Десять посещений моей возлюбленной

Аксёнов Василий Иванович

Часть вторая

 

 

 

Посещение шестое

И все мне нравятся, без исключения, но этот самый для меня любимый, второй месяц весны, ранней как будто, но обманчивой, – числа с двадцатого до Пасхи и после Пасхи до конца – выдался теплый и погодистый, с крепкими, конечно, утренниками, после которых наст, не ломающийся даже под копытами коня, держался чуть ли не до полдня; нам по нему набегаться хватало. Явление для нашего апреля не редкое – случается. Лишь поманил. А все и разомлели. И все; земля прежде всего – ее уж трудно вроде одурачить. Первой, как всегда, муравушка – едва от снега обнажилась, глазам предстала, сразу и – проснулась. А вскоре, только пригрело солнцем, приласкало их, и угоры в Ялани и вокруг нее зеленеть начали. Те, что на юг глядят, так и особенно – марево стали испускать. К Вербному воскресенью, когда за ней лазит Лазарь, уже и верба распушилась, и вокруг нее пчелы, рано нынче выставленные из омшаников, загудели звонко и не бесполезно – имели взяток; и мед я пробовал – отменный – хоть я и равнодушно к меду отношусь. Ручьи и голуби заворковали вкрадчиво. Голуби – только днем, а ручьи, прячась под хрупкой коркой льда, и по всей ночи не смолкали. Я загореть успел, черным сделался, как голенишше, – мама так говорит, меня жалея. Но в начале мая, как только лед на Кеми тронулся, вешней водой река заполнила всю пойму, и зима к нам – будто забыла с нами попрощаться – возвратилась, вынудив всех, кроме отъявленных непосед вроде меня, ворон, собак и воробьев, спасаться от нее, и без того уже больше чем за полгода опостылившей, – кого куда, а раззадоренных веселым занятием по сбору вербного нектара пчел – безвылазно, безвылетно ли, в ульи; и на летке их было не увидеть, разве охрану в глубине летка, едва выглядывающую, словно из засады. То со снегом, заново и толсто все заваливающим, который быстро, правда, стаивал. То с леденящим, верховым и низовым – при ясном, без единого облачка, небе, – помногу суток не стихающим и пробирающим до костей ветром-сивером. Таким у нас май чаще и бывает. Чувствуя близкую поддержку севера, зима никак не хочет уступать.

Но вот три дня уже стоит – как лето.

Мама с Вахмистровки вернулась еще в понедельник, двадцать пятого мая, сразу после похорон. Я за ней – крёсна как раз пришла корову нашу подоить – к Кеми на мотоцикле ездил вечером, до переправы. Папка – сегодня; только что вошел. Одну ночь он, как выяснилось, ночевал в Вахмистровке, две других – в Елисейске. Двадцать второго мая родной мамин племянник Степан, старший сын дяди Вани Русакова, ее родного брата, пришел с армии, отслужив срочную в десантных войсках. Девчонка у него в деревне оставалась. Продавцом теперь там, в Вахмистровке, в магазине работает. Со школы, с девятого класса, дружили – водой их было не разлить; уроки даже вместе делали. Век ждать клялась. Неудивительно. Когда провожала, на призывном пункте все слезы выревела, всю краску с глаз своих по шшакам себе размазала. Не дождалась – какой-то подвернулся. История не из разряда фантастических – земная. Сплошь да рядом, как говорится. Встретины были вечером. Братья, сестры, родители, друзья. Как обычно. Степан – еще и формы не снимая – из-за стола вдруг встал и говорит: пока, мол, выпейте, схожу, недалеко тут, и вернусь. Все напряглись, но останавливать его не стали. Ну, мол, знатьё бы, кто бы мог подумать, грудью бы на пути, дескать, стали. Ну, вот знатьё бы… Пошел Степан в колхозный гараж. Завел трактор. Гусеничный. Поехал к дому своей подружки неверной. Потом уж это стало все известно. Напротив дома притормозил трактор, имя ее, изменницы, из кабины высунувшись, выкрикнул. Подошла та к окну, занавеску отодвинула. Степан, рукой ей помахав, трактор пустил, сам из него выпрыгнул и, обогнав, лег под гусеницу. Похоронили, гроб не открывая. Так, через крышку, и прощались. Мама подробности не рассказывает – молчит. Я не выпытываю – жутко. Один раз в жизни я видел Степана, лет десять назад. Привозил его к нам дядя Ваня. Помню: мальчишка смуглый, молчаливый, от своего отца, от дяди Вани, ни на шаг не отдалялся – даже со мной, как я ни звал его, на улицу не вышел поиграть. Меня он старше на четыре года.

Был, уже надо говорить. Через четыре года, может, и сравняюсь; потом, наверное, и обгоню.

Сидит папка за столом. Сосредоточенный. Левая рука на спинке стула, правая – на столе. Уезжал, был гладко выбритый. Сейчас – в щетине пегой – отросла; и седины все больше в ней и больше, и замечать это безрадостно. В выходной одежде. Разулся только, хромовые сапоги в сенях снял, но не переодевается – в шавьётовом кустюме. Да кепку у двери на гвоздь повесил. Так и сидит пока – не причесался, что не похоже на него: Аккуратист – так его мама называет.

– Есть, Коля, будешь? – спрашивает мама. – Суп готовый, – была на кухне, разбирала семена, с кульком и вышла. – Редька была, и не найду вот… Запропала… Мы уж поели, тока что вот из-за стола.

– Нет, – говорит папка. – Турпановы покормили. Не успел проголодаться.

Турпановы: свояк папкин – дядя Гоша, и жена его, родная мамина сестра – Наталья Дмитривна. Детей у них шестеро – взрослые уже – три сына и три дочери. Те тоже, и дядя Гоша и тетка Наталья, были на похоронах.

– Как там Иван и Клава-то?

– Ну, как…

– Помилуй, Господи…

– Неважно.

– А с кем добрался? – спрашивает мама. – Не пешком?

– Да нет, – отвечает папка. – Не пешком. Васька довез от города до переправы…

– Турпанов… Васька-то?

– Ну а какой?.. Тут, от Кеми-то, тоже подфартило… Парнишка был, стоял… на самосвале… чё-то повез до Верхне-Кемска и говорил чё, да не помню… Трубы, ли чё ли, там… для гаража… Один в кабине-то, дак взял нас.

Леха, наверное, мой новый приятель. Тот, что похож на Стародубцева Леху. Больше тут некому. И у нас в яланском доротделе самосвалы есть – «ЗИЛы». Целых четыре. Но раз папка не знает водителя, значит – Леха. Лед на Кеми пошел четвертого мая, ночью, после сильного двухдневного дождя. Он, Леха, был в это время как раз в Верхне-Кемске, ехал назад, но не успел – мост на Кеми уже сорвало. Мотаясь здесь теперь, на этой стороне, какой придется, груз развозит – все не без дела. Самосвал у переправы оставляет, а ночевать домой, в город, отправляется; если бензину лишнего где перехватит, на самосвале – в Верхне-Кемск, к подружке.

– Знашь, с кем я ехал? – говорит папка.

– С кем? – говорит мама.

– Со сватьей.

– С какой сватьей? – не понимает мама.

– С какой… С твоёй, – говорит папка.

– Это с какой такой – моёй?

– С такой… Надеждой Андреевной Чурускаевой.

– Анкудиновой, ли чё ли?

– С ней.

– Какая же она мне сватья?

– А ты спроси вон у Олега.

– Да папка шутит, – говорю.

– А чё шутить-то?.. Я не выдумал.

– Надя – хорошая женщина, – говорит мама. – Давно ее знаю. Еще с девок. Она меня моложе, и гораздо… Вместе работали, валили лес. Она тогда – совсем еще девчонка… А в войну чурочки для тракторов, по грудь в снегу пурхаясь, с ней на пару заготавливали. За Петра-то после она вышла… С войны пришел он, уж тогда… Груз на себя такой взвалила… Помилуй, Господи. Петро-то – не подарок.

– Петро тоже мужик неплохой, – говорит папка. – Выпиват тока. Но кто не выпиват… Тока покойник… Да и ты вот.

– А я не знала, – говорит мама. – Вижу, все ездит, а куда?

– Ну, вот и знай теперь, – говорит папка, глядя на меня и улыбаясь.

– Да перестаньте, – говорю.

– Чё перестаньте… Ладно, по-человечески-то если, по-людски, – говорит мама. – А то Пуса вон Шурка с Оленькой Борониных…

– Мама!

– Ну, чё, мама?.. Чё, мама? У той живот – хоть подпирай, уже на нос у девки лезет, а ей экзамены сдавать. Заберут Шурку в армию, останется с ребенком. Еще сама-то… малолетка.

– Ну и нормально! – говорю. – По-человечески. Он же ее бросать не собирается.

– Еще из школы-то, добро, не исключили, дают обоим доучиться… Да уж какое там нормально… Так разве можно?

– Получилось.

– Получилось. Это у кошек получается… Без регистрации… как птички… А в наше время было как, – говорит мама. – Год-два ходят. Друг к дружке присматриваются, лучше друг дружку узнают. Уж после свадьбы и брюхатели…

– Ну, в ваше время!.. При царе Горохе… У вас так, у нас по-другому. Вы, – говорю, – отстали от жизни. Мир далеко ушел вперед!..

– Куда он мог уйти? Как лежал в одном месте, так там и лежит… Там и останется, пока не уничтожится. Чё его стронет?.. Красивыми мы, может, и не были, – говорит мама, – но молодыми-то мы были и чё-то тоже понимам.

Папка молчит. Разговор затеял, но сам в нем дальше не участвует. Притих. Может, что вспомнил.

Вышел я из избы.

Думаю: всех мне всегда почему-то жалко. И маму, и папку, и дядю Ваню с тетей Клавой. И Степана. Только вот как его теперь жалеть?.. Не знаю. Мама – нечаянно подслушал – и за Степана молится. За неживого-то!.. Но пусть. Жалеть – наверное – нехорошо. Надо работать над собой. Человек должен быть выше жалости. Как Печорин. А по силе воли – как Павка Корчагин.

Выпятив грудь искристую, скворец поет – тепла дождался. С места на место перескакивая, воробьи чирикают. Пчелы гудят – летают в воздухе шрапнелью. Поносят, – мама говорит. Папка говорит: дришшут. Ворона на столбе сидит – опустив вниз клюв, на Буску ругается – уже охрипла. Тот на нее внимания не обращает. Развалился на мураве, высунув язык, с открытыми глазами. На меня мигает веком.

– Лежи, – говорю.

Слушается.

Петух в ограде. Остарел за зиму. Но не потускнел и боевой дух не утратил: на меня смотрит – как через прицел. И не надеется пусть даже – не подставлюсь.

Забрался я на крышу дома, в свой штаб, после зимы еще не обустроенный. Рубаху сняв, позагорал. Ялань в бинокль поразглядывал – сомлела, тихая – как муравейник. Лучше Ялани места нет на свете, это ясно.

В Черкассах тоже хорошо. Но их отсюда не увидишь.

Почки на березе набухли. Зелень, стесненная, из них уже готова вырваться – выглядывает. Липкая. Смолистая – пахнет. Еще дня три тепла такого – и распустятся, и лес оглохнет.

Где-то за Межником, в той стороне, километров пять отсюда, не больше, дым клубится черно-желтый – трава сгорает прошлогодняя; и на тайгу огонь не перекинулся бы, страшное дело – верховой.

Был у нас вчера последний звонок. Утром. До обеда потолкались в интернате, сходили в школьную столовку, поели, потом собрались все, ребята и девчонки, пешком направились в Ялань. И как-то грустно. Еще экзамены, и школа в прошлом. Все вроде ждал, теперь тоскливо почему-то.

Спустился с крыши. Зашел в избу. Дома только мама.

– А где папка? – спрашиваю.

– Вышел, – говорит мама. Половики и коврики сворачивает с полу – хлопать на улице их будет, пока сухо.

Положил в сумку книжки.

– Поеду, – говорю.

– Куда? – спрашивает мама.

– На Кемь, готовиться к экзамену.

– А дома – чё?

– Дома – не то. Там, на природе, лучше, – говорю, – запоминается.

– Так хошь поешь.

– Я не хочу.

– Вот хорошо-то – экономия, – говорит мама. И говорит: – Землю под гряды мне вскопай, тогда поедешь. Тут, в огородчике. Угол хотя бы. Под редиску. За домом – рано – тень… там еще лед, земля не отошла. И чё на Кемь? Пошто? Читал бы дома. А не рыбачить ли надумал?

– Я же без удочки… Посмотришь, – говорю, – когда поеду.

– А тебе чё… На закидушки… Долго не будь. На солнце-то…

– Уж как получится.

– Смотри мне.

– Книг – сколько – видела?

– И все перечитать?!

– А как?

– Все, чё ли, враз?

– Ага.

– Беда, – тяжко вздыхая, говорит мама. – Так и без глаз останешься, испортишь себе зренне.

Открыл дверь, спрашиваю:

– А где лопата?

– Под навесом.

Из избы вышел. Взял лопату. Направился в огород-чик. Пчелы летают – не хочу, чтобы ужалила какая, они сейчас, без взятка-то, сердитые, еще поносят, – через большой огород, в котором только картошку, турнепс и капусту выращиваем, обошел пасеку. Папка в огороде. В красной, клетчатой рубахе навыпуск. В кепке-восьмиклинке. В калошах. Брюки заправлены в носки. Собрал он оставшуюся на поле, где находились привезенные из леса зароды, после зимы сенную труху в кучи – поджег. Густой дым, сизый – столбом рвется в небо. Стоит папка – оперся руками на вилы, на дым не смотрит, смотрит в землю. Думает о чем-то, наверное.

Через неделю-полторы, если дожди не разойдутся, и пахать уже надо будет. Об этом, может, он и думает. Не знаю.

Издали: тряпка – думаю, но нет:

Ерошка, как дохлый, словно его сюда забросил кто, лежит на залитом солнцем голубце погреба. «Кыс, кыс», – позвал. Не просыпается. Лапы у него грязные, длинная шерсть на нем скаталась, в репейниках и в опилках, щеп только нет да палок не торчит, – после мучительных и изматывающих все силы походов. Напугать его как-нибудь, что ли?.. Ладно, думаю, пусть дрыхнет.

Вступил в огородчик, где мама мелочь разную плюет и сеет – от морковки до укропа. Снял рубаху, начал вскапывать. Работа мне такая нравится. Было бы близко где, на археолога бы попытался поступить. Сначала в армию сходил бы.

Может, в Египет бы поехал… И тут, в Ялани, раскопал бы… Острог-то где-то находился… Скорей всего, что на яру. Музей в Ялани бы создал.

Рыжий в своем огороде – изгородь нас только разделяет. Тем же, чем и я, но у себя там занимается. В кирзовых сапогах – чтобы ступню не надавить. В темно-синих трико, сильно вытянутых на коленях, и обтягивающей тело футболке. На голове пилотка из газеты. Меня увидел и кричит:

– Черный, привет!

– Здоро́во, – отвечаю.

– Читать, – говорит, – взялся… «Войну и мир»… и не могу: глаза слипаются. Летом – вобшэ… Какие летом книги?!

– Еще не лето.

– Но про войну там интересно… Смоленск, Березина… Через страницу…

– Через десять.

– Ты чё?

– Проехали.

– Да тут осталось-то… три дня… Жара такая вон – как летом. Сходим, может, куда-нибудь, – предлагает, – камни на речке побросаем? Тебе там много? – спрашивает.

– Только начал.

– Я все почти… Зайдешь, когда закончишь?

– Нет, не зайду.

– А чё?

– Да так.

– К Таньке, наверное, намылился?! Червей полно… Ты собираешь?

– Собираю.

– А мне?..

– Ты тоже собирай.

– Если с собой возьмешь…

– А ты там нужен?

– Я Дуське «Мать» хотел отдать. Уж пролистал… и чё-то помню. Горький – какой-то горький… не люблю.

– Кого ты любишь?

– А?.. Тургенева… «Му-му».

– «Му-му»… Увидишь в школе Дуську, и отдашь.

– Ага! А тятя вдруг искурит!

– Спрячь от него!

– Какой ты, Черный, все же… задница!

Спиной ко мне повернулся – шея под пилоткой, как наш советский государственный флаг, красная, – с другой стороны копать под грядку взялся – нарочно. Закончит скоро. А сердиться на меня будет долго; час-то уж выдержит, пожалуй.

Про мотоцикл у него не спрашиваю, чтобы совсем не разозлить, а то до завтра будет дуться.

Купили ему. Еще осенью. «Восход». Катался он на Первомай, бражки выпив, перед Ленкой Елистратовой, в нее влюблен уже без памяти, до смерти, выделывался и в кедр въехал. Сам ничего, и ни царапины – пьяным и дуракам везет, как говорится, – а мотоцикл надо восстанавливать. Вилку переднюю согнул, да так, что колесо под двигатель уехало. Один делать не хочет. Мной, как помощником, пренебрегает. Просит Маузера – хоть и фашиста, но мастера на все руки… в отличие от некоторых. А тот сказал: «После экзаменов» – и как отрезал. Уговорить Маузера труднее, чем маузер. Это не я придумал. Рыжий. Обещал кто-то ему в Полоусно отдать вилку от старого, разобранного уже «Восхода». Да обещанного, как известно, три года ждут.

Словом, не ездит Рыжий на своем мотоцикле.

Наперебой щебечут птицы – холод был пока, так – намолчались. Пчелы гудят – без дела насиделись – словно пули, воздух решетят; встань на пути у них – прострелят. Небо ясное – лазурь; хоть бы где небольшой клочок от облачка – как будто выскоблено. А потому и солнце припекает беспрепятственно – и тень Ялани не коснется, и по полянам не скользнет.

И мне запеть вдруг захотелось – шквалом нахлынуло, обволокло так, что не всякий и сдержался бы. Но я справляюсь – на горло песне наступил – та и не пикнет. Папка решит, что я, душа моя, работы требует, и предоставит – дрова заставит перекладывать, иное что ли – дел полно. А это – в данный, во всяком случае, момент – не отвечает моим интересам, мало того – противоречит резко им.

Рыжий заголосил:

– А мо-оре, а мо-оре цалуитса с луно-ою!..

Ободзинский. Слов не расслышал бы и песню бы не распознал.

Крёсна, слышу, просит из ограды:

– Вовка, не вой – парунья сдохнет!.. Ух у ей нет идь – не заткнуть их!.. И у меня башка расколется!.. Как ирехонец.

Умолк, Магомаев. Слава Богу. Мир вытерпел – не треснул.

Вскопал я, что было задано мне, – взрыхлил весь угол – выполнил урок. На улицу, чтобы в огороде с папкой не столкнуться и не получить от него тут же внеочередное трудовое задание, из огородчика выбрался. И оттуда уже, воротами особо не брякая, – в ограду. Взял с крыльца сумку с книжками. Через плечо ее повесил. Вывел из гаража мотоцикл. С горы завел его, поехал.

– Я же не соврал маме, – вслух сам себя так убеждаю. – На Кемь отправился. В Черкассах Кемь ведь.

И согласился сам с собой, и мир во мне установился.

Дуся с Таней – те сразу же после звонка последнего уехали домой, в свою любимую деревню. Танина мать, тетя Надя, рано утром ездила зачем-то до переправы – кого-то, может, отвозила на «Урале» и забрала их на обратном пути. Не попрощались даже – не успели. Только записку Таня мне оставила:

«Целых четыре дня буду дома. Сначала отосплюсь, потом стану готовиться. Почти сто часов без тебя – невыносимо. Твоя глупая „зеленоокая Волчица“. Ее глаза за это время могут выцвести – она их выглядит – в какую сторону, ты знаешь. Дуська торопит, некогда писать».

Наизусть помню.

Записку Галя мне передала. В Ялань вошли уже, дошли до перекрестка и попрощались. «На, – обернувшись, говорит. – Чуть не забыла… От твоей». А мне неловко стало почему-то. Записку дома уж раскрыл. Глаза у Гали…

И вдруг я понял… нет, почувствовал: могу за Галю умереть.

И интересно, тут же думаю: едет мотоцикл, еще большой такой и с люлькой, а за рулем – распознаёшь вдруг – женщина. Ну, ё-моё. И это тетя Надя. Еще бы, ладно, на «козле». Тот уж хоть легкий в управлении.

«После войны, – как-то мне Таня, помню, говорила, – мама на комбайне работала, хлеб убирала… Мужиков же мало было, с фронта не вернулись». – «А права у тети Нади есть?» – спросил тогда я у нее, у Тани. «Нет, – сказала. И сказала: – Я тоже езжу, только на покосе». Рычаг, мол, трудно отжимать. «Правый особенно, где тормоз». Ну, так, конечно. Для наших рук, а не для… женских… рычаг-то этот приспособлен.

Есть в этом слове – женских – что-то… недоступное. Но вникнуть хочется в него.

Дорога пустынная – мост, как обычно, в паводок снесло – машин с этой стороны мало. Мы тут отрезаны теперь от мира. Здорово. Хоть и на время. Будь так всегда, как кто, не знаю, за всех не стану отвечать, но я бы точно уж не огорчился. Лес – пока голый и прозорчатый. Через листвяг или осинник и Камень можно разглядеть – синеет, в дымке, к себе манит. Ялань с него – как на ладони. И до Черкасс – рукой подать. Не по Кеми, а напрямую.

Цветут сплошь, обширными полянами, медунки, в березняках – подснежники и колокольчики, – и только. Жаркам, кореньям марьиным и петушкам – тем еще рано. В глубоких падях, там, где тень, еще лежит зеленый, ноздреватый снег, возле которого – прохлада. Сейчас не хочется ее – так по теплу истосковались здесь мы за зиму.

В кюветах еще держится вода – сейчас, от неба, голубая, – но полотно дороги уж просохло.

Перед самыми Черкассами, почти на въезде, вижу, пылит навстречу мне машина. Самосвал. Мне его трудно не узнать – банка консервная как будто волочится – гремит, чем может.

Поравнялись. Останавливаемся.

Высовывается из кабины Леха, чумазый, но белозубый ослепительно, и, посмеявшись, говорит:

– Привет.

– Здоро́во, – отвечаю.

– Лето, – говорит Леха, кивком указывая на округу и обводя глазами горизонт.

– Лето, – говорю.

– Красота, – говорит Леха.

– Благодать, – говорю.

– Щепка на щепку вон… Это не твой отец?.. Я подвозил сегодня дядьку до Ялани…

– Мой.

– Я так и понял, – говорит Леха. – Его и тетку до Черкасс какую-то… Народ стоял на берегу, кто-то сказал: вон, мол, Истомин… Трубы повез для гаража, для парового отопления. Чуть из-за них не утонул, переплавлял их там на лодке… Бр-бр… Кормить налимов бы отправился. Кемь-то еще не в берегах, вода большая… Ты на него немного смахивашь… Носом-то точно вон похож… Есть самогонка… Литр целый… Будешь?

– Нет, – говорю.

– Смотри, – говорит Леха. – Он только кряжистый, а ты… не очень.

– Надо готовиться… к экзамену.

– Это в Черкассах-то? – смеется. – А я бы выпил… Да и выпью.

– А инспекция?

– А где она?.. Моста-то нет…

– Да, и забыл.

– Ну, – говорит. И говорит: – Ну, я поехал. На переправе мастер дожидается. В Усть-Кемь надумал чё-то съездить.

– Давай, – говорю.

– Дочь замуж выдает… К свадьбе стерлядки, может, прикупить… С ним уж не выпьешь – не позволит… Один не пью… А может, это?..

– Нет, не хочу.

– Почти не пахнет.

– Нет, я не буду, Леха… правда.

– Ну, тогда ладно… На выпускной-то пригласишь?

– Надо дожить еще…

– Да доживем… Ты только ниже его ростом… Или мне кажется?

– Такой же.

– Кардан еще… не отвалился бы. Мост как построят, стану на ремонт. Ну…

Попрощались. Разминулись.

В Черкассы въехал.

И тут ельник. Плотной стеной и островерхий. И тут небо ясное, простору меньше лишь, и тут тепло. И тут, как и в Ялани, живым русским духом пахнет, только не так, может, насыщенно. И тут птицы. Вороны – особенно. И тут они – вроде как главные. По земле бродят – вразвалочку, по-хозяйски. Мотоцикл и мотоциклист для них – не невидаль, со страхом от меня не разлетаются. И я – привык уже к Черкассам. Быть мне тут нравится. Когда здесь Таня. А я ведь знаю: здесь она.

Дядя Коля Каравайный – Дед Кажу, как прозывают его местные, – с цинковым ведерком и с двумя кривыми черемуховыми удилищами на плече, подался в сторону Кеми. Как Чарли Чаплин – по походке. Дымит – как печка. Дым – веселый, сразу не отлетает далеко, вокруг седой и кудлатой головы дяди Коли вьется. Интересный он, этот дядя Коля, добрый – тут без ошибки.

Чуть обогнал его, как раз на повороте, остановился и, не заглушая мотоцикла, говорю громко:

– Здравствуйте!

– Ась?! – отзывается дядя Коля, повернув ко мне лицо, но ход не замедляя.

– Здра-авствуйте! – повторяю.

– Здоровеньки булы, хлопчик, – отвечает дядя Коля, гладя ласково меня линялыми глазами и шевеля в улыбке длинными и пышными, как у Будённого, усами. Штаны и пиджак на нем бурые – выгорели; одного, наверное, с владельцем возраста. На ногах кирзовые, густо смазанные дегтем сапоги с круто загнутыми вверх носками. Нет комаров пока – без сетки.

– Налим еще берется?! – спрашиваю.

– Язь берет. Налим – побачим.

Взгляд с прищуром – шибко хитрый – как будто он, Дед Кажу, только что обманул уже меня в чем-то, а я, простодырый, еще этого не понял.

Ну, ладно, думаю.

Рыбак – к Кеми. Я – к Таниному дому.

Возле палисадника приткнул мотоцикл. Вошел в ограду.

Курицы бродят, рассуждая, как философы. Клюют все что-то, не стихают. Места тут много – есть где разгуляться, и что клевать – полно, наверное. Одна, слышно, ростится – снеслась только что. На пригоне. Сорока ждет, когда она гнездо покинет, – мечется от столба к столбу нетерпеливо, стрекочет: уж, мол, скорей бы, я проголодалась, – досужая.

Возле будки, на вытоптанной им, увоженной палевой шерстью, площадке, рядом с большой, глубокой глиняной чашкой, из которой он ест, лежит Соболь. На меня лишь покосился, но по земле хвостом, хоть и лениво, да ударил: дескать, пришел, веди себя как следует, а то облаю.

Тетя Надя, Танина мать, развешивает в ограде белье. На тележке цинковая ванна и желтый китайский эмалированный таз. В ванне белье – светлое; в тазу – черное. На груди у тети Нади висят на шнуре прищепки деревянные – как бусы. Тряпицу из ванны возьмет, встряхнет ее, на проволоку повесит и с двух сторон прищепками зажмет. Видит меня и улыбается. Глаза у нее, у тети Нади, голубые, добрые – лучатся. Волосы русые – висят узлом тяжелым на затылке. Еще стройная. Папка бы про нее сказал: Бела, высока – красива. Тут бы и я с ним согласился. Таня фигурой в мать, наверное, лицом похожа на отца. В кого характером – не знаю. «Сама в себя, – так говорит. – Только не в папку», – добавляет.

Он, дядя Петя, сердито катается на четырехколесной тележке – на подшипниках, вместо колес, крепко сколоченном, дощатом, с низкими бортами ящике – по ровному и плотно сбитому настилу, на муравку не съезжает, звучно колотит по настилу утюгами. Рубаха на нем – розовая байковая нижняя. Волосы на голове взъерошены. Лицо морщинистое. Но не злое.

– Надька! – кричит дядя Петя. – Купи бутылку! То помру!

– Где я ее тебе куплю?

