживаясь за жидкие, но крепкие ветки краснотала и цепляясь за выпирающие из земли корявые и узловатые, обглаженные уже человеческими руками, корни сосен, к реке спустились. Сорвешься – шею, может, не свернешь, но мало все же не покажется. Уж осторожно. Я впереди – спешу, Колян – за мной – тот не торопится – не зарный.

Благополучно завершили спуск.

Снасть приготовил быстро, стал блеснить. Не спиннинг – дома тот оставил, его для Тахи берегу – и далеко, хотя б до стрежня, не забросишь. Вожу вдоль берега – по-скромному. Раз протянул, другой. И щука вышла. Да огромная. Бурун пенистый на воде, как кит хвостом, устроила. Перед блесной остановилась – не взяла. Ушла куда-то, как подлодка, исчезла медленно – как растворилась.

Ноги у меня затряслись, в коленях подло завибрировали, как на расхлябанных, испорченных шарнирах – как бы совсем не подломились.

Ну, думаю. И:

– Видел? – спрашиваю у Коляна.

– Чё? – говорит. Сидит рядом, на выскори разлапистой, сюда когда-то принесенной в паводок – откуда-то. Голову запрокинув, в небе пасмурном на коршуна смотрел – над речкой кружит тот – стервятник. Едва отвлекся.

– Ничё, – говорю. – Иди живца лови.

– А чё случилось?

– Зевать не надо. Спать сюда пришел?

Встал Колян, ворчун, – бормочет что-то. Размотав удочку, без удилища, насадив на крючок червяка, направился к приплеску.

Вижу:

Рыбачит – смех и только. Выдергивает да закидывает, выдергивает да закидывает, и все впустую.

– Скоро ты там?! – кричу ему. А сам блесну вожу – вдруг еще выйдет – без надежды.

– Срываются! – кричит в ответ, не отводя взгляда от поплавка.

– Уж пескаря, – сержусь, – не можешь выудить!

– Да клеву нет!

– У пескарей-то?! Голой рукой давно бы уж поймал!

Вытащил все же одного – сумел как-то. Хватал, хватал в воде его рукой – вроде не выпустил. Идет ко мне, зажав, несчастного, в ладони.

– Не задуши! – кричу.

– Не задушу!

– Как гада, стиснул вон… рука аж, вижу, побелела.

– Я же не негар!.. Побелела. Всегда такая, – говорит.

– Всегда такая… Как клешня… Кишки, – кричу, – не выдави у рыбки!

– Не выдавлю! – говорит. – Чуть лишь, как бабочку, держу!

Глаза – плошками, под теперешнее небо цветом подмазались – серые, и им как будто – небом – смотрит.

– Ага, он держит…

– Да, держу.

– Тогда не вырони! – кричу ему. – Как бабочку… то выпорхнет!

– А ты не каркай, – отвечает. – То, – говорит, – не задуши, а то не вырони, и чё мне делать?!

– Цепко, но бережно неси!.. Я тебя знаю. Где сила есть, там ум отсутствует.

– Сам, – спрашивает, – придумал?

– Жизнь, – отвечаю, – подсказала.

– Твоя подскажет… Бестолковая.

– Меньше болтай. И под ноги смотри! А то с копыт-то навернешься!

Идет, быстро переступая и громко скрычегая, по мокрому булыжнику – не поскользнулся бы и не упал – заторопился. Жует что-то. Уже нашел траву какую-то, съедобную, – с голоду не умрет в тайге, прокормится; и зиму всю в берлоге проваляется – только б журналов кто ему туда подбрасывал – не заскучает.

Донес. Живого. Слава Богу.

– Молодец, – говорю. – Медаль на грудь тебе повешу.

– Мало, – говорит. – Орден.

– А орден мне… если поймаю.

– А чё?

– Ничё. Ты тише разговаривай.

Освободил я от блесны тройник. К леске привязал его дрожащими руками. Пескаря, тоже трепещущего, наживил. Закинул в омут. На полводы его держу, не поднимая вверх, на дно не опуская.

Стою. На фронте будто – в полной боевой готовности.

Еще и он, Колян, – в затылок дышит мне – как враг.

– Чё, щука, что ли, выходила?

– Да подожди ты, – говорю и в бок локтем его толкаю.

– Какой противный, – говорит.

Взяла, подкравшись, тихо – как украла. Лишь повела когда, тогда только почувствовал – пескарь такую леску не утянет; это – как трос стальной, буксирный, для меня, для человека.

Дернул я с маху-то, нетерпеливый, и сломал удилище – там, на конце-то, где наживка, как будто гиря двухпудовая.

Так, с обломком его в руке, словно казак с пикой, как стоял, в чем был, в том тут же и ринулся с головой в омут – на берегу меня будто и не было.

Побултыхался.

Щуку, конечно, не поймал, хоть и пытался, но другой обломок удилища – тот, что с леской, – в руку ухватил, плыву обратно с ним, барахтаюсь, не для купания одетый и обутый. На сушу выбрался. На леске вроде никого. Я чуть не умер от отчаяния.

И он, Колян, родной мой брат, вместо того чтобы помочь, хотя бы руку мне подать, стоит, рот раззявив, глядит на меня своими обычно голубыми, а сейчас серыми глазами-плошками – будто не я из речки выбрался, а тридцать витязей прекрасных и с ними дядька их морской.

– Влюбился?! – спрашиваю.

– Кто?

– Ты!

– В кого?

– В меня.

Молчит Колян. Но рот закрыл. Опять задвигал челюстями – жевать продолжил. Заморгал.

– Чё ты все ешь?

– Горох.

– А где нашел его?

– В кармане.

Ну, думаю.

– Зашить бы их тебе.

– Тебе чё, жалко?

Потянул я за леску – в упадке духа, с полным безразличием. И сердце ёкнуло вдруг – что-то есть!

И после, помню, как во сне, все:

Вытащил. Рывком. Как будто репу за вершок из земли выдрал. Силу ее, щуки, в реке, как следовало бы, не изматывал – не до того, в полусознании каком-то действовал – в слепом азарте. Собака барсука, наверное, так добывает из норы – себя не помня. Ладно, что глубоко, до жабр якорь заглотила – хищница.

По камешнику, выгибаясь всем своим толстым, светло-золотистым телом и колотя широким и рыжим хвостом, прыгает – к воде скатывается. Повалился я на нее, как на вражину, – боремся. Едва удерживаю – скользкая. Меня едва ль не поднимает, со стороны не вижу, может быть, и поднимает – мощная. Но победил ее – утихомирилась. А сколько времени в борьбе прошло – минута, час или мгновение? – не знаю.

Колян, словно судья спортивный, наблюдал за схваткой, не свистел только, борьбу не останавливал, когда в пылу мы нарушали правила, – опешил.

И Буска лаял – это я запомнил.

Сижу. В себя, издалека как будто, возвращаюсь.

И вижу вроде, но не верится – рукой потрогал – убедился:

Лежит рядом со мной. Трофей. Почетный. Добрый, как папка бы сказал. Килограммов восемь примерно или десять – аллигатор. Трясутся ноги у меня – никак еще не успокоюсь. И без дождя весь мокрый – искупался. А зарекался: в воду, мол, больше ни ногой – из-за Ильи, пописавшего с колесницы в речки. И кровь, смотрю, с ладони капает – когда вытягивал добычу, леской порезал около мизинца. Ну, ничего, до свадьбы заживет. На мне всегда – как на собаке.

Я: мол, еще немного поблесню – а вдруг? – вот только у́дилище подыщу где.

Колян заныл: дескать, пойдем, еще такую же вот не поймаешь, а меньше – уж не интересно.

Я, поразмыслив чуть: и мне похвастаться скорее перед всеми захотелось – согласился.

Домой пошли.

Идем.

Я налегке. Колян щуку на большом и прочном, вырезанном им, но моим – сколько уж он своих перетерял, не сосчитаешь! – складником, черемуховом кукане за спиной несет, и дидилёвку ест еще при этом – где-то сорвал уже. Как успевает?

– Ну, – говорит, – ты и даешь.

– Чё, – спрашиваю, – даю?

– Да в Кемь… сохатый будто ломанулся.

– А, – говорю. – Прожуй, а то… Любой бы так же поступил.

– Ну уж конечно, – говорит Колян. – Не все ж такие.

– Какие? – спрашиваю.

– Ненормальные, – говорит.

Запел я на все Чистяки – болотом этим мы как раз проходим:

Смешное сердце, что же с ним такое?! Оно неровно бьется под рукой!

– Я уж подумал, с головой вдруг у него случилось чё-то там, и он свалился… Или кто в зад его ужалил?..

Плюхнулся. А он на самом деле чеканутый. Еще орет вон… точно – лось.

Ронжа, провожая нас от самого яра, перелетая с дерева на дерево, с ветки на ветку, безостановочно трещит – словно хохочет.

И я смеюсь. И он, Колян, мой брат, смеется. Хорошо нам. Мне – уж точно. И оттого, что день такой, пусть хоть и пасмурный, но день же – белый. И оттого, что только что произошло на речке – чудо. И оттого, что сенокос закончился, – причина не последняя. Ну и от многого еще другого. Живем – что главное, конечно, – дышим. А то вон Леха… Как же это?.. Все теперь ночь – и черная… Вернее – пустота!.. Хоть и хватал меня там, на дороге, кто-то за рубаху сзади… Ветер… Но и сейчас мурашки по спине…

Загавкал где-то Буска. Недалеко. В устье Бобровки – там, кажется. Пес компанейский и отзывчивый: услышав смех, решил нас поддержать.

Дождь мелко-мелко сеет – изморось. Как из ведра теперь хлещи он, мне все равно – больше чем есть, меня уж не намочишь. Как люша, папка бы сказал. Не знаю, что это за люша? Но в том, что – он или оно или она – люша и мокрый тесно связаны между собой, не сомневаюсь. Папка не скажет зря. И повторять мне нравится за ним: как люша, мокрый. Ну, так и я вот.

Запел:

Два окна со двора и развесистый кле-о-он! Я как будто вчера первый раз был влюбле-о-он!..

Колян:

– Маленько чокнутый…

Я продолжаю:

Прибегал я сюда, да звучало в ответ — И не то чтобы да, и не то чтобы нет!

Колян:

– И не маленько…

Я:

Мне б черкнуть пару слов, да мешают дела, И другая любовь за собой повела!

Колян:

Как он пошел до броду, Стал на колоду и булькнулся в воду. В воде он мок и кис, вылез, высох, Стал на колоду – и опять в воду… Домой пришли.

Буска уже в ограде. Никуда он будто и не бегал. Только, как я же, он – как люша. Встречает нас, словно соскучился, хвостом виляет.

– Давно не видел? – говорю.

Не отвечает.

– А научить бы говорить тебя по-русски, было бы неплохо – много чего бы мог мне рассказать, что я не знаю.

Но не получится – балбес… хоть и веселый.

Сняв с кукана и нацепив ее жабрами на крюк принесенного им из амбара старинного кантаря, взвесил папка щуку: девять килограммов триста граммов – если кантарь не врет, то ровно столько она тянет. Чё, мол, нам граммы-то считать, всего-то девять.

Пусть и девять. На шесть ловил, такой вот мне еще не попадало.

Рассказали, как поймалась, как нырял за ней я в воду. Я – языком, брат – больше жестами. Мама поохала, а папка только усмехнулся.

Попросил я, распираемый от гордости добытчик, сияя, наверное, при этом, как только что начищенный чайник, маму выпотрошить и почистить щуку. Нинку – пожарить ее после. Давно, мол, щучины не ели. Кормилец, что ты.

Мама в ограде, выпотрошив, чистит рыбину. Лежит та чуть ли не во всю длину скамейки.

Ого, думаю.

Папка ходит вокруг мамы, как кот, на щуку щурится и говорит:

– Ну, это чё… да разве это шшука… Вот на Кети-то да на Сочуре, там-то вот шшука дак уж шшука.

Но сам довольный – видно по лицу.

– А ты-то, Коля, – зная, каким будет ответ, спрашивает мама, – хоть одну рыбку в жизни когда до́был?

И всем давно уже известно:

– Ну, дак и я идь, баба, не рыбак, – отвечает ей папка. – И рыбаком не называюсь. Ловил когда-то, помню, в детстве. Бродили тряпкой с ребятишками… гольянов. После их жарили с яичницей на сковородке. Объяденне.

Мама на это улыбается. И папка тоже.

Сходил он в подсобку, вышел оттуда, дверью хлопнув, с желтыми губами, с таким же желтым подбородком – рукавом рубахи вытирает их. И говорит:

– Или на Менделе, там тоже шшука уж дак шшука. А тут-то чё… одни травяночки-малявки.

Ну, думаю: и там, в шкафу, стоит еще бутылка. Белая. На вечер хватит. Что хорошо-то, то уж хорошо: назавтра папка никогда не похмеляется, как бы до этого не поусердствовал, – сколько я помню, не бывало. Только когда друзья его приедут к нему в гости – с теми. Но там уж так – как в продолжение гостеприимства. «Ж ни за чё им не откажет», – как скажет мама про него.

Ну, раз с друзьями-то, – кто уж осудит? Да с фронтовыми – уж и вовсе.

Ероха объявился. Не видно шерсти – весь в репейниках, как в маскировочном халате. Косясь на всех сердито, урчит жадно, как Котофей Иванович над тушей быка, над потрохами щучьими – оголодал в странствиях, воевода.

Куриц не видно. Сами по себе, без вождя, бродят. На пригоне – оттуда слышно их – кудахчут. В навозе роются – уж в нем-то есть чем поживиться. Петух в ограде. Стоит, красный. Как будто знамя кто-то выкинул, но не сдаюсь, а нападаю. Ни на кого, правда, не кидается – занят. В мураву, прежде порыв в ней судорожно, током будто стукнутый, своими лапами корявыми, глядит внимательно, как будто что там потерял. А что терять ему? Лишь пух да перья. Ума от роду не имел.

Буска упал возле крыльца на плаху мокрую – лежит, маяча высунутым языком, с ленцой поглядывая из-под века.

Все как обычно.

Почистила мама щуку. Папка ее разделал на куски – хребёт ножом ей еле перерезал.

Нинка пожарила. Не всю, конечно. Всей-то, тут многих можно накормить, и пол-Ялани. Это не я сказал, а мама. Хвост же и голову оставили на завтра. Шарба со шшуки-то – как в лесторане! Это уж папкины слова. Бо́льшую часть определили на засолку – запас будет.

За стол сели. Сидим. Есть приготовились.

Нинка нам по тарелкам щучину раскладывает. Мы предвкушаем.

Кряхтит папка многозначительно. И говорит тут же:

– Баба, дак чё?

– А чё? – спрашивает мама, будто не понимает.

– Ну, дак, а это-то…

– Ну, чё?

– Ну, дак… без водки шшучину-то… как-то это…

– Ты ж медоуху уже пил.

– Ну, медоуху… ту для аппетиту.

Сходила мама на кухню, вернулась с бутылкой водки. Подолом фартука ее обтерла, на стол поставила.

Потянулся папка, взял бутылку. Распечатывает.

– И за покос-то, – говорит.

– За это надо.

– Непременно.

Мы – я, сестра и брат – молчим.

Налил папка себе стопку. Коляну предложил – тот отказался. А на меня даже не смотрит. Но предложи он мне, и я бы отказался. Жалею, что не предложил. Если еще про щучину-то вспомнить.

– И за рожденне-то твое.

– Ну а за это и не обязательно.

– А ты-то будешь?

– Я?! Да нет! – Мама как будто испугалась. – Выпью, мне песни петь захочется, плясать тут стану, стол сверну. Кто со скотиной после будет управляться? – шутит.

– Чудна ж ты, баба, ох уж и чудна. Такое дело вот… и не отметить, – качает папка головой, как будто мама провинилась, и он ее сейчас накажет – поставит в угол.

Не поставил.

– Уж и управиться как будто некому. Наскажешь.

Выпил папка, сморщившись, как от беды какой, нагрянувшей вдруг, – отметил. Одной стопкой не обошелся. Да ведь и повод не один. Не объявлял – за что, но крякал смачно. И не мурлыкал только – шшучиной закусывал. Да на здоровье. Ест он, папка, хоть и не много, но всегда с большой вытью, на аппетит редко жалуется. Так и работник, соответственно, он не ленивый; раздвинет горы, разохотится-то, ему начать бы только, уж закончит. Лишь на начало вот чижёлый. Да ведь и поезд, тот не с маху разгоняется.

По сошке, как говаривал покойный Иван Захарович, и ложка.

Поужинали. За общее застолье друг друга поблагодарили. А мама шепотом еще – Кого-то. Ну и отдельно – рыбака, под его скромное да ладно. Коляна тоже – за поддержку.

Вышли, насытившись, из-за стола. Все, кроме папки. Есть у него еще, наверное, что отмечать, и чем – осталось чуть не полбутылки. Не торопится. Выть заморив, сидит к столу уже боком. Правую руку на краю стола, в локте согнув ее, пристроил, а левую – на спинке стула. Лицом сияет – чисто выбрит. Смотрит на всех и улыбается. Совсем не строгий – нет тому причин.

– Ты уж за шшуками-то больше в воду не кидайся, – говорит мне, улыбаясь.

– Ладно, не буду, – говорю.

– Удумал тоже. Боже, упаси, – говорит мама. – А утянула бы… на дно-то… а там – коряги, Господи, помилуй.

– Он чё-то думал будто, – говорит Колян. – Если бы думал, не нырнул бы.

Все – кто куда, у всех – свои заботы.

Поприставал я к брату и сестре. Отповедь выслушал от них.

Подался к другу.

Тот никуда еще не смылся. Дома. В сухом месте – под навесом. Обложившись, как взаправдашний автомеханик, инструментами, велосипед чинит – из двух один пытается собрать. С прошлой весны еще с затеей этой, как дурачок с фантиком, носится – руки никак, мол, только не доходят. И не дойдут, на них ходить-то. Теперь вот взялся воплощать. Что воплотит, я сомневаюсь. День-два повозится и бросит – блажь как находит на него, так и проходит. В другое что-нибудь ударится. Нос в солидоле и в мазуте – блестит, чернея, – как у галки. И на щеке – преступник пальчики оставил будто.

Ворчит Рыжий, снимая с обода покрышку монтировкой – ту не сломал бы. От усердия, от ярости ли, язык высунул, как Буска; как тот, им только не болтает; то вверх поднимет его, к носу, то вниз опустит, к подбородку – как выключатель. Даже не смотрит в мою сторону – так своим делом увлечен.

– Ты, слесарь, в зеркало смотрелся? – спрашиваю.

– А чё?

– Да так.

– Ну дак а чё тогда?

– Да просто.

– Не видишь, чем я занимаюсь.

– Вижу.

– Чё тогда лезешь с ерундой? Помог бы лучше.

– Нет, Шпунтик-Винтик. Куй победу в одиночку. То лавры после не поделим.

– Черный, не зли меня, пока я это…

Тетка Матрена вышла из избы. С подойником на руке и полотенцем, перекинутым через плечо.

– Здравствуйте, крёсна, – говорю.

– Здравствуй, кресник, – отвечает. – С сеном-то, – спрашивает, – отставились?

– Да, – говорю.

– Ну, слава Богу, – говорит. – И мы вот тожа… Тока что вернулись. Стожок последний в Межнике сметали – как украли. Вон чё с погодой-то… Успели. Таперь надолго заненастит – тучи по ельнику скрябут, а тут, в Ялане-то, чуть не по крышам… дак уж примета. Кости разламыват – и тут уж без ошибки.

Проходит мимо и, не глядя в нашу сторону, но головой качая, говорит:

– Тока пришел, ничё ишшо не емши, кусочка хлеба в рот не сунул, за лисапедишко свой сразу уцапился. Вот где беда-то… Так и жалуток порешит, не дорожит уж ем нисколько. А заболит-то, дак узнатса. Потом спохватится, да поздно. А идь оно когда-то отзовется, скажется, не обойдет вас стороной. Им все как бытто далеко. И не заметите, как подкрадется. Башкой своёй ничё не думат… чё-то уж путне бы, то жалезяка… нашел мученне для себя.

Рыжий – тот будто и не слышит.

Скрылась во дворе крёсна. Разговаривает там с коровой, как с человеком. Дойки помыв ей, полотенцем вытирает их, наверное: стой, мол, ногами-то не брыкай, буйволица, и не размахавай хвостом, а то… как эта… Молчит корова, но вздыхает тяжко: ох, дескать, глупые ж они – эти двуногие-безрогие. Вскоре – как молоко пружинисто зациркало в подойник струйкой – стало слышно.

Рассказал я Рыжему про свой сегодняшний улов, во всех подробностях, как дело обстояло. Немного только приукрасил – для разговора округлил:

– Десять, – говорю, – кило… Едва выволок. Ты представляешь?.. И как-то леска еще выдержала…

– Мало чё-то, – говорит Рыжий, освободив язык и шмыгнув носом. – Десять!.. Все сто, наверное. Уж не брехал бы.

– Сходи к нам, – говорю, – спроси.

– Ага! Брошу счас все и побегу… Знаю, что врешь, чё буду спрашивать?

– Прямо как ты.

– Как я!.. Да я… Да я-то правду говорю всегда.

– И только правду…

– Да.

– Твердое слово – Мальчиш-Кибальчиш. Спроси Коляна…

– Но!.. И тот соврет – недорого возьмет.

– Колян?!

– Колян. Договорились… Когда успел-то ты?.. Ведь вы же были на покосе.

– Тогда у мамы или папки… Да хочешь – верь, хочешь – не верь.

– Сразу бы так и говорил… Едва он выволок! Уж не смешил бы.

– Голову покажу тебе, пока не сварим, не съедим ее, увидишь… А где, – спрашиваю, меняя тему, – собраться решили?

– По голове чё-то поймешь… Голова может быть большой, а туловишшэ, как у матершинной рыбки, маленькое, как у рахита ли… Где. На яру. У головастика вон тоже… Башка огромная, а тело – с гулькин… этот…

– Но не у щуки же… Во сколько?

– В семь.

– Так семь уже. Пора идти. Долго еще возиться будешь тут?.. Конструктор.

– Покрышку только вот сниму.

– Да ты порвешь ее, не снимешь.

– Не тявкай под руку… то монтировка соскользнет и по ноге тебя ударит – больно будет. Куда спешить?.. Чё ли, не знашь, как наши собираются… копуши?

С полным пенистого молока подойником, вышла со двора в ограду тетка Матрена. Воротца на вертушку закрывает.

– Корову, чё ли, ишшо выпустить?.. Поест маленько, погулят… С такого времени, и взаперте́… Травы немного хошь пошшыплет… Парного, – спрашивает, – будете?

– Я нет, – отвечаю. – Теплое, крёсна, не люблю.

– Не любит он. И, паринь, здря. Нашел, чем тоже побахвалиться.

– Я не бахвалюсь.

– Один стаканишко-то натошшак, хошь чириз силу, чириз не люблю, а выпивать необходимо, – говорит крёсна. – Утром и вечером. Врачи – и те вон всем советуют. Полезно ж, свеже-то, из-под коровы… чем – постоит когда оно, остынет. А ты-то, Вовка, будешь, нет ли?

– Не из ведра же… В кружку налей мою. В избу зайду когда, тогда и выпью, – говорит Вовка.

– Дак она ж грязна у тебя.

– Я мыл.

– Он мыл… Такой вон день, как год, а он галодный. Не знаю, чё за чиловек… Такой противный.

Ушла в дом тетка Матрена.

Швырнув в один угол обод, с так и не снятой с него покрышкой, в другой – монтировку, следом за матерью и Рыжий удалился, спросив меня через плечо:

– Здесь подождешь?

– Здесь, – говорю. – Там, за оградой.

– Едва он выволок… Ну, врать. Вот уж где нигер-то, дак нигер.

Вышел я за ворота, сел на край мокрой скамейки. Жду.

– Не верит он… А сам-то уж… Метеорит в ограду к ним, мол, угодил, и в гусака попал – того как будто не бывало – в одну секунду испарился… только паленым долго еще пахло.