– В магазине!

– Магазин закрыт, – спокойно, как встревоженному чем-то ребенку, говорит тетя Надя. – Катя к дочери уехала.

– Ну, у Настасси!.. Большеротой! – настаивает дядя Петя. – У той всегда быват в запасе. Сбегай!

– Та мне не даст, я уж должна ей.

– Она должна!.. Дак расплатилась бы!.. О! – говорит дядя Петя, развернув тележку в мою сторону. – Зять! Родной ты мой! Олег Николаич! И как ты вовремя-то, в пору! Достань мне выпить! Ты жа – чалавек! Она идь, мать-то наша, лютая, как львица! Тут хошь помри, не пожалет.

– Парень-то чё тебе, – говорит тетя Надя, улыбаясь. Голос у нее грудной, тихий. – Где он достанет?.. Дам я тебе, угомонись.

– Чё ты мне дашь? Ни капли ж в доме?.. Воды-то я и без тибя напьюся.

– Бражки немного сохранила.

– Ну, дак хошь бражки, то идь сдохну… Знаю, что есь, она: ня дам! Просто бы день какой, а идь Пахомий. И голова ишшо треш-шит… от недосыпу. Не жизь, а му́ка! Мать честная!

На табуретке сидит Федосья Константиновна – всем старухам старуха. Из мира выклинилась будто – отстраненно. От всего. Наверное – и от себя. Так выглядит. Руками на батоге. Головой на руках. Сложилась. Из-под белого ситцевого платка торчат седые пряди, едва колеблются – от ветерка. Глаза – как две капли пихтовой живицы, – будто на веки нижние стекают. Но хорошо, что не моргает ими бабушка, а то бы вытекли – ищи их после на траве. Бровей нет, или не видно, или и не было их отродясь, – как будто стерлись. Кожа: на лице – желтая, как воск, а на руках – коричневая, как прополис. Нос тонкий, длинный – острым крючком, словно воткнулся в подбородок. Рот под ним – как на заложке. Лет ей, Фе-досье Константиновне, девятьсот – так кажется. Как дней – блокаде ленинградской. Из-за нее она сюда попала, из-за войны, покинув славный город. «Ничё не видит и не слышит. Как стенка. И смешная: миленькая, скажи, сегодня воскресенье? – сто раз на день спросит, – рассказывает Таня, – хоть понедельник, хоть среда. Я отвечаю. Пройдет минута, она снова: день-то какой – не воскресенье?.. Зачем ей надо?» Пусть и не видит и не слышит, но что-то ж чувствует – ступнями через землю. Болтают обе меж собой, земля и бабка. Как у той, так и у другой секретов много накопилось – важных. На ногах у Федосьи Константиновны новые, нестоптанные еще, черные валенки – звук через них проходит лучше. Юбка на ней зеленая, суконная – трясется мелко. Пиджак мужской – быть, может, дяди-Петин – великоват ей.

– Иди, – говорит мне тетя Надя. – В доме. Только что с речки с ней вернулись… Полоскали. – И улыбается. Обычно.

Разулся я, чтобы не натоптать на нем, возле крыльца – крыльцо помытое, натертое с песком, – желтеет плахами и пахнет. Прошел темными, да после света яркого еще, сенями – и там пол влажный – подошвами ног чувствую, босой-то. Вступил в избу. Свежо. Настелены самотканные разноцветные дорожки и коврики. В красном углу иконы в браных полотенцах. Сияют медными и серебряными окладами. Лампадка теплится уютно и укромно.

Пахомий теплый, бокогрей, – вдруг вспомнил. – В Черкассах раньше на Пахомия гуляли. А в Полоусно – на Пантилимона… Еще гуляют и теперь. Как папка скажет: Не отвадить.

В Ялань съезжались все на Сретенне.

Музыка звучит. Песня. Поет Лили Иванова. Голос-то у нее, ого, какой – пронзительный и задушевный – проникновенный. Мне очень нравится. И Тане.

Ну, думаю.

Луна-та, луна-та…

И мы ее на танцах исполняем – эту песню. Только по-русски. Часто заказывают. Я пою. Ее поет и Ободзинский.

Прошел, как кот, тихонько по прихожей, затем – по горнице, к Таниной комнате приблизился, ступая осторожно.

Дверь открыта. Из-за косяка, чуть высунувшись, в комнату заглядываю.

Лежит Таня на кровати, навзничь. Читает книжку. Из-за которой мне лица ее не разглядеть. Но и она меня из-за нее не замечает.

Я так и думал: «Горе от ума».

Да-с, а теперь, в семнадцать лет вы расцвели прелестно, неподражаемо, и это вам известно… Как Софья Павловна у вас похорошела!

В летнем желтом платье – с короткими рукавами и с отложным воротничком, – в котором я ее еще не видел. Вижу и сразу впечатляюсь. Волосы пегие, пшеничные с соломенными прядями, густо рассыпаны по голубой подушке. Ноги прикрыты белой газовой косынкой – под ней их можно распознать – распознаю: ступни – красивые, мне на них нравится смотреть, ну и конечно – их касаться; и взъем высокий и крутой, и и́спод тонкий. На стуле, рядом с кроватью, фаянсовая кружка, с нарисованным на ней подсолнухом. Знакомая. Я с ней ходила на покос… Края оббиты. С собой возьму, куда поеду. В кружке чайная серебряная ложка. И тут же вазочка с малиновым вареньем. Знаю, что любит. Больше, конечно, земляничное – и это мне уже известно, и это в жизнь мою вошло. Сам я к вареньям безразличный.

Встал я на четвереньки, словно диверсант, и так добрался до кровати. Не обнаруживаюсь тут же, ногтем по коврику скребу.

Затихла Таня – то листала.

Громче скребу.

Не шевелится.

Поднял голову и говорю:

– Привет, – только тогда уж рассмеялся.

– Ой! – говорит Таня, выронив из рук книжку. – Я уж хотела завизжать, так испугалась.

– Думала, мышь?

– Конечно, думала.

– А это – кот.

– Только не Васька.

– Не рада?

– Рада. И не чаяла.

– И не ждала?

– Ну, разве вечером… Пошла к бревну бы, как обычно… глядела б в сторону Ялани. Ждала, конечно.

– Возлелей, – говорю, – господин, моего ладу ко мне…

– …чтобы не слала, – продолжает Таня, – я к нему слёз на море рано.

– Вот я. Не шли. А что это за платье?

– Мама мне сшила. Осенью еще. А чё?

– Да так… Оно тебе к лицу.

Подсел рядом. Обнял, склонившись. Крепко. Словно не встретились, а расстаемся. И не на коротко, а навсегда. Как будто кто-то нас, помимо воли нашей, разлучает. Ну, смерть, к примеру.

Поцеловал. Долго. Но не по времени. А пока падал в головокружении – это бессрочно. Горячая. Как сдоба из печи или под солнцем целый день ходила, а то палило так, как нынче. Руки лишь у нее, на шее у меня, прохладные – от сквозняка, по комнате гуляющего вольно: шторка над печью – та колышется. Пальцами соскользнул с крутого взъема…

Под платьем – тело только – больше ничего, как очень важное – отметил.

– Соскучился, – говорю.

– Как? – спрашивает.

– Сильно, сильно, – не обманываю: сильно – и еще крепче прижимаю.

– Но я сильнее, – говорит.

И оба шепотом вдруг почему-то – тайна великая свершается – решил бы кто-то. Возможно, так оно и есть: никто не видит нас, никто не слышит и никогда никто об этом не узнает. Конечно – так. Про уши стен бы только помнить. Я начеку всегда, не забываю. Это в характере моем – в него как вбито – от моих предков, казаков-первопроходцев, и от поморов, может быть… Шел я, холоп твой, с служилыми людьми по Кеме-реке досередь злых людишек князца Номака бережно и осторожно…

Но я отвлекся.

Комната тесная, уютная, отделенная от кухни русской печью, а от горницы – казёнкой. Зимой здесь тепло. Знаю. С одним окном, настежь сейчас распахнутым, за которым виден ровный, как карандаш, буро-коричневый ствол кедра, до которого хочется дотянуться и потрогать; а дальше – лес, над лесом – Камень, и неба узкая полоска – манит. Тюлевая занавеска – то на улицу выпорхнет, то обратно ворвется – как будто комната ее взволнованно вдыхает-выдыхает. На подоконнике, с потрескавшейся на нем после зимних наледей светло-голубой краской, в стеклянной литровой банке, с зазеленевшей в ней водой, – букет медунок, синих и сиреневых; в бутылке темного стекла – ветка черемухи – лишь зацветает. Воздух уже настоен ею; скоро удушит запахом своим – распространится. Над кроватью ковер, на котором один удалой мавр, сзади, с ружьем в руке, мчится прочь от дворца на черном коне, другой – впереди – на белом скакуне, усадив себе на колени, увозит девушку, прильнувшую к нему, то ли целуя ее в щечку, то ли шепча ей что-то на ухо; девушку они явно умыкнули; над дворцом светят крупные звезды и совсем состарившийся месяц. Над изголовьем – ходики, с гирями в виде еловых шишек, с кукушкой, путающей время, и тремя медведями, хотя медведей там четыре: одна медведица и трое медвежят. На стене напротив, вместо невидимых ушей, портреты в деревянных рамах: Танин, перед девятым еще классом, и родного ее брата, Виктора, в парадной форме авиатора. Между портретами висит на гвозде фотоаппарат. «ФЭД-3». В футляре. Мать и отец на день рождения его ей, Тане, подарили. Как обещали. На столе стоит фотоувеличитель. «Свет». Затемнив окно одеялом или покрывалом, Таня здесь, в секретной лаборатории, как бывалая шпионка, проявляет отснятые пленки и печатает фотографии. Научил ее всему этому брат, и я подсказывал немножко. Заполнила она ими, фотографиями, уже два альбома. И я подарок сделал на Восьмое марта – купил ей третий. И тот – уже наполовину. Есть и смешные: Рыжий на елке новогодней, например, в костюме зайца – танцует с Валей Поздняковой, а Валя – в маске злого волка. Заяц навис над Волком – вдвое того больше. Природы много – без людей. И я тут как-то помогал – чуть не полночи проявляли, только к утру домой вернулся. При красном свете фонаря – иначе выглядела Таня. Луна притягивает так – не оторваться. Много тогда испортили фотобумаги мы – передержали снимки в проявителе. Понятно.

Рядом с фотоувеличителем – проигрыватель. «Концертный». Раскрыт, как складень, и работает.

– Поменяй, – говорит Таня. – Эту уж много раз сегодня слушала.

– Какую? – спрашиваю.

– Какую хочешь, – говорит.

– Падает снег?

– Поставь.

Поставил.

Все пластинки подписаны: ЧТ – Чурускаева Таня. Чтоб мне известно было, чья, если присвою. Не я, так кто-то. Пластинок Таня не жалеет – дает всем слушать. И не вернут когда, не убивается. Эту вот только бережет и от себя не отпускает.

Взял Таню за руку, потянул к себе. Послушалась – с кровати встала.

Танцуем. Наступаем на ноги друг дружке – не ненароком.

Песня закончилась. Сначала запустил. И каждый раз – вроде и ждешь, но неожиданно – будто врывается:

Томбе ля неже…

– Таня, – говорю.

Молчит.

Но я-то знаю.

– Лето, – говорю. – Почти.

– Угу, – говорит Таня.

– А тут снег…

– И кто-то вечером там не придет…

– Еще не вечер, а пришел вот…

Танцуем. Больше стоим на месте. И – целуемся. И пальцы рук ее на шее у меня и на затылке…

Крыльцо, послышалось нам, заскрипело, и дверью кто-то будто хлопнул. И мне, и Тане.

Оторвались.

Села Таня на кровать. Я – к столу.

Как будто век так и сидели.

Чуть позже Таня говорит:

– Это сквозняк… Давай куда-нибудь поедем, – предлагает. – Ты дверь входную плотно не закрыл.

– Может быть, – говорю. – Давай, – соглашаюсь.

– На наше место.

– Хорошо.

– Иди на улицу… Переоденусь.

– А можно, тут я подожду? – Знаю, что нет ответит.

– Нет.

– Ну, я ведь видел…

– Ну и что?.. Иди, я скоро.

– Таня?

– Нет.

И Адамо еще поет. Другую песню. Не про снег. Про что – не знаю.

Три часа дня, кукушка раз прокуковала. Как высунулась, так и торчит; словно застряла или меня увидела и сдохла; молчит, назад не убирается. Будто подпер ее там кто-то.

Ну, думаю.

Убрав на стол кружку и вазочку с вареньем, встала Таня на стул. Пальцем кукушку в домик втиснула и захлопнула за ней ставни.

– Она такая у меня.

– Ты ее выгони… Или запри… чтоб не показывалась вовсе.

– Я к ней привыкла.

– Она обманывает, – говорю, – нас специально. Да и кукует-то… надтреснуто.

– Нет, – говорит Таня, подтягивая гири. – Не специально. Просто старенькая очень, как Федосья Константиновна.

– Кукушки столько не живут.

– Живут, как видишь…

– Та хоть молчит, а эта брешет.

– И однажды она сильно испугалась, – говорит Таня, спускаясь на пол. – Папка в нее стаканом запустил… Я еще маленькой была, грудной… кричала… На День Победы… Он на нее и разозлился… Я тут кричу, она кукует… Тогда она считала правильно… Это ее часы, Федосьи Константиновны. С собой зачем-то привезла… из Ленинграда. С часами только и приехала.

– Можно?..

– Иди…

Но в нос меня поцеловала.

Вышел я из дому, сел на крыльцо. Щурясь на солнце, обуваюсь. Шнурки затягиваю и завязываю. Они – как кисти – на концах – так растрепались. И кеды скоро уж порвутся. Рыжий свои давно уж выбросил. «На ём все, – жалуется тетка Матрена, – как на огне, горит пошто-то, и чё тако?.. Не напасешься». А дедушка Рыжего, Иван Захарович, объяснял это, помню, так: «На дураках, оно обычно… Ишшо и вредный, дак и вовсе… Я бы яво не одевал. В обносках ходит пусь… не сарь какой-нибудь, не лысарь».

Почти лето. Еще три дня каких-то, и начнется. Календарно. В июле будет основное. Короткое оно у нас. И заканчивается быстро. Как хорошая песня. Когда танцуешь под нее, так и особенно. Но не со всеми… Сейчас – конец мая, потом – экзамены, затем покос, и вот он – август. Наш август – осень – по природе. И лист желтеет и летит чуть не в начале, с Ильина, и не тепло уже – какое там тепло! – в лужах вода уж замерзает.

Сижу. Думаю. Об этом. Еще о том – что одевается. И представляю: я сзади пуговицы на себе не застегнул бы… руки мои бы так не выгнулись.

Ни облака. Небо – голубое и бездонное. Мурава – зеленая. Ограда – большая. И у них скворечники. Два. Невысокие, конечно. Дуплянки. Ветку кедровую давно никто уже не обновлял – усохла. Хвоя на ней – красная. Как собака. На голубом-то фоне. Поменял бы. Но самому же не напрашиваться. Может, когда-нибудь и поменяю. Скворцы живут. И скоро выведут. Землю пашут – и скорлупа яичная, на черном – голубая: упала с неба. Я и червей, хожу за плугом, собираю. Скворец молчит тогда – в заботах. Пока – поет вон: самку покормил.

Хорошо, думаю. Здорово. Мама в таких случаях говорит: Душа плачет – от радости. Ну, это образно, конечно. И у меня – не плачет, а – ликует.

Все – без особых перемен. Только тетя Надя – с бельем управилась уже: развесила – висит то. Вверху – нет, снизу – волнуется: ветер его, белье, облюбовал – и сразу: есть чем, нашел, ему заняться. Тележку укатила тетя Надя под навес. Таз на тележке – перевернут. Ванну споласкивает – та гремит. Солнце неловко отражается на ней – на цинковой-то – не умееет. Не смотрит тетя Надя на меня – занята. Хоть и знает, что я вышел. Я понимаю это как-то, чувствую: когда я в доме был, она тревожилась.

Или я мнительный такой?

Дядя Петя, откинувшись спиной к заплоту и уткнув подбородком в грудь русую голову, с небольшой плешью на темени, бликующей на солнце, и не седой еще совсем, дремлет на своей тележке. Тачанка – так ее он называет. Эх, мол, тачанка-растачанка. А рассердится на нее когда – кулаками ее лупит. Бывает гневным – все ему постылит. «Помру, – говорит, – первым делом набегаюсь… И похожу, поприсядаю… но тока трезвым. Пьяным идти туда не собираюсь». Чудной же. Рядом с ним, на мураве, стоит пустая пол-литровая стеклянная банка; стенки ее покрыты изнутри рыжей гущей. А он – дяд Петя – сон, наверное, видит. Про войну. Дергается. Бормочет что-то неразборчиво. И утюги из рук не выпускает – привык к ним, как – к телу. Их, дескать, выпусти, и тебя ветром унесет, Надьке ищи меня потом, мол, бегай по деревне, а то и в Кемь забросит да утопит, я не растроился бы – пусь. Смотрю я на него, на дядю Петю, и иногда: ноги свои отдал ему бы – думаю.

Честно скажу: и ее, тетю Надю, жалко мне, и он, дядя Петя, мне чем-то нравится. Только вот про войну не любит говорить. Так же, как папка. Случилось что-то с ними там – раз замолчали.

Федосья Константиновна – как будто вплавилась в янтарь: тень от нее немного лишь переместилась – сама она на прежнем месте. И в той же позе. Словно забыла, как ее менять. Старая – замирает, учится неподвижной быть – придется скоро.

И тетя Надя с дядей Петей. Ему – уж скоро пятьдесят. И ей – под это.

Грустно становится, когда об этом вспомнишь.

Обулся. Жду.

Сижу. Думаю: «Они».

И обо всех, кого люблю. О многих.

Слышу, что курица не ростится и что сорока замолчала, что:

Вышла Таня.

В том же платье – здесь, на улице, и вовсе желтом, как купава ясным днем на чистой водной глади. В белых плетеных босоножках. Пальцы ног – выглядывают – по ранжиру. Ногти – ровные. Как клёск на нельме – их сравнил; а на мизинцах – как сорожий; солнышко белое на них восходит, больше похоже, что луна.

В желтой же шелковой косынке, туго повязанной. По-комсомольски. На одном плече висит школьная, до боли, как говорится, знакомая мне, заляпанная чернилами, светло-коричневая замшевая сумка – с книжками; на другом – фотоаппарат.

Я сижу. Она стала рядом – высится.

Таня, – во мне всегда теперь так произносится – когда отсутствует она, когда присутствует – без промежутка, о чем ни думал бы, ни говорил.

Духами пахнет. Какими-то. Помню, что называла вроде: польские – со странным именем – то ли надежды, то ли неуверенности. Приятно мне. И с ними. И без них. Они, мне кажется, и не нужны. Но принимаю. Хоть и сбивают меня с толку.

– Идем? – говорит мне.

Встал я.

– Идем, – говорю.

– Ты, – спрашивает, – без часов?

– Без, – отвечаю.

– Ты же не носишь… Мои сломались, не идут. Ну, и не надо. Мы, – говорит Таня матери, – на Кемь, готовиться, поедем.

– Они поедут… А поесть? – спрашивает тетя Надя. – Ты же не ела, – говорит. Глядит на нас и улыбается. А мне – неловко.

– Мы не хотим, – отвечает Таня.

– А гость?

– И гость.

– Она решила… Там суп, в печи, стоит, еще горячий… Пшенка. Ну, поезжайте. С Богом. А когда, – интересуется, – вернетесь?

– Скоро, – говорит Таня.

– Знаю я ваше скоро, – говорит тетя Надя.

– К вечеру.

– Не будьте долго-то. Олег, пожалуйста, уж не гони… езжайте тихо.

– Не буду, – говорю: успокаиваю. Хоть и бывало. Но не буду. – Обещаю.

– Будь добр, – говорит тетя Надя. – То беспокоиться…

– Не беспокойся, – это уж Таня так сказала. – Белье оставь, сама поглажу.

Дядя Петя – не проснулся. Короткий он, после войны, как человек, физически, и сон его от этого, наверное, плотнее.

Федосья Константиновна – сидит. Но как не здесь. Не умерла – юбка на ней еще трясется. Глазами только вытекает.

Соболь не глянул даже в нашу сторону, даже и ухом не повел – демонстративно; хвостом вильнул лишь – себя выдал. И курицам, тем никакого дела нет до нас. Кудахчут, бродят. Мохноногие. У нас в Ялани я таких не видел.

Вышли мы с Таней из ограды. Как куда-то. Поехали.

Таня сзади. Меня руками обхватила. Не потому, конечно, что боится – ей просто нравится. И мне. Поглядываю на нее – в зеркальце.

Едем. Ветер встречь, и очень теплый, – нам препятствует, играя. Листва стала распускаться – на березах. Зримо. На осинах только почки – коричневые. Сосны – зеленые всегда. По бору едем – тут их много. И бор такой: катайся по всему – ягель тебе не помешает. Масленниковским называется. После войны его пилили, но – по-хозяйски, а лес сплавляли по Кеми.

«Хорошо», – думаю. Не думаю – ощущаю. Ехал и ехал бы. Словно куда-то.

На Кемь.

Таня. И мне с ней так – мы как одно.

К реке свернули, вскоре и подъехали. К нашему месту. Яр. Красиво. И замечательно, что – никого. Ну, только – птицы. Коршун в небе – тот – как дежурит, не согнать; и нас уже, наверное, заметил.

Сосна – старая, корявая – реликтовая. Никто ее, в здравом уме, спиливать не станет, на дрова даже, будет стоять, пока сама не упадет – мало ли в паводок-то подмывает и по реке потом несет их.

К этой сосне приставил мотоцикл.

Тихо. Я про людей. От птиц не шумно, от них – звонко. И самолет где-то гудит – кукурузник – пожары смотрит. Далеко.

Подступил я к краю обрыва. Смотрю. И вниз, и вверх. Небо – вверху, и там, в Кеми; в реке оно – как провалилось. Плесо.

Повернулся.

Сняла Таня платье. Трусы на ней и лифчик – синие. Я в них ее еще не видел. Вижу. Шея темнее, чем все тело. И то темнее, чем зимой.

Откинув в сторону нападавшие с сосны шишки, плед постелила на сосновую хвою – на землю. «Горе от ума» из сумки вынула, легла. Ничком. Книгу раскрыла на закладке, при этом смотрит на меня. И говорит:

– А ты не будешь загорать?

Говорю:

– Буду.

– Я чё-то Чацкого не понимаю.

Желтый квадрат лежит с ней, с Таней, рядом – платье. На фоне ярко выделяются – оно и Таня.

– И Софью Павловну совсем не жалко.

– А чё жалеть ее?

– Ну, так.

– Мирно, – говорю, – все разъехались. Никто никого не убил, никто ни на ком не женился.

Снял рубаху. Сел рядом.

– А ты читать не будешь? – спрашивает Таня.

– Буду, – говорю.

Достал из своей сумки «Героя нашего времени». Лег на плед. Не касаюсь. Раскрыл книгу, читаю: «Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем последняя вещь; оно или служит объяснением цели сочинения, или оправданием и ответом на критики. Но…»

Читаю: «Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем…»

– Брата похоронили? – спрашивает Таня.

– Да, – говорю.

– Ужасно… А как подружка-то его?

– Не знаю.

– А ты помнишь?..

Спросила Таня. И молчит.

– Чё? – говорю.

– Ты меня так тогда обидел…

– Когда?

– А ты сказал…

«…последняя вещь; оно или служит…»

– Чё? – спрашиваю. Не поворачиваюсь к Тане.

Солнце – светит. День – длится. Коршун канючит с неба: Пи-и-ить. Воды в Кеми вон… Лень ему спуститься.

– Ты мне тогда сказал, – говорит Таня.

Договоренность у нас с ней: Только без «этого», а «это» – только после свадьбы.

– Ну? – говорю. А сам – читаю.

– Что виновата я во всем… Нет, ты сказал: Если бы ты сама так не…

– Да, – говорю. – Помню.

Отвернулась Таня. Читает.

И я: «Во всякой книге предисловие…»

Кукушка кукует. И не одна. Но эта рядом.

– Я, – говорит Таня, – так тогда обиделась… Думала, не прощу… Давай, – говорит, – посчитаем, сколько кукушка накукует нам…

– Сроку тюремного?

– Мы будем вместе… Раз, два, три, четыре… – считает.

Таня вслух, я про себя – при этом думаю не про кукушку.

А та кукует и кукует.

Повернулась Таня ко мне и говорит:

– Нам уже хватит. Как Федосье Константиновне… Это уж слишком. Будут у нас дети. Трое.

– Шестеро.

– Сыновья.

– Три сына и три дочери.

– Мы – старенькие. Ты, в растоптанных, подшитых валенках, в шапке, на завалинке будешь сидеть.

– А ты?

– А я… А я, наверное, не доживу.

Расчехлила Таня фотоаппарат, выдержку выставила, резкость навела – фотографирует сосну. Камень, нависший над рекой. Потом – меня. Скривил я рожу.

– Дурачок, – говорит Таня. Книжку взяла, опять читает.

И я: «…объяснением цели сочинения, или…»

– Дай, – говорю, – тебя сфотографирую.

Навел резкость – смотрит на меня исподлобья и внимательно – в объектив то есть – как в будущее. Жаль, нецветная будет фотография. Актриса есть такая – Пола Ракса. Похожа очень. Только рядом.

Положил фотоаппарат между нами. Читаю.

И Таня – тоже.

Влезла в мои волосы руками – на затылке. Ну, думаю.

Читаю.

«…или оправданием и ответом…»

Повернулся к ней:

Лежит.

– Нет, – говорю. – Начну-ка «Тихий Дон» читать.

– И я тоже, – говорит Таня. – Ты вслух читай, я буду слушать.

Читаю:

– Мелеховский двор – на самом краю хутора. Воротца со скотиньего база ведут на север к Дону…

Смотрю: ползет по странице красный муравей, тащит что-то, какую-то букарицу. Сдул его прочь вместе с добычей.

– У меня шишка осталась, – говорит Таня. – А ты мою потерял.

– Так получилось, – говорю. – Носил повсюду…

– Я буду, – отложив «Горе от ума» и убирая фотоаппарат себе за голову, говорит Таня, – писать на свободную тему.

– Я тоже, – говорю.

Лежит Таня уже навзничь.

Глаза у нее полузакрыты, рот – полуоткрыт. Губы обветрились. На животе – упавшая с сосны хвоинка. Не убираю.

– Я же, – говорю, – мог тебя обмануть…

– Поцелуй, – говорит Таня.

– Я, – говорю, – любую взял бы… сколько их вон валяется… потом сказал бы… и ты не знала бы, что… потерял…

– Я бы почувствовала, что не та.

– А я бы убедил.

– Вот весь ты в этом.

Зимой не было, теперь опять появились на носу у нее точки, еще в марте их заметил. И зрачки у нее – точки. Только те, что на носу, – как остаток вопросительного знака, а эти – словно острие, и вокруг – зеленое-зеленое… Как у волчицы… на фотографии какой-то видел… И стала печь меня губами.

Что-то сказал я:

– Мы же договаривались…

И получилось все. Как взрыв.

Опять поддался – как стихии.

Лежит Таня. Глаза – в небо. Красивая. Волосы у нее – пегие – не налюбуюсь. И – вообще… Соски – как губы – тоже черствые.

– А если, – говорю, – и сыновья такими будут?

– Какими? – спрашивает тихо.

– Дурачками.

Лишь улыбнулась.

– Не хочу, – говорит, – стариться… Только с тобой. Тогда не страшно.

Встал я, приблизился к обрыву. Кемь, внизу, мутная. Смотрю. Утка куда-то пролетела, едва крылом не чиркнув по воде. Где-то журавль кричит – гнездится.