Разговаривает в доме Рыжий, слышно, с матерью – перечит.

– Вот уж кто врать-то, так уж врать.

После узнали, как он испарился. Захар Иванович, отец Рыжего, обменял, выпимши, его – одного из трех и один хрен лишнего – гусака, на слепого еще шшаночка от шибко ходкой уж охотницкой сучонки. Загря у них, так это тот как раз шшаночек. Много уж лет охотиц-ца за хлебом.

Вот он, возле ворот лежит. Его лежанка, сплошь увоженная шерстью, в сухом месте – под надвратицей.

По Маковской дороге – из Межника, с Попова лога и Петрунина, и по Песочнице – с Красавицы и Ендовища, из Култыка и с Дымова урочища люди едут на телегах – возвращаются с покосов. Всем, кто еще не управился, дело испортила погода. А нам вот ладно. Мы успели. Но дождь бы мог и потерпеть – чтобы уж все отставились – людей-то жалко.

Мальчишки, видно вон, понурые, слоняются. Ватага. Заняться нечем им, нельзя уже купаться. То ж на реке все время проводили. Мячик гонять на поле подались – развеселятся.

За спиной у меня, в углу чеславлевского палисада с древней плетеной изгородью, в старой – такой, как мне припоминается, она была уже и в нашем с Рыжим детстве, – густой, заслоняющей летом окно комнатки, в которой, после того, как вышла замуж и уехала жить в город его старшая сестра Зинка, обитает теперь Рыжий, и высокой, почти как наша береза, черемухе дрозды дерутся. Ягода только начала на ней чернеть – они ее уже не поделили. Или играя – расшумелись.

И воробьи не поделили что-то, слышу, за наличником – громко чирикают. На дождь ворожат – опоздали.

Еще и часу не прошло, ворота скрипнули, и друг в них появился. В проеме замер – как портрет. С одной стороны, с правой, от него, от Рыжего, сейчас невесту посадить на стул, с другой, с левой, – приставить к руке шашку, а на голову ему папаху нахлобучить, и будет выглядеть он так же, как в домах у нас, на старых фотографиях, деды, – в такой он позе.

Подворотню, вдруг ожив, портрет перешагнул, ворота за собой закрыл. Стоит. Мимо меня, в улицу глядит – будто на палубе, впередсмотрящий.

– Лежать, – говорит Загре. Тот и не думал подниматься.

– Ну? – говорю.

– Ну, – отвечает.

– Поел?

– Поел.

– И молока попил парного?

Смотрит он, Рыжий, на меня теперь – как на чужого будто, постороннего: какой тут тип пришел, мол, и расселся?! Молчит.

Отмытый. С мылом. С маслом ли подсолнечным. Нос блестит, облупленный, но не в мазуте. Будто не нос, а набалдашник – как надраен. И со щеки стер отпечатки. Как от разряда в тысячу Фарад – с такой прической. Видно, что тщательно расчесывался. Но так и не привел в порядок свои волосы. Торчат они у него на голове во все стороны, как прутья в старой и растрепанной метле, – их не пригладишь, как ни намочи, – сгибать только и укладывать каждый волос, как медный провод, по отдельности, – сколько же времени уйдет на это? Переодетый. Брюки со стрелками – об них бы не порезаться. По всей рубахе ни морщинки – так отутюжена она. В туфли смотреться можно, вместо зеркала.

– Пошли?

– Пошли, щегол.

– А ты-то… Черный… и растрепался, как ворона.

– Жарко не будет?

– А?

– В одной рубахе.

– Тебе-то чё переживать?

Пошли не улицей – задами. Идти не так уж далеко.

На яр скоро вышли.

Тучи, назад не оборачиваясь, по сторонам не озираяь, сплотившись, как слепцы, без единого просвета, плетутся низко – на восток. Из мрака внутреннего сыплют мелким дождиком. Вода в Кеми серо-зеленая; от неба – серая, зеленая – цветет. Сопки парят. Пар кучерявится, похожий на овцу. Стремится к тучам – как к отаре.

Август. Обычно для него. Когда без дела-то, тоскливо.

Под кедром сухо.

Парни и девчонки, кто в чем, а некоторые, считаясь с модой и с погодой, в болоньевых плащах, кто-то в ветровке, как и я вот, наши и Лехины одноклассники и одноклассницы, тут уже, на яру, где мы и договаривались встретиться сегодня. Шурка Пуса. По прозвищу Пуздря. Мать у него местная, чалдонка, тетя Дуся, продавец, а отец – ингерманландец, Илмарь Николаевич. Учитель школьный по труду. Хоть и живет он, Шурка, на нашей же с Рыжим улице, но я давно уже его не видел – в гости куда-то уезжал, вчера, наверное, приехал. Сено не косит он, отец его жалеет – у Шурки что-то с позвоночником. Говорит Пуздря быстро – строчит, как пулемет. Мы привыкли – понимаем. Добродушный. Санька Сапожников, красавец, но тихоня и молчун, и сестра его, близняшка, Райка. Эта уж рта не закрывает – балаболка и просмешница. В школе Санька у сестры диктанты и сочинения списывает, а Райка у него, у брата, – алгебру и геометрию; сидят они уж девять лет за одной партой. Два Вовки – Прутовых и Устюжанин. Двоюродные братья. Оба белобрысые. Первый в любую заварушку лезет безоглядно, второй – обходит драки стороной. И их давно уже не видел – Балахнины своей не покидают, будто не могут перейти Куртюмку – Рубикон. Светка Шеффер. Глаза у Светки голубые, как ясное дневное небо, а волосы, брови и ресницы белые, как облака. Одуванчик. Альбиноска. Хохотунья. И мать и отец у нее немцы. Тетя Миля и дядя Ёшка. После восьмого класса поступила в Елисейское педучилище. На второй курс перешла. Андрюха Есаулов. По прозвищу Дурцев. В детстве скрипел зубами от досады. Теперь так вроде юморит. Но слышать это невозможно – озноб по коже пробегает. Когда гвоздем царапает кто по стеклу – похоже. Зубы уж до корней сточил, наверное. Зубы его – ему о них и думать. Пашка Сотников. Певец и гитарист. По прозвищу Сота. Коля Устиненко. А мы зовем его Устином. Тоже поет неплохо и, как сам он в шутку говорит, лабает классно на гитаре. У Пашки голос только ниже и сильнее – как у Высоцкого. Витька Гаузер, и он же Маузер. Валерка Крош, он же Гаврош. Тоже двоюродные братья. Матери у них яланские, русские, а отцы – немцы ссыльные, с Поволжья. Валерка Крош похож на Муссолини. И прозвище у него еще одно, кроме Гавроша, соответствующее – Дуче. Вовка Балахнин. Балахон. Башковитый. Великое будущее и широкую известность ему пророчат все учителя. Особенно наша классная – Евгения Михайловна. А до девятого класса нашим классным руководителем был Артур Альбертович Коланж, учитель по истории. В прошлом году ушел на пенсию. И на аккордеоне еще он, Вовка Балахнин, играет здорово. Не задается. Васька Арынин. Наш с Рыжим сосед, шабёр, как говорила Марфа Измайловна. Спокойный. Из себя ничем его, наверное, не выведешь. Никто его уже не задирает – бесполезно. Это как к дереву вон приставать. Или к столбу. Лишь отмахнется – в крайнем случае. И прозвище у него, у Васьки, – Ступор. Галя Бажовых. Надя Угрюмова. Скурихина Тамарка. Оля Борониных. Подружки. Галя Бажовых самая из них красивая. И те девчонки ничего.

Под кедром стол накрыт – доска широкая на двух сосновых чурках. Не шатается. На столе:

Вилки. Ложки. Миска глиняная. Алюминиевая кастрюлька. Коричневые, зеленые и синие эмалированные кружки, граненые стаканы. Трехлитровая стеклянная банка с сиреневой по цвету бражкой – на черемухе. Медовухи банка двухлитровая. Две бутылки водки. Поллитровки. Одна – «Пшеничная», другая – «Русская». Три бутылки вина «Варна». Две бутылки «Айгешата». Поминальная закуска. В складчину.

– Не все еще, конечно, в сборе. Но всех и ждать, наверное, не будем, – говорит, оглядывая нас, Вовка Балахнин. И спрашивает: – Чё кому?.. Но помянуть-то водкой вроде следует.

– Конечно водкой. Как и полагается… Можно и подождать. Люськи вон нет еще Маркеловой, – говорит Рыжий.

– Да не придет она сегодня, – говорит Сапожникова Райка. – Расчихалась. А ты соскучился по ней?

– Да, – говорит Рыжий. – Соскучился. Тебе-то чё?

– Вместе со мной пойдешь, я ее вызову, – говорит Райка. – И повидаетесь.

– Не пойду, – говорит Рыжий.

– А чё, боишься? – веселится Райка.

– Боюсь, – говорит Рыжий. – У них такая же, как ты, кусучая собака.

– Дак на цепи же… Такой влюбленный, а собаки испугался, – смеется Райка.

– Кто мог, тот пришел, – говорит Вовка Балахнин. – В семь, договаривались. Почти восемь.

Подсчитав нас, парней и девчонок, здесь присутствующих, разлил он, Вовка, водку – по граммульке.

Ну, мол.

Взяли кто кружку, кто стакан. Стоим. Молчим. И Райка даже рот закрыла.

Говорит после Рыжий:

– Ну, давайте… Мир его праху. Земля ему пухом.

Хороший был парень.

Все, согласившись, выпили, не чокаясь. Блинами закусили.

О Лехе стали говорить.

Плохое что, мол, сделать не успел – одно вот только – застрелился.

Галя заплакала. Никто ее не утешает. Слезы уголком белого платка вытерла.

– Извините, – говорит, не поднимая глаз. – Чё-то, с глотка, так быстро захмелела.

Парни ей хором: да, мол, ладно.

Казалось, много было, хоть залейся. Но все выпили – до капли. Дождь припускал, утих, опять чуть сеет.

Вовка Прутовых с Андрюхой Есауловым, два бойцовых петуха, что-то опять между собой не поделили – как обычно. Задериха с Неспустихой. Кулаки в ход пустить еще не успели, но за грудки тягать друг дружку уже начали, словно самбисты на ковре… только на хвойном. Куртки на них по швам, еще немного бы, и затрещали. Растащили их вовремя и развели, как на ринге, по разным углам. Стол между ними – как барьер. Один, коренастый, невысокого роста, внешне похожий на артиста Михаила Пуговкина, ворчит что-то невнятное сквозь зубы, другой, поджарый и долговязый, лицом и норовом похожий на гоголевского Ноздрёва, скрипит ими, зубами, как ненормальный, дым от них только не исходит; стреляют взглядами друг в друга – дуэль такая. Ну, не до смерти хоть, и хорошо. И обошлось без первой крови даже. С самого детства мир их, Вовку и Андрюху, не берет, с детского сада. Сегодня, выпили, уж вовсе. Подраться им – как кошке и собаке – сойтись бы только, где-то встретиться; носы не раз друг другу разбивали. Играть в футбол с ними – беда. Хоть и в одной команде будут оба, хоть и поставь их вратарями – повод найдут и раздерутся – и через поле пробегут. Ладно, что хоть живут они не рядом, в разных краях, – Ялани в этом повезло.

Ялани – мало, может быть, и миру.

Все, что смогли, о Лехе вспомнили. Наговорились. Как-то не верится, что нет его в живых. Будто вот-вот, он, Леха, сам сюда придет и поглядит на всех с улыбкой. Об этом тоже все сказали. Не только мне, и всем так кажется. Кивая на мрачную погоду – хоть тут, под кедром-то, и в сильный дождь было бы сухо, – ссылаясь на разные дела, решили с яра уходить. Кто в клуб, кому-то надо унести домой посуду. Судя по времени, кино должно уже закончиться. На танцы кто-то захотел вдруг.

Андрюху Есаулова оттеснили в одну группу – к девчонкам. Вовку Прутовых – в другую, к нам. Пошли. Вовка – по-прежнему еще насупленный, сердитый; Андрюха – тот уже веселый, девчонок чем-то рассмешил. Надя Угрюмова и Борониных Оля его под ручки ухватили.

Вступив в Ялань и попрощавшись с друзьями, свернули мы с Рыжим на Александровскую улицу, пройдя скоро ею, короткою, домов в пятнадцать, спустились под гору к Куртюмке.

Редкий туман над речкой – стелется, полоской узкой омрачает воздух, но не клубится. Низина – вовсе уж тут влажно.

Чибис кричит пронзительно, нас атакует – будто до этого заняться было ему нечем, сидел в траве сырой, скучал. Чирок в болоте одиноко крякает.

Идем.

– Туфли промочишь.

– В кедах-то чё – лучше?

– Ну и сравнил… как босиком… А когда, – спрашиваю, – мотоцикл тебе купят?

– Осенью, – отвечает Рыжий. – Только к Седьмому, может, вряд ли раньше. Как тятя бычка сдаст, деньги за него получит… сказал, что – сразу.

– Еще нескоро, – говорю.

– Какое ж скоро! И к зиме… Навалит снегу – и не покататься. По тракту только.

– Сопли-то морозить.

– А чё? – спрашивает.

– Ничё, – говорю.

– А то до Люськи, может, сходим?

– Один не можешь?

– Не могу.

– Она ж болеет.

– Райку больше слушай. Выйти-то сможет, может, если позовешь.

– Давай уж завтра.

– Насчет завтра, – говорит Рыжий, – не знаю… Мне надо в город будет ехать.

– Давно пеленки не стирал? – спрашиваю.

– Нет, – говорит. – Так чё-то… Зинка попросила.

– Ну, значит, нянчиться.

– Заткнись.

В угор поднявшись, к дому нашему приблизились. Рыжий, чтобы не помять и не намочить брюки, не сел на лавочку – стоять остался у ворот. А я, отталкивая от себя ногой радостно бросившегося ко мне Буску и скрестив в кармане пальцы на руке, в избу направился.

– Ты скоро?

– Да. Зайду и выйду.

Сумрачно в избе. Свет почему-то мама не включает. В очках, она сидит на диване, носок, натянув его на электрическую лампочку, штопает. Нинки и Коля-на дома нет. В клуб, на танцы, умотали. Кино там было. «Брак по-итальянски». Я его видел. Они – нет.

– Мама, – говорю.

Оторвала взгляд от заделья, на меня поверх очков смотрит.

– У? – говорит. – Не ждали, не гадали… Еще не утро, он уж заявился.

– Я ключ возьму от мотоцикла?

– Ты у отца уж лучше спрашивай…

– А где он… спит?

– Прилег вот только что… Китай все обсуждал.

Пошел я в другую комнату. Слышу:

Радио играет. Песни по заявкам. Людмила Зыкина поет. Про Волгу.

Вижу:

Подстелив под себя вверх черным мехом белый полушубок, лежит на кровати папка, не раздевшись. Спит, не спит ли, но глаза закрыты.

– Пап, – тихо говорю.

Молчит.

Тогда уж громче повторяю:

– Папка!

– Ну, – говорит, глаза не открывая.

– Можно…

– Чё можно? – спрашивает.

– …ключ возьму от мотоцикла?

– Бери.

Ну, думаю.

Пошел я на кухню. Взял со шкафа ключ. К двери направился.

– Долго-то не гуляй, гулёна, – говорит мама.

– Нет, не буду, – отвечаю.

– Скорей занятия уж в школе начались бы…

– Скоро.

На крыльцо вышел. Свистнул Рыжему. Вступил тот в ограду.

– Помоги, – говорю.

Мотоцикл из гаража вывели. Затем – по доскам через подворотню – из ограды. Заводить стал. Ногу об рычаг отбил – тот, мотоцикл, не заводится.

С горы поехали. И так, на скорости, не запустился. И свечи, вывернув, почистили. И поменяли их на новые. И прочихать, еще раз свечи выкрутив, пробовали. И подсасывали. Ни в какую.

– Зараза, сглазил, – говорю.

– Кто? – спрашивает Рыжий.

– Кто!.. Сам себя!.. Соврал тут Маузеру как-то, что не работает, что карбюратор не в порядке. И получил вот… по заслугам.

– А-а. Кто, – говорит Рыжий, – сглазил, тот и разглазить должен.

– Как?

– А я не знаю. Я ж не ведьма. Ты же ведь сглазил, ты и это…

– Ну, раз не знаешь, не болтай.

– А почему решил, что карбюратор?

– А что?

– Причина, может, в зажигании…

– Легче тебе от этого?

– Да мне-то…

Взопрев, как мыши, и измучившись, в гору вкатили мотоцикл – чуть ли не двести килограммов. В гараж поставили его.

Из ограды вышли. Я сел на скамейку. Рыжий стал рядом, возле палисадника и, покосившись в сторону темных окон нашего дома, закурил. Давно уже все в Ялани знают, что Вовка курит, как мужик, но он еще таится почему-то – по привычке.

Чуть отдышались, Рыжий предлагает:

– Может, хорька к кому-нибудь загоним?

– Оголодал?

– Да ради интереса.

– В чей огород?

– Хоть в чей.

– К Люське Маркеловой?

– Можно и к ним. А ты бы после ее вызвал.

– И накормил ее, твою красавицу, их же горохом или огурцами?.. Ты это здорово придумал. Нет, не хочу.

– Ну, в клуб пойдем?

– А чё там делать?

– А чё там делают!.. Обычно. Хоть поиграем в бильярд.

– Ага. В субботу-то… Там мужики… На водку состязаются. Обычно. До биллиарда не пробьешься.

– Ну, тогда, может, медовухи вынесешь… немного… То меня только заусило.

– Нет, не сегодня.

– А когда?

– Ну, будет время, – говорю. – Мне, кровь из носу, надо бы в Черкассы…

– А-а, – говорит Рыжий.

– Пешком пойду… Я обещал ей.

– А чё парней не попросил… Отвез бы кто-нибудь.

– Да неохота.

Молчим.

Далеко где-то гармошка играет, поют песню На муромской дороге стояло две сосны – с сеном отставились, так отмечают.

– Подожди, – говорит Рыжий. Сказал так, окурок бросил в палисадник и пошел.

– Ты куда? – спрашиваю.

– Да тут… я счас. Не уходи.

В Городской край, вижу, направился. За углом больницы скоро скрылся.

Сижу. Жду – чего, и сам не понимаю.

С листьев березы часто капает. И мне на плечи попадает. Чтоб пересесть или чуть сдвинуться – нет и на это даже настроения, терплю.

Полчаса прошло, не больше. Слышу: топот. Едет, вижу, кто-то на гнедом коне. Подъезжает, под березой нашей останавливается.

– Чё вытаращился? – спрашивает.

– Ты откуда? – удивляюсь.

С коня спрыгнул, за повод его держит.

– Мерзляковых, – говорит, – знашь?

– Это каких?

– Да кержаки-то.

– Они, Мерзляковы, – говорю, – все кержаки.

– Да в Городском краю живут, рядом с Пашкой Сотниковым. Дочь их, горбунья, в восьмом классе…

– Знаю, – говорю.

– Гость к ним из Ворожейки приехал верхом. Уже три дня у них гарцует, – говорит Рыжий. – Коня возле ворот держит, травы ему только приносят. И тятя с ними пил вчерась, домой чуть тепленький приперся. Метал стожок-то сёдня – помирал. С седлом вон даже. Поезжай.

– Да я куда на нём?.. И где оставлю его там?

– И стремена вон медные, почти что золотые… В лесу привяжешь… где-нибудь, перед деревней.

– Да уж.

Рыжий задумался. И говорит:

– Черный, с тобой, ли чё ли, прокатиться?

– Давай.

– Я, чур, в седле.

– Ну, ладно, – соглашаюсь.

Запрыгнул Рыжий в седло. Сидит. Ему папахи только не хватает.

– Ты подожди теперь… Сейчас я, быстро.

– Куртку какую-нибудь мне вынеси… А то в рубахе-то – прохладно… ишшо вспотел вон, дак и вовсе. Проехал чуть, и уже чувствую…

Забежал я в ограду, взял в гараже брезентовую куртку и солдатскую фляжку, подаренную мне когда-то моим самым старшим братом Геной, пошел в подсобку, налил там папкиной кружкой во фляжку медовухи – полную, в карман ветровки ее сунул. Вышел на улицу. И говорю:

– Ну, чё, поехали?

– Садись.

Запрыгнул я со скамейки на коня, за спиной у главного наездника устроился.

– Ты только рысью не гони… Да и галопом не пускай… то об седло я все себе раскокаю…

– Да не боись, – смеется Рыжий, надевая куртку. Надел.

Вцепился в куртку я – держусь.

Стегнул Рыжий коня. Рысью тот под гору пустился.

– Тише! – прошу.

– Да тока здесь… Проверить надо, как он на ногу…

Нормальный конь, и на ногу нормальный. На тракт выбрались. Едем.

– Хочешь? – спрашиваю.

– Чё? – отзывается Рыжий.

Подаю ему фляжку.

– А это чё?

– А ты попробуй.

– Ух ты! – попробовал.

– Не разом всю!

– Да нет, конечно!

Отпил Рыжий сколько-то. Вернул фляжку мне. И я выпил.

– Эх, хороша!

– А ты как думал!

– Васька давал Арынин… кислая.

В ельник вступили лишь и песню тут же затянули: я одну, Рыжий другую – ничуть нас это не смущает.

А медовуху в ельнике уже допили.

В Черкассы въехали. Совсем стемнело.

– Я уж, – говорит Рыжий, – тебя не стану дожидаться. То вдруг коня они там хватятся.

– Ладно, – говорю, – езжай.

– Дуське привет передавай.

– Хорошо, – говорю. – Передам.

– Пламенный. Может, и мне… Да нет, поеду.

Рыжий, пришпорив коня пятками, обратно поскакал. А я подался к Таниному дому.

В доме тихо. Света в окнах нет.

Постоял минут десять. Посвистел. Никто не вышел.

Ну, думаю.

Слышу, мотор работает около клуба. Туда направился. Здесь близко.

Клуб не велик, в нем нынче тесно. Девчонок восемь или десять. Парней чуть меньше. Лет от семнадцати, наверное, и младше.

И Таня тут. И Дуся тоже. Сидят они рядом.

Подошел к ним. Привет от друга Дусе передал. Та приняла, но посмеялась.

– И ему, – говорит, – пламенный. Не довезешь?

– Да попытаюсь.

Возле радиолы, что стоит на тонких, длинных ножках, сидит девчонка. Симпатичная. Семиклассница, быть может, вряд ли старше. Та, которая, когда мы с Рыжим первый раз сюда приехали, танцевала со своей подружкой, в мамкиных, скорее всего, туфлях. Сейчас не вижу, в чем – под стулом ноги свои спрятала, в тени. Да в сапогах резиновых, наверное, – как по погоде-то. Пластинку только что вот поменяла.

Падает снег. И это летом.

Пошли мы с Таней танцевать.

Смотрят все в нашу сторону. Никто больше, кроме нас, не танцует.

Закончилась песня. Опять ее девчонка эта ставит.

– Как, – спрашиваю, – ее зовут?

– Кого?

– А ту, которая за радиолой.

– Черкашина Наташка, – отвечает Таня. – Очень хорошая, смешная.

– Конечно, – говорю, – хорошая.

Танцуем. Без остановки. И все под эту песню. Я не против – так до утра бы танцевал.

Вышел на улицу парень, моторист. Когда я видел его первый раз, он был в тельняшке и в болотниках. Теперь в болотниках, но не в тельняшке – в серой куртке. Вышел он, этот парень, и свет в клубе потух вскоре. Песня на половине прервалась. И там, на улице, все стихло.

Сидят все, не расходятся.

– Пойдем куда-нибудь, – шепчет мне Таня жарко на ухо.

Киваю ей согласно головой.

Пошли.

И дождь усилился. Но – теплый.

Подошли к дому. Стоим возле ворот.

Обнял Таню. Поцеловал. И много раз еще. Много – не значит – чересчур, а много – значит – не насытиться. На губах солено-пресный привкус – чувствую – не исчезает. Голова кружится. От медовухи, наверное?

– А что, – спрашиваю, – это за парень?

– Какой?

– Мотор-то выключил.