Прошло сколько-то времени – затянулось: я и под яр успел спуститься. И поднялся. Стою.

– Иди ко мне, – зовет Таня. Взгляд ее чувствую спиной.

Пришел.

– Присядь.

Присел.

– А чё тебе сказала Галя?

– Когда?

– Когда записку отдавала.

– Да ничего.

– Я жить не буду без тебя…

Пальцы мне на затылке в волосы вплела…

«Волчица, – думаю. – Как есть волчица».

Земля вращаться перестала.

Встали – стоять на ней теперь нам непривычно.

Смотрим.

– Давай, – говорит Таня, – сфотаемся. Вместе. Стой тут.

Стою.

Пошла Таня, взяла фотоаппарат. На автоспуск его установила. На пень поставила. Бежит ко мне.

– Что-то получится?

– Конечно.

Снял нас фотоаппарат. Мы повернулись и целуемся.

Лодка моторная несется по реке. Кто-то нам крикнул что-то из нее – мы не расслышали. За поворотом лодка скрылась. Волны на берег рвутся – от испуга.

И солнце к вечеру пошло. Прохладно стало.

Оделись мы. Сложили сумки.

До мотоцикла не дойти – шагать, целуясь, неудобно.

Довез я Таню до дома. Попрощались.

В Ялань поехал.

Вечереет. Солнце тайгу просвечивает косо.

Птицы утихли. Ночные петь еще не начали.

Еду и думаю: «Мелеховский двор – на самом краю хутора…»

У нас не хуторы, у нас – деревни… Ну, или села, как Ялань.

Домой приехал.

Спать сразу лег.

И снилось мне… не помню… что-то.

 

Посещение седьмое

Ну вот (с печальным вздохом произносится).

Минует, мол, и не заметишь. И жизнь пройдет, как прошмыгнет. Вечная присказка.

Заметил.

Не задержать – это уж точно.

Как, помню, любила повторять Марфа Измайловна Чеславлева: «Время не мужик, за штанину не ухватишь… Махни платочком на прошшанне, да и забудь, чтоб душу не смушшало… то ишшо это».

Забуду – вряд ли. Как? Да и зачем? Распределилось в памяти – словно по полочкам разложено – в ней. Чуть не по дням. Есть и такое – помгновенно. Можно зайти и посмотреть, но не потрогать.

Вот…

И еще один этап в жизни закончился. Да и какой. Пока что самый продолжительный. Школа. У меня и у многих моих одноклассников – в десять лет. У Рыжего по определенным, не зависящим от здравого смысла причинам – в двенадцать. Третий, сначала, а затем и пятый класс, где я догнал его, ему особенно понравились – тот и другой он повторял. Из-за какого-то, мне непонятного, упрямства: и знаю, мол, но отвечать меня вы не заставите – часто такое на него накатывало. К доске, помню, вызовут его, выйдет, насупившись, до просини побагровеет, словно футбольный мячик надувает ртом, в пол себе под ноги уставится, и слова из него, как из русского разведчика на допросе у немцев, было не вытянуть никак. Такой он – рыжий. Все они, наверное, такие. «Среди святых рыжих не было», – говорила когда-то Марфа Измайловна. А Иван Захарович тут же и добавлял: «Зато достатошно среди преступников… И этот метит уж в разбойники, мнучок-то, ишшо каво вон… от титьки мамкиной путем не оторвался, а уж туды жа – огрызатса. Добром не кончит, выпердыш, не сумлевайтесь. Горюшка всех хлебнуть заставит, на то и рыжий, ржавый гвозь». В седьмом классе опомнился вдруг и за ум взялся Рыжий, в хорошисты даже вышел. И аттестат без троек получил. Да и в разбойники пока не метит. В военное училище поступать нацелился. В какое только, не придумал. «К лицу тебе, – говорю, – будут малиновые погоны и петлицы, летом особенно – к облупленному носу». – «Тебе чё, завидно?» – смеется. «Да нет, – говорю. – Просто заранее горжусь, товарищ енерал, знакомством».

Сегодня пасмурно. Неба за тучами не видно – без просвета. Нет дождя пока. Но будет – голова у мамы раскалывается.

Неделю жарило, три дня кругом гремело, из-за леса, по всему горизонту, грозовые тучи, нагромождаясь друг на дружку, выглядывали, одних пугая, других обнадеживая. Теперь тихо. Ялань – как будто под водой. Звуки – глухие, эхо – вялое. Вижу, как в заулке плавно опустилась, а теперь медленно поднимается шея журавля-колодца, но не слышу, как скрипит, а то – обычно.

«Не будет, – посмеиваясь, уверяет папка; нарочно, может, маме поперек. – Увидишь, насухо пройдет». Ноги, простреленные на фронте, у него, дескать, не ноют, раны не болят – прогноз, мол, верный, безошыбошный.

Кто из них прав окажется, посмотрим. Чью-то сторону не принимаю – ни мамину, ни папкину. Хоть и у меня болит что-то. Но не голова, не ноги. Не эти метеоприборы. Боль ни тупая и ни острая, а ноющая.

Рыжий рад, что все закончилось. Отмучились, говорит. Или лукавит, притворюха. Рад, наверное, и в самом деле. Я не очень, что и не скрываю. Тоскливо становится, как только подумаю, что не войду больше – обычно к самому звонку, мог иногда чуть опоздать, но позволительно, вслед за учителем – в галдящий класс; не сяду за испещренную разными формулами и изречениями парту. Не получу на уроке записку от Тани: Ткни Вовку в бок, он, кажется, уснул. Как прочитаешь, отсчитай до трех и погляди в мою сторону. Соскучилась. Прочитал я, отсчитал до трех, смотрю: лежит Таня головой на парте и глядит на меня в маленькое зеркальце, а в нем – лишь глаз ее зеленый, и смеется. Мы с Вовкой Балахниным чуть ли не все десять школьных лет сидели вместе за последней партой, у окна. С Рыжим в начале года нас рассаживали – соседство наше было шумным – из-за этого. А Таня с Дусей – в среднем, самом дисциплинированном, ряду – за третьей. Десятый «А». Уже и жаль, что нет теперь одиннадцатого.

Изжить хочется в себе эту жалкую, щемящую, неведомо из чего выросшую во мне мещанскую сентиментальность, так полагаю, каленым железом, как заразу, ее надо вытравить. Не для сильного духом и деятельного мужчины такое состояние, а для слюнтяя. Я на пороге нового. Твердой волей, направляемой ясным умом, или ясным умом, поддерживаемым твердой волей, следует устремиться в светлое, прекрасное и неизведанное будущее, а не киснуть в трясине настоящего, не возвращаться с грустью вспять по-обывательски. Надо лишь уяснить, что это – пауза. Перед значительным рывком. Развитой социализм, и в целом человечество, нуждается в героях. Хоть я и не комсомолец. И из пионеров меня в свое время выставили, по ложному, правда, обвинению.

Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, Преодолеть пространство и простор. Нам разум дал стальные руки-крылья, А вместо сердца – пламенный мотор…

Использовав это как эпиграф, написал я на выпускном экзамене сочинение на свободную тему, и получил за него пятерку.

Написать, конечно, одно, а жить по этому написанному – другое.

Ладно, пока возле порога потопчусь: лето проболтаюсь как-нибудь – проведу его словно последние каникулы, осень и зиму проработаю в яланском доротделе, уже решил, разнорабочим. Весной – куда? Конечно – в армию. После уж, отслужив, буду и сказку делать былью. И – поступать куда – тогда определюсь уж. Пока не знаю. Мечта моя – археология.

Хожу последнее время, как, по словам мамы, в воду опущенный, и ничего с собой поделать не могу, развеселить себя никак не получается. Нет настроения и на рыбалку даже – там как рукой, возможно, смыло бы всю грусть; но не собраться.

Папка – тот моего настроения вроде и не замечает, что и хорошо. А мама все и успокаивает:

«Чё ты, родной, такой все хмурый? Чё ты головушку повесил?.. Гляжу на тебя, задумчивого да несчастного, и у меня сердце кровью обливается. Пройдет, милый, и эта тучка. Думай лучше о хорошем».

О чем это? О том, что сенокос скоро начнется? О хорошем. Я о плохом-то вроде и не думаю. Мне просто грустно.

На другой день после выпускного вечера совсем уж было как-то кисло.

Отгуляли мы нормально. Вместе два класса – «А» и «Б». Выпускников только около шестидесяти человек. Да приглашенные. В спортзале, как говорится, яблоку упасть негде было. Геннадий Федорович Нигматуллин, физрук, с белыми ресницами и бровями, из-за всегда красной физиономии прозванный нами Чинганчгуком, напился допьяна и приставал к нашим девчонкам, какую где в углу прихватит, – все без разбору ему нравились. Старик – ему уже за сорок. Пришла жена за ним и увела его домой. Спасла. Парни хотели темную ему устроить. Белая ночь – какая темная? В пустом лишь классе запереть. Да пожалели. Но наподдать ему бы не мешало. Утром пришел – не помнит ничего, мол. Врет, конечно, все он помнит. Шампанского было много, немало было и водки, и легально купленной, и пронесенной контрабандой. Ну, аттестаты надо было ведь обмыть и проводить, конечно, детство. Проводили.

Семнадцать лет – какое детство?!

Осталось в памяти:

Лето. Скорей всего – июль, и – наверное – его макушка. Солнечно. Безветренно. Тепло. Ялань – планета, или – космос, заботливо и надежно огражденный плотным ельником от любого внешнего враждебного вмешательства – мы, невзирая на неспокойное международное положение и разгар холодной войны, безмятежны. У Чеславлевых на завалинке разноцветные курицы, блаженно приквохтывая, мирно роются в пухлой, сиксильен раз взрыхленной ими, всбитой ли земле, ею себя умело обсыпая, – нам и глядеть на них потешно. Дверь и окна в доме распахнуты настежь – проветривается. На голубых подоконниках стоят глиняные обливные желто-зеленые, как созревшие тыквы, горшки с геранями и петуньями – красиво. Зинка, старшая сестра Рыжего и лучшая, хоть и более взрослая, подружка моей сестры Нинки, шумно передвигая мебель, моет в избах полы и слушает при этом музыку. Поет Робертино Лоретти, по-нашему, Лобертина. Я и Рыжий, оба в одинаковых длинных черных сатиновых трусах, в сандалях, в густых цыпушках на руках и на коленках, присматривая за доверенным нам стадом гусей и опасаясь краем глаза грозных вожаков их, лежим перед домом на поляне, сплетничаем о своих старших сестрах и их предполагаемых ухажерах, и он, мой сосед и друг, в перерывах между разговором, во всю глотку, словно нечаянно включившись, подпевает златогласому итальянцу-исполнителю: «Я – майка!» – и тут же следом: «Ты – трусы!» Совсем не важно, что мотив не совпадает. Зато как громко. Что даже умолкают звонко чирикавшие до этого воробьи; курицы, пугаясь, цепенеют и перестают временно купаться; а родной дедушка его, друга моего, Иван Захарович Чеславлев, сидя на лавочке, разбуженный, плюется и обзывает мнука нехорошими словами, самое мягкое из которых гамнюк.

Вот было детство. А теперь?.. Такая зрелость.

Поиграли мы, попели. Девчонки нам в ответ поплакали. Как никогда, растрогались и сами мы, едва не прослезились. На выпускном. Я все еще про это. Больше для них, учителей, конечно, – вальсы. И не откажешь. Директор наш, Исаев Николай Федотович, бывший офицер морской, подводник, здорово кружит – заглядишься. Правой рукой даму, с которой вальсирует, за талию придерживает уважительно, левую – лихо отвернув себе на поясницу; кортика только с боку не хватает. Потом, исполнив напоследок «Школьные годы чудесные» и «Прощание славянки», отложили инструменты. Включили музыкальную систему с мощными динамиками, которые когда-то еще сконструировал и собрал Леха Стародубцев, покойный, и подарил нашему ансамблю «БИС»; уже пластинки только после ставили. Потанцевать и нам хотелось.

Да и выпить…

Выпили. Кто-то и водки. Я – шампанского. Но тоже… все вдруг, на что я только взгляд бросал, тут же взрывалось искрами, как сварка.

Драк не случилось. Хорошо. Хоть местные ребята, уже учащиеся в основном разных елисейских техникумов или профтехучилищ, бросившие там все и приехавшие из города в Полоусно специально кулаками помахать, и обещали устроить нам Варфоломеевскую ночь, еще и хуже – лишить нас всех зубов, в первую очередь передних, бока старательно намять и мозги вправить нам. Чтобы запомнили мы их надолго. Ну, мы и ждали. В полночь уже нагрянули они – не под знаменами, но с боевыми выкриками – и, спрятав в рукавах курток, как доложила нам разведка, грозное оружие – прутья железные от спинок старых коек, скучились возле школы в вольном беспорядке. Но задираться передумали вдруг: ведь «Б» у нас весь целиком почти из местных – а там и кровное родство – брату у брата зубы вышибать за просто так негоже вроде. Те со своими как-то столковались. Петю Зырянова из «Б», парламентера, чуть ли не на руках в спортзал внесли, вернувшись с улицы, с переговоров. Петя и слова вымолвить уже не мог, лишь улыбался, миротоворец. А нам-то что, яланским да усть-кемским, – от драк не бегали мы никогда, готовы были и на этот раз сойтись с противником в смертельной схватке. Но мир в ту ночь нам был желательнее, чем война. Пусть и не мир, хотя бы перемирие. И удалось оно на славу. Не без обильной, правда, дани, парни из «Б» всю ночь которую платили добровольно. Парни из «А» им тоже после подносили. Но вот выдать некоторых Прекрасных Елен, чтобы увести их, как в полон, в сельский клуб на танцы, так и не удалось противнику от нас добиться. Галя нужна была особенно. Их коноводу. Гоше Дуракову. Не женатому еще, но армию уже отслужившему. На пару слов. Галя не вышла.

Я бы костьми лежать остался там, но… Не об этом.

Одна из них, Елен Прекрасных, Лена Елистратова, не объясняя причины, что не обязана была, наверное, и делать, отказалась наотрез танцевать с Рыжим и весь вечер и всю последующую за ним белую короткую ночь провела с Устиненко Колей. Оба они, и Лена и Коля, с Линьковского края, живут – дома наискосок. Я в первом классе только с ними познакомился, а до того их и не видел – Линьковский край для нас тогда был краем света. Дружить они начинали еще летом после восьмого. В девятом почему-то разошлись. Коля тогда увлекся Валей Поздняковой, по прозвищу Панночка, – как прочитали Гоголя, так разом все и ахнули: Так это ж Валя! – которая была на год старше нас, училась уже в медицинском училище в Исленьске и в Ялань приезжала только на праздники да на каникулы. Теперь вот снова: Лена Е. плюс Коля У., чему равняется – известно. Их это дело. Не вникаю. И говорить или слушать о таких сложных ситуациях, или комбинациях, мне не нравится. Обезумевший в очередной раз от свалившегося на него, как снег на голову, горя из-за рассыпавшейся в прах и в одночасье – безудержной и пылкой, с его стороны – любви, решил Рыжий с ходу, оповестив сначала всех об этом, повеситься на вышке интерната; веревку где-то раздобыл; успел уже и петлю сделать; место искал, где привязать, по чердаку, как зверь, метался. То одно его не устраивало – не развернуться, очень тесно, то другое ему мешало – кучи голубиного помета, то что-то третье – как будто свету было недостаточно. Какой там свет, на чердаке-то? Через окошки только слуховые. Не днем, а ночью, хоть и белой. Едва уняли, привереду. Спустились мы с чердака вместе с ним, с несостоявшимся самоубийцей, вниз, битый час утешали его, не выпуская из комнаты, и убеждали, что утопиться будет лучше, чем повеситься, а утопиться можно и в Ялани да и на Ленкиных глазах – это тебе мы, мол, устроим. Я жить не буду все равно. Ну, мы-то знаем. Найденная им где-то веревка оказалась гнилой, порвалась тут же. Привязали мы его, страдальца, к кровати крепко-накрепко ремнями, словно буйного в психушке. Ох, и повыл же, видеть надо было это, поплевался. Меня убить пообещал, прежде чем сам с собой покончит. Угомонился чуть и водки попросил – как перед казнью. Выпил из рук моих полный стакан и не поморщился – как воду; тут же уснул, будто ребенок. Освободили его утром. Полдня ни с кем не разговаривал. После и песни с нами уже пел. Правда, с тоской смотрел на Лену. А Лена с Коли не сводила глаз. Ну и вмешайся, разбери их.

Пока живые. Я и Рыжий. Вчера пришел ко мне – ключ разводной ему понадобился, свой где-то, дескать, потерял – и спрашивает: «А Танька как тебе, Истома?» А я: «Какая?.. Танек много». Да не твоя, мол, не волнуйся. «Я не волнуюсь, – говорю. – Сладких?» Ну, мол. «А чё?» Да, дескать, так.

«Танька как Танька», – так ему ответил. Танька – нормальная девчонка. Только высокая. Как Анна Герман. Даже лицом похожа на нее. Рыжий растет еще, наверное, – догонит.

И с ним, с Рыжим, стало все опять понятно, можно быть за него теперь спокойным – его влюбленностей на всех девчонок мира хватит, вставайте в очередь, девчонки, – и месяц или два можно за него теперь не волноваться.

Пошел с ключом моим домой, за ворота нашей ограды вышел и тут же, слышу, завопил:

Не тревожь ни себя, ни меня! Не найдешь ни следа, ни огня! Что прошло, то прошло И быльем заросло! И опять на душе светло-о-о!..

Ну, я подумал, Казанова. Ну, я подумал, Магомаев.

Назавтра, в полдень, что было с вечера еще условлено, собрались мы снова в школьном спортзале, словно не ждавшем нас так скоро и не пришедшем в себя после нашего полупечального веселья, – как-то растерянно на нас глядящем. Поодиночке мало кто пришел, больше по двое или трое, как будто группами диверсионными с очень опасного задания вернулись, тихие. Кого где новый день застал – оттуда. Иной как будто, и на самом деле, прямо с фронта – в костюме мятом, не причесан, не ранен, к счастью. Кто только чаем, кто более крепкими напитками, оставшимися после праздника по разным закуткам, силы свои восстановили. Я – лимонадом. С учителями попрощались. На Кемь сходили – наш обычай, – и в Полоусно Кемь ведь, как у нас, там только яр гораздо ниже нашего и не такой, как наш, красивый. Договорились клятвенно, что каждый год мы, выпускники одна тысяча девятьсот семидесятого года, будем встречаться, куда кого судьба не занесла бы; если не явишься – предатель. Местные – разошлись, а интернатские, кому было на чем, стали разъезжаться. За Таней с Дусей парень из Черкасс на «Москвиче» приехал, Поземский Федя, моторист, увез их.

А мы, яланские, пешком домой гурьбой направились.

Идти двенадцать километров. Как от Ялани до Черкасс. Дорога – все повороты, спуски и подъемы – нами изучена – не заблудиться.

Погода была отличная. Не как сегодня. Мне и такая, правда, нравится. Небо было чистое. Не как нынче. Синее – как на Пасху. Зелень свежая, не запыленная. Черемуха тогда еще не отцвела полностью – белела в зарослях и аромат распространяла. Покосы в пойме Кеми, заливные, словно застеленные коврами, были еще сплошь красные – от жарков, тогда еще не увядших и лепестки не обронивших. В бору, который называется Яланским, или Монастырским, пахло песком, смолой, нагретыми солнцем стволами сосен, хвоей и багульником.

И комары, как только сделалось тепло, сразу же полетели – шли мы и отбивались от них ветками. Кто-то курил – от них спасался дымом.

Я и Галя – чуть отстали. Вынужденно: ногу она натерла в новой туфле и прихрамывала – я ее за руку держал. И чувство странное изведал… Мы же с яслей еще знакомы с ней, словно сестра мне. Но – не сестра! – громко мне кто-то объявил об этом будто вдруг, и я опешил. Но кто роднее может быть?.. В сердце какая-то сумятица. Не в сердце, может, а в душе? И с этим надо будет разобраться.

Коля Устиненко играл на гитаре, пел песню:

Если я заболею, К врачам обращаться не стану, Обращусь я к друзьям — Не сочтите, что это в бреду: Постелите мне степь, Занавесьте мне окна туманом, В изголовье поставьте упавшую с неба звезду!..

Потом – про Ланку. Ну, и Высоцкого. Про друга.

После все вместе:

Детство мое, постой, Не спеши, погоди. Дай мне ответ простой — Что там впереди?..

Не было с нами только Сапожниковой Райки, голосистой. И мы тогда еще не знали, что случилось.

Леха, мой приятель, которого я пригласил на наш праздник, ночью уже, повез Райку покатать на самосвале. Я и не знал, когда они уехали, – тайком исчезли, незаметно. Не только я – никто не видел. В сторону города поехали, а не к Ялани. Перевернулись в Сергином логу – с моста упали – высоко там. Райку как-то выкинуло из машины, и она ударилась о дерево, там и нашли ее, бездвижную. Так вот пока и не пришла еще в сознание. Выживет или нет, еще вопрос, для нас мучительный, конечно. И для родителей ее. Для брата – Саньки. И врачи толком ничего сказать не могут – не обнадеживают зря, возможно. А Леху – того так зажало в смятой чуть ли не в лепешку кабине, что у него отняли после ноги. По колени. Лежит он в больнице. Ездил я к нему несколько раз. И вчера был. Мать возле него находится постоянно, там и ночует иногда. Тетя Катя. Плачет. Смотреть на это невыносимо. И на него, и на нее. Он у нее один на всем белом свете, никого больше нет. И она у него одна. Танин отец без ног, но тот-то хоть после войны. А тут… Будут судить. А как судить его, безногого? Может, и обойдется. Райка, уж та не померла бы. Подумать страшно. Улыбается Леха. Но через силу. Так мне кажется, когда вижу. Так и есть, если представить. По-настоящему жалеет Райку, не потому, что за судьбу свою боится, а потому, что он причиной, свою вину переживает сильно. «Я, – говорит, – не верю, что у меня нет ног. Я не смотрю на них, но чувствую, могу и пальцами пошевелить… Только вот больно очень… там, где… это… До свадьбы, может, отрастут», – еще и шутит. И всегда спросит: «Как там Райка?» А как она? Пока никак. И говоришь ему: «Нормально».

Я позвал на праздник Леху, на мне лежит и часть ответственности. Теперь и с этим надо жить.

Ну, словом, вот… со школой попрощались.

Все проходит, все невечно, как на небе звезды гаснут без следа…

Гаснут-то гаснут, но они же остаются, их в свете дня не видно просто.

Теперь – вперед.

Молодым – везде у нас дорога, старикам – везде у нас почет… Я другой страны такой не знаю, где так вольно дышит человек. Нормально.

В глаза бросается: ребята изменились. И девчонки, и парни. Вид у всех, кого ни встречу, озабоченный. Кто поступать куда, раздумывает, кто – на работу где устроиться. Теперь хоть паспорт можно получить, раньше же их не выдавали деревенским. Не всем, конечно. Тем, у кого родители работали в колхозе. Как крепостные. Есть и те, кому совсем не позавидуешь, у которых главная сейчас, на этот момент жизни, забота, когда и как – шумно или скромно – сыграть свою свадьбу, к какому приурочить празднику, чтобы успеть с ней до рождения ребенка, – а то на свадьбе прямо закричит. Шурка Пуса и Борониных Оля. Мы их давно уже зовем семейные. Оля ходит, как гусыня, с боку на бок переваливается – видеть ее такой смешно и непривычно. Лицо в пятнах – даже жалко. Шурка – в отцы готовится – сияет. Жить собираются пока у Шурки. Уже и комнатку отгородили им. В гости, мол, как устроим-обустроим свое гнездышко, всех позовем – не разместимся.

А кто о женитьбе еще и не помышляет, не созрел, как говорится, и решил уже, что пойдет в армию, тому, как мне вот, нечего и напрягаться – кого-то осенью уже, меня весной только забреют. Пока и голову не надо напрягать – пусть отдыхает после долгих лет учений.

Плохо еще одно – опять беда стряслась в Ялани.

Утонул отец Балахнина Вовки. Дядя Коля. «Молодой, – говорят про него пожилые. – Только бы и жить, в самом прыску мужик, в самом расцвете». Пятьдесят пять лет, мол, – не возраст. Нам просто страшно – смерть такая.

Возвращался он, дядя Коля, в Ялань через Камень верхом с Малогорки. Обудёнкой туда ездил. Свату там с пасекой помочь, тот пчеловод-то начинаюш-шый, ну, и тому приспичило не раньше и не позже, как на притчу. Так тетя Груня, жена его, дяди Коли, вдова ли уже, и Вовкина мать, причитая, говорила после. Дома его, дядю Колю, ждали. Не приехал. Прибежал оседланный конь. Ну, убежал, подумали сначала. Но не похоже – смирный Карька, не дурной. В лесу, как рассказывал Вовка, остановишь, слезешь с него, пойдешь рябчика стрелить, не привязываешь его – с места не стронется, пока, мол, не вернешься. И я возил когда-то на нем копны, знаю, что убежать не смог бы Карька. Разве – медведь где вышел, – зверя испугавшись и взметнувшись на дыбы, седока сбросил и ускакал прочь опрометью? И это вряд ли. Если бы и отстал где дядя Коля, пусть и с медведем разбираясь, кобель бы с ним там был, Казбек, тот здесь сидит, на переезде. След тут, на косе – из реки выход. И на другом берегу след – в реку. Но только Карькин. Дяди-Колиного – ни на том берегу, ни на этом – значит, с коня не слазил он и в поводу его не вел. Сходили и до Малогорки. Спросили. Нет, мол, не пьяный, сел, поехал. Потом его, дяди-Колину, кепку с натянутой на нее тюлевой сеткой от комаров нашли чуть ниже по течению того места, где конь к воде спускался, – уже, намокшая, в приплеске, на мели, на дне лежала. Никто не знает, что могло случиться. Всякое передумали и предположили. Или, когда конь прыгнул в речку, дядя Коля в седле не удержался, или уже когда поплыл Карька, что-то могло произойти? Но что вот? У дяди Коли сердце было слабое. А там течение – дай Боже.

Вода в Кеми еще высокая, не просветлела. Искали. Утром начинали, вечером заканчивали. И я нырял, все дно облазил. Есть и глубокие там ямы – метра четыре. Не нашли сразу. После уж, три дня спустя, трактор пригнали, нападавшие и принесенные в паводок лесины из реки стали вытягивать. На одной из них, на корнях, и дядю Колю мертвого вытащили – зацепился патронташем. Ружье на нем же было, за спиной. И тетя Груня закричала…

Ходит Вовка, сам не свой. Видел его на днях – выпил немного он, так тоже плачет: любил, мол, папку. Ну, понятно. После сказал: «Он здесь, не мертвый». Я не нашелся, что ему ответить. А он добавил: «Я на девятый день это почувствовал… Сзади стоял, позвал меня, к затылку прикоснулся, и мне спокойно сразу стало. А выпил… с братом». С ума бы Вовка не сошел – так я подумал, попрощавшись.

Мама говорит: «Все знаем, что умрем, но когда, в какой час и как, никому не известно». И дядя Коля – кто бы мог подумать.

Горе у них, Балахниных, и нам всем плохо.

Сегодня не жарко – и днем, пожалуйста, работай; из-за плотных, сплошь затянувших небо туч солнце и не проглядывает даже – удар солнечный не хватит. Чтобы освободить для личных дел вечер, пошел окучивать картошку.

– Я, – говорю, – пойду.

– Куда?

– Окучивать.

– А. Ну, иди, – говорит мама, собирая с полу самотканные дорожки и коврики. – Я приберусь вот, помогу. Или уж вечером?

– Вечером некогда мне будет.

– А чем ты занят будешь? – спрашивает мама.

– В клубе кино…

– После кино… Отец пошел траву проверить на покосах. Ноги-то тоже… ходит, храмлет. Остожье, может, разгородит… уж заодно. Ты бы поел.

– Я не хочу.

– Вот хорошо-то, экономия, – говорит мама, складывая половики на стул возле порога. – Сколько в них пыли за неделю накопилось.

– Давай, – ей, маме, предлагаю ненастойчиво, – я их похлопаю.

– Их выбить надо, мало – хлопать… Сама уж как-нибудь управлюсь. Ступай. Промнись.

Пошел.

Мама мне вслед:

– Да мазь возьми… мошка же съест.

– Не съест.

– Какой упрямый… и в кого вот?

Да сам в себя, в кого ж еще-то. И не упрямый – целеустремленный.

Самолет летит, раскалывая небо над Яланью. Большой, наверное, тяжелый. В какую сторону – не видно. Но звук на запад вроде скатывается, откуда морок этот к нам надвинулся. На гром похоже, беспрерывный.

Я подождал, пока гул стих.

Внизу нашего огорода весной, когда дружно тает снег, течет бурный ручей, летом он пересыхает, после дождей возобновляется, но ненадолго. Растет там, возле самой изгороди, старая, раскидистая ива. Шумят в ней, сотрясая ветви, вороны. Молодые, наверное, – игривые.

Там же, еще в сентябре прошлого года, папка выкопал колодец. Неглубокий – метра три – попал на жилу. Вода в нем, в нашем колодце, мягкая. Журавль высится. На самой его макушке сидит сорока, дергая хвостом, на веселящихся в иве ворон смотрит с любопытством. Меня заслышав, упорхнула.

Воздух влажный. Но земля пока еще сухая.

Был бы, думаю, где-нибудь тут, недалеко, хотя бы в Исленьске, археологический институт, туда попробовал бы поступить. В Москву – не ближний свет – не ехать же за этим. А так, конечно, в армию идти придется. Не я первый, не я последний. Хоть и два года – это много. Кто-то, пойду когда, закончит восьмой класс, когда вернусь, закончит уже школу. Но кто знает?.. Война начнется, и погибну.

В белом халате, обрызганном кровью, Тихо сестра подошла. Взор ее нежный, с глубокой любовью, И зарыдала она…

Пел бы и дальше – слов не помню.

Поокучивал. Недолго. Но норму выполнил намеченную. Хоть и не жарко, но зато мошка – лезет в глаза бесцеремонно, знай вытаскивать; уши огнем уже пылают – так наела. Домой за мазью возвращаться – неохота. С дегтем был пузырек в кармане – где-то выронил. Когда, наверное, купался. Снимал рубаху – он и выпал.

Оставил тяпку между рядами, где работу закончил, пошел к Рыжему. Через огороды – сначала через наш, потом через чеславлевский. Они, Чеславлевы, уже окучили. Зинка с мужем приезжали, помогли. «Подсобили, – говорит крёсна. – Слава Богу. Много насажено… одним-то». И Рыжий ручки натрудил – мозоли, хвастаясь, показывал мне. Кожа у него на руках стала какая-то… нежная. Раньше на всем на нем была, как на подошве. Так говорил о внуке Иван Захарович. Не кожа, дескать, а рогожа, ей бы, мол, пряжки только драить – саны (цены) бы не было такой.

Он, Рыжий, с Маузером в ограде мотоцикл восстанавливают. Дядя Саша Шадрин отдал ему, Рыжему, переднюю вилку, в сборе, вместе с колесом от своего старого «Ковровца». Задаром. Родную, искареженную в хлам, уже сняли, новую примеряют. Обод родной уже не выправить – согнулся так, что спицы вылетели.

– Да, славно шмякнулся… Здоро́во, – говорю. – Когда повтора ждать, циркач?.. Ладно, хоть кедр-то тогда не завалился.

– Привет, – говорит Маузер. В перчатках. Он будто врач, хирург, а Рыжий – ассистент: врачу то ключ подай, то пассатижи; помощник слово пропустить боится, фигура вся его – одно внимание. В чистеньком комбинезоне Маузер – специалист. Штангенциркуль из кармана только не выглядывает, и карандаш над ухом не торчит. В кепке, надетой козырьком назад. А уши – красные – вместо подсветки.

– Виделись, – говорит Рыжий пренебрежительно, как важный начальник своему никчёмному подчиненному. На голове у него, кроме спутанного мотка медной проволоки – рыжих волос, ничего, голоушем, как говорят у нас в Ялани. В синих, сильно, будто мотня, вытянутых на коленях трико, в футболке, того же цвета, но испачканной, как ветошка, мазутом, в отцовских галошах на босу ногу. Без перчаток. И: – Не дождешься, – говорит.

– Ну, ради кедра я согласен… Сделаете, – говорю. – Прокатишь?

– Ага! – говорит Рыжий. – Только для этого тут и стараемся, – сказал и снова высунул язык. Всегда так делает, когда работает.

– Настоящий, – говорю, – друг.

– Не стой над душой, – говорит Рыжий.

– Ладно, – говорю. – Пойду.

– Иди, – говорит Рыжий. – Я к тебе, Черный, вечером подъеду.

– А меня вечером не будет.

– Ну, тогда завтра.

– Хорошо.

– Насос дашь?

– Зачем он тебе?

– А зачем насос бывает нужен?.. Камера старая – спустила.

– А твой, – спрашиваю, – где?

– Потерял, – говорит.

– Придешь, возьмешь… оставлю на скамейке.

– А сам не можешь принести?

– Нет, – говорю. – Язык-то вывалил… откусишь. Пока, ребята. Не скучайте.

Не удосужили ответом.

Пошел я. Накопал на завозне червей. Жирные. Полно пока их, не попрятались. Удочку взял. Отправился на Кемь.

Пришел.

Есть, говорят, намоленное место. Слышал. А тут – насиженное и надуманное. Мной. Мое любимое, укромное. И даже Рыжего сюда не привожу, один бываю. Место и я – будто совпали. Другой пройдет, оно его и не заметит, он на него внимания не обратит ли. Меня оно словно позвало, с тех пор друзья мы, с этим местом.

И подхожу когда, приветствую. Мол, здравствуй. Здравствуй, отвечает.

Удочку размотал. Червяка наживил. Забросил. Яма глубокая, проверенная, – здесь и язя крупного можно выловить, и окуня большого; весной – и доброго налима. Всегда надеюсь. И ловил.

Моя бы воля, всю жизнь бы тут, на берегу Кеми, прожил. Уж очень нравится мне. От половодья вешнего до ледостава – уж и особенно. Тут, на яру, и дом себе построил бы – и в половодье не подмоет – яр в этом месте Кемь уже не точит, отклоняясь. Зимой – красиво до восторга; в морозный, ясный день – розовый пар над иорданями зелеными и беспокойной, но беззвучной полыньей клубится; на Камне против лес в снегу; и тихо-тихо…

Вода течет – откуда-то, куда-то, – глаз от нее не оторвать – так же, как пламя, завораживает. И что особенно – ей до меня нет никакого будто дела; и что-то знает будто, что не знаю я.

Мальки бликуют серебристыми боками – хватают что-то.

Ондатра плавает вдоль берега. Меня не слышит – не боится.

Сижу. Привычно. Как хорошо, что я родился здесь – в Ялани. Думаю.

Щука еще, к сожалению, не берет – рано. Ельцы клюют. Ерши. Сорожки. Интересно, но не очень. И настроение – не на рыбалку.

Улов из кана отпустил обратно в реку. Удочку смотал, в кустах ее спрятал. Домой подался.

Лег в гараже на раскладушку – не лежится. Читать стал – «Даурию», второй том – не читается. А первый – разом проглотил. К Рыжему сходить опять?.. Не хочется. Насоса на скамейке нет – взял, значит. Слышу, как завести пытаются, – ну, значит, сделали, собрали. Молодцы. Маузер – нет, а Рыжий – нос теперь точно задерет. Смешной он. Нос у него, у Рыжего, облупленный. Обычно. Лето.

Пасмурно. Весь день так простоял. Ночью еще заморочило. Семь часов вечера. Пропикало. По радио чуть ли не круглые сутки, и сколько времени уже, говорят про Владимира Ильича Ленина. Сто лет ему. Со дня рождения. Год юбилейный. Какая-то инсценировка. В Шушенском. Охотник. С ружьем любил по лесу прогуляться. Включил и выключил. Щебет китайский слушать нет охоты. Лучше уж наших – верещат. Чечетки, что ли, прилетели?

Подоила мама корову, молока парного предложила мне – ну, хоть стакан, мол.

Отказался.

– Какой ты вредный, – говорит.

– Я не люблю парное, знаешь же.

– Не любит он… И плохо, что не любишь. Ну, хоть поешь.

– Да не хочу.

– Не хочет пить, не хочет есть… Не заболел?

– Не заболел… Съезжу, – говорю.

– Куда? – спрашивает.

– Да тут, – говорю. – Недалеко.

– Опять, наверное, в Черкассы?

– Кроме Черкасс и съездить некуда мне, что ли?

– Да, видно, некуда. Одни глаза уже остались… Лучше бы лег вон да поспал.

– Чё, прямо счас?!

– Да, прямо счас… Скоро покос, спать и кататься будет некогда. Будить нарошно стану в пять.

– Да хоть в четыре.

– В четыре – рано… сплю еще сама.

– А папка, – спрашиваю, – пришел?

– Пришел, – говорит мама. – Отдыхает. Не езди долго.

Вышел я из избы. Мотоцикл из гаража за ограду вывел. Сел на него. Думаю.

Скворец, самец, домой вернулся. Приземлился на приступок. В лаз скворечника просунул голову. Запищали там скворчата. Уже большие.

Буска – лежит возле поленницы – ухом повел – отреагировал. И на меня, наверное, и на скворца.

– Буска, – позвал его.

Не шевельнулся.

Ельник за балахниной – темно-зеленый. Тучи ползут над ним, остроконечным, вспарывая об него свои отвислые брюхи, – что-то из них вот-вот просыплется – ведь не пустые.

На Куртюмке где-то, спрятавшись в береговой густой осоке, чирок крякает. Пигалица кричит – там же.

Чекунов Костя – поет в своем доме, напротив нашего:

– Мила ты моя, взял бы я тибя!.. – перестал петь – закашлялся. И тут же: – Горя-горькае-е посвяту шлялася!..

С посевной вернулся – денег заработал. Через окно ходит – дверь на замок жена закрыла. В город уехала она – Наталья. Вернуться к вечеру должна, иначе с голоду помрет он – Костя. Помрет-то – вряд ли.

В окно выглянул Костя, кричит:

– Сосед, здоро́во!

– Здоро́во, Костя, – отвечаю.

– Залазь ко мне, – приглашает, – выпьем!.. То одному…

– Нет, – отказываюсь.

– Я без штанов, а то бы вылез!.. А ты куда это собрался? На рыбалку?

– Да прокатиться, – говорю.

– Бутылка полная почти, а выпить не с кем!.. Чё за люди!

Исчез из виду. Только слышу:

– По му-урамска-ай даро-оге!..

Ну, думаю.

Оттолкнуся ногами. Свободным ходом, на нейтралке, покатился под угор, который у нас тут, в сторону Куртюмки, не крутой, но длинный; в сторону Костиного дома, в крутую сторону, не езжу, можно и шею там свернуть. На спор-то съехал бы, конечно. А вот он, Костя, без всякого спора, просто шары залив, не раз туда спускался, там же и ночювал, а мотоцикл свой – назавтра или несколькими днями позже – вытаскивал оттуда трактором. И ему, Косте, хоть бы хны, ни сарапины, гы-гы… это… ни ссадины, и мотоцикл не ломался, только бенжин из бака вытекал.

Папка говорит о Косте: Пустой. Мама говорит о нем: Послевоенный. А мне он, Костя, нравится – беззлобный. И много разных песен знает. Беда лишь, ни одну допеть не может до конца он – отвлекается.

Слышу, сипят подшипники в колесах. Недавно смазывал. Нормально. Аккумулятор только слабый. Новый достать – не так-то просто. Не воровать же. Мы, Истомины, не воры. Папка так говорит, я повторяю. Мама твердит: Не укради. Я соглашаюсь с ними – стыдно. Но пока ночи еще белые, включать фару, где запозднишься вдруг, и надобности нет – север, как лампой яркой, озаряет. День уже, жалко, начал убывать. Но зато ночь становится длиннее, что мне порой бывает на руку… когда расстаться – умереть. Я не о ком-то, а о Тане… Уйти – как будто оторвать… или, точнее… оторваться.

Разогнав мотоцикл, а заодно и гуляющих по поляне вдоль дороги ладных, симпатичных галок и вездесущих и большеротых, как про них говорит папка, ворон яланских, включив сразу вторую передачу, завел двигатель. И не чихнул тот даже, сразу заработал. Чем и доволен я, мне много и не надо.

Песню вспомнил и – Ялань вокруг пока, а не тайга – пою вполголоса поэтому, как заговорщик:

Забота у нас простая, Забота наша такая: Жила бы страна родная, И нету других забот…

На тракт выехал.

Впереди – воздух чистый, словно отфильтрованный, и будто вовсе нет его – такой прозрачный, хоть и морок. А сзади, если оглянуться, – вьется из-под шуршащего по гальке колеса шлейф желтой пыли, чуть ли не выше ельника, как змей, взмывает – нескоро теперь осядет, из-за безветрия, если дождем только прибьет – тогда. Машины здесь пока не ходят, одна за другой не снуют – новый мост-времянку на Кеми еще не построили – пустынно. И хорошо. Мне одиночество по нраву, и толкотни я не люблю. Скажи кто-нибудь сейчас, или цыганка нагадай мне, что я всю жизнь, до самой старости, до смерти, проведу один где-нибудь на берегу Кеми или Ислени, не испугаюсь, еще и денег приплачу. Потом, может, через несколько лет, и иначе буду думать, но пока – так. Только вот упустил… Без Тани жизнь свою мне не представить.

Еду. Под восемьдесят-девяносто. Под сто не выжмешь – не асфальт. И так нормально – обдувает.

Радостно стало на душе, то есть – на сердце. Хоть и погода вроде хмурая. Но ведь плохой погоды нет, а есть дурное настроение. Перенастройся, справься сам с собой и не позволяй чему-то внешнему тобой коноводить – так считаю. Скучно мне не бывает. Ни зимой, в лютую стужу, ни летом, в зной невыносимый. Когда болею – лишь тогда. «С умом, – говорила Марфа Измайловна, – и скука – не му́ка, умный в муку́ сотрет любую скуку». Я это вроде понимаю.

Только в Яланскую Осиновую поднялся, и – на́ тебе – закрапал дождь. В лицо засеял мелко-мелко. Хоть и в одной рубашке я, и пусть бы – приятно даже. Но вскоре припустил такой ливень, что даже скорость пришлось сбавить, стеной обрушился – поэтому; метра за два не видно ничего – сразу так сделалось – как под водою.

Назад вернуться – и не думаю.

В Черкассы въехал я, насквозь промокший. Папка бы так сказал: как люша. Что такое эта или этот люша, я так и не узнал. Но что-то мокрое – такое.

Деревня сразу будто приуныла. Не вся, конечно. Дом есть один – приветливый всегда… Возле него остановился.

Заглушив мотор, слышу, что дизель работает – где-то гудит.

Ну, думаю.

Приткнул, как обычно, к палисаднику мотоцикл, вошел в ограду, поприветствовал тоскливо мелькнувшего глазами в мою сторону из будки Соболя – тот, не ответив мне, уткнулся носом в лапы, но ушки держит на макушке – на всякий случай – пес хороший.

Больше собак люблю, чем кошек. Почему-то. Необъяснимо. Как кошка, пакостный – не зря же говорят. Но говорят и: злой, мол, как собака. Не так все просто. С Коляном надо будет это обсудить. Жду не дождусь, когда уж и приедут… Чтобы часть дел на них переложить. Колян – на практике, а Нинка – в стройотряде. Назвать иначе это – прохлаждаются. Без них картошку посадили, без них окучаем, без них будем копать. Не справедливо. Без них мы с мамой и пропалывали.

Когда появятся, я с ходу все им выскажу, что наболело.

Разулся на крыльце. И носки мокрые снял, сунул их в кеды. Прошел темными и прохладными сенями, остро пахнущими свежезасоленной черемшой и прошлогодней квашеной капустой. Дверь в дом открыта. Постучал робко в притолоку, вступил в избу, отдернув марлевую – от комаров повешенную – занавеску.

Стою.

Свет электрический не включен почему-то.

Тетя Надя, в очках на кончике носа, с придерживающей их белой резинкой вокруг головы, пристроившись возле окна, шьет. Что-то цветастое. Платье, наверное, из деревенских кто-то заказал ей. Не хватает денег – подрабатывает. Кому их хватает?.. Богачей особенных тут нет. Папка не пил бы, и хватало. Ну, это правда. А мамка сносит. Значит – терпит. Швейная машинка – китайская. У нас дома точно такая же. Бабочка нарисована на машинке – желтая. Может, китайский шелкопряд?.. в тайге у нас беды здесь много натворивший. В избе темнее, чем на улице.

Стучит машинка – заглушает: что я вошел – не слышит тетя Надя.

Дядя Петя, от двери вижу, в горнице, лежа на кровати, тоже в очках и тоже без дужек, на резинке, книжку читает. Сам чуть длиннее, чем подушка. Смотрю, и сердце мое екает – обрубок. Книжка без корочек, но знаю: «Половодье». Второй год уже, говорит Таня, читает. Ну а когда ему, мол, трезвым не бывает. Бывает, значит: книжка распахнута на середине.

Читал я это «Половодье». А мама с папкой «Хмель» зимой читали. До той я так пока и не добрался.

Федосья Константиновна в красном углу сидит на табуретке – как одно целое с ней, с табуреткой, – под иконами – с божницы будто и спустилась – такая старая и закопченная. Войдет кто верующий, на нее покрестится.

Что я проник, что сквозняк, что убийца в дом ворвался, ей, Федосье Константиновне, без разницы – и не моргнула, не отвлеклась от полу взглядом, который в веки быстро не вернуть ей.

И взгляд ее сам по себе уже живет – так я подумал.

Кричит, слышу, из комнаты:

– Не входи!

Таня.

Повернулась, смотрит на меня тетя Надя и, улыбаясь, говорит:

– Он чё – приказыват… Она там это… с фотоаппаратом… Какой ты мокрый-то. Снимай-ка все с себя скорей! Разболокайся живо!.. То простынешь.

– Здрасте, – говорю.

– Здравствуй, здравствуй, – отвечает. – Лихо такое там… и как доехал… Глаза выхлестывал, чуть сунулась… Счас-то чуть вроде поутих.

Заставила меня тетя Надя, отослав за печь на кухне, в сухое переодеться. В Витькино, стиранное – в его рубаху и штаны, не по размеру мне, чуть тесноватые. Мое развесила сушиться.

Вышел в переднюю. Стою. Не знаю руки куда деть – так я смущаюсь.

– Натечет, – говорю, кивая на свою одежду.

– Беда-т какая… Подотрем… Чаю, – говорит тетя Надя, – надо попить тебе горячего. С малиной… Печку счас затоплю, поставлю чайник… Ее, буржуйку-то, недолго.

– Не надо, – отказываюсь.

– В избе-то холодно…

– Да нет.

– А как простудишься.

– Не простужусь.

– Ну, все равно попить-то надо. Вот полотенце… волосы-то вытри.

Пошла на кухню, там хлопочет.

Дядя Петя, когда трезвый, со мной не разговаривает. Не только со мной – со всеми. Но поздоровался – бровями. Был бы выпимши, сказал бы обязательно: какой, мол, чай ему – водки бы надо парню выпить… Надька, есь еслив где, дак, дескать, вынимай – и обо мне бы озаботился.

– Теперь входи! – слышу.

– Иди, – говорит тетя Надя. – А я пока тут чай и… это… Петя, ты будешь?

Буркнул:

– Чё?!

– Тетка Федосья?!. А, – рукой махнула тетя Надя, – как вскипячу-то, дак уж все вместе… Дрова в избе сухие есть. Много ли надо – два полешка… Уж и по времени-то – ужин… Время бежит – не уследить.

Вошел я в Танину комнату. Как будто в рай вступил – так себя сразу вдруг почувствовал: в Раю я, человек, и она, Таня, рядом – Ева.

На самом деле будто так.

Вместо окна ковер. Два мавританца – всадники. Один – с ружьем. Другой – с девицей. Красный фонарь горит – повешен на стене. Между портретами. Ее, Таниным, и брата ее – Виктора. Витька – до армии еще, а я – серьезная – уже перед девятым классом. Мы с ним похожи? Да не очень. На столе – пластмассовые ванночки с проявителем, закрепителем и с чистой водой. Чашка фарфоровая, вазочка с вареньем. Ложка из вазочки торчит. Знаю: малиновое – любит. Сколько же надо было наварить, сначала ягоды собрать, чтобы на год его хватило?

Мне что варенье, что конфеты – я равнодушен к сладкому, больше соленое по вкусу – об этом думаю.

Вошел – молчу. Но сердце бьется.

Приемник транзисторный. Включен. Какой-то дядь ка говорит. Что-то о службе в армии, на флоте. «Сам я, – рассказывает пионерам из Исленьска, – на войну не попал – по малолетству… срочную не служил… был комиссован… по причине плоскостопия… но людям в форме до сих пор завидую…»

– Я не ждала тебя сегодня… Погода вон… не покупаться. Там сильный дождь?

– Да переменный.

– Стекла не выбил чуть… обрушился…

Сама прильнула – я не звал. Только тогда обнял ее, целую.

Кот подошел к двери, с той стороны стоит, мяукает.

– Васька, – говорит Таня. – Месяц не было, явился.

– Таня, – говорю. Дышу – как будто задыхаюсь.

– Тихо, – говорит Таня.

– Да я и так…

– Там же все слышно… Волосы плохо вытер – мокрые… Я так соскучилась.

– И я.

Кукушка выпала из домика, застряла.

– Глупая, – говорит Таня.

– Меня увидела – влюбилась.

– Ага. Я тоже.

– Правда?

– Очень, очень.

И под рубахой – только тело.

– Какой ты… в Витькином… нелепый.

В фотобачке пленка. До моего еще прихода проявилась. Теперь уже и закрепилась. Стрелки часов предупредили, не кукушка. С той дело плохо – память ей отшибло; может, и хуже – померла.

Прополоскав тщательно, извлекла Таня, во всем старательная, пленку из бачка. За края ее кончиками длинных тонких пальцев держит бережно – как что-то острое, заточенное с двух сторон. Тут же, приблизив к фонарю, разглядывает кадры. Что там увидишь, распознаешь?.. Ну, разве вспомнишь – кто и где.

Я на нее смотрю – на Таню. С другой планеты словно… в красном свете. Глаза – зрачки одни – без радужки зеленой. Не на Земле будто – на Марсе.

– Таня, – говорю. Как называю. Как будто имени такого не было до этого. И повторяю – чтобы утвердить: – Итак, она звалась Татьяной…

– Цветы, любовь, деревня, праздность…

– Ты как фотограф настоящий… лицо… серьезное такое…

– А так и есть… Ты мне мешаешь.

– Я просто трогаю, касаюсь… Кота впустить?

– Пока не надо.

Скребется тот.

– Ну, или дать ему пинка?..

– После впущу… Привык здесь отсыпаться.

«Выбрось на улицу паршивца, – говорит, слышим, дядя Петя. – С грязными лапами приперся в избу… После него тут убирайся».

Смеется Таня.

«Пусть молока попьет сначала, – говорит, слышим, тетя Надя. – Небось голодный… Васька, иди… Кыс-кыс, кыс-кыс».

Ушел кот, наверное, – больше не скребется.

– А тут чё? – спрашиваю.

– Выпускной, – говорит Таня. – Рыжий твой с Маузером…

– Здорово звучит.

– Ага.

– Это в дверях… стоят в обнимку?

– Они. Направились куда-то… Маузер – нет, а Рыжий оглянулся.

– На Ленку?

– Может быть. Уши у Маузера – видишь?..

– Большие, черные?

– Ага. А это ты танцуешь с Галей. Она так смотрит на тебя, как… и не знаю…

– Разглядела…

– Да. Специально за тобой следила… чтобы потом не отпирался.

– А от чего мне отпираться?.. С тобой же больше танцевал…

– Это потом, когда напился.

– Не напивался я.

– Ну, или выпил… И все под «Сумерки»… Как кто-то сходит и поставит эту песню, и ты уж там, около Гали… Сам и заказывал, наверное?

– Не помню.

Обнять пытаюсь – отстраняется.

– Словно сумерки наплыла тень, то ли ночь, то ли день… А говоришь, что не напился… Стихи мне на ухо читал. А ей?

– Стихи?.. Не помню… А какие?

– Какие… Разные… Заладил. Так и поверила те бе… Печатать будем?

– Ну, давай.

– Сколько успеем…

Туго на цыпочки взметнувшись, стала Таня на протянутый от оконного наличника до дверной притолоки шнур пленку пристраивать – чтобы сушилась. Пленка – в одной руке, в другой руке – прищепка. Сзади обнял ее – не убыла, а утончилась. Затылок теплый, будто пах. Уткнувшись в волосы, вдыхаю. Так вкусно пахнут – мылом, кемской водой… чем-то еще… неуловимым.

– Таня, – зову.

Молчит.

Неуловимое – она.

– А чё на той? – спрашиваю.

– Какой? Что уже вставила в увеличитель?.. Там мы с тобой, – говорит Таня. – Почти вся лента…

Печатать стали, словно ворожить.

Наворожили.

Кеми излучины, ее плеса и перекаты; сосны в бору и на обрывах; кучно лежащие на буром ковре палой хвои взъерошенные сосновые шишки; в рост человеческий, огромный муравейник; Черкассы; Камень; небо – в нем коршун – черточкой, едва заметной. То я, то Таня. На яру. На нашем месте. Тут же – к экзамену готовимся. Вот мы вдвоем, щека к щеке. От наших лиц одни носы и подбородки – снимались мы на автоспуске. Таня в купальнике, и я в трусах.

– Смешно, – говорю.

– Ага, – говорит Таня. – На память сохраним?

– Конечно!

– Или порвем?

– Да нет, ты чё?!

– Лучше порвем.

– А я свою оставлю.

– Потом никто и не узнает, кто тут… чьи это подбородки.

– Ну, мы-то будем знать.

– Конечно.

Часть отпечатанных фотографий налепили на глянцеватель, часть – на трюмо – потом отмою, – а остальные разложили на клеенке – чтобы потом наклеить на оконное стекло их.

– Свет, – говорит Таня, – скоро погаснет. Федю Поземских видела – едва его уговорила: до десяти небудет выключать… пока работают на ферме.

«Чай пить, – слышим, спрашивает тетя Надя, – будете?!»

– Нет! – отвечает Таня.

«Олегу надо – он простынет!»

– Будешь? – спрашивает у меня Таня.

– Нет, – говорю.

– И он не будет!

«Зря вы это».

Погас красный фонарь.

Целуемся – когда совсем темно – и все иначе. И дышит Таня по-другому – будто не воздухом, а темнотой. И я тогда – как будто в ней. Не в темноте, естественно, а – в Тане. Мне хорошо тогда: я – взрослый.

В горнице загремела по полу тележка – дядя Петя, перебравшись на нее с кровати, к столу поехал – можно догадаться.

– Папка, – говорит Таня.

Отстранилась – упругая.

Ну, думаю.

Ковер сняла с окна. Еще светло на улице, но пасмурно. И дождь идет – уже не сильный.

– Ты не поможешь?

Помог ей ковер повесить на прежнее место.

– Пойдем? – говорит.

– Пойдем, – говорю. – А куда? – спрашиваю.

– Да хоть куда… На улицу куда-нибудь. Может – на Кемь?

– А дождь?

– И пусть.