– Поземский. Федя, – говорит.

– Назло, наверное?

– Не знаю. Может.

– Ревнует?

– Пусть.

– А где ты спишь теперь?

– На чердаке.

– Не холодно?

– А у меня там одеяло теплое, и на медвежьей шкуре – не замерзнешь. А хочешь, – спрашивает, – покажу?

– Ага.

Открыв ворота и не закрывая их, ввела Таня меня за руку в ограду. Кобель уж тут – цепью гремит.

– Соболь, назад, свои, – приказывает Таня.

Подался Соболь на свое место, залез в будку – оттуда нос его торчит. Темно уже, но что-то еще видно.

Взошли мы на крыльцо – низенькое, в три приступка. Пробрались сенями – без окошка. Достав из-за наличника фонарик и включив его, открыла Таня дверь в кладовку. Вошли – стыло. Крутая лестница. По ней поднялись – семь ступенек. Проем – без люка.

Крыша высокая.

Направила Таня фонарик на свою кровать. Доски толстые положены на балки, на досках шкура медвежья – краями косматыми выглядывает из-под простыни, и одеяло ватное поверх, пододеяльник на нем в синий цветочек.

Сели мы на кровать. Фонарик Таня не гасит. Светит лучом то на стропила, то в углы, то на трубу кирпичну, то нам под ноги – под ними щепы мелкие, земля.

Сидим. Сколько-то – долго.

Обнял Таню. Бережно повалив, словно младенца спать укладывая, на постель, целую – девушку. И не противится. Фонарик выключила.

Тьма.

Расстегнул на Тане рубаху, отпахнул – и удивляюсь своей смелости. Но самого колотит – как больного. Таня молчит. И я молчу. Но я-то ладно – задыхаюсь.

Руки мои холодные – долго в них лед будто держал, а тело у Тани горячее – словно нагрелось так от близкого огня.

– Ой, – говорит.

Живот ее целую.

Кожа гладкая – как сливки, когда лизнешь их языком.

Лифчик нащупал. Пуговицы сзади. Одну расстегнул – сладил. С другой – пальцы не справятся никак, будто она с секретом – эта пуговка.

Убрала Таня мою руку. Поднялась, села на кровати. Рубаху – слышу, как – застегивает.

– Пойдем, – говорит.

– Еще побудем…

– Не сегодня.

Спустились мы вниз. Вышли за ограду. Стоим возле ворот. Дождь приутих – как будто исчерпался. Без перемен на небе – тучи.

Целую Таню. Губы опухли – ее и мои – такими чувствовать их необычно.

Петух в деревне закричал.

– Надо тебе идти, – говорит Таня.

– Бежать…

– Бежать.

– Еще немного, – говорю.

Целую в губы и в глаза, ресницы – чувствую, как – подминаются. Руки мои там – под рубашкой, жаль, что – не видят.

– А ты меня? – говорю.

– Нет, – говорит.

– А почему?

– Стесняюсь.

– А я прошу тебя.

Поцеловала коротко – скользнув.

– Вот, видишь, – тихо говорит, – я не умею.

– Умеешь, – тихо говорю. – А мне понравилось… и очень.

– Надо идти тебе.

– Еще.

– И папка, – говорит, отстраняясь, Таня, – скоро поднимется. Встает рано. А с вечера еще немного выпил. Выпьет когда, не может долго спать. Кататься станет.

– Как кататься?

– На тележке.

– А.

– Гремит тележка – всех разбудит.

Едва простились – словно разорвал кто.

Побежал я. Бегу. Гравий мокрый – хрустит под кедами отрывисто – отсчитывает метры.

Светлеть начало. Небо над Камнем стало розоветь. Птицу на сопке кто-то разбудил – та закричала.

К лесу приблизился. И вижу:

Горит под елью маленький костерчик. Больше дымит, чем освещает. К осинке конь привязан – всхрапывает; позвякивают удила.

– Эй? – говорю.

– Эй! – кто-то громко отвечает.

И разглядел я – на́ тебе:

Сидит он, мой друг, под елью, к стволу спиною привалившись. Курит. Огонек папиросы, как мигающий маяк, озаряет его лицо.

– Я думал, мимо пронесешься.

– Сидишь, как леший.

Встал Рыжий. Отвязал коня. Сел я теперь в седло. Друг теперь – сзади.

– Ну, чё?

– А чё?

– Поцеловались?

– Нет.

– А чё так долго-то?

– Да танцы в клубе.

– В Ялани тоже танцы… Стоило ли ехать?

Едем.

Прохладно. Пасмурно. Накрапывает дождь.

Громко копыта цокают по гравию.

Поем оба, хоть и вразнобой, но одну песню, которую Рыжий любит: Гулял по Уралу Чапаев-герой… – всю ее помним, до последнего куплета.

Конь ушами прядет – отмахивается. Поем так звонко – вряд ли ему нравится. Но скинуть нас и не пытается.

В Ялань въехали. Рыжий коня повел до Мерзляковых.

– Если, – говорит, – вдруг чё, скажу им, что поймал вот только что… мол, отвязался.

– Ладно, – говорю.

– Знаю, что, дескать, ваш…

– Ну, хорошо. До скорого.

– Давай.

Прибежал я домой. Через заплот, как кошка, перебрался. В гараж проник, как вор. Лег сразу спать.

И до обеда провалялся – никто меня не тормошил.

 

Посещение пятое

Вышли мы. Только что. Вдвоем. Стоим возле крутого и высокого, крытого обомшелым от возраста тесом, с гладкими облокотниками и фигурными балясинами, похожими на шахматных слонов, перёного крыльца; на изумрудно зеленеющей мураве. Как после бани будто – остужаемся. Свежо на улице, хоть и не холодно. Нам и подавно: пусть и одеты мы легко – в одних рубашках, но – под градусом. Нормально. В избе полно нас, тесно – там и жарко. Не только в прямом, но и в переносном смысле – в этом уж и вовсе. Горько до слез, переживают все, наверное, без исключения, и оттого еще разгорячились: школу десятилетнюю у нас в Ялани закрывают, уже закрыли, решено (не мы, естественно, решали); год или два еще, как обещают, будет восьмилетка, потом останется всего четыре класса – и это общая для нас беда. Как катастрофа. Но есть и частные причины для страданий – без них никак у нас не получается. Уж почему-то.

Живому, как говорит мама, – живое, мертвому – покой. А мы – живые.

И вышел – я. А Рыжий – выскочил как недорезанный, меня чуть насмерть не зашиб, но по колену дверью все же стукнул – уж так он, бедный, взбудоражился. И это я – сошел с крыльца степенным шагом, он – чуть не кубарем с него скатился.

Его, Рыжего, даже тогда, когда он пребывает в добром настроении, вывести из себя, то есть запустить, как двигатель, – раз только топнуть, любой с легкостью справится; вернуть в себя, остановить его вот после трудно – изрядно надо постараться, поуговаривать – точнее. Ну а уж нынче…

Добром все это вряд ли кончится – внутренний голос мне подсказывает, а он не любит зря болтать. Проверено.

Недавно – с час приблизительно назад – рыхлая, несерьезная с виду тучка, вроде едва собой и солнце заслонившая, набежала из-за ельника, скоро куда-то подевалась – как упала. Но дождь из нее, словно из бочки опрокинутой, хлестнул шумный и обильный, мокрый, как папка бы сказал, – в ограде влажно. И кое-где настил еще блестит – не обсушило, не обдуло; теперь уже до завтра не обыгает. Вода в корыте – дождевая. Пустое было до дождя.

Туман сгущается в низинах, к земле льнет, стелется – тяжелый; над Кемью жидко кучерявится – на пар похож – тот, верховой-то, может быть, и легче. Камень, как говорят у нас, вариться начал – к непогоде. «Соль волгнет, – повторяла часто Марфа Измайловна. – Табак в трубке у деда шапит. Камень вон варицца. Оно – к ненасью». – «Опять она запримечала, дура, – вечно перечил ей Иван Захарович. – Камень ей чё-то указал!.. Еслив он – камень. Настя к ненасью!.. К похмелью – Савельев. Это – уж да, уж это – без омману». Жил когда-то на нашей улице такой – Савельев. Дядя Павел. Конюхом в сельпо работал. Дружил с Иваном Захаровичем. Давно уже умер. Жила и Настя в Линьковском краю. Цоканова. Самашэдшая. Два ее сына-близнеца на Черноморском флоте служили, в один день где-то погибли, третьего – здесь, на песке кемском, в том же году зарезали – с кем-то, непутними, на Троицу связался гулеванить. Вот она, Цоканиха, и тронулась. В детстве играла, помню, с нами. И в лапту, и в догоняжки, и в казаков-разбойников, и в прятки. Мешала больше. Но от нее непросто было отвязаться. Уже тогда старуха – лет пятидесяти.

Не вызывал – само на память заявилось.

Сейчас, хоть от земли, нагретой за день-то, и воспаряет, но небо ясное – без туч, без пелены – как обновилось: свежеокрашенно – не прикасаться; но взгляд в нем тонет – не извлечь.

Яланью пахнет сразу и тайгой смолистой – недалеко, так и наносит – пряно. Старыми, перегнившими уже, и свежими назмищами – остро. Ботвой увядшей. Зрелой коноплей. Поляны преют, тлеет палый лист – и ими терпко. Вдыхаю смесь, знакомую до боли, весь целиком пропитываюсь ею. То есть – насквозь. Как пим за лето – нафталином. Хоть и привычно, но всегда – дым-то отечества – и сладко и приятно. Будто не из пространства этот запах, распространяясь, до меня доходит, а из времени – из детства. Или из более глубокого – чего-то. Но чем я то, иное, мог запомнить? Когда меня в зачине еще не было. Загадка. Стою, об этом мельком думаю. И вспомнил вдруг:

Тьфу! Прозаические бредни, Фламандской школы пестрый сор!

Тоже оттуда же, из детства, – Нинка, сестра, читала это вслух. И наизусть заучивала, может. Оттуда всплыло, с запахом попутно. Запомнил же вот почему-то, хоть самым понятным для меня из этого набора слов было тогда одно лишь – тьфу! И потому только, что бабушка Рыжего, Марфа Измайловна, на своего мужа, Ивана Захаровича, когда тот что-нибудь при нас рассказывал, частенько говорила: «Тьфу, лихорадка, на тебя… в башку взбредет чё, то и мелет!.. Ишшо при них-то, при рабёнках». И думал я, что Нинка мелет то, что ей в голову взбредет.

Рыжий совсем не дышит будто – можно ошибиться. Так обмирает жук, притворщик. Как бы сознание не потерял. С сильно влюбленными, но оскорбленными бывает. На весь белый свет огневился и разобиделся, а заодно себя как будто уморить решил – с ним иногда случается такое, вот и сегодня. Но прозрачные, как просаленная оберточная бумага, ноздри, вижу, раздуваются. Шевелит, двигает Рыжий ими, как выловленный только что язь жаберными крышками, – жизнь в себе поддерживает все же – не конченый. Губы у него тонкие, как два обрывка синих мулине, а тут еще и сжал их, губы, плотно – побледнели. Хоть не кусает нервно их. А то рассердится иной раз и до крови их изгрызет. Признаки явные – грозят. Теперь уж и гадать нечего, можно и к бабке не ходить: надо к истерике готовиться – хлопот доставит. Одно следует не забывать – что мечтал Рыжий стать: до седьмого класса – артистом, а после седьмого – юриспрудентом, это потом уже – шпиеном. Весь класс тогда он рассмешил.