– А чё с кукушкой, – спрашиваю, – будешь делать? Оставишь так?

– Да пусть торчит.

Кукушка вмялась. Дверь за ней закрылась.

Опять: ну, думаю.

Вышли из комнаты. Я брови сдвинул – вид серьезный.

Вижу: кровать. В кровати – ямка. А я в ямке – книжка вверхтормашки.

Иду и помню: «Половодье».

Все за столом. Ужинают. Дядя Петя сидит на диване, на подстеленной подушке. Тут же, около стола, на табуретке, сидит Федосья Константиновна. На столе картошка в мундире. Черемша со сметаной. В углу – иконы.

– Выкинь его на улицу, – говорит дядя Петя.

– Да сам уйдет… дверь-то открыта, – говорит тетя Надя.

Кот под столом, вокруг ножки бродит. Мурлычет.

«Были бы у дяди Пети ноги, – думаю, – пнул бы кота он непременно».

– К картошке-то, быть может, это?.. – Говорит дядя Петя, сдирая с картофелины шкуру. – То сухомяткой…

– С чаем вон, – говорит тетя Надя.

– Да чай-то – ладно.

Не настаивает дядя Петя.

Федосья Константиновна молчит. Или мне, или ей так кажется:

Тетя Надя очистила для нее, для баушки, картофелину, раздавила ее, картофелину, ложкой на блюдце – чтобы скорее остыла. Сметану ложкой положила.

– Баушка, ешь.

Жует Федосья Константиновна – шамкает. Забыла, как надо есть. Ложка на тарелке, руки ее, Федосьи Константиновны, у нее же на коленях. Губами только шевелит – впустую.

– Покормлю после, – говорит тетя Надя. – Петя, тебе картошки подложить? – И спрашивает: – Ну, не надумали?

– Нет, – говорит Таня.

– Так и гостя с голоду уморишь, – говорит тетя Надя. – А вы куда? Дождь-то на улице вон… не стихат.

– Уже стихает… Мы до Кеми.

– Да хошь плашшы-то на себя накиньте… така стихия.

– Накинем.

Дядя Петя ест. Большой – за столом. Самостоятельный: в руке держит ободранную картошку. Дует на нее – горячая. Из руки в руку перекладывает.

Солонка на столе – вижу.

Тетя Надя ест – баушку кормит. Ест баушка — с аппетитом.

Вышли мы из избы. Надели в сенях плащи. Таня – материн. Я – Витькин. В котором он охотится на уток.

Дизель затих. Деревня – как оглохла. В Ялани тоже дождь идет, наверное.

– А кто на дизеле работает?

– Федя Поземский… я же говорила. Пойдем?

– Пойдем.

– Тут – по задам, а не по улице.

Недалеко.

Таня в резиновых сапогах. Я тоже. В Витькиных, конечно. В которых Витька ходит на рыбалку.

На берег Кеми вышли.

Дождь – барабанит мне по капюшону. «И Тане», – думаю. Конечно.

Стоим.

Смотрю.

Выше по течению, из тальника дымок тянется – стелется по воде.

– Дядя Коля, – говорит Таня. – Каравайный.

– И дождь его не держит.

– Я тебя люблю, – говорит Таня.

Держу ее за руку.

– Олег, – говорит.

Рыба в реке сплеснулась. Крупная. Таймень.

– Рыжий, – говорю, – мотоцикл отремонтировал… С Маузером.

Внизу – Кемь; вода в ней – течет. Небо – из-за дождя – неясно отражается.

И Таня – рядом. Говорит:

– Дуську – сходим, может, – напугаем?

– Как? – спрашиваю.

– Да подберемся под окно…

Выше по течению, где тальник, – удилище поднялось – рыбка мелькнула, небольшая, серебристая.

– Поймал, – говорит Таня.

– Ну, – говорю. – Или сорожку, или ельчика.

Темнеет. Собака лает.

– Дяди-Колина.

Волосы у Тани выбились из-под капюшона – пегие: одна прядь – пшеничная, другая – соломенная.

Обнял. Прижалась.

– Пойдем, – говорит Таня.

– Пойдем, – говорю.

Идем огородом. Ботва картофельная – мокрая.

Заходим в ограду. Тихо. Забираемся через лаз на чердак.

Ни зги не видно.

Плащи сняли. Бросили. Взялись за руки – идем.

Медвежьей шкурой пахнет – мне привычно.

Разделись – молча. Легли. Лежим.

Фонарик китайский висит над кроватью – на проволоке – привязан. Знаю о нем – стукался лбом об него не раз.

Включила Таня. Смотрит.

– Мы… договаривались?..

– Да.

Достаю из-под подушки книгу. Шекспир. «Ромео и Джульетта».

– Дуська, – говорит Таня, – будет поступать в педагогический.

– Она же, – говорю, – с тобой в Исленьск хотела ехать… в медицинский.

– Крови боится.

– У… тогда…

Стучит дождь по крыше – отдается. Пахнет тополем. И – Таней.

Колотить меня начинает. Почему-то. Не привыкну. Если это от счастья, думаю, то это плохо.

Раскрыл я книгу на закладке и говорю:

– Я, помню, в детстве картинки в книжках рассматривал через увеличительное стекло – будто присутствуешь.

Читаю:

О, ты не прав по отношенью к ней. Не подпуская Купидона стрел, Она Дианы предпочла удел, Закована в невинность, точно в латы, И ей не страшен мальчуган крылатый…

– А Рыжий куда? – спрашивает Таня.

– В армию, – говорю. Читаю:

Не поддается нежных слов осаде, Не допускает поединка взоров И даже золоту – святых соблазну — Объятий не откроет никогда…

– Мне холодно, – говорит Таня.

Молчу.

Выключает Таня фонарик.

Знаю:

Как превращается она, темнота, в Танины пальцы, которые вплетаются мне на затылке в волосы…

Опять случается.

По радио поет:

В небе блещут звезды золотые, Ярче звезд очей твоих краса. Только у любимой могут быть такие Необыкновенные глаза…

– Я, – говорит Таня, – тебя очень, очень, очень люблю, – шепчет.

– И я, – говорю. Тоже шепотом. – А сколько времени?

– Если ты меня когда-нибудь бросишь, руки на себя наложу… Не знаю… Радио – шипит вон. Уже поздно.

– Уже рано.

Оделись.

Идем. За руки держимся.

– Олег, – говорит Таня.

Слышу.

Спустились с чердака. Прошли через кладовку, потом – через сени. Черемшой пахнет. Капустой.

Вынесла Таня мне мою одежду. Переоделся. Мои кеды и носки тетя Надя тоже высушила. Обулся.

Простились с Таней на крыльце.

– Когда приедешь? – спрашивает.

– Не уезжал бы, – говорю.

– Долго тебя не будет – я умру.

– Я тоже.

– Давай умрем вместе… Куртку дать тебе?.. А то замерзнешь.

– Нет, – говорю. – Лето.

– Возьми… Чтобы вернуть, скорей приедешь.

Вынесла Таня куртку.

Надел я куртку. И пошел. Смеется Таня.

– Похож на маму со спины.

Вернулся.

– Ты меня любишь? – спрашивает.

– У.

– Скажи: лю… блю.

– Люб… лю… род… ная.

Соболь заворчал, слышу.

– Мышь мимо, может, пробежала, – говорит Таня. – Или приснилось ему чё-то…

Молчу.

Обнялись. Не расстаться.

Расстались.

Вышел за ворота. Как откуда-то. Стою. Как где-то.

Туман над Кемью и над огородами. Дождь чуть стих. Крапает мелкий. Тучи поредели. Север ясный. Трава блестит.

Глаза помнят. Уши помнят. Руки – тоже… Что-то еще – не понимаю.

Пока я был в гостях, а мой мотоцикл стоял под дождем возле палисадника, проколол кто-то у него оба колеса.

Я и помучился, пока доехал до Ялани.

Приткнул мотоцикл к поленнице.

В гараж вошел.

Разделся. Лег. Уснул.

Но перед этим думал, думал…

Думал – как чувствовал – похоже.

 

Посещение восьмое

Хотя день и выстоял, теперь уж вряд ли что до вечера изменится в нем, жаркий и солнечный – бравый, сказала бы Марфа Измайловна, красный, сказал бы Иван Захарович, покойные, – да ветра не было, нет и сейчас его, ни дуновення. Поэтому и кошенину пробирает плохо – не насохла. А тень от леса на нее найдет, она и вовсе отсыреет. «Как в котле стоит… тока что ясно, а не морочно… лист на березах вон не дрогнет», – прикрыв глаза ладонью и оглядывая небо и лес, говорит папка. «Дохнуть нечем, – вторит ему озабоченно мама. – Как в парилке. Тока прет, совсем не сушит».

Мне хоть и жарко, но не душно. Что значит душно – так и не пойму. Еще, наверное, не старый – поэтому.

Семь копён сложили, еще на столько же, если не больше, в валках лежать оставили до завтра. «Волглое, совсем живое еще снизу», – говорит мама. Собери такое, скопни – за ночь обязательно загорит, потом и копны разворачивай – себе работа только лишняя. Дождя не будет, может, и сгребем. «Сгребем. Еслив хошь и немножко будет сыроватое где… Лучше сгребем. То заненастит, – говорит мама, – врастет, сгниет, и вовсе бросишь… труд напрасный». Я с ней согласен.

Повернули, растрясли копны́ на три, в заулке, где я косил, – сплошной татарник. Но на другой покос, в Култык, уже не стали возвращаться, решив сегодня больше не косить, и так, мол, ладно потрудились.

Как не ладно – к обеду чуть ли не половину покоса, разохотились, согнали. Не каждый день так удается.

Совместно приняли решение. И я не против был, а – за, и мне домой уж захотелось.

Сейчас и знойно – много не укосишь. «Кака нужда-то уж, – говорит мама. – Тока угробиться… такое пекло. Траву свалить не мудрено – и в дождь, в любую непогоду можно. Это сену – тому время – как покойнику: пришла пора – нечего держать, прибирать нужно». Успеем, дескать, накоситься. Оно и верно. Лучше уж рано, по росе. Пока солнышко над Камнем не взлетело и туман над покосом не развеяло. Хоть и разбудить меня в три или в четыре часа утра для мамы одно горе. Понимаю. Когда уж папкой пригрозит, что тот придет, меня поднимет, и глаза мои тут же сами по себе будто распахиваются – хоть и не вижу вроде ничего сначала, просто их, зенки свои, пялю, мало-помалу все же просыпаюсь… Потом-то здорово, когда уж разомнешься.

Раззудись, плечо! Размахнись, рука! Ты пахни в лицо, Ветер с полудня!.. Нагребу копён, Намечу стогов; Даст казачка мне Денег пригоршни…

В школе не выучил когда-то наизусть и получил за это двойку – редко со мной подобное случалось. Затвердил потом, чтобы ее, двойку эту, исправить, – по сей день от зубов отскакивает. Читать люблю, пусть и Кольцова, а заучивать на память, пусть и Пушкина, – нет. Хоть и запомнить мне – два раза прочитать. Выучить чье-то наизусть – будто присвоить – мне представляется несправедливым. Может, и лень, а это только отговорка.

Но вот «Евгения Онегина» – от первой буквы до последней, все многоточия – как-то вместилось.

Чай был уже готов, заваренный по папкиному рецепту, с кипрейным цветом и листом смородиновым; настаивался, поджидая нас, и остывал – чтобы нутро-то не ошпарить. Папка им, чаем, нынче занимался – ноги у него разболелись, разнылись, и приступить на них не может, он и не грёб и не ворочал, там походи-ка… по всему покосу, – костром заведовал, кухарил. Попили. Марфа Измайловна сказала бы: посвёрбали. Хоть и неспешно, язык, нёбо и губы о края кружки второпях не обжигая, но рассиживаться особенно за чаем не стали. И, прибравшись на таборе, спрятав в чапыжнике покосный инвентарь да загасив костер – ну, а то, мало ли, – домой направились.

Пошли.

Мы с Коляном впереди, мама с папкой за нами. Они в лес с дороги, уставшие, уж не сворачивали, а мы, молодые и ретивые, по пути и грибов полную корзину наломали. Будет на суп и на жарёнку. Ядреных толстоногих белых, которые у нас называют боровиками, и молодых, крепких подберезовиков, подтало́виков и подосиновиков. Всё красавцы – как кремлевские курсанты. Я контролировал и выбраковывал. Колян и всяких бы набрал, и переросших и червивых, только позволь. Ему количество важнее. Всю жизнь такой он – жадный до числа — это по папкиному слову.

– Цифирь, – спрашиваю, – любишь?

– Отстань, – говорит.

А качество?

Это понятие, мол, относительное.

Значит, что, и с червяками можно есть?

А это дело, дескать, вкуса.

Поговори с ним. Но вот с червями точно есть грибы не станет. Когда от голоду уж будет умирать, тогда – конечно. Как вон Зиганшин… с остальными.

Зиганшин буги, Зиганшин рок…

Я корзину несу. У него, у Коляна, руки опять заняты – успел уже веток кислицы, красных от крупной и рясной ягоды, наломать и нахватать полную горсть спелой малины – идет, питается – щеки надул, как бурундук. Довольный.

– Как вкусно – кислое со сладким.

– С малины, – говорю, – давление поднимается. Спроси у мамы.

– Выше головы, – отвечает, – не поднимется.

– Или прохватит.

– И пускай.

– Человек, – говорю, – животное разноядящее.

Ага, мол.

Домой пришли. Водой из бочки, чуть не кипятком, за день нагретой солнцем, сполоснулись. Заново будто родились.

Я – загораю. Солнце – к вечеру.

Колян, раздевшись до трусов, гирями тут же в ограде начал заниматься – атлет неутомимый. В каждой руке по двухпудовке. Выжимает их то по очереди, то обе сразу, то приседает с ними на плечах – глаза выпучил.

Ну, думаю.

– В трусы, – говорю ему, – не наложи… Апполон Бельведерский.

Не отвечает Апполон, даже и не глядит он, тужась, в мою сторону – ну, так еще бы – многоборец!

Петух стоит неподалеку, как снайпер, замер и не шевелится – любит наблюдать за голоногим физкультурником, момент выжидает, чтобы атаковать олимпийца в напружиненные икры или ляжки. Тот, олимпиец, начеку – ученый.

– Петя, – говорю, – искренне желаю тебе не промахнуться.

Петя и сам знает, чего хочет, – не сводит взгляда со спортсмена. Не пропустить бы нападения.

Буска прибежал только что, сразу упал на бок в тенечке. Часто дышит – уморился. Морда грязная – добывал где-то кого-то. Язык блестящий, словно слюдяной, на травку вывалил, на всех мигает мельком карим глазом – без интереса.

Нинка в доме на стол собирает – в окне туда-сюда маячит.

Мама во дворе – поит теленка, с ним там о чем-то разговаривает; теленок брякает ведром – бодает.

Папки в ограде нет – уже помылся, поплескался – в избе прохладной отдыхает.

У Чекуновых в доме ругаются – слышно и Костин голос, и Натальин. Для нас привычно – не вникаем.

На столбе возле клуба громкоговоритель бубнит что-то – доносится обрывками. Про Владимира Ильича Ленина и про Надежду Константиновну Крупскую – как они вместе были где-то заграницей. Души не чаяли друг в друге.

Вот это жизнь была. А мы тут… гири поднимаем.

Я в гараж к себе подался, в свое логово. Зашел. Дверь за собой не закрываю, чтобы на что-нибудь не наступить в потемках, не наткнуться – спросонья мог и не прибрать что, мало ли, – не до порядка – за один час, максимум за два ли, как шпион или разведчик, не умею высыпаться. Не наступил и не наткнулся. Вижу: два письма лежат на раскладушке. «АВИА». Оба от Тани. Одно со штемпелем, другое – без. На том, что со штемпелем, все, что следует по правилам заполнить, заполнено: куда-кому и от кого-откуда – как обычно. На том, что без штемпеля, написано просто, но разгневанно: Истомину – я Танин почерк изучил – и озадачен. Первое пришло по почте – это ясно – тетка Таисья принесла. А второе – кто-то привез, наверное, и бросил в наш почтовый ящик. По адресу. Не ошибся. Нинка, достав почту из ящика и отделив от общей корреспонденции эти письма, положила их сюда. Колян припрятал бы, чтобы потом плясать меня заставить, сразу бы точно не отдал.

Сел. Распечатал первое – то, что со штемпелем. Волнуюсь.

Раз пробежал глазами – наскоро. Пишет разборчиво, что хорошо. И перечитываю тут же – уже медленно:

«Здравствуй, любимый, самый родной и дорогой на свете человек мой. Три дня тебя не видела, а кажется – вечность. Так оно и есть: для тебя – три дня, для меня – вечность. Недавно приехала с Елисейска, комиссию прошла, справку № 286 взяла, и фотографии уже сделали. В понедельник за паспортом поеду и куплю билет на самолет до Исленьска. В среду или в четверг документы повезу. Вот такие мои планы. А сейчас пока химия, химия и химия. Учить надо. Встретила в городе Маузера. Говорит, что тоже будет поступать в медицинский. Поступит – старательный, упорный. Из него хирург получится. Мне так жаль, что ты не хочешь нынче даже пробовать. А уйдешь в мае служить, мне без тебя исполнится 18, потом 19, а потом, может, и 20 лет. Стану старухой настоящей. А моя дальнейшая учеба и судьба все равно будут связаны с медициной. Я решила, если не поступлю, буду ходить на подготовительные курсы там же, в Исленьске, а на следующий год снова стану пробовать. Но я почему-то меньше думаю об этом, а больше о том, что все же поступлю. У нас в Исленьске родственники есть. По маме. Ее сестра. Двоюродная, что ли? Я ее видела – она к нам приезжала. Мама с ней уже договорилась. Жить буду у нее, наверное, у этой тетки.

Привет тебе от Дуськи. Видимся с ней постоянно, каждый вечер. Тоже сидит, штудирует грамматику. „Войну и мир“ взялась читать. Не представляю из нее учительницу.

Я хочу, чтобы ты приехал в воскресенье. Пошли бы купаться. Не днем, а вечером, конечно. И я днем буду на покосе. Папка запил. Мама переживает.

Сделала много новых фоток. Посмотришь. На одной ты и Рыжий, в обнимку, смешные. У Рыжего глаза получились закрытыми – моргнул. Сделала три. Одну себе оставлю. Как я там буду без ваших физиономий?

Надо списывать вопросы к экзаменам, а настроения нет. Виновник – ты. Так уж мир, наверное, устроен. Один из двух мучается, ждет, а другому дела до этого нет никакого, потому что ему ничего и никого не надо, он один в своей родной стихии и на час свою любимую Ялань ради кого-то не может покинуть. Хочу быть рядом с тобой, радоваться, а не грустить. Или ты думаешь, что нам незачем встречаться? Не верю я этому. Не хочу быть с кем-то другим, мечтать с ним о будущем, вспоминать прошлое. Прошлое у меня только с тобой. Знай, что я буду с тобой до тех пор, пока ты сам меня не оттолкнешь, не скажешь мне: Танька, как ни жаль, у меня есть другая, или же, Танька, ты сама во всем виновата, или еще что-нибудь в этом роде. Маузер мне сказал, что мы с тобой созданы друг для друга. И Дуська так же говорит, хотя меня немного и жалеет почему-то. Молю Бога, чтобы он дал скорую, радостную встречу и чтобы мы были долго-долго вместе в этой встрече. Ты же ведь тоже хочешь этого?

Меня до тебя никто не тронул и после тебя никто не тронет. Никогда. Стоит ли тебе объяснять почему, ты, наверное, и сам понимаешь. У меня до сих пор стоят в ушах твои жестокие слова: Ты сама… если бы не ты… Да, все зависит от девчонки, т. е. от нас. Но я это тогда, в ту ночь, сделала только ради тебя. Ты единственный, ради которого я пошла на это…

Ты мой, ты только мой, и никто не имеет права тебя забрать у меня.

И еще мне было так обидно оттого, что ты не верил, что тогда, почти ровно год назад, был мой первый в жизни поцелуй, тогда я была готова все доказательства тебе преподнести, чтобы уверить тебя. Сейчас-то, надеюсь, ты знаешь, что у меня, как и у тебя, это было впервые. И ты из вредности не верил мне или так просто говорил. Ведь ты же вредный?

Заканчиваю писать, а то разревусь. И так слеза уж, видишь, капнула на слово вредный, и подтвердилось – я права.

Милый, скорее приезжай.

Твоя глупая, уже не способная и дня прожить без тебя, Танька».

Поцеловал я слово вредный.

Сунул письмо под подушку. Распечатал другой конверт с нервно написанным на нем Истомину, вынул из него небольшой и неровно оторванный от тетрадного листа в клеточку клочок бумаги, читаю:

«Истомин, наконец-то мне вчера показали в Елисейске на автовокзале девушку, с которой у тебя роман куда интереснее, чем был со мной. Ничего, она мне понравилась, стройная, глазастая, улыбчивая, я очень рада за тебя. И за нее, конечно, тоже. Желаю вам счастья, много умных и красивых детишек и долгих-долгих лет семейной жизни. Когда-то твоя знакомая Ч. Т. За меня не беспокойся».

Ну, думаю.

Позвали ужинать меня. Пошел.

Все уже за столом. Кроме Нинки – сидит на диване, забравшись на него с ногами, книжку читает – пока готовила, наелась. Глянул мельком, разглядел: «Юрий Казаков. Голубое и зеленое». У нас-то дома точно не было такой, не попадалась на глаза мне. Значит, взяла в библиотеке или у Зинки – уже Кочнёвой, не Чеславлевой – они все книжками меняются. Сядут потом, у нас собравшись или у Чеславлевых, за бесконечной чашкой чая, обсуждают – герой такой, сякая героиня – противно слушать.

Папка ест – ни на кого внимания не обращает. Но так лишь кажется – надо иметь это в виду – всю обстановку держит под контролем. Чуть что не так, и ложкой в лоб схлопочешь тут же. Хоть мы уже и не маленькие вроде дети. На то, наверное, он и отец. Всегда так будет. Я не против. По образованию родителей обойти можно, мы и обогнали, а по опыту – нет.

Сел и я. Молчу. Ем без охоты.

– Чё с тобой? – спрашивает мама.

– Ничё, – отвечаю.

– А такой хмурый-то… как туча?

– Да нет, нормально, – говорю.

– Любовь, – вставляет Колян. – Она нечаянно нагрянет…

– Тебе про Аньку, – вспыхиваю, – Белозёриху напомнить?..

– Ешьте, – нам мама говорит.

И разговор на этом прекратился.

Вернулся я, поужинав, в гараж. Только, повалившись на раскладушку, собрался перечитать Танины сегодняшние письма – стопка их целая, храню все, – и гость незваный, что хуже татарина, заявляется. Спрятал я письма под подушку. Лежу – как будто отдыхаю.

Поздоровался Рыжий в ограде с мамой – зерна курицам вынесла, – коротко рассказал ей, что у них с покосом – сколько сгребли, сколько сметать уже успели, – спросил, где я, вошел ко мне в гараж.

– Стучаться надо, – говорю.

– Зачем?.. Ведь дверь-то не закрыта.

– Порядка ради.

– Ты не девка… Я, – говорит Рыжий, пристраиваясь по-свойски на краю раскладушки, – Черный, тоже в армию пойду. С Танькой решили. Весь вечер с ней вчера об этом разговаривали.

– Всю ночь, дружок, с тобой мы промечтали, и лишь луна подслушивала нас… Танька теперь тебе советник?

– У нас серьезно.

– Что ты говоришь… Надолго крепок ваш союз? – спрашиваю.

– Да, – уверенно отвечает Рыжий. – На всю оставшуюся жизнь… Отслужу. После армии легче будет поступить в военное училище. А ты как думаешь?

– А Танька?

– На продавца пойдет учиться. А поступлю когда, тогда поженимся.

– Ясно, – говорю. – И жить с ней будете в казарме?

– Нет, почему?.. Она – пока в Ялани. Это потом уже, когда закончу… куда меня потом пошлют, туда приедет.

– Куда подальше бы… На Крайний Север. Или к пингвинам – в Антарктиду… Ей на советника военного идти учиться тогда надо…

– Ай, не болтай!

– При ен-нерале или маршале, кто знает, может, и при енералисимусе… не помню, рыжие-то были…

– Хватит трепаться, а!.. Райка пришла в себя. Ты слышал?

– Нет.

– Зинка, – говорит Рыжий, – дома была… уже уехала… сказала.

– Ну! Замечательно.

– Ну, как не замечательно. И Леху, кстати, выписали из больницы. Знаешь?

– Знаю.

– Пойду я, – говорит Рыжий. – Надоел ты мне, Черный, хуже горькой редьки.

– Ступай, – говорю. – Рыжий. Скатертью дорожка.

– Переоденусь и зайду. Кина не будет. Отменили.

– Почему? – спрашиваю.

– Витя Сотников уехал срочно в город, – говорит Рыжий, поднимаясь с раскладушки. – Его жена кого-то родила там.

– В нашем полку, – говорю, – прибыло.

– Не в нашем… девочка.

– Я про Ялань.

Взял Рыжий с полки книжку, читает:

– Оно́ре Бальзак. Собрание сочинений в двадцати четырех томах… Ох, ни хрена себе… Понаписал-то… Том аж десятый… «Блеск и нищета куртизанок»… А куртизанки – это эти?.. Дай почитать.

– Ты летом книжек не читаешь.

– Тебе бы тоже не советовал, – говорит Рыжий, возвращая книгу на место. – Жить надо, Черный, жить, а не шуршать, как жук или червяк, бумажными страничками. Лето – для жизни время… не для книг. Зимой уж – ладно.

– Иди, – говорю. – Живи.

– До скорой встречи. Где петух?

– Если в ограде нет, – говорю, – значит, в магазин ушел.

– Смешно, – говорит Рыжий.

– Привет советнику передавай.

– Черный, ты почему…

– Чё почему?

– Гамно такое?

– Да вынуждаешь потому что.

– В нос получишь…

Вышел Рыжий из гаража, потом – за ворота, закричал там сразу, слышу, как закукарекал:

О-го-го, хали-гали, О-го-го, самогон! О-хо-хо, сами гнали. О-хо-хо, сами пьем!..

Павлин влюбленный. Я тоже в армию пойду… Иди… Решили с Танькой… Подкаблучник!

Достал письма из-под подушки. Перечитал первое. Читаю второе.

Раз прочитал, другой раз прочитал. В толк не возьму, что вдруг случилось, что произошло?

Про какую это девушку? Недоумеваю. С какой это у меня – даже не дружба, а роман? И самому бы интересно было знать. И кто когда успел что Тане сообщить? Не Маузер же, с которым она встретилась случайно в городе. Хоть я и знаю – Маузеру Таня очень нравится, влюблен в нее он. Нет, конечно, Маузер на такое не пойдет, и мысли даже не допустит. Кто-то, наверное, из наших, из яланских, и из девчонок, а не из парней. Но и представить не могу, кто на такое может быть способен.

Смутно догадываюсь, в чем причина.

Три дня назад вечером покатал я на мотоцикле Свету, даже фамилию ее не знаю, которая каждое лето, покинув свое Милюково, гостит у Шадриных – Шадриных несколько у нас, этих еще Шалаевскими называют, – у дяди Саши, того, что отдал Рыжему безвозмездно переднюю вилку от «Ковровца» вместе с колесом. Приехала Света и нынче – провести в Ялани свои последние летние школьные каникулы; с Верой Шадриной, дочерью дяди Саши и моей одноклассницей, на танцы ходят и на Кемь – позагорать и покупаться. У клуба вечером – тот был закрыт, полы покрасили в нем, сохли – встретились, я предложил ей, Свете, прокатиться. Та согласилась. Свозил ее на Монастырское озеро, на Нижний Крутой яр, на Красавицу, на Ендовище, потом на Яланскую Осиновую. Наши места ей показал. И про Ялань ей порассказывал. Приврал немного – приукрасил. Как и положено, наверное, нормальному экскурсоводу – чтобы туристка не зевала от скуки. В полночь довез ее до дома Шадриных, и попрощались. И с мотоцикла даже не слезал. Взглядом лишь проводил ее, пока она не скрылась за воротами, да и уехал восвояси. На следующий вечер станцевал с ней, со Светой, в клубе – тот был уже открыт – раза три, наверное, не больше, после опять до дома Шадриных дошел с ней – завтра вставать ей рано надо было, дескать, в бор за черникой с Веркой собрались. Вернувшись в клуб и сыграв партию в бильярд, танцевал я уже потом только с Галей Бажовых. После и Галю проводил до дому. Не преступление, сказал бы Рыжий.

И я так думю – не преступление. Хотя для Тани, может быть, и так. Или еще чего наговорили злые языки ей, доброхоты?.. Сиди, гадай вот. Надо съездить. И чем раньше, думаю, тем лучше, хоть и сегодня не планировал – решил хоть раз за лето выспаться. Не выйдет, значит. «Мы, – как говорит часто мама, – полагаем, а Господь располагает». Это она, а я так не считаю. И папка – тот над этим только посмеялся бы.

Человек сам себе хозяин, самостоятельно кует свою судьбу – такое мнение мое, я в нем уверен. И с тем, что человек – звучит гордо, согласен.

Пришел Рыжий. Разодетый. «Как поладурок, выфрантился», – сказал бы дед его, Иван Захарович. Одеколоном от него пахнет, как в парикмахерской, и табаком, как в конюховке. В глаза бросается: скреб подбородок лезвием – тот красный, как собака. Торчало на нем, помню, до этого три волосины – удалял их. На солнце золотом играют усики – пушок. Глаза – всегда такие – как у рыси. И по разрезу, и по цвету.

– Пойдем? – говорит.

– Пойдем, – говорю.

– А чё… ты так?.. В этой рубахе?

– А мы куда с тобой – на свадьбу?

– Черный, ты чокнутый какой-то.

– Ну, зато ты у нас нормальный.

Пошли в клуб.

Идем.

– Рыжий, – спрашиваю, – а почему усы не сбрил?

– Буду отращивать.

– А, как Мюнхгаузен.

– Нет, как Буденный.

– Тебе пошли бы – как у Гитлера.

– Черный, получишь по башке.

– Ну, чё бы доброе…

– Молчал бы.

Пришли в клуб. Краской еще пахнет – не выветрилось.

Наши ребята уже тут.

Гитары настроили. Побренчали. Песню поразучивали. Вовка Балахнин сочинил музыку. Я – стихи. Играть на танцах ее будем. Вовка придумал классный проигрыш для своего аккордеона – здорово очень, мастер знатный. И инструмент – «Weltmeister» называется; красный, перламутровый. С регистрами. Баян мне тоже нравится, но меньше. И на баяне Вовка может.

Народ стал собираться. Кресла раздвинули, часть их на сцену занесли.

Играть начали – по-настоящему – пусть танцуют, кому хочется.

Галя Бажовых вошла в зал. Из всех выделяется. Может, и не для всех, но для меня-то – точно. Вместо матери пока работает в библиотеке – тетка Наталья прихворнула. Встала Галя возле двери, к стене прислонившись. Улыбнулся ей. Она – в ответ мне вспыхнула улыбкой. Хорошая. Платье на ней очень красивое. Коса с затылка перекинута на грудь.

Играем. Пою:

Спросил бы я, но кто ответит: Зачем луну скрывают облака? И почему когда она не светит, По ней скучает так душа?..

Это то, что я сочинил. Четыре куплета. С припевом.

И тут же проигрыш – аккордеон. Звучит красиво – как струится. Ловко, вижу, у Вовки Балахнина пальцы по клавишам гуляют – не сбиваясь. Мне непременно надо будет научиться – нравится. Охота есть, начать – беда, все не хватает будто времени. Но я упрямый. Вовка мне говорит, что у меня получится. Конечно. Я и сам это знаю. Во сне играю еще как – душа замирает. На чем еще?.. На саксофоне – на том дудеть бы научиться – мечта такая. Верить в нее надо, она и сбудется. Не сомневаюсь.

Много уже набралось парней и девчонок. Но танцевать никто пока не выходит. Всегда так. После не уймешь. Толпятся кучками вдоль стен – разговаривают, будто впервые за год встретились. Один только Саня Усольцев – тяпнул, наверное, немного после баньки — в середине зала под нашу музыку топчется, закрыв глаза и выставив вперед руки, словно обнимая ими воображаемую подружку. Чудной он, Саня. Все, выпьет чуть, и повторяет: «Служил я, ребята, в Киевском Вэ О… военном округе… И в Киев ездил, возил командира… Снова цветут каштаны, слышится плеск Днепра… Хош возврашшайся… Каки там девки-то – хохлушки… Подол, Крешшатик», – забыть не может свою службу.

Кто знает, может, и я попаду служить в Киевский военный округ? Но обещают, что – на флот. Посмотрим.

Я пою. Ребята играют. Кто-то нас слушает, а кто-то разговаривает. Саня все топчется – танцует с дамой.

И тут вбегает в зал Серега Есаулов, руками машет нам, чтобы мы смолкли.

Прекратили ребята играть. Я заглох на полуслове. Саня Усольцев замер среди зала. Смотрим на Серегу, спокойного обычно, невозмутимого. Тут вдруг кричит, и видим, что не пьяный: мол, Светку Шеффер чуть не изнасиловал вербованный на Половинке – белье ходила полоскать.

Ну, ничего себе!.. У нас такого не бывало.

Якобы страдники, подсобники. Для нас так: вербованные или мобилизованные. А у наших яланских старух мобилизованные смешным образом, но без злого, конечно, умысла превращаются в облизованных. Эти-то, дескыть, облизованные, те, чё шумят-то шибко в абшажитте. Ну, нам понятно – про кого. Приезжают непоседливые мужики – кто по своей доброй воле – за туманом и за запахом тайги, кто, убегая от обиды и тоски, а то и от алиментов, по иным ли каким вынужденным обстоятельствам – за длинным северным рублем из центральных городов России, устраиваются на Милюковский лесокомбинат, но работают, как правило, без особой охоты, больше-то пьют, а не работают. Народ бывалый. Начальство комбината, при содействии районной власти, с радостью и освобождается от этих работничков хотя бы на лето – рассылает их, будто бы благодетельствуя, в помощь колхозам и совхозам пачками по окрестным деревням на время сенокоса. Толку от них и тут, конечно, никакого. Много таких – а в придаток к имя ишшо и девок гуляшшых, проституток – выслали сюда, в Сибирь, как декабристов, из Москвы и Ленинграда перед столетием Владимира Ильича Ленина – разом очистили от них столицы. В Ялани их – этих страдников, вербованных-мобилизованных – нынче около сорока человек. Живут они в общежитии, повышибав в нем, в пьяной гульбе, все стекла в окнах и забив их потом, чтобы не лезли комары, листами фанеры или заткнув подушками, в карты играют да винцом балуются. «Ага, нужён им этот сенокосишко, на чё-то сдался», – говорят старухи. Оно и правда, что не нужен. Мало кто из них в кино или на танцы ходит изредка – те, кто моложе. Большинству уже под сорок или за – эти и общежития почти не покидают. Иной год мирно проживем, без потасовок, иной год не один раз за лето с ними подеремся. Сами мы никогда первыми не задираемся. А те – по пьянке чаще – залупаются; когда трезвые, из-за безденежья обычно, тихо, как мышки-норушки, у себя сидят, глаз на улицу не кажут. Там и нормальные, конечно, мужики бывают. Не без этого. Но в основном-то на взгляд наших стариков, люди пустые, сдрешные и шалапутные.

Когда мы поняли, что произошло в нашей тихой и скудной на подобные события Ялани, нас как подкинуло над сценой. Бросили мы инструменты, смешавшись с остальными в зале и чуть не застряв в дверях, вывалили на улицу толпой – парней полсотни, вряд ли меньше. Девчонки в клубе, словно в крепости, остались, в окна благословляя нас своими взглядами.

Топоча, как табун лошадей, да взбивая ногами дорожную пыль, без чьей-нибудь команды, ринулись мы на Половинку, не расспросив путем Серегу. Серега с нами. Что-то кричит нам – нам не до него. Он – только камень, мы – лавина.

Полкилометра ходу – вот и Половинка.

Светка Шеффер там, сидит на берегу Бобровки, плачет. Альбиноска – брови и ресницы подкрашивает – тушь по щекам течет, размазалась. Волосы белые – растрепаны. Светлые вельветовые брюки и куртка серая на ней испачканы травой – зеленым. Всхлипывая, рассказывает нам сбивчиво: в тальник тащил ее, насильник, и если б, дескать, не Серега… Рот ей зажал, подлец, и крикнуть не могла, мол, – сильный.

Поколотил Серега изверга, однако мало – вырвался тот и убежал – так припустил, что не догнать его, мол, было.

Кто, мол, какой?

Серега знает.

Мы уж и вовсе разозлились – чуть нас задень, мы и взорвемся.

Пошли, развернувшись в сторону Ялани, грозной, но молчаливой армией к осиному гнезду. В село вошли и сразу – к общежитию. А по пути штакетник клубный ощипали – вооружились – мало ли, чем встретят.

В ограду втиснулись едва.

Часть мужиков, человек восемь, в домашних тапочках на босу ногу, пристроившись на чурках или на деревянных магазинных ящиках из-под мыла или папирос, возле костерка, с кружками закоптелыми в татуированных руках, сидят спокойно – чифирь потягивая, курят. Нам явно очень удивились – не просто нам, а нашему количеству, – аж обомлели. Ни сном ни духом.

Такой-сякой, дескать, разэтакий, – спрашиваем у них вежливо, – где? Мы, мол, не знаем, – отвечают, – ушел давно уже куда-то. Ну, слово за слово, и началось.

Этих, чифиршыков, связали тут же – бить их не стали. Ведь все же старые – лет тридцати, а то и сорока.

А с остальными, выскочившими из общежития отважно и отчаянно, драка завязалась. У них и ножички в руках блеснули. Но дело наше правое – мы победили – их просто смяли. Кто был с ножом, тех не щадили.

Часть из вербованных-мобилизованных, выпрыгнув малодушно в окна, по Ялани, словно зайцы, разбежалась.

Одних в огородах, в ботве картофельной спрятавшихся, нашли, других на ферме, среди коров замешавшихся, обнаружили, третьих на чердаке мангазины укрывшихся, поймали, четвертых, сев на мотоциклы, догнали на дороге в город – кто уж как мог из них, так и спасался.

Потом всех, как отряд военнопленных, со связанными за спиной руками, вывели за Ялань и, в гневе праведном дав каждому пинка, направили их в ту сторону, откуда они к нам прибыли. Пусть, мол, и комары еще их накусают. И пригрозили им: вернетесь, дескать, порешим. Но это так уж, для острастки.

Но вот того, главного виновника всей это беды, обидевшего Свету Шеффер, так мы и не нашли – как растворился.

Солнце уже над самым ельником – закатывается. Небо красно-золотое – пылает. Вороны в ельник потянулись – на ночевку.

Собрались мы после бучи возле клуба. У одного ссадины на лице, у другого глаз подбит, у третьего зуба не хватает. Девчонки, как военные медсестры, над нами хлопочут, духами раны наши смазывают. Мы возбужденные. Бой вспоминаем. Как кто кого, как кто кому. Уже смеемся. Убитых ни с нашей стороны, ни со стороны противника нет, и хорошо, мол. И никого ножом не полоснули, к счастью.

Рубаха у меня на спине, на левой лопатке, чувствую, к телу прилипла – как от пота. Снял ее. Кровь.

Ну, думаю.

И вспомнил смутно: какой-то из вербованных, там еще, в ограде общежития, сзади ударил в спину меня розочкой. Забыл об этом я в горячке.

Вовка Балахнин, с разбитой верхней губой, стоит рядом, спрашивает, едва открывая рот, не своим, привычным для тех, кто его знает, голосом:

– А это чем тебе?

– Бутылкой вроде, – отвечаю.

– Обломком, – Рыжий добавляет. – Следов-то сколько вон… Вот гады.

– Мало им дали, – Вовка говорит.

– На первый раз хватит, – говорит Рыжий. – И мне вон ухо раскровянили.

– Тебе-то – ладно, Маузеру – оба.

– Не оторвали – хорошо.

Смеемся: весело – повоевали.

Танька Сладких, крутясь около Рыжего, пробует, молча, причесать его – не получается – в расчестке зубья только поломала. Рыжий, смущаясь перед нами, отстраняется, но – счастлив. Губы у него тонкие и синие, лицо бордовое – как свекла. Веснушек – тьма – не растерял их.

Мой мотоцикл дома, Рыжего – здесь.

– На Кемь, – говорю Рыжему, – съездим. Помыться надо… Или на Бобровку.

– Поехали, – говорит. И Таньке тут же: подожди, мол. Та соглашается – кивает.

Сели. Поехали.

На берегу Кеми разулся, разделся, зашел в воду по пояс. Моюсь.

Смотрит на меня Рыжий и говорит:

– Чем-то полить… хотя бы спиртом.

– Или прижечь… Золой посыпать… Кровь, – спрашиваю, – не идет?

– Немного, – говорит Рыжий. – Смыл, и вон свежая… сочится.

– Ну, не бежит ручьем, и ладно.

– А больно?

– Да. Сразу-то – нет, теперь вот – больно… Отвези меня в Черкассы.

– Олег, ты чё?!

– А чё?

– А Танька?!

– Ее не съест никто тут без тебя… Мне очень надо. За своим я, – говорю, – не могу пойти сейчас… И колесо переднее спускает… Ты довезешь и сразу же вернешься… Мне очень надо, говорю же.

– А когда я прошу…

– Не будем.

– Вот тоже… Ладно, – соглашается. – Иди туда, к бензозаправке, я подъеду. Рубаха порвана, переодеться надо… Домой не стану заходить – на сеновале вся одежда. Тебе рубаху привезти?

– Ну, если можешь?.. Потеплее.

– Подъеду к клубу, Таньке хоть скажу…

– А как без этого… Конечно.

– Не надо, Черный, то раздумаю.

– Да я же просто…

– Ты всегда…

Молчу. Еще, на самом деле, передумает.

Заведя с разбегу мотоцикл и вскочив на него на ходу, поехал Рыжий домой, а я направился к бензозаправке – недалеко тут, за Бобровкой.

Пришел. Сел под ель, на ее выпирающий из земли толстый корень. Сижу. Жду. В глазах яркие картины только что миновавшей баталии, повторяясь, разворачиваются. Переиграть их в чем-то хочется, исправить что-то – пока тщетно. Как нам говорил наш учитель истории Артур Альбертович Коланж: Любая, особенно важная для народного сознания, битва сама на себе не заканчивается, а продолжается в истории и в головах потомков ее участников, исход и значение ее меняется при этом. В моем случае, значит, история еще не началась – переиграть баталию пока не получается. Еще спина бы не болела.

Лисица где-то звягает – в тайге. По стволу и по ветвям ели, недовольно цокая, белка шныряет – на меня сердится – покой ее нарушил. Мычат протяжно в яланских дворах и на ферме коровы. Собаки лают.

Солнце закатилось. Небо увяло. Но светло. Мошка клубками вьется в воздухе – так она мак толчет обычно. Комары злобно кусают – и намазаться от них нечем. Флакончик с мазью где-то выронил – не мудрено, в бою-то рукопашном.

Издалека слышно: гудит, знакомо тыркая цепью из-за сточившейся звездочки, мотоцикл «Восход». Ну, наконец-то.

Подъехал Рыжий.

– Энцефалитка вот… Пойдет?

– Пойдет.

– Снимай рубаху… Вот зеленка.

Снял я рубаху. Измазал Рыжий спину мне зеленкой.

– А кровь течет?

– Да вроде нет.

Надел я энцефалитку на голое тело – нормально. Рубаху спрятал возле ели – вернусь когда, тогда и заберу, мол.

Бак бензином из одной цистерны, черпая его ведерком и разводя тут же – без всякой мерки, а на глаз – автолом из другой, меньшего размера, цистерны наполнили.

Поехали.

– Сильно дымит?

– Дымит.

Ну, кашу маслом не испортишь, мол.

Конечно.

– Рыжий! – кричу.

– А?! – отзывается.

– Ты настоящий друг!

– Не издевайся!

Едем. Свежо. Мои волосы встречный ветер треплет – податливые, с прической Рыжего ему не совладать – не шевелит их даже, не сгибает.

Грейдер прошел туда-обратно. Вчера вечером или сегодня утром – кое-где, в тени, песок и гравий еще влажные. Шоссейка ровная, местами гладкая, еще не выбитая лесовозами – не в ямах, не в колдобинах – дождя-то не было пока. До Черкасс добрались быстро, как долетели, минут за десять или за пятнадцать. Все, что мог, выжал Рыжий – отчасти из желания скорей в Ялань, наверное, вернуться, к своей Таньке, отчасти для того, чтобы передо мной драндулетом своим похвастаться, – из своего «Восхода», лязгающего на всю округу проскакивающей на ведущей звездочке со сточенными зубами цепью. Одна из многих бед у этих мотоциклов – передача. Вот у «ижей», как мой, такого не бывает. Я уж молчу, не говорю сейчас об этом Рыжему, то еще ссадит и назад уедет, чего доброго.

Дело к полуночи. Смеркается. Камень бледнеет в сизом мареве. Лес на нем в дрему готов погрузиться. Из суток в сутки так, из века в век – всегда тревожно: придет ли новый день оттуда, из-за Камня, заря поднимется над ним?

Вода в Кеми сейчас теплее воздуха, наверное, – об этом думаю. Еще о том, что, непременно сходим с Таней искупаться. Смешно она, Таня, плавает – по-собачьи, и подбородок держит над водой, смешно вытягивая шею… Смешно? Да нет, наверное, – красиво.

До развилки дорожной доехали, остановились.

– Может, дождаться? – Не поворачиваясь ко мне, спрашивает Рыжий. – Ты тут надолго?

– Нет? – говорю. Слез с мотоцикла. – Как получится.

– Смотри, – говорит Рыжий. – Утром приехать, может, за тобой?

– Не надо.

– Тогда – давай.

– Давай. До завтра.

– Таньке привет.

– Если увижу.

– Чудно́… Зачем тогда приехал?! И Дуське тоже.

– Хорошо.

– Если увидишь.

– Смейся, смейся.

Развернулся Рыжий, рукой мне, не оглядываясь, на прощание помахал и покатил, клацая цепью и взметывая пыль с дороги, обратно.

Направился я к Таниному дому.

В деревне тихо. Только сороку кто-то напугал – стрекочет.

Иду. Шагом нескорым. Встречу с Таней представляю. Где она сейчас, дома, в своей комнате, или на чердаке, гадаю. Крыша под шифером – белеет. Кедр и тополь возвышаются – уже родные.

Вижу. Поднимается в яр от Кеми парочка – парень и девушка.

Остановился я, смотрю.

В яр поднялись. Приближаются.

Таня и моторист, Поземский Федя.

Ну, думаю.

Удобно мне – попутно свету, а им смотреть встречь зареву заката – слепо; на фоне леса и травы, для них теряюсь я, в энцефалитке. Но заметила меня, понимаю, Таня, да и узнала – тут же, склонив голову и опустив взгляд, под руку ухватила моториста – тот сразу ростом выше будто сделался. Бывает. Еще в тельняшке, так и вовсе. Таня в рубахе клетчатой, зеленой, в желтых вельветовых штанах – в своем излюбленном, мной восхваляемом наряде, – и это горько мне, осознаю вдруг. Заулыбалась тут же – весело ей, дескать.

Шла бы и плакала, было бы лучше? Спросил себя, не знаю, что себе ответить.

На самом деле все, а как в кино.

Идут рядом, плечо к плечу, ступают в такт – приноровились. Пара как пара, ничего плохого о ней не подумаешь. Мало ли таких пар в наших деревнях бродит вечерами, а то и ночами по улицам. Кто-нибудь посторонний и сказал бы, наверное, о них, о Тане с Федей: смотрятся – не мне судить, сейчас – особенно. До этого они между собой, может, и разговаривали о чем-то, теперь молчат – будто без слов уже друг дружку понимают или: им и молчать друг с дружкой интересно, мол. Бывает. И никуда как будто не спешат – ночь впереди у них – куда и торопиться. Кто бы другие, так и ладно, лишь поприветствовал бы их, кивнул бы им: мол, рад за вас. А тут язык никак не повернется – к нёбу пристыл – не отдирается.

Стою. Не двигаюсь. Оцепенел. Ну, так еще бы: предполагал одно, а тут… глазам не верю… как неправда. Но воздух есть – дышу им, хоть и тяжело; гляжу на небо – не упало; лес – как темнел, так и темнеет; и это, значит, мне не снится; в нем, в этом, надо как-то жить – врасплох вот только, – но пытаюсь.

Мимо меня теперь проходят – как мимо дерева – похоже. Как за высокой и глухой стеной, нас разделяющей. Я будто с этой стороны, они – с другой. Хоть перелазь и объявляйся. Я растерялся. Редко со мной случается такое. Так уж совсем-то вот – впервые. Тебе ни здравствуй, ни прощай – разве по-русски?

Оба идут, не смотрят на меня. Он, моторист, вдаль уставился – как в свое светлое и прекрасное будущее. Она, Таня, словно близорукая, – на дорогу. Да он-то – пусть. Но вот она?.. Меня для них как будто нет – ни здесь, ни где-то, – меня как будто нет вообще, не существую. Проходишь так, привычное не замечая, – в родной избе дверную окосячку или верею у ворот.

Ну, ты, Олег, и докатился – стою, так думаю, словно о ком-то. Уж, как к столбу, к тебе привыкли здесь, в Черкассах, даже внимания не обращают на тебя, мол.

Но окликаю все же:

– Таня.

Как и не слышит. Бывает так, когда задумаешься. Вот хоть и я сейчас – о чем-то важном, не помещающемся в голове. Но я ведь вижу все и слышу.

Не отступаюсь – громче повторяю:

– Таня! – В горло мне словно горсть дресвы швырнули резко; будто давно не пил воды – в нем, в моем горле, пересохло; день был тяжелый – изнемог.

Останавливаются. Таня – нет, а Федя, моторист, поворачивается ко мне полубоком и говорит через плечо:

– Чё тебе надо?.. Отвали.

– Тебя я не спрашиваю, – говорю, чуть ли не шепотом произношу, так сразу голос сел мой почему-то. – И обращаюсь не к тебе, а к ней.

– Она с тобой не хочет разговаривать. Не видишь, чё ли?

– Сама пусть скажет.

Молчит Таня, глядя в сторону, наверное – на темный ельник – тот как в венце – окрасился багрово. Глаза у нее, у Тани, зеленые – помню. И зрачки в них сейчас расширились – знаю. Небо в них отразилось – несомненно.

Заколотило вдруг меня. Как кофемолку, только что включенную. Нашелся бы добрый человек, думаю, выключил бы. Некому. У самого не получается.

– Таня, – говорю.

Не отвечает.

– Ты чё, русского языка не понимашь? – спрашивает моторист. Совсем уже ко мне, лицом и грудью, повернулся. Отняла, разомкнув, от него Таня руки; стоит теперь, опустив их вдоль тела, и край рубахи пальцами теребит – замечаю.

– Твоего – нет, – говорю. – Шепелявишь, – но это так уж, для словца я.

– Ну, счас поймешь… Чё, такой смелый?

Смотрю, появляются из-за угла пустого, нежилого дома два паренька лет шестнадцати или семнадцати. Я их раньше тут не видел. Гостят, наверное, в Черкассах. И оба курят. Окурки бросили себе под ноги – затоптали. Теперь глядят – словно куда-то – до нас им дела будто нет.

– Ну? – говорит моторист. – Давай беги, пока я добрый, ноги отсюда уноси.

– Таня, – говорю. – В чем дело?

– А ты не знаешь?

– Нет.

– Не притворяйся!

– Что случилось?

– Не ожидала от тебя…

– Да объясни же.

– Не хочу.

– А почему?

– Да потому… И зря приехал!

– Уже понял.

Резко повернувшись, пошла Таня по направлению к своему дому – через поляну. И я пошел было за ней – чтобы узнать. Хотя и знаю… И знаю, что произойдет. Дело к чему идет, понятно.

Перегораживает мне дорогу моторист – грудь свою выпятил в тельняшке. Приятели его, родственники ли подступили, стоят теперь возле него – слева и справа – как охранники. Мне улыбаются – как другу.

Ну, драться нам не привыкать, стою, так думаю. И я ж – яланский.

Кто-то команду будто дал – мы замахали кулаками. Я не зевал уж тут и первым выпад сделал.

– Не трогайте его! – кричит, слышу, Таня. Вернулась, значит. Подбежала, между нами встать пытается – мелькает. Ее случайно не задеть бы.

Собаки схватятся, их разними-ка. Где ж остановишь нас – в пылу мы. Как тех собак же – только палкой. В руках у Тани палки вроде нет.

Один парень, что стоял от меня слева, а от Феди справа, лежит на дороге, скорчился – это я ему под дых ударил сразу, а после – в челюсть; поджал колени чуть не к подбородку, рот широко открыл он – я на него и не смотрю, но как-то это отмечаю. Другой паренек, ниже первого, но коренастее того и, видно, вёртче, старается, будто боксер, прыгая пружинисто передо мной, зайти сзади и напасть на меня со спины – его маневр предупреждаю, еще и Таня в этом помогает мне – хватает парня за рукав и держит цепко. А Федя бьет, словно по груше, меня под ребра кулаком, и в кулаке его сверкает что-то – как осколок. Думаю об этом мельком, будто о постороннем и не имеющем ко мне никакого отношения – боли не чувствую – поэтому.

Мы – молчком. Таня – кричит:

– Отпустите его, слышите?!

Вроде никто меня не держит. Таня о чем-то о другом.

Разбил нос мотористу. Отступил тот в сторону, задрал вверх голову – чтобы кровь на тельняшку ему не бежала. Тот, коренастый, тоже отошел. Сузив глаза, словно прицеливаясь, и побледнев, наверное, от гнева, в скулах, на меня смотрит. Смотри, думаю, от меня не убудет.

– Ну, сука, – говорит моторист, – ты у меня еще получишь.

– Ладно, – говорю. – Но уже только не сегодня.

– Здесь или в городе поймаю.

– Не поймаешь, а поймаете… Ты же один-то побоишься.

– Ее бы не было, тогда бы…

– Не будет там ее, надеюсь.

– Уходите! – кричит Таня, не на меня глядя, а на Федю.

Вижу, пошли они. Куда, не знаю. И тот поднялся, что лежал. Мне погрозили на прощанье: мы, мол, найдем тебя, не сомневайся.

Ладно.

Стою. Мне кажется – спокоен, только зубами вдруг скриплю – так, как Андрюха Есаулов, – того вдруг вспомнил. Скрипеть перестал. Опять начал.

Так и привыкну, думаю. А это мне не надо. Снова скриплю. И снова прекращаю. Не подчиняюсь сам себе – как раздвоился.

Залез рукой под энцефалитку, чувствую – липко, вынул, смотрю – кровь на ладони. Вот-те на́. Истыкал Федя ножичком меня, как сыр, выходит, – энцефалитка в мелких дырках, и кровь наружу пропиталась. Держал в руке он, значит, складничок – то, что сверкало, – не осколок. Теперь я понял. Что глубоко, так это вряд ли: им, складничком этим, только грязь из-под ногтей вычищать да карандаши затачивать – миниатюрный. Но все равно – не по-людски. Боль я снаружи только чувствую – как от ушибов, да так еще: крапивой будто настегали – горят порезы.

Стою. И что за день такой, думаю, выдался – тычут в меня кому не лень и чем попало – будто в неживого.

– Олег! – кричит Таня. Темное – кровь на руке моей, наверное, увидела. – Ты чё, поранен?.. Он же придурошный! Под сроком ходит, под условным… За драку тоже… Где ты поранен, покажи!..

– Уйди, – говорю.

– Олег, родной, я же нарочно. Он мне не нравится совсем!

– Уйди, – говорю.

– Из-за тебя же это!

– Ну, тем более.

– Он мне противный!

– Я заметил.

Развернулся. Пошел.

– Олег! – кричит Таня.

Догоняет меня, ловит за руку.

– Родной мой!

– Отстань, – говорю. – Я тебя видеть больше не хочу.

– Олег, – говорит Таня. Стоит на дороге. Еще что-то говорит, много, взахлеб – оглох от злости – не вникаю.

Не оглядываюсь. Иду. Гравий под кедами шаги мои считает, скрычегая, – слышу. Чувствую: по животу стекает теплой струйкой – кровь. Ладно, думаю, вся не вытечет – ведь не фонтаном.

Иду.

Ночь уже. Звезды редкие. Север светлый. Птицы в лесу кричат – ночные, предупреждают жертву: мы, дескать, вылетели на охоту – прячься. Кто-то спрячется, кто-то – не успеет.

Прохладно. Туман в низинах поднимается. Обычно.

Небо в кювете, вижу, отсвечивает – вода скопилась в нем после дождей недавних. С трудом склонившись, сполоснул руки, вытер их после об траву. Едва расправился – так больно. Думаю: «Не только телу».

Может, душе? Ну, пусть душе. Важно здесь то, что так мне больно еще не было. Ранки-то – Таня будто нанесла их. Про Федю я уже не вспоминаю, о нем и думать не хочу. Мог быть не Федя – кто-нибудь другой. Не заменить тут только Таню. Перед глазами лишь она – не устранить, не отмахнуться.

Иду. Километра полтора отошел от Черкасс, не больше, и слышу: мотоцикл гудит сзади. «Урал» – по звуку.

«Едет кто-то, – думаю. – Подвезет, может?»

Обогнал меня «Урал». Остановился. Спрыгивает с мотоцикла Таня, бежит мне навстречу.

Подбегает.

– Олег! – говорит. – Родной! Не уходи. Прости меня, я – дура, дура, дура!.. Не знаю, что это со мной… – не договаривает, плачет.

Стою. Молчу. Смотрю на звезду. Полярная. Под ней – Ялань. Ноги мои, чувствую, не идут – ни вперед, ни назад – голова им приказать не может. Сердце колотится – про все забыло. Я предоставлен сам себе.

– Он мне не нравится совсем, я же сказала…

Сказала так и замолчала. И я не сразу говорю ей:

– А чё пошла с ним?

– Да нарочно… Я же ведь знала – ты приедешь, даже дождаться не могла, все и смотрела на дорогу.

– Это с Кеми, от берега?.. Не видно.

– На Кемь мы только что пошли, перед тобой, вернулись сразу. Я знаю, дура я… Назло хотела…

– Ладно, – говорю.

– Нет мне, – говорит, – прощения.

– Перестань, – говорю, – и так тошно.

Подступила. Смотрит на меня, я – в сторону. Обняла.

Стою. Руки у меня опущены.

– Больно, – говорю.

– Ой, – говорит. Отстранилась.

– Пропусти, – говорю.

– Нет, – говорит. – Олег, милый. Не уходи. Останься.

– Пойду, – говорю.

– Хочешь, я на колени упаду?..

– Нет, не хочу. Зачем?

– Чтобы простил… Я мотоцикл не смогу назад угнать… Это со страху я поехала… Что ты уйдешь и больше не вернешься, так испугалась… Как-то, не знаю, завела, раньше никак не получалось…

– Довезу, – говорю.

Стоим. Молчим.

– Пойдем, – говорю.

Пошли к мотоциклу.

– Олег, – говорит Таня. Знаю, что смотрит на меня. Я – себе под ноги.

Не отвечаю.

Сели.

– К Кеми, – говорю, – сначала. Помыться надо…

Молчит.

Поехали. Недалеко.

В деревне уже, под яр к реке спустились. Остановил я на камешнике мотоцикл. Заглушил двигатель. Тихо. Как перекат ниже по течению шумит, стало слышно.

Разделся до трусов. Зашел в воду. Моюсь. Комары тут же облепили меня, мокрого, – кусают. Терплю.

Небо светлое – в реке отражается, в плесе-то – как настоящее, и спутать можно. Бежит Кемь вдоль Камня с юга на север. От истока до устья красивая.

Гляжу затылком – им будто и вижу:

Таня, сняв штаны, зашла в воду, ко мне приблизилась. Плачет. Зачерпывая в ладонь воду, мыться мне помогает осторожно. И отгоняет комаров.

– А на спине… зеленка… это чё? – спрашивает.

– Упал, – говорю, – порезался.

– Так сильно… И тоже кровь еще, помазать надо… Не с мотоцикла?

– С мотоцикла.

Вышли на берег. Одеваемся.

Молчим.

Оделись.

– Я тебя к дому подвезу.

На мотоцикл сели. Тронули. В яр поднялись. До развилки только доехали, и мотор заглох. Бензин, наверное, закончился. Дергал рычаг, но бесполезно.

– Пусть до утра здесь остается, – говорит Таня.

– Докатим, – говорю.

– Тебе нельзя, – говорит Таня.

– Можно, – говорю.

Кое-как до дому дотолкали – тяжелый. Ворота открыты – не затворяла Таня их, когда поехала, – загнали мотоцикл в ограду.

Вышли за ворота. Стоим.

– Пойду, – говорю.

– Останься, – говорит Таня. – Прошу… Я жить не буду без тебя.

– Не смеши, – говорю.

– Честное, – говорит, – слово, могу покреститься.

– Не надо.

Стою. Шаг сделать духу не хватает – так изменился я, был не такой – как раньше был, меня бы здесь уже и не было бы.

– Я йоду вынесу… Не уходи, – говорит Таня. – А то я следом побегу… ты ведь не хочешь…

Ушла. Стою. Жду, не жду ли?.. Жду, наверное. Дождался.

Вышла Таня. Маленький флакончик в руке держит – различаю в сумерках.

– Пойдем на крышу, – говорит.

– Нет.

– Там удобней.

– Нет, – говорю.

– Пойдем.

Пошли. Я – как подвластный, подневольный. Не из-за слабости – из вредности, и не к кому-то, а к себе.

Поднялись, стараясь не шуметь и не скрипеть ступеньками лестницы, на чердак из ограды через лаз. Прошли в полной темноте до кровати.

– Снимай куртку, – говорит Таня. – Ложись.

Снял я энцефалитку. Лег на спину.

Включила Таня висящий на проволоке над кроватью вниз отражателем китайский фонарик.

Закрыл глаза я. Таня плачет.

Смазала мне порезы.

– Жжет? – спрашивает.

– Немного, – отвечаю.

Фонарик выключила. Всхлипывает, слышу.

Себя пересилив, взял ее за руку – держу. Рука ее немая будто. Сжал пальцы чуть, ответила мне тем же.

– Ты почему, – спрашиваю, – так сделала… пошла с ним?

– Не знаю… Потому что, – говорит Таня.

– Ну, почему?

– Ну, потому, что у тебя в Ялани есть девчонка.

– Нет, – говорю. – Не правда. Кто тебе сказал?

– Какая разница?

– Большая… Кто?

– Федя, – говорит Таня.

– Федя? А с чего он? – удивляюсь.

– Ехал на своей машине ночью, – говорит Таня, всхлипывая, – и видел, как вы стояли на дороге с ней и целовались.

– Во-первых, – говорю, – не ночью, а вечером, а во-вторых, ни с кем я не целовался… Зря, пожалуй.

– Он же не мог наврать…

– Ну, значит, мог. Ты, – спрашиваю, – кому больше веришь, мне или ему?

– Не знаю, – говорит Таня. – Обидно очень.

– Кроме тебя, ни с кем и никогда я, – говорю, – не целовался. Не заставляй меня об этом пожалеть.

– Не хочу, – говорит Таня. Тихо, тихо, но я слышу.

И под крышей тихо. И вокруг. В ушах звенит лишь отчего-то, и уже долго.

Потянул Таню за руку к себе. Села Таня на кровать с краю – пристроилась – как в гостях. А я себя хозяином почувствовал вдруг.

Молчим.

– А письмо, – спрашиваю чуть погодя, – кто в наш ящик опустил?.. То, что Истомину, без штемпеля?

– Он же… Поехал в город… Попросила.

– А. Ну, понятно.

Я лежу. Таня сидит. Бездвижные. Надо нам заново будто знакомиться.

Я чуть подвинулся.

– Иди.

Легла Таня. Как мертвая.

– Простыню, – говорю, – кровью испачкаю.

– Постираю, – говорит Таня.

– Энцефалитка Рыжего… испортил.

– Я и ее, – повернувшись лицом ко мне, шепчет Таня, – могу застирать и починить, когда подсохнет…

– Да нет, не надо, – говорю.

– Прости меня… такая дура я…

– Да ладно, – говорю. – И я не лучше.

– Ты – хороший.

Чувствую ее губы у себя на груди, на своей шее. Горячие.

Обнял, не прижимая к себе крепко. Целую. Щеки ее соленые – от слез.

Пальцы ее – у меня на затылке. Слеза упала на лицо мне…

– Мы договаривались…

– Знаю…

В Ялань пришел я вместе с солнцем.

И только лег, как тут же слышу:

– Олег, вставай… И так уже проспали.

Сажусь и вижу:

Танино лицо… веснушки мелкие, как точки. Без предложений.

Вкус на губах – соленое – от слез ее, не от чего-то.

 

Посещение девятое

Все за последнюю неделю поразъехались. Кто куда. Как ветром сдуло. Некоторых уже чуть ли не с выпускного не видел. Шурку Лаврентьева, к примеру. Живет на пасеке тот припеваючи и в ус не дуя, как говорит о нем Рыжий, с которым у Шурки вечные, чуть ли не с ясельного возраста, контры, мирно они не уживаются. Один рыжий, другой белобрысый, и такие вдруг антагонисты. И их родители не в дружбе спокон веку, быват и так, что даже не здороваются. Не Рыжий с Шуркой, получается, зачинщики. Несовместимость, значит, родовая. Помощником у пчеловода по имени Вилюс, бывшего лесного брата из Прибалтики, трудится Шурка. С Вилюсом папка в добрых отношениях. И говорит он о нем с уважением. Отправлял Шурка нам с какой-то оказией медовухи десятилитровую канистру. Дошла до нас, не расплескалась. Ничего вроде. Еще была бы без дрожжей, то добавляли, видно, для затравки. И ради крепости, конечно. Не медовуха уж, а бражка. Одна, без дрожжей, для личного употребления и для близких, или приближенных, другая, с дрожжами, для дальних. Как водится. На всех пасеках такой обычай, тут без обиды. Кто мы для пчеловода, да никто, чтобы позволить своему помощнику отправить нам чистый продукт, амброзию бездрожжевую. Он нас многих и в глаза, как говорится, не видел, этот Вилюс, по нам и не скучает. Все равно мы ее, этот жиденький подарок одноклассника, тут с ребятами за один вечер ликвидировали, еще и мало показалось нам. Нормально.

Рыжий в городе. У Зинки. Нянчится. Ему не привыкать. Танька Сладких уехала туда же. То на швею хотела, передумала, на продавца будет учиться. Курсы какие-то закончить надо. Танька высокая, не заслонит ее прилавок. Представляю, как там Рыжий возится с младенцем. Усики отрастил. Желтые, как горчица. Нянь, получается, усатый. У них с Танькой серьезно. Больше некуда. Осенью Рыжего загребут в армию. Я в сентябре пойду работать в наш яланский доротдел, уже договорился. Разнорабочим. Доротделовскую, дистанции номер два, брусовую контору – птицы из пазов снаружи чуть ли не всю паклю вытянули и по гнездам растащили – буду конопатить. И на подхвате в гараже. Да новые столбы для дорожных и километровых знаков вдоль трассы, пока снег не выпадет и земля не промерзнет, придется вкапывать, меняя сгнившие. Зимой, может, и до грейдера допустят. Меня устраивает. Стану зарплату получать. Рублей восемьдесят или девяносто. На что вот деньги тратить только буду, не придумать. Маме их отдавать – пожалуй, проще. С первого числа приступаю, тогда и стаж мой трудовой начнется, и трудовую книжку заведу. Жизнь надвигается серьезная. А восемнадцать лет исполнится зимой, весной и в армию.

В клуб придешь, там одни восьмиклашки, девятики и будущие десятики. Из наших мало кого встретишь. Не скучно, может, но не интересно. На танцах мы уже не играем – наш вокально-инструментальный ансамбль «БИС» не в полном составе. Бренчит там что-то молодняк, поет что-то. Нас старичками называют. Смотреть на них одна потеха. Видели бы они себя со стороны, так бы не важничали. Ладно.

Ждем все: Райку Сапожникову скоро должны выписать и привезти домой. Идет на поправку. Речь понемногу восстанавливается. Про выпускной помнит. Всех узнает. Когда мы с Рыжим, с Танькой Сладких и с Галей Бажовых были у нее в палате, она нам, глядя на нас по очереди, улыбалась. Даже, говорят, и ходить со временем сможет. Хоть бы, думаю. Врачам, наверное, спасибо. «Слава Богу, – говорит мама. – Баушка ее, несчатную, Феклисья, отмолила… праведница». Не перечу.

Раньше Райка рот не закрывала – хохотунья-говорунья, и с урока даже ее выгоняли, и меня с ней вместе как-то. Вряд ли такой уже останется. Посмотрим. Жить-то будет – это здорово. Помогать мы, одноклассники, ей будем, одну не оставим.

Три дня назад был у Лехи. Проведал. Делает вид, что не унывает, – шутит. Протезы ждет. Кто-то принес какие-то – не подошли. «Для Степанова Степана оказались… Лихо мерили шаги две огромные ноги… Ходил на них когда-то, но недолго – совсем новые, не поцарапанные даже – какой-то местный наш Степанов, великан, – говорит Леха. – Сам перебрался на тот свет, а скороходы свои на этом забыл – так, наверное, заторопился… Без них ли помер – пил безбожно». Барышня с Верхне-Кемска к Лехе приезжает. Наташка. Моя, наверное, ровесница, чуть, может, старше. Буду любить, не брошу, говорит. Хорошо бы. Только условие поставила – венчаться в церкви. Как-то совсем уже дремуче. Леха ей говорит: «Подумать надо… комсомолец», – сам смеется. Как, мол, венчаться-то – на табуретке? Хотя и ей какая будет жизнь – представить страшно. Одно только – характер у Лехи легкий. Не изменился бы вот только. Говорит он ей, Наташке: «Уходи, дура, пока не поздно». Та отвечает: «Ни за что». Если судьба. Зачем-то ты же мне, мол, встретился. Тогда, мол, сам тебя я выгоню. Дескать, попробуй. И смеются. Видно, что быть им вместе нравится. Я и не знаю, что сказать.

Тетя Катя, мать Лехи, славная женщина, плачет. Глаза у нее всегда красные и веки, вижу, всё припухшие. При мне, а тем более при Лехе, сдерживается. По ночам, наверное, на кухне. Постарела. В церковь, по словам Лехи, зачастила. Раньше над кроватью, где лежит сын, не было иконы, теперь висит какая-то – святой внимательный там, большелобый. Мне их обоих очень жалко. Мать и сына. И Наталью. Как помочь им, подбодрить их? Сказать и сделать что-то можно, да вот ноги Лехе не вернешь.

Когда так думаешь, и жить не в радость.

Рассказал маме о Наташке, о разговорах их между собой. «Бог, – говорит, – им советник… Но на двоих-то две ноги… мало, могут не выдержать и надломиться… А еслив кто у них еще появится… Люди и так живут, до смерти не расходятся… детей имеют».

Ну, на кого, понятно, намекнула мне.

Ходили с Галей вчера в Волчий бор за черникой. Мало там ее нам показалось, дальше прошли – до бора Мокрого, назван который по ручью так. Ручей – и Мокрый, интересно. Харюзов в нем, в этом ручье, нет, белячков даже, но мальки какие-то, видел, плавают. Гольяны, может. Набрали по ведру. Ладони и сегодня еще синие от ягоды.

В бору хорошо. А с Галей – вовсе уж. Не уходил бы.

Был вчера в клубе, весь вечер просидел у Гали в библиотеке. Проводил после ее до дома. Не хотелось расставаться. И ей тоже, как мне показалось. Долго стояли, разговаривали. О школе. О Ялани. Учителей наших вспомнили. Порадовались за одноклассников, которые поступили на учебу, – кто в институт, кто в педучилише, кто в техникум. Еще не месяц, а луна, с заметной уже убылью, взошла поздно – смотрели на нее. На звезды, редкие из-за луны. Ялань, угоры голые, поляны и ельник вокруг нее – были как в сказке – от лунного света. И тихо-тихо. Лишь – кузнечики. Мыши летучие и совы тишины не нарушают.

Хорошая она, Галя. Красивая. Стройная. Ладная, приглядная девчушечка, сказала бы Марфа Измайловна. А вот для Ивана Захаровича все девчонки были одинаковы, он говорил про всех: «На чё смотреть-то там… дело обычное, девчончишка-жопчончишка». Но он не прав был.

Там же вдруг, возле ворот, поймал себя на мысли: хочу ее, Галю, поцеловать. И не в щечку, как обычно, когда с чем-нибудь поздравляю – с Новым годом или с днем рождения. А в губы. Странно. Надо с этим разобраться, на корню это пресечь. Сам над собой теряю управление. И показалось мне, что Гале этого хотелось. Не показалось, а почувствовал. Сам ли себе внушил… Не знаю.

Она, Галя, поступила. В педагогический. В наш, елисейский. На филфак. Учитель из нее получится замечательный, не сомневаюсь. Учеником ее быть согласился бы. Она, Галя, на самом деле знает что-то такое, о чем мы, друзья ее, даже и не догадываемся, – так иной раз, когда смотришь в ее выразительные серо-голубые глаза, кажется. Коса красивая – к лицу учительнице будет. «Обрежешь?» – спрашиваю. «Пока нет, – говорит. – Потом… не знаю. Времени много на нее уходит». Не надо, мол. Как, дескать, скажешь.

– И ты послушаешься?

– Да.

– Не обстригай.

– Не обстригу.

И Таня тоже поступила. В медицинский. Собираюсь к ней сегодня съездить. Сходить, вернее. Мотоцикл не работает. С генератором что-то. Зажигание. Не завести. Там раньше, позже – я не разбираюсь, еще собью совсем, и не наладишь. Маузер сразу бы все понял – дока, но доки нет – в Караганду уехал, к родственникам. Тоже поступил, кстати. В медицинский же. Учиться будут вместе с Таней, только на разных вроде факультетах. Был бы завистливый я – позавидовал бы.

Многие парни, одноклассники, поступили в летные гражданские училища. В Иркутске, в Омске. Один даже где-то в Выборге. На вертолетчика. Летать с ними буду когда-нибудь бесплатно. Ну, и до Тахи обязательно. На вертолете. Все обещают в Елисейск вернуться, как отучатся. Посмотрим.

И я, собрался вдруг, съездил в Исленьск. Блажь, как говорит папка, напала на меня такая. Свои возможности проверить. Поступил на юридический факультет только что открывшегося университета. Исторического там пока нет. Но учиться не буду. Пойду служить. Срочную. Решил так. Место чужое только занял вот – жалею. Ну, ничего, думаю, переведут кого-нибудь из вольнослушателей, пусто не будет. Не хочу быть, как говорит Рыжий, юрыспрудэнтом. Зачем мне это?

В археологи пошел бы, пусть меня научат.

Сена мы поставили. Чуть не успели к маминому дню рождения. Три зарода сметали. На зиму, наверное, хватит. Какая, правда, зима будет. До июня если не затянется. А то бывает. В начале сентября снег выпадет, а к июню только стает. В тайге где-нибудь, в распадках, и до июля долежит. Пастись не выпустишь скотину.

Колян в Исленьске. Увез свои и Нинкины книги и вещи. Опять журналов понабрал. «Химия и жизнь», «Наука и техника», «Природа». Охота же ему с ними таскаться – они же весят. Понагрузился, как ишак. Не зря гирями, значит, занимался. Мама, провожая его на автобус, чуть не расплакалась, жалея. Место на этажерке хоть освободил, радуется папка, зеркальце для бритья теперь ему куда пристроить будет, мол. И, дескать, так когда поставить чё, а то все занял. Живут они оба, Колян и Нинка, у нашей тетки, Анны Павловны Ворошиловой, папкиной родной сестры. Папка ее называет Ворошилихой. Грозная тетка, величественная. Во время войны работала начальником военкомата. Своих детей не имеет. В сорок каком-то году, после войны уже, ехали они, тетка Анна и муж ее дядя Гоша, на легковушке по Исленьску, тормоза отказали, машина, покатившись по крутому склону к берегу Ислени, перевернулась. Чудом остались живы. Но тетя Аня была на седьмом месяце, случился выкидыш, и больше не беременела. Зато Коляна с Нинкой, племянников своих, со страшной силой воспитывает – чтобы в люди они вышли. Со мной бы трудно вот пришлось ей. Я, как говорит обо мне Колян, знания мало-мальски хоть и впитываю, приобретаю худо-бедно, но воспитанию не поддаюсь, как самый худший из приматов.

Нинка из книг носу не высовывает. Много за лето их перелопатила. Мама ее предупреждает, что она зрение себе испортит. Согласен. И я читаю, но не столько же. Зимой в основном. Сейчас – Бальзака. Двадцать четвертый том. Статьи разные. И о Мольере. Интересно. Раньше читал о нем Булгакова. «Жизнь замечательных людей». И самого читал – Мольера. Здорово. Люблю французскую литературу. Да и английскую. Испанскую. И нашу тоже.

Папка и дядя Захар, тятя Рыжего, в ограде у нас. Медовуху пьют. Медоуху, как они ее называют. И не только они – все в Ялани. И я так называю, просто когда-то где-то вычитал, как надо правильно произносить, писать – тем более.

Но буква «вэ» мне в этом слове все же лишней кажется.

– Олег, – говорит папка. – Сходи-ка на покосы. Все равно, гляжу, бестолку болтаешься. Проверь зароды и остожья… не поломали их коровы там?

– Ладно, – говорю.

– Ладно, вот тебе и ладно… Чё так слоняться?

– Олег, – говорит дядя Захар. Захар Иванович.

– Чё? – говорю.

– Рыбачишь, нет? – спрашивает.

– Рыбачу, – отвечаю.

– Рыбачит, – говорит папка. – Все чё-то ходит. Мелочь всяку тут приносит… Шучу, конечно. Добыват.

Пьяные они уже – смеются беспричинно. Встанут, пойдут – не тут-то было… Она такая – эта медоуха. Голова после нее вроде трезвая, а ноги не шагают.

– Матери, может, чё помочь, спросил бы, – говорит папка.

– Спрашивал, – говорю. – Пока нечего.

– Тогда ступай, не шляйся зря тут, – говорит папка. – Не надо будет мне тащиться… Но все равно потом схожу, то доверяй вам…

– Ладно, – говорю. И думаю: «Сам все равно же вот пойдет, не доверяет, тогда зачем же меня посылает?»

– Чё-то стоит… ни ясно и ни пасмурно, – говорит папка Захару Ивановичу.

– Ага, – говорит тот.

– А как, ничё она?

– Кто, медоуха-то?.. Ядреная.

Жаль, не увижу, как поднимутся и будут расходиться, час прощаясь.

Пошел я.

Сетку не беру – комаров уже нет. Удочку взял – дойду до Пещанки, проведав покосы. Кан повесил на плечо. Червей не стал копать. Рыбачить буду на обманку. Из рыжих перышек – петух наш обронил. Хоть в этом польза от придурка.

Без кепки. Свежо лысине. Пусть голова дышит – долго косматою была, похипповала. Поспорили неделю назад с Рыжим: если они выиграют в футбол – я налысо постригусь, если мы – постригается наголо Рыжий. Мы проиграли 14–15. Вовка Балахнин принес с собой машинку. Там, на поле прямо, он и постриг меня, словно барана. Глянул я на гору своих состриженных волос – чуть не заплакал – так к ним привык. Теперь – нормально, даже радуюсь.

А Рыжий – ох, и посмеялся, понадрывал же он живот. И что смешного?

Без драки не обошлось. Андрюха Есаулов со своим дальним родственником, однофамильцем ли, Серегой Есауловым схватились. Разбил Серега Андрюхе нос – Андрюха сразу же и успокоился. Ноздрев – прозвище у Андрюхи. Он хоть не злобный, но дурной малёхо, заполошный. Иван Захарович Чеславлев, когда где-нибудь его встречал или видел, называл Андрюху Дурцевым. И добавлял: «Голимый дедушка, такой же полоумый. Игнат-то тоже был маленько…»

Из Ялани уже выходить мне, дядя Федя и тетка Матрена Стародубцевы, вижу, на кладбище направились – к своему Лехе. В руках у тетки Матрены узелочек с чем-то – гостинец сыну. Поздоровались издали – кивками. Мне их так жалко. Жалею очень и об Лехе. Хороший был парень. Как-то сказал маме, что часто вспоминаю и во сне его нередко вижу. «Помолись о нем, – говорит мама. – Самоубийца-то, как, и не знаю. Хоть повздыхай, Бог все поймет». А что молиться-то – он мертвый. «У Бога, – говорит мама, – все живые». Это у Бога. Как нигде. А я Леху, когда его хоронили, видел в гробу мертвым, и никто меня не переубедит в этом. «Это тело, – говорит мама. – Души на небе… в разных положениях». Пусть говорит. Слушаю, от меня не убудет. Папка бы только посмеялся.

Вошел в ельник. Прошел им, спугнув с дороги многочисленный выводок рябчиков – всегда живут тут – с ними веселее.

В Горельнике зарод, на шашнадцать копён, целый, не упал, не покосился. Вершина ровная – без ям. Бока гладкие, крутые – дождь никакой их не прольет. Остожье не сломано – яво и трактором не свалишь. Это точно.

Пошел в Култык.

И там все в порядке. Стоят два зарода в остожьях, как мамонты в загонах. Перелез через одну изгородь, сено пощупал – сухое, не горит.

Сел под березу на таборе. Сижу. Кострище круглое – сереет. Сколько тут сучьев старых и гнилья сгорело – много.

Хорошо на покосах. Ухожено. Красиво. Отава выросла – на ощупь мягкая, по цвету изумрудная. Грибов полно – коричневые, светлоногие маслята и бело-розовые олванки, волнушки, как называет папка их, и в красных шляпах подосиновики. Рыбы не поймаю, кан будет свободным, зайду на обратном пути, думаю, соберу. Мы любим суп грибной, а папка – жареные.

Лежат, пока еще немного, на отаве уже опавшие с берез желтые листья. В основном-то лес еще зеленый – крепких заморозков пока не было. И благодать – ни комара. Так бы во время сенокоса.

Грустно. Возникают, сменяя одна другую, перед глазами сцены. Раннее утро, голубой туман стелется над самой травой, костерок дымит на таборе – мы звонко косим – я, мама, папка и Колян; знойный, солнечный день, но надвигается, угрожающе предупреждающая о себе громовыми раскатами, сизая туча – мы с мамой торопимся, чтобы не оставить поспевшее сено под дождь, сгрести его, Колян с папкой спешат делать копны; к папке теперь не приближайся – кто кого строже, туча или он – и выяснять даже не хочется. Сцен возникает много – все не пересмотришь.

Прямо хоть плачь – так мне вдруг сделалось тоскливо. Уйду служить, когда теперь придется покосить и посидеть всем вместе у костра. Да и придется ли: за два года – не два дня, – а то и за три, если попаду на флот, многое может измениться, думать не хочется об этом даже.