Похож Рыжий лицом на какого-то американского актера – в боевиках играет, имени не помню, – не такой, как тот, конечно, старый. Совсем уж копия – отец его, Захар Иванович, тот и по возрасту подходит. Смешной Рыжий. Жаль, что со стороны он на себя не может посмотреть. Да как, наверное, и все мы – глаза у всех вовне обращены. Я про теперешний момент – сейчас ему, как никому другому, со стороны себя увидеть не мешало бы, чтобы опомниться немного, очураться – а то устроил. Еще, дурак, на водку выпил бражки – от отчаяния. Я – только «Варну», «Айгешат»; водку – и капли не попробовал. И бражку тоже не люблю – любую. Один раз в детстве напотчевался – хватило. Потом вез поздним зимним вечером папка меня, пятилетнего или шестилетнего, от Чеславлевых, где наши родители гуляли в складчину, на деревянных санках по скрипучему снегу и посмеивался. А мама шла следом и охала: стыд, мол, какой – малец напился! Наугощал тогда нас, меня и Рыжего, игравших во что-то на русской печи, Чекунов Костя, носивший мимо в кофейнике с кухни, где на лавке стоял толстый канунный бочонок, в горницу бражку. Он предложил, а мы не отказались. Теперь ее и на дух мне не надо. Рыжий тот случай и не помнит, а потому и бражку пьет, наверное.

Память – такая вещь – у всех на разное.

В небе след от самолета – старый; растрепало его верховым ветром, стягивает к югу – как облако, похожее на фильдекосовый чулок, – разорвет скоро и изменит до неузнаваемости – развеет в дымку невесомую, и не отыщешь.

У нас тут тихо: на шесте флюгер, самолет с пропеллером, – спит. На том, турбореактивном, пролетел куда-то кто-то над Яланью; на этом, самодельном, на одной из его лопастей – блик розовый, – гладко был выструган, да и дождями и ветрами так еще его отшлифовало – отражает.

Словно пожар в тайге – луна вперед себя послала зарево. Обычно. Только что вынырнула туго из-за Камня. Полная. Без выемки, без выкуса. За бок ее еще волчица не хватала. Большая пока и красная – туда, на Камень-то, еще взобраться надо было – напрягалась. А чуть отдышится, завосковеет. Потом от звезд засахарится будто – белой станет. На Ялань смотрит – вылупилась. И проглядит всю ночь, пока не скроется за горизонтом. Вечер придет – и все сначала. К ней здесь привыкли. Кто-то ее уже, возможно, и не замечает. А я всегда, если не сплю, слежу за ней, непостоянной.

Прошло сколько-то – минут пять, может, как вышли.

– Все! – говорит Рыжий. – Не могу!.. Я жить не буду без нее!

Знаем мы это. Проходили.

– А жизнь-то, Рыжий, – говорю, – при чем?.. Уж не выдумывай. Как-то без Надьки вон Угрюмовой живешь же.

– А, то без Надьки!.. Ее и быстро разлюбил!

– И без Усольцевой. И без Тамарки… Для тебя, может, и быстро… А нас – ходил, страдал – довел до белого каления, измучил…

– Черный, заткнись!.. Там все и было по-другому!

– Да точно так же.

– Да не ври!

– Не ври… Всегда одно и то же.

Не я, а он, Рыжий, обращен лицом к закату. И заря уже заметно блекнет – сумерки медленно спускаются. Глаза у Рыжего похожи на рысьи – не по форме и не по выражению, а по цвету. Чуть что, их щурит. В зрачках – полно всего и кроме прочего – тревога. Оборачиваюсь и вижу, как над ельником, на фоне уже не золотого, а оранжевого неба, летит ворона – запоздала. На светлом фоне – черная уж вовсе. Не машет крыльями – несет ее струей воздушной – так кажется; четкой чертой передвигается на горизонте, как на экране. Опять на Рыжего смотрю. Закурил он. Папиросу в зубах тискает. Часто и глубоко затягивается, дым выпускает резко в сторону, словно и на него, на дым, он осердился. Волосы вздыбились – коснись до них – ударит током. Лицо в веснушках, и веснушки у него похожи на семена конского щавеля – крупные, хоть их сколупывай – словно налипли. Не как у Тани на носу. У той – как будто точки кто расставил авторучкой или тонкой кистью – крохотные и редкие. Без глаголов-существительных. Просто точки. И сейчас я понимаю, что они, точки эти, не обозначают конец какого-то, пусть и не написанного, предложения, они – часть вопросительного знака. А предложение – его еще придумать надо. Ты меня любишь? – например. У Тани их, как говорит она сама, весна расставляет, а осень стирает. Посмотрим. У Рыжего они вечные, с ними не только осени, но и зиме не справиться, всей жизни. И глаза у Тани зеленые – как август. Но в начале. В конце своем, последний месяц лета, напоминает перезрелый, не годный на засолку, а оставленный на расплод огурец. Вот как теперь – уже такой он – ему всего два дня осталось, и уступит место сентябрю. Поляны вокруг Ялани в основном уже желтые, а кое-где и бурые – от тмина. Вечер сейчас – не разглядеть. И нос у Рыжего за лето не один раз уже успел облупиться – розовеет, как катафот пластмассовый на мотоцикле: спичку зажги в потемках, поднеси, он и засветится – удобно.

В белой нейлоновой рубашке Рыжий. Галстук черный, плетеный, с зеленым драконом. Рукава закатаны по локоть. На руках они – веснушки. Смотрит он, Рыжий, глаза сузив, вдаль, как на вражеское полчище, а обращается ко мне:

– Я жить не буду! – повторяет.

– Угомонись! – говорю.

А он:

– Сказал: не буду – и не буду!

– Хозяин – барин, – говорю.

В углу ограды, под навесом, стоит, скорчившись, Вовка Вторых. Блюет. Он и вчера, и позавчера пил – на поминках: Мишку, родного его брата, в Милюково ножом в драке пырнули. Кровью истек. В больнице умер.

Смотрит Рыжий на него, на Вовку, потом – мимо меня. И говорит:

– Я сказал: не буду – и не буду!

– Ладно, – говорю. – Уже слышал. Пока пойдем. Чё тут торчать…

Докурил Рыжий молча – как перед боем. Еще, швырнув в меня гранату, после за Сталина бы крикнул. Он – как с военного плаката. Еще рубаху на груди порвать. Окурок смял, в корыто его бросил.

Табак, говорят, успокаивает. Не знаю. Судить по Рыжему – наоборот. Ну только губы потемнели – чернила вылились из них, теперь опять будто налили – как каракатицы, цвет поменяли. Жидкость бы красящую на меня, самец, не выпустил.

– Ты там… не это…

В крыльцо поднялись. Сени миновали.

Вступили в избу.

В окнах – вечер – на восток они выходят. Через два дня – осень. Календарно. У нас она, по климату, царит уже полмесяца, примерно.

А тут, в передней:

Как на вокзале – разговоры – со всех сторон и общим гулом.

Два стола, накрытых одной большой белой скатертью с белыми же кистями, вместе сдвинуты. На них обилие – что пожелаешь – выпивка, запивка и закуска. Кто-то за столом, кто-то нет. Одни сидят, другие бродят. Вечеринка. Раньше сказали бы: вечёрка. Кто-то уже веселый, кто-то еще нет.

На стуле – магнитофон «Айдас» – включен на полную, до хрипоты, катушку. И ошалевший индикатор громкости – ярко-зеленый глаз – длинный зрачок его расширился, как мог, теперь уже и не мигает – не ослеп бы.

– Люська, убавь, пожалуйста!

Не убавляет.

Шурка Пуса танцуют с Борониных Олей. У них: живут они – и знают все об этом. В обнимочку. Смотрят только друг на дружку. В ушко переговариваются. Всю жизнь, наверное, так проживут – бок о бок. Филемон и Бавкида. Школу закончат и поженятся. Бывает. Мало кто в этом сомневается. И пусть им. Их и родители уже смирились, одни других сватами называют. Галя Бажовых – с Есауловым Серегой. Коноедом. Танцуют. Не живут. Хоть и Сереге Галя нравится. А он – красавец. На учителя лицом похож, из «Доживем до понедельника». В футбол с нами не играет. В волейбол с мужиками. Плечистый. Девчонки к нему, как репейники, липнут. Он к ним – спокойно: мягко отцепится и отойдет. К какой-то ездит вроде, в Елисейск, трепался кто-то, что – к замужней. И эта – песня. «Криденсы». Мы учим немецкий. А она: И пут а спелл ю. Лариса, наша учительница по литературе, переводила… Я тебя проклинаю… или заклинаю… вроде этого. А я любил ее, Ларису. Не так, наверное, как Люську Рыжий, – тот уж… Но тоже очень: она уехала – я тосковал. И если бы… даже не знаю.

Надька Угрюмова – с Володькой Устюжанином. Кто на ком из них висит – и не понятно. Ну, и ладно. Не задушили бы друг друга. Вовка-то – трезвый, как всегда, а Надька – как всегда – смешная: всех всегда любит, обнимает. Танцуют тоже.

Люська – сидит возле магнитофона. Вытянув ноги, на полу, застеленном ковром ворсистым, рядом с цветущей густо как один большой белый цветок геранью, снятой со стула. И пут… только закончится, она, Люська, отмотав ленту назад, опять ее, эту Я тебя проклинаю… заклинаю ли, заводит – безутешная.

– Люська убавь!

Убавила немного.

Все же. Блюз-то отличный, затяжной, надрывистый, как раз, как Рыжий говорит, для обжиманцев, но не столько же раз и подряд его слушать. Люську так просто не унять, и еще все ее жалеют, она и вовсе. А я смотрю: Галя – красивая. Волосы – в косе. Не распускает. Коса… толстая, длинная, и цвет такой – мне по душе. Прямо в кино снимай ее и Коноеда – пара. От них отвел взгляд, Рыжего увидел: а у него… как называются они… на скулах… желваки-то – созревают – вот-вот раздавит их – и прыснут. Ну, думаю. Из-за того, что Люська ревнует смертельно к Гале Есаулова Серегу, а потому и песню эту ставит непрерывно – себе на зло, то есть о Рыжем и не думает. История, короче, тяжелая. Как у Шекспира. Рыжий стоять в дверях остался. Облокотился на косяк. В угол под потолком тупо уставился – туда, где божница, где волосатая и бородатая голова лежит на медном блюде. А я прошел и сел за стол. Сижу. Ребята. Меня как будто потеряли, теперь нашли и рады несказанно. Вина – много. Есть и белое – за три-четырнадцать – «Пшеничная». У нас же школу закрывают – поэтому. Едем – кто куда, но большинство – в интернат, в Полоусно. Хоть и не любим мы его – будь оно неладно, это Полоусно, – школу к себе перетянули. И деремся мы с ними, с полоусновскими, постоянно, где ни встретимся, – сложилось исторически. И два дня осталось от последних летних школьных каникул – не для всего, конечно, человечества, для нас-то – важно.

– Ну, – говорит Маузер, – давайте выпьем.

А сам пьет так – пригубит только, губы смочит. Но другим любит подливать – ему пойти б в официанты. После заботится о тех, кто окосеет. Но собирается он в педагоги. Учитель выйдет из него.

Выпили. Кто – что, я – «Айгешат». Но тоже. Полный стакан мне Маузер подставил. В глазах и стены с места сдвинулись. Долго смотрел на них, пока остановились.

Ну а потом:

Люська в конец заездила И пут… – они не знают, «Криденсы» об этом. Хоть бы уж лента порвалась.

– Поставь, – кричат ей, – что-нибудь другое!

– Не буду!

Вокруг нее коробки и катушки по полу разбросаны – полно, ребята принесли; мои там тоже. Есть среди них и Ободзинский.

Ну, ладно. Взял Коля Устиненко гитару. Запел «Ноктюрн». Потом – «Ланку». После – Если я заболею, к врачам обращаться не стану. Здорово. Всем нравится.

Выключила Люська магнитофон. Плачет. Щеки черные, в потеках – от сбежавшей с ресниц туши. И говорит:

– Вы не подумайте… Я из-за школы.

Никто не думает. Понятно.

Поет Коля. Слушаем. Допел про Нинку, гитару отложил. Пошел на улицу – он тоже курит – посмолить. И мимо Рыжего – в дверях – как мимо стражи.

– Если Нинка не сумеет лаской губы обогреть, – так повторил Валерка Крош и говорит: – А чё, всем вместе, может, в город съездить, в районо?

– И что? – говорит Пашка Сотников. Сидит он – одну ногу под стул спрятал, другую прямо держит – в гипсе. – Чё ты там скажешь?

– Может, на год еще оставят десять классов?

– Жди, – говорит Пашка, – оставят.

– Пашка, а спой.

– Нет, чё-то сёдня не охота.

– Ну, тогда выпьем!

– Ну, давайте!

Смотрю:

Рыжий – от косяка отклеился, к столу направился стремительной походкой. Водки стакан налил. Махнул. Словно пустой. И из избы – как из окопа. Ну, иди ты.

А потом, вскорости же, входит Вовка Вторых и говорит:

– Рыжий пошел в Кеми топиться.

Хоть все мы ему, Вовке, и верим, но все равно кто-то спросил: да чё, мол, правда?

– А чё, вы Рыжего не знаете? – говорит Вовка, сам бледный. Не из-за Рыжего, конечно.

Пошли. Почти все. Только Люська осталась.

– А куда? – спрашиваю.

– К яру, – говорит Вовка. – Куда ж еще?.. Не по кустам ему ломиться… И где свидетелей побольше.

Догнали. На берегу уже. Спустился с яра. Ребята там. Девятиклассники. От нас отдельно где-то собирались. Пришли костер разжечь, запечь картошку. Держат они его, Рыжего, – успел, сказал, наверное, им что-то, – за руки. Тот вырывается. По-настоящему. Как стриж из кулёмы. Но оглядел всех нас – не Люську ли искал глазами? И:

– Все равно! – кричит. А голос зычный. И по реке еще – разносит. Эхом с другого берега вернулось: Аравно-о!

И мы, спустившись с яра, подошли. Тоже держим. А Вовка Вторых говорит:

– Да пусть он, на фиг!.. Надоело.

Отпустили. Пошел Рыжий. Забрел в воду. По колени. По пояс. В белой рубахе – заметно. Нырнул. Нехорошо как-то. Не темно еще. Видно: рубаха пузырем.

Вынырнул Рыжий и кричит нам:

– Прошшайте!

Стоим. Смотрим.

Ну, думаю.

Опять нырнул. Знаем, что там неглубоко. Вынырнул. Стоит к нам спиной. Луна блестит на нем, на мокром. Повернулся. Идет к нам. Бросает на ходу:

– К лодкам пойду… На середине лучше!

Кто-то советует:

– Ты вплавь.

Держим. Вода с него ручьем. Райка Сапожникова говорит:

– Вовка, пойдем, я тебе чё-то расскажу.

– Смойся! – говорит ей Рыжий. Вырывается. Но как-то так – не в полную уже, похоже, мощь – сдается, значит. Держим пока. Не выпускаем. И сами так уже – вполсилы.

Псих меня взял, и говорю:

– Ой, да пошел ты!..

– И ты тоже!.. – Он, Рыжий, мне. – И на глаза мне не показывайся!

– Ладно.

Пошел я. Знаю, что он, Рыжий, никуда не денется – порох кончился. Если и был какой, так намочил его – не вспыхнет. Но неприятно. Так каждый год. Весной, как правило. А тут ведь – осень. Когда-то все случается впервые – думаю – чтобы не думать о другом – как разъяряюсь. Со мной такое редко, но бывает.

Догоняет меня Галя. Идем рядом. Не разговариваем. Заря угасла. Вечер светлый. Звезд мало. Луна – желтая. Гало вокруг нее. Уж высоко над Камнем поднялась – лик свой не отрывает от Ялани – вперилась. Красиво. Я про Ялань. И про луну. Про ту и эту. И – про Галю. Локтем локтя ее касаюсь.

Вдали – ельник – облит лунным светом, притихший.

Мыши летучие порхают. Мелькает совка перед нами. Бесшумно.

Поют где-то. Первая Пречистая. Аспожинки. А завтра будет Хлебный Спас. От мамы знаю.

Подходим к Галиному дому. Стоим. Галины мать и отец уехали в город – у Галиного брата, Егора, сын родился. Свободен дом – мы и гуляем.

В палисаднике рябина. С гроздьями. Кусты смородины – пахнет. На стеклах окон блик – посеребрились. В избе музыка – Люська там на всю громкость слушает теперь Дом восходящего солнца. Пусть.

Стоит Галя лицом к луне. Небо на западе бледное. На востоке – сиреневое. На севере – зеленое. На юг не оглядываюсь, смотрю на Галю. Она – на меня. И говорю:

– Галя… Мне нравится одна девчонка.

– Знаю, – говорит.

А я чувствую себя – и то в себе, что: я хочу ее обнять. И говорю:

– Пойду я… наверное… то чё там Рыжий?

– Ага, – говорит Галя. – И я… А то там… Люська.

Пошел я. Повернулся и говорю:

– Хорошо, что ты е́сть.

И Галя, помолчав чуть, отвечает:

– Хорошо, что ты́ есть.

Иду. Думаю: «Через неделю пойду на Бобровку».

Может, и харюза уже спускаются на ямы. Проверю. Только картошку вот копать…

К клубу подхожу – из клуба тоже музыка, там танцы, – и машина, вижу и слышу, катится по тракту. Фары включены, хоть и светло, но уже вечер.

Отошел я на обочину.

Останавливается. Самосвал. Синий. Перед фарами мошка сразу в клубки сбилась – мотается. Из кабины в открытое боковое окно выглядывает водитель – тот парень, который на Леху Стародубцева похож, который подвозил меня когда-то.

– Здоро́во, – говорит.

– Здоро́во, – отвечаю.

– Закурить не будет? – спрашивает.

– Нет, – говорю, – не курю.

– А, – говорит, – это ты.

А я спрашиваю:

– А ты куда?

– В Верхне-Кемск, – говорит.

– Возьмешь? – спрашиваю.

– До Черкасс? – помнит.

– Ну, – говорю.

– Поехали.

Забрался я в кабину.

Едем. Разговариваем.

– А то, давай, – говорит, – со мной. До Верхне-Кемска. К утру вернешься.

– Нет, – отвечаю. – Не получится.

– А чё?

– Да так.

На юг движемся – на луну. Стекло переднее немытое – прямой лунный свет по нему, по всему, размазался – ослепляет. И как дорогу-то он различает?.. Я про шофера. Он – мою мысль как будто прочитал:

– Я тут в неделю раза три, а то и больше… Могу с закрытыми глазами.

Ну, думаю.

На Яланской Осиновой остановились.

Полез водитель в «бардачок». Достал оттуда большую бутылку – огнетушитель.

– Портвейн, – говорит. – Выпьем? Хороший.

– Ну, я… немного, – говорю.

– А много и не предлагаю… Мне еще ехать. Леха меня зовут.

– Меня – Олег.

– И познакомились. А то встречаю… За знакомство.

Оттуда же, из «бардачка», достал Леха стеклянный граненый стакан. Дохнул в него, протер изнутри пальцем. Стянул с горлышка бутылки зубами капроновую пробку. В окно пробку выплюнул. Налил в стакан портвейну, до полоски, и говорит:

– Давай, ты первый.

Выпил я. Ого. Но пахнет вкусно.

– Такой не пробовал?

– Да нет.

– Это – портвейн, а не моча какая-то.

– Впервые.

Налил Леха себе и тоже выпил. Закрыл бутылку другой пробкой, самодельной, которую извлек из кармана куртки, поставил бутылку между сиденьями.

– Не упадет… Печенье вот… Бери, закусывай.

– Да ладно.

– Ну, это первый – чё его закусывать, – смеется. А Леха Стародубцев – тот только улыбался. – Зачем закусывать – портвейн-то.

Поехали.

– В армию, – спрашивает Леха, – пойдешь? Или куда учиться?

– Мне еще рано.

– После школы.

– В армию, – говорю.

– И правильно, – говорит Леха. – Я отслужил. В Монголии. Год в мае был, как дембельнулся. Теперь гуляю. В Черкассах чё?

– Да так.

– Понятно.

– А у меня знакомая в Верхне-Кемске.

– А.

– Как-то до города оттуда попросилась, подвез… назад потом… и подружились. Командировку мастер оформляет. Дрова – обратно… если чё.

– Кто остановит?

– Мало ли… Мать у него там, старенькая… баба Тоня… курит, и матершинница… Здесь, в лагере, на Холовом, валила лес после войны… Продукты шлет ей всякие. Вожу. Толи рулон вот, в кузове, отправил… Сарай помог закрыть… Наташка. Жениться просит. Но… не знаю.

– Кто?

– Что?

– Жениться просит.

– Да знакомая. Ее Наташкой-то зовут… Что-то никак пока… Не знаю.

Стекло боковое опущено, высунулся в него, левой рукой – другой хоть правит, – зеркало заднего обзора поскреб пальцем. Назад вернувшись, говорит:

– Птичка вон, что ли, залепила?.. Мамка моя мне все тростит, уже все уши прозвенела: Леха, женись скорей, чтоб не болтаться.

– Не любишь? – спрашиваю.

– Ладно, коровы не летают… Да хрен и знал бы. Так-то и… глянется. Фигуристая, – говорит Леха. – Симпатичная… Брови такие… как у этой… в «Кавказской пленнице» играет. Видел?

– Ага.

– Поговорить с ней можно. Обо всем. Без выкрутасов. Рыбачить ходит… Щуку вот поймала… Но рано чё-то… так мне кажется. Это вот счас себя опутать… Побыть свободным еще хоцец-ца. Успею. А?

– Ну, – говорю. А что тут скажешь?

В Черкассы въехали. Остановились.

И над Черкассами луна. Она повсюду – как оказывается. На Камне сосны – среди них. Туда – как тянет – полетел бы.

Выпили. Просто бы так – да ни за что, а то причина – за Черкассы. Хоть никого тут Леха и не знает. Но знаю я – и этого сполна. Он, Леха, хоть и городской, но часто здесь, мол, проезжает – немалый повод. Отец его – откуда-то отсюда… уже давно от матери ушел. Место красивое – за это. Красивых мест у нас тут много. Ялань – особенно. И – за Ялань. И – за Сибирь. Да, что там, ладно, – за Россию. У нас великая страна – уж тут и вовсе.

Леха – полный. Я… полстакана требовал, но… тоже. Сразу вошло в меня – Ялань, Черкассы – вся Россия. Смотрю – луна, а рядом – Леха. Чуть ли не Стародубцев. Ну, думаю. Но все же:

Попрощались.

Самосвал, помигав фарами и увозя на кабине сгусток лунного отсвета, загремел дальше. А я подался к Таниному дому.

Тень от меня. Трава сверкает.

Небо. Луна – фонарь на нем. И захочу, но мне его не выключить. Но разве надо?

Иду, так думаю.

Ноги мои – туфли на них – носки их вижу – чередуются.

Сам себя чувствую – большой.

Кругом безмолвно – как в лесу. Лес – на виду вон, рядом – ельник. Каждую елку можно разглядеть. На Камне – сосны. Кемь, слышно, лишь шумит на шивере – сама под яром – углубилась. Да кое-где собаки лают – словно на заимке.

Радость – несет меня – возносит.

Посмотрел на клуб. Окна там, в клубной избе, изнутри – неживые. Движок, не слышно, не работает.

Подхожу к Таниному дому. Тихо. Тополь в палисаднике. Листья, зеленые еще, блестят на нем, не шелохнутся. До октября не опадут. Цветы какие-то… Бархотки. Стою и думаю: «Живучие». Кедр – таинственно искрится.

Посвистел. Подождал. Никого. Походив по дороге, собрал камешки. Стою, бросаю их на крышу – попадаю. Слышу: идет?

Идет.

И сердце замерло.

Выходит.

Таня – она.

И я – как будто подтверждаю: Таня – внутри себя, как в колоколе – языком.

Встала в воротах, ёжится и говорит:

– Привет. Приехал.

И голос этот… сонный… нежный… в свете мерцающем звучит – как будто сказку кто-то мне читает.

– Ну, – говорю.

Смотрю: в халате. Вижу: в том же.

– Ты же писала мне, что спишь еще на чердаке…

– Ну, – говорит.

– А я вот… думал… камешком по крыше…

– А я не сразу поняла…

Стоим.

– Кот так… запрыгнет с тополя и ходит…

– А это я.

Ночь. Удивительная. Помню – август. Два дня осталось от него.

– Смешной он у нас… загулял где-то, неделю нет уже… Ты с кем? – спрашивает.

– На попутке, – отвечаю.

Камешки у меня в руке – на траву их выронил – упали.

– Соскучилась, – говорит.