Напрямую, через согру, где гать была настелена когда-то, минуя топкие бокалдины, перескакивая с кочки на кочку, чтобы не идти длинным окружным путем, пробрался до Песчанки, по-нашему – Пещанки. К Мельнице. Место так именуется. Стояла здесь когда-то мельница, одна из многочисленных, яланского купца-золотопромышленника Стародубцева. Теперь – майданище пустое. Столбы торчат еще, остались. Площадь обширная затянута сплошь пучкой, крапивой и бузиной, которую называют у нас больше куриной слепотой, – признак того, что было здесь жилье когда-то.

Шивера тут, перед мельничным глубоким плесом, протяженностью в полкилометра. Мельничной или Верстовой ее еще называют.

По берегу не пролезешь – чаща. Не леску на удочке, так штаны или рубаху на себе порвешь и на кустах лоскутьями оставишь – метки. Хожу, в кедах, по самой шивере. Мокрый по пояс. Вода в Пещанке родниковая: в горсть зачерпнув, попьешь – зубы ломит. Так мы всегда рыбачим на Пещанке. Только глубокие плеса по берегу обходим. А где по горло даже – по реке – устанешь меньше, нарыбачившись.

Перекат весь прошел, сверху вниз. Поймал хариусов, харюзей по-нашему, сорок. Больших нет. Средненький. Наполнил ими, переложив их листьями крапивы, кан до самой крышки.

Замерзать начал. Пойду, думаю.

Пошел. Согрелся на ходу.

Наткнулся на кусты смородины. Целая палестина, мама бы сказала. Ягода крупная, рясная – набрать не во что, внутрь только – и объелся. У нас не говорят черная смородина или красная. У нас черная – это смородина, а красная – это кислица. Эту, смородину, люблю, ну а уж кислицу – в охотку.

Домой пришел. Натянувший плечо кан с рыбой поставил под навес на чурку. Удилище из рук пока не выпускаю.

Дяди Захара и папки в ограде нет. Бревно, на котором они сидели, свободное. Только лежит на нем папкина, когда-то черная, теперь бурая, выгоревшая уже, кепка-восьмиклинка и точно такая же дяди Захара. Будто они, дядя Захар и папка, вылетели из-под них куда-то, улетучились.

И где искать теперь их, думаю.

Петух на страже. Глаз на меня скосил. Боится – видит в руках моих оружие, знает, что им получит по хребту. С таким шустрым и беспардонным противником не до гуманизма. Сунул удилище под крышу. К крыльцу направился. Следить за петухом, головорезом, все равно надо, чуть обробеешь только, тут же и получишь.

Но без атаки обошлось. Петух задумался, похоже. Мудреет, может?.. Это вряд ли.

Зашел в избу. Нинка на диване – книжку читает. Мама на кухне – из русской печи репу пареную ухватом достает. Паренкой пахнет.

– Есть, – говорю, – хочу.

– Проголодался, – говорит мама. – Слава Богу. То не заставишь. А вот па́ренки не хочешь?

– Давай, – говорю.

– А суп?.. Нина сварила… овощной.

– Пока не буду.

– Только, – говорит мама, – похвалила человека. С репы одной сытый не будешь.

– Я молока потом попью.

– Другое дело… Ну, хошь с хлебом. Ой, а штаны-то… Мокрый-то такой чё?

– Да так, – говорю.

– Переоденься.

– Хорошо.

– Не хорошо, а прямо счас же.

– Да, прямо счас переоденусь. А где папка? – спрашиваю.

– Спит твой папка, – говорит мама. – Уходился.

– А, – говорю.

– Захар Иванович едва убрался… Уж расставались, расставались, топтались тут возле крыльца-то, как полюбовник с полюбомницей… глядела, думала, что рассалуются… А ты чё добыл?.. Ноги лишь намаял… И ведь охота человеку… Жил бы, наверное, на речке, домой с нее не уходил…

– В кане, – говорю, – под навесом. Кто-нибудь почистите.

– Почистим, – говорит мама. – Вроде не жарко – не прокиснут. С репой вот тока разберусь тут.

Пошел я в гараж. Штаны и трусы переодел, мокрые повесил на веревку в ограде сушиться. Кеды на забор после поставил. Солнца нет, обдует ветерком их.

Петуха погипнотизировал – не поддается – не упал.

Войдя в избу, репы пареной поел – вкусно. Молока попил, с хрустящей коркой свежего белого хлеба. Пошел к двери.

– В резиденцию свою опять подался? – спрашивает мама.

– Да, – говорю. – А чё?

– Да так… знать, где искать тебя потом и звать откудова на ужин.

– Не потеряюсь.

– Уж не теряйся.

Из избы вышел.

Вошел в гараж. Дверь не закрываю. Петух не зайдет – вылетал он, кукарекая, не раз отсюда с моей помощью, наученный. Письмо вчера от Тани получил. Коротенькое. Повалившись на раскладушку, перечитал:

«Очень соскучилась. Очень-очень. Приезжай как можно скорее. Мы с Дуськой вина вкусного купили. Отметим наше поступление. Времени нет писать – с мамой идти собрались полоскать белье на речку. Машина с почтой ждать не будет. Письмо в Ялани попросила опустить. Люблю, люблю, люблю, люблю. До самой смерти».

Прошел – по земле, слышу, отдается – папка в подсобку. Кружка там звякнула. Понятно.

Я не заметил, как и задремал.

Позвала меня, разбудив, Нинка ужинать.

Все за столом уже. И даже папка. Перед ним тарелка с овощным, бордовым от ботвы свекольной, супом и зеленая эмалированная кружка с пенящейся желтой медовухой. То никакова аппетиту. Ну, это ясно. Когда уж выпил, начал есть. На ложку дует долго, глаза жмуря. Не ворчит нынче, что горячее, терпит.

И я сел за стол. Ем.

Папка, глядя в свою тарелку, а не на меня, спрашивает:

– Был на покосах?

– Да, – говорю.

– На том и на другом? – спрашивает.

– Да, – отвечаю.

– Как там, нормально?.. То задакал.

– Нормально, – говорю. – Зароды стоят, сено сухое, остожья целые.

– Ну, слава богу, – говорит мама.

– Слава да слава, – говорит папка. – При чем тут слава-то?.. Заладила… После уж сам схожу, проверю.

«Иди, – думаю, – проверяй… если не лень и если ног своих не жалко».

Нинка молчит. На краю стола лежит раскрытая книга, исподтишка в нее косится.

– Убери книгу, – говорит папка.

– Ну, чё-то выдумала… за столом-то, – говорит мама.

Захлопнула Нинка книгу. Ест. Клюет, как синичка. Книга называется: «Миколас Слуцкис, Лестница в небо». Эко, закинуло сестрицу. Я на ней книги проверяю: что читает она, то я читать уже не стану. И эта, значит, отпадает. А возможно, и хорошая. Завел я, значит, для себя дурное правило. Но отменять его пока не собираюсь. Жизнь, если что, поправит это правило. Так полагаю.

Поужинали.

– Спасибо, – говорю, вставая из-за стола.

– На здоровье, – говорит мама.

– Пойду, прогуляюсь, – говорю.

– Опять, – спрашивает мама, – на всю ночь?

– Да нет, конечно, – отвечаю.

– Проверю ночью.

Проверяй, мол.

– Шесть часов – уже не утро, – говорит папка.

Что к чему сказал, не знаю.

Пошел я, как у нас говорят, на деревню.

Кино в клубе. «Мистер Питкин в тылу врага». Смешное. Раза четыре уже его видел. Сегодня не пойду.

Маузер, оказывается, вернулся. Возле клуба его встретил. Поговорил с ним. Пообещал мне, что до отъезда в Исленьск на учебу посмотрит генератор на моем мотоцикле. Починит. Даже и не сомневаюсь. Жаль, что не сегодня. Дел у Маузера накопилось много, утром сегодня только что приехал. Ничуть не важный, хоть и поступил. Хирург будущий, не хухры-мухры.

– Пойду, – говорит. – Баню отец истопил.

– Давай, – говорю.

– Может, со мной?.. Попаримся. Потом по стопочке… есть самогонка.

– Нет, – говорю. – Сходить тут надо в одно место.

Не признаюсь уж, что не люблю до смерти париться. И самогонку не люблю.

– Ну, давай, – говорит Маузер.

– Ну, давай, – говорю.

– Завтра приду к тебе… после обеда.

– Ладно.

Пожали руки – попрощались.

Зашел в клуб. Поиграл в бильярд.

Посидел после у Гали в библиотеке, пока шло кино и в зале зрители смеялись.

– Пойду, – говорю.

– Домой? – спрашивает.

Врать не могу, но и сказать правду почему-то трудно.

– Нет, – говорю.

Молчит Галя. Нос побледнел – горбинка выделилась, а на загоревших за лето – в огороде и на покосе – щеках, прямо под глазами, превратившимися в сплошные зрачки, кожа у нее вдруг покраснела двумя ровными и небольшими пятнами – они как вспыхнули – не гаснут.

Поднялась Галя со стула, подошла к полке, выдвинула какую-то книгу, не посмотрев, обратно ее втиснула.

– До завтра, – говорю.

– До завтра, – отвечает.

Коса у нее на спине. Толстая. Длинная. Пшеничная. Золотится в свете электрическом. Смотрю, любуюсь.

Не сразу, но повернулась ко мне Галя, улыбается.

Мне уходить не хочется – пошел я.

Вышел из клуба. С крыльца спустился.

Взрослые, обсуждая весело кинокомедию, домой стали расходиться. Молодняк – диваны в зале громко раздвигать. Место для танцев подготавливают. В фойе, слышно, костяные шары бильярдные друг о дружку стукаются. Парни смеются. Надя, буфетчица, на них ругается – стаканы ей не все, наверное, вернули.

Не разъяснивает. Ельник почти не различить. Остов церкви бывшей смутно проступает.

Штакетник новый, не покрашенный пока – светлеет.

Вдохнул воздух полной грудью.

Пешком направился в Черкассы. К полуночи дойду, думаю. К часу уж точно доберусь.

Темно совсем уже. Еще и морочно. Привыкнув и приглядевшись, ориентироваться все же можно. И все знакомое же чуть ли не до метра – шагами сколько раз измерил эти версты – их тут двенадцать.

Поднялся на Яланскую Осиновую. Поворот впереди крутой. Все собираются спрямить дорогу там. В тот вечер, когда мы выпили подарок Лаврентьева Шурки, десять литров медовухи, поехал я на своем мотоцикле к Тане. Как раз на этом повороте. Выведу, думаю, его, поворот этот, с закрытыми глазами, по памяти, или нет? Получится у меня это, нет ли? Скорость под восемьдесят – так, примерно. Перед самым поворотом закрыл глаза, но скорости не сбавил. Открыл их, было уже поздно – снова пришлось их закрывать. Съехав в кювет, перевернулся. Мотоцикл лежит, мотор работает, заднее колесо крутится. А я, покинув, как снаряд, выпущенный из пушки, седло, полетел в тальник густой, что и спасло меня – спружинило. Но спину сильно расцарапал. Таня опять мне мазала ее зеленкой или йодом, уж и не помню точно чем. Мотоцикл поднял, на дорогу вырулил, поехал дальше, глаза уже нигде не закрывая. Но беды мои в тот вечер на этом не закончились. В Черкассы не стал въезжать на мотоцикле. Оставил его на въезде в деревню, в ельнике. Пошел пешком, чтобы явиться неожиданно для Тани – так захотелось мне обрадовать любимую. К дому приблизился. Все вроде спят. Ворота на засов заперты. Пошел к окну Таниной комнаты. Перелез в палисадник. Подергал – на шпингалет окно закрыто. Из палисадника выбрался. Прошел дальше. Залезу, думаю, в ограду, а из ограды – на чердак. Таня там, всего скорее. Сразу за заплотом, внутри ограды, навес. Между верхним бревном заплота, в два метра с лишним высотой, и крышей навеса щель узкая. Едва протиснулся в нее я. В ограду спрыгнул. На́ тебе. Встал на задние лапы передо мной, прижав меня к заплоту, Соболь. Уж поджидал меня, конечно. Раз хоть бы взлаял. Передние лапы мне на плечи положил. Молчим оба. Я – ясно почему – дар речи утратил, Соболь – пойми его попробуй. Темно. Но вижу белые его клыки, чуть их ощерил. Не рычит. Не знаю, чем бы это завершилось, если бы, словно почувствовав, не спустилась с чердака, держа в руках фонарик, в ограду Таня – ей захотелось вдруг на улицу с чего-то. Спасла. Но страху-то уж натерпелся. А взял да нос мне откусил бы. Нос – еще ладно, горло бы мне передавил. Хоть я и думал там, что просто, мол, не сдамся. Соболь меня и пропустил бы, может, если бы от меня не пахло медовухой – это его, пожалуй, и смутило. Хотя кто знает. Попробуй влезть ему в башку. Его и кличку сразу-то забыл, потом уж вспомнил.

Отошел от Яланской Осиновой с километр, и догоняет меня, звеня сзади антигрозовой цепью, бензовоз. Остановился. Дядька в кабине. Дверцу открыл.

– Далеко? – спрашивает.

– До Черкасс, – говорю.

– Залазь, – говорит.

Сел я. Захлопнул дверцу.

– Еще раз, – говорит, – открой и захлопни посильнее.

Проделал это я.

– Вот так… А мне до Троицы, – говорит дядька. – В Татарскую Асасээр.

В соседнем с нашим Ново-Мангазейском районе много татар живет, приехавших туда в начале века по столыпинской реформе. Обосновались. Никуда уезжать оттуда не собираются. Вот почему и ССР Татарская – так шутят.

– А чё в Черкассы-то… Живешь там? – спрашивает дядька.

– Да нет, – говорю, – так.

– Так уж и так?.. На ночь-то глядя…

– Да к однокласснице своей.

– Вот, оно да, другое, парень, дело. А то он так… И мы когда-то были молодыми. А сам с Ялани?

– Да.

– Хорошая деревня.

– Село, – говорю.

– Или село. А, все они деревни. Вот хоть и Троица… село. Бывал там?

– Нет.

– Ну, побываешь, – говорит дядька, – какие твои годы. Большая Белая – село вон.

– Побываю, – говорю.

– А чей с Ялани-то?

– Истомин.

– А. Знаю, знаю, – говорит дядька. – Как не знать. Его здесь мало кто не знает… Это когда сбежали тут одни… После войны уж дело было… В сорок восьмом, в сорок девятом ли… Никому, говорят, не сдадимся, их окружили уж, отстреливаться, дескать, будем, себя застрелим. Сдадимся, мол, если придет сюда Истомин. Ну, чё, пришлось к ним отправлять Истомина, хоть не его участок был. Это я помню. Фронтовик. Мужик хороший, главно – честный.

– Да, – говорю, – честный.

– Ну дак… не честный был бы, все бы это знали. А я возил тогда Второго… С райкома партии. Бурыкин. Был там такой по сельскому хозяйству… Живой, уж нет ли… Перевели его потом куда-то. Ну, и с отцом твоим встречались. Николай Павлович, ведь так?

– Да, так.

– Ну, знаю, знаю… как не знать.

Свет фар Черкассы выявил – дома в них.

– Твои Черкассы вот… И где?

– Вон, на развилке.

– На развилке… На ночь-то глядя, так он… но… Мы, парень, тоже были молодыми. Моя жена, покойная, была отсюда.

Вылез я на развилке.

– Отцу привет передавай… От Белоглазова Степана. Он должен помнить.

– Хорошо, – говорю. – Передам… Спасибо.

– Не за что.

Захлопнул я дверцу. Бензовоз дальше поехал. А я подался к Таниному дому.

Света в окнах, вижу, нет. Спят все, конечно, – встают рано. Спит, наверное, и Таня. Готовиться ей теперь к вступительным экзаменам не надо – за учебниками не засиживается. Фотографии не проявляет – станция в деревне, экономя солярку для уборочной, допоздна так не работает, да и фотоаппарат она, Таня, оставила в Исленьске – на радостях, ехать домой, спешила – позабыла.

Обошел я дом. Напротив кедра перелез через штакетник в палисадник. Не раз уж так проделывал за лето. Окно прикрыто, но не плотно. Потянул створку – не на шпингалете – подается. Ну, значит, Таня у себя. Ночью прохладно, дома спит теперь – так полагаю.

Разулся в палисаднике, кеды под кедром поставил.

Отпахнул створку оконную. Тихо – чтобы не разбудить Таню, а шмыгнуть к ней, сонной, сразу под одеяло – забрался на подоконник. Спустился на пол. Кошка кошкой. Кот, вернее.

Темно. Ни зги. Я знаю, где кровать.

Известкой пахнет. Белят, что ли?

Штаны и рубаху быстро с себя скинул, на подоконник положил, чтоб не искать потом их долго.

Под одеяло харюзом нырнул, обнял и…

Обмер.

Что-то в объятиях моих чужое-пречужое, костляво-ледяное, не шевелится и звук такой вот издает: пых, пых.

И я: оп-оп – глотаю воздух – весь, наверное, какой был в комнате, да и во всем доме, то и в атмосфере, за одно мгновение выглотал, не поперхнулся.

И не помню, как из-под одеяла выскользнул, как вылетел в окно, об кедр как-то не ударившись, после – из палисадника, как из деревни выбежал, не помню, как оказался на дороге к дому, – память моя за действием моим не успевала, может, или все стерлось из нее, так как не предусмотрена технически для восприятия такая скорость.

Стою. Держу, себя уже осознавая, в руках кеды, штаны и рубаху – не потерял их, не забыл там.

Ну, думаю.

Оделся. Обулся.

Темнота.

Где-то лес шумит, но в отдалении.

Иду, понять пытаюсь с ужасом, что же там было-то? Комната Танина, кровать ее. Но как там это оказалось?..

Только одно – Федосья Константиновна. Но почему вот в Таниной кровати?

Ведь не египетская ж мумия туда залезла.

Где-то бегом бегу, где-то шагаю быстрым шагом. Не останавливаюсь, не оглядываюсь.

Дождик засеял – к утру разойдется. Быстро лысина моя намокла, словно пурыш, отсырела – на ходу ладонью проверяю.

Кровь в ушах пульсирует как, слышу.

В Ялань вступил, и петухи еще не пели. Ну, наш-то – точно.

Через забор в ограду тихо перебрался. Отпихнул бросившегося ко мне ластиться Буску – не до него мне. Сел тот, обидевшись, чесаться громко начал.

Лег в гараже на раскладушку.

Дождь расходится – по крыше барабанит; с желоба льет – стучит по перевернутому цинковому тазу.

Ладно, лежу с открытыми глазами, думаю, что это все я только осязал да слышал, но не участвовало в этом зрение мое. Что только пых – в ушах моих да леденяще-холодно-костлявое – в моих ладонях. Счастье еще, что не успел губами прикоснуться к этому – чему-то… уж получился б поцелуй… Там и лежать, наверное, остался бы. Живой вот.

Но все равно, беда моя – воображение.

Всю оставшуюся ночь, пока меня не сморило, рисовало оно передо мной старательно картину Страшного суда со старинной – огромного, чуть ли не со столешницу, размера – иконы, которая была когда-то у Чеславлевых – спасалась. И которая раньше, по словам Марфы Измайловны, до всенароднова разору, учиненного гуляшшыми девками да красными депутатами, жила радосно в церкве, пока из той не сделали гараж вон. Кто-то потом ее, икону эту, когда не стало дедушки и бабушки, унес из дома. Шибко пугал Иван Захарович нас с Рыжим ею – так впечатлилась.

Разбудил меня утром папка. Чуть только свет. Но тут с подъемом я уже не медлил – встал – как пружина будто распрямилась.

Верх у омшаника прогнил. Так перекрыть его, мол, надо.

Надо так надо. Нет же не скажу.

Дождь перестал зато. И морок разогнало.

 

Посещение десятое

Брожу, твержу – пристало к языку, как семя маковое к воску:

Уж небо осенью дышало, Уж реже солнышко блистало, Короче становился день, Лесов таинственная сень С печальным шумом обнажалась, Ложился на поля туман, Гусей крикливых караван Тянулся к югу: приближалась Довольно скучная пора…

Все соответствует. Почти один в один. Только у нашего двора еще сентябрь только на подходе. Сибирь-матушка, что поделаешь. Весна у нас позже, зима у нас раньше. Не в пользу лета. И не в нашу. Лес обнажается, но тихо – ветер пока с печальным шумом с него одежды не срывает; не за горами, как говорится, и настоящий листопад – листомыт ли, как называл его Иван Захарович Чеславлев, – начнется скоро, вот только дунет листодёр. И не летели еще гуси. Но уже скоро загагакают – если и ночью, так разбудят – не знаю, слышишь чем, но просыпаешься – как по тревоге. Так человек с природой крепко связан. И с остальным животным миром. И журавли, курлыкая уныло, со дня на день, выматывая вслед за собой из тебя душу, к югу потянутся; исчертят небо косяками – словно испишут, и кто захочет что, тот то из этого и вы́читает – один печаль, другой загадку, а третий: вот бы подстрелить.

Заведено так – смены года. Марфа Измайловна сказала бы: Порядок Божий. Ну а что было бы, если бы здесь всегда тепло стояло? Я не согласен, не хочу, хоть и люблю, конечно, лето. Уж лучше так пусть остается, хоть и зима у нас чижолая.

Мы, чалдоны, к лютым холодам привышны, нам они не погибель, как немцам или французам. В зиму-то долгую, конечно, и у нас случается, что насмерть кто замерзнет. Не без этого. Но ведь и в луже можно утонуть. По пьянке чаще. Брат у меня двоюродный, Василий, без рук, без ног вон десять уже лет – так Новый год в сугробе встретил. Был в моем возрасте, теперь ему под тридцать. А, говорят, хотел идти на клоуна учиться. Сейчас детей на улице смешит. Но человек-то он хороший. Побывавший во время Первой Ерманской в австрийском плену и много что о ём рассказывавший, Иван Захарович когда-то говорил: «У их там чё, все плюс шашнадцать, што даже яблоки произрастают. Вышел и жри их, скока влезет, пока жалуток принимат… И чё ж не жить людям, в таком благодовольстве… По всей зиме гуляй себе без полушубку, без пимов, тока в обмотках… Скажешь: зима – соврешь – одно названне».

Да вот еще: с тем, что после октября, а у нас, выходит, после сентября, по мнению Александра Сергеевича, время наступает скучное, мне трудно согласиться. Если начну перечислять все радости этой поры, пальцев не хватит на руках. Но это так уж. Пушкин – точный. Не про Сибирь же он писал, а про Центральную Россию, то есть про ту, что от Ялани за Уралом.

Надо менять определение, оно давно уж устарело, так как Центральная Россия – это мы. А то недоброе случится: как назовешь, так и поедет. Мы не Заморская Британия. То вдруг отколят, есть кому – Сосед у нас такой ретивый вон. А с Центром тут у нас, труднее с нами будет справиться. Так полагаю.

На Таймыре, говорят, снежок уже пробрасывал. Ожидай, значит, и здесь. Будет с недели на неделю. Первый – предупредительный, лишь попугает. Может, и так: навалит и не стает. Бывало. Север дохнёт вот только в нашу сторону, так сразу в ельнике Кобыла Серая заржет – осень привяжет ее к елке.

Люблю русскую поэзию. Пронимает. Лермонтов. Алексей Константиновича Толстой. Сергей Есенин. Современных плохо знаю. Это сестра моя – та всех наперечет. И Вознесенского, и Евтушенко. А мне они – ни сердцу, ни уму. Из-за нее их не читаю. Возможно, зря. Но так сложилось. Нинка мне говорит, что я балбес, дескать, ни бэ ни мэ в такой поэзии. Я и не спорю.

И Ахмадулину не знаешь?!

Ну, и не знаю.

Хвораю, что ли, – третий день дрожу, как лошадь, ожидающая бега. Надменный мой сосед по этажу и тот вскричал: – Как вы дрожите, Белла!

Сама – читает и дрожит… как эта Белла. Все воздыхания сплошные.

Очень мне нравится у Бунина Ивана Алексеевича:

Но осень затаит глубоко Все, что она пережила В немую ночь, и одиноко Запрется в тереме своем: Пусть бор бушует под дождем, Пусть мрачны и ненастны ночи И на поляне волчьи очи Зеленым светятся огнем!

Но и не только это. Разное. Поэт хороший. Да и писатель замечательный. Рассказы ранние – особенно. Только вот он, русский барин, Иван Алексеевич, как мне кажется, очень боялся и не любил старости, а потому и осень чувствовал пронзительно – как свое личное старение. Так я считаю. Может, и не прав. И старики его противные, хоть и изображены здорово, еще поэтому, наверное, так впечатляют. А мне вот любы старики, только их жалко – многого не понимают – родиться выдалось им при царизме. Девушек Бунин не боялся…

Колян с Нинкой уже в Исленьске. Старшекурсники. Нос задирают. Не привык пока еще, так без них скучно. На Седьмое обещали приехать. Долго ждать – больше двух месяцев. Приедут, конечно, куда денутся – они ж по нас скучают тоже. Надоедаю им, но и по мне. Кто ж им заменит брата младшего?

– Тихо дома стало, – с сухими глазами, плача подбородком, говорит мама. – Как в приюте.

– Да уж, – говорит папка. – То густо, то пусто.

Что скучает, не показывает. Он – как шкаф наш, что на кухне, – как из лиственницы сделан.

Меня в расчет как будто не берут. Ну и напрасно: шуму могу устроить и один – возьму гитару, стану тренькать. Не злоупотребляю, конечно, – в гараже терзаю струны. Тут все разучивал «Цыганочку». Не с ходу, конечно, но получается. Тыда-тыда, тыда-ты-да… Пальцы болят уж – натрудил так.

Двадцать восьмое августа. Пятница. Завтра и Таня уезжает. Не хочу об этом думать. Лезет на мысли разное, всякая чепуха. Сопротивляюсь этому – стихи читаю про себя, какие помню. Но сердце ноет все равно. В песне-то как там?.. Не нейлоновое.

Первый раз за десять лет не пойду нынче в школу, за парту не сяду, а, вернувшись из школы, не стану исполнять домашнее задание – не по себе как-то. С первого сентября, со вторника, начинаю работать. Кто мне скажи теперь, что я – не взрослый.

Заморозок сегодня был. Сильный. Лед в бочке еле раздолбил, чтобы водой холодной сполоснуться. Все кругом покрылось толстым инеем – как снегом. Смотрел, когда встал, на улишный градусник – минус восемь тот показывал. Градус, полградуса приврал ли. Солнце над Камнем поднялось – и сразу потеплело. И с крыш закапало, будто весной. Куржак в тени и до сих пор вон не растаял; тряпица влажная – на ней он.

Сплю в гараже еще. За что меня ругает мама. «Простынешь, – говорит, – тогда узнашься… Там, в гараже твоем, идь как на улице». – «Не простыну», – отвечаю. Мама качает головой: поговори с таким вот, дескать.

– Уже Успенне… Завтра Третий Спас, – говорит мама, оглядывая безоблачное небо и зеленый ельник. – Идет время.

– Скачет, – говорю.

– Картошку скоро уж копать… Тебе и скачет… Станешь вот старым и посмотришь. Год – для тебя, для нас он – день, и тот проходит, как минута. Проснулся, встал, немного потоптался, вроде и сделать ничего не сделал – уже и вечер… Как мотыльки мелькают, дни-то.

– Я уже старый, – говорю.

Смеется мама: дурачок, мол.

Обновили мы с папкой омшаник. Сруб перебрали чуть не полностью. Папка поставил косяки и двери прежние навесил, после отдушину наружу вывел, я настелил заново на перекрытие из лиственничных нетолстых кряжей в июне еще надранное бересто и закидал сверху