– Я тоже, – говорю. И чувствую – могу заплакать. Ну, думаю: из-за портвейна так, зря только выпил. Не плаксивый.

К ней подошел. Обнял. Прижал. Как умираю.

– А что у тебя в кармане? – спрашивает.

– Рубахи?

– Да.

– Шишка сосновая… не помнишь?

– А у меня, – говорит, – под подушкой. А вон – звезда… только твоя. Моей не видно.

– Ну, – говорю. А на звезду лишь глянул бегло. В глаза смотрю – а в них хоть падай.

– Похолодало, – говорит.

Крепко прижал к себе. Как воздух – как тот же – будто не удержишь. Земля бы лишь не подвела – а то уходит.

– А ты спала уже?.. Когда я это…

– Как и уснула, не заметила… Шорох услышала – проснулась…

Гремит цепь – в ограде. Ночная птица где-то гулко ухает – над Кемью. Что-то стучит – во мне, наверное? Куда-то падает – душа? Но – бесконечно.

– Ты, – спрашиваю, – не рада?

– Рада, – говорит.

Целую. В губы. Научился. Но все равно – как первый раз, то есть – впервые.

И она – Таня: руки ее у меня на спине, меня – как ветви – оплетают; раньше они такими не были – или ожили, или распустились.

– Очень.

– Чё, правда, очень?

– Очень, очень.

Вижу веснушки на ее носу, про точки вспомнил, и хочу ответить на вопрос: Люблю. Ну а язык не повинуется – как у немого. Произношу зато – как обо всем на этом белом свете:

– Таня, – других имен не знаю будто.

– Папка пьяный, – говорит. – Опять напился.

– У, – отвечаю.

Целую. Глаза закрыла – от луны – и той, досужей, до всего есть дело – смотрит. Освободившись, говорит:

– Сегодня холодно, вчера теплее было.

– Тебе так кажется – ты из постели.

– Может.

– Пойдем?

Молчит.

– Пойдем? – но шепотом.

– Ну, только тихо.

Убирает от меня руки, опускает их – как отняла, а я – лишился. И, повернувшись, шепчет:

– Заходи.

Зашел. Оглядываюсь. Вижу:

Просторная ограда. Кругом постройки. Белье висит крест-накрест – на веревках. В стайке овца заблеяла. «И овцы», – так я подумал, не сказал. Луна в ограде. Не меньше тут ее, чем там – на улице, в ограде – больше.

Прикрыла лишь ворота Таня – не заперла. Пошла. Я следом. Идем. Под ней – настил спокойный вроде, но подо мной – как лодка на волне – это меня колотит, как больного. Боюсь – заметит Таня – не хочу.

Говорит, не оборачиваясь:

– Ты где?

Взял ее за руку. Иду. Ладонь ее – как ярый воск – в моей ладони будто плавится. Не выпускаю. И знаю что-то, но забыл. Но явно слышу:

– Соболь, – приказывает Таня шепотом. – На место.

Цепью звеня, убрался в будку Соболь.

– Тише, – но это мне.

И я послушный – от меня ни звука.

На крыльцо взошли – ступеньки три, а – будто больше. Сени – прошли их – длинные. Ведет меня Таня – как слепого. Покорен я – пусть хоть на смерть. Со мной такого не бывало. Кладовка – знаю: и по запаху, и – говорила. Лестница. Ступенек семь – и помню, но считаю: словно – куда-то.

Наверх, понятно.

Поднялись.

– Папка, – говорит, – скоро проснется… Вечером пил… последнее сметали сено… Оденусь я, и, может, погуляем?

Молчу. Не в знак согласия – иначе.

– Потом, – чуть позже говорю. Сказал – как выдавил.

Освещен чердак тускло: фонарик на земле лежит, возле кровати, – не выключен – щепки мелкие – лучом их выявил – те громоздятся, тень от себя кидая долговязую.

Сели.

Сидим. Как незнакомые. Как будто – поезд тронется – и мы поедем.

– А где, решил уже, учиться будешь? – спрашивает.

– В первую школу записался, в Елисейске. У тетки жить хотел, но после передумал, – выпалил.

– Чё, в Полоусно?

– В Полоусно.

– И мы вот с Дуськой…

– Здорово, – говорю.

– Ну, – говорит.

– А чё… ребята все туда… и я…

– И мы вот тоже…

Целую. В губы. Их – в себя. Они во мне – как заполняют.

– Хоть и привыкли там… И тетка ждет.

– И я… подумал… чё-то… это… Сильный, пытаюсь повалить, но говорит она:

– Витька, писал, приехать должен.

Старший брат ее. Живет в Ванаварах. Вертолетчик. Уже рассказывала – знаю.

– У, – говорю. А сам – и чувствую и думаю, упругая какая в талии, – сопротивляется. Но мне так кажется: сопротивляется не мне – кому-то.

И я упорствую.

– Жениться вздумал…

Говорю сорвавшимся куда-то голосом:

– Таня.

Имя назвал и задохнулся.

– Хотел с одной… но та сбежала…

– Таня, – теперь – проверить, что живой.

Молчит.

Потом – я справился:

Лежит она. Но как-то – боком. Ноги у нее – как были – ступнями на земле чердачной – сломанно. Поднял их – выправил – назад не возвращает. Свалились тапочки – о землю шлепнулись – слышу. Про них – про тапочки – не думаю. О чем-то.

Легла.

Об этом.

И я – нас рядом будто положили. Лежим. И слушаем: затихли. В моих глазах, по памяти, стропилы кружатся – как будто спицы в колесе – не остановишь. В ее – не знаю – за ресницами.

Потянулся, фонарик выключил. И слышу:

Таня молчит.

Вернулся. Лег.

– Таня, – шепчу.

Целую. Повторяю:

– Таня.

– Мы с Дуськой, – говорит, – сначала тоже думали…

– Я знаю.

Грудь у нее… В ладонь мою – как будто кто измерил… Губами – тоже совпадает.

Молчит. Но как-то… Как будто жаром обдает оно – ее молчание. Впервые слышу.

И говорю опять – заладил:

– Таня.

Молчит.

Без лифчика – спала так; вышла – не одев.

Ну, думаю.

Не думаю. А – как-то.

– Таня, – совсем уж шепотом. И произнес ли? Сердце так бьется: Та-ня, Та-ня! Я просто слушаю его – вдруг обнаружил.

Сосок – как что-то – или оттуда, из беспамятного детства – неожиданно, – или совсем уж что-то взрослое – как будто черствый. Тот и другой. Как близнецы, как наши две звезды, но все же разные – познал различие – родное.

Как никогда. И никогда – конечно.

Должен понять, что больно ей. Не понимаю.

– Больно.

Чуть оторвался, говорю – как будто вспомнил что-то:

– Таня…

Но не хватает воздуха. Легкие – тесные – и на такое не расчитаны. И сердце – то – как не готово.

– Прости, – как выдохнул.

Тело ее. Живот. Потом…

Я – как в другой будто стране, знаю ее лишь по учебнику, но нахожусь впервые в ней – как-то попал туда, не знаю; только глаза закрыл и не оглядываюсь.

Моя рука – чуть победит, ее – как будто отвоюет.

Сопротивляется. Но так – будто условились – до первой крови… И без судьи.

Ни с кем так в жизни не боролся – вроде и бережно, но – беспощадно. Я – как Пелей, а Таня – как Фетида.

И у нее, у Тани, – две руки. А у меня – одна – как однорукий.

Другой – с ремнем своим справляюсь. Рука – сама как будто, без меня.

И дышим оба – запыхались.

Когда она, Таня, достала из-под подушки? – шишку сосновую в руке вдруг держит – зажала. Свою. Моя – в кармане – чувствую… Свою рубаху распахнул пока – нам передышка.

И как-то все произошло… Как что-то вмялось.

Все по-другому раньше представлялось. Как страна… знал о которой только по учебнику.

Долго молчим – невыносимо.

Говорю:

– Таня, – к кому чужому будто обратился. Язык сухой – валялся где-то будто – высох.

Молчит.

– Таня, – опять.

Не отвечает.

Целую.

Губы – огонь. Опухли туго – разгорелись.

И мне: тоскливо сделалось, тоскливо – как не бывало.

Лежу еще. И говорю:

– Пойду.

Молчит. Лежит – как умерла.

Но я-то – рядом.

Заговорил кто-то в доме – раздается.

Встал. Ремень застегнул. Стою. Темно.

– Пойду.

Молчит.

Склонился. Целую. В губы. Чуть прикоснулся к ним. Они – как неживые.

– Таня.

Молчит.

– Таня… сама ты… если бы не ты…

В ответ ни слова.

В стыд – с чердака, как в бездну – провалился. Упал. Поднялся.

Вышел оттуда – за ворота.

Стою. Сколько-то. Но понимаю то, что – ночь.

Плетусь сначала, после – побежал – словно сорвался. От Черкасс.

Бегу.

В спину луна меня подталкивает – к дому, там – мать. И – папка. Нет, по-другому как-то: там – отец. Они не знают…

Или?.. Что-то уж всех, наверное, оповестило – что-то.

Тень впереди меня – моя, и – жалкая. Поэтому – и убегает.

Зачем я вспомнил то, что было… – это из песни. Повторяю. Начну, закончу. Ободзинский. Привязалась. Я – об одном, на языке – она – не сплюнуть.

Бегу. Вверх робко гляну:

Звезды: луна – поэтому и редкие. Еще гало – и то полнеба заслонило. Одна уверенно лишь выделяется: Медведица. Полярная – моя – и путеводит. К ней близко – Танина – по ней, по этой звездочке, как говорит Колян, мой брат, можно проверить зрение – кто ее видит… Не видно, но – из-за луны.

Все вроде то же – небо и земля. Но что-то очень изменилось. И мне представилось, как будто налила мне моя родная бабушка Настасся – я никогда ее не видел, тут вдруг предстала – парного молока, бегу я с ним, упал – смотрю: в руке пустой стакан – а молоко разлилось по муравке.

Обрел я что-то – как утратил.

Смотрю на тень свою – она нагая.

Бегу я с чем-то – как с украденным; под самым пахом спрятал кражу.

И вспомнил вдруг:

Пришел я к Шурке Пусе. Еще и в школе не учились мы. Сидит он, Шурка, за столом – играет сам по себе с иголкой и магнитом – иголку водит по столешнице. Я сразу понял, что пропал: в жизни не видывал такого чуда. О том о сем поговорили – я как об этом. Отвлекся Шурка – побежал в уборную. Сунул я магнит себе в шаровары – внизу те были на резинках. Пошел, хозяина не дожидаясь. Лишь за ворота вышел только и пустился – как сейчас вот. Магнит мне бабку, помню, раскровянил. Домой вбежал. Иглу из маминой игольницы извлек, устроился с магнитом за столом – заходит Шурка. И помню я – как подпол провалился. Когда уж вылез.

Так же.

Бегу. В рубашке. Путь кремнистый. На обочине, на траве, иней. Деревья – в опоке. Все – как на сцене.

Украл-то чье-то я – даже не Танино – я у нее бы не украл. Ни у ее родителей, ни у своих. А – у Кого-то. Не понимаю это – чувствую.

Смело смотрел на небо раньше, теперь – и глаз-то не поднять. Гляжу на тень – свою – не догоняю.

Бегу, бегу – как от кого-то.

Я вроде я – но сам себя я никогда еще таким не чувствовал – как кто-то, и этот кто-то мне противен.

Не в кедах, в туфлях – гулко топочу, но не по Старо-Гачинскому тракту, кажется, а по Вселенной, как хрупкий наст, ее ломая, – и Кто-то слышит этот хруст… принадлежит Кому она – Вселенная…

Но отдается в чем?

Сердце колотится – не в нем – не уместится – выплеснется.

В чем-то – в чем осядет.

В Ялань вбежал.

Слышу – продребезжал по тракту Лехин самосвал – поехал в город.

К дому приблизился. Заплот перемахнул – как горностай.

Лег в гараже на раскладушку.

Лежу.

В глазах – не вытеснить.

В ушах – не успокоить.

В сердце… Не в нем…

Спать не могу.

Потом:

Как будто помер – под обломками Вселенной – раздавили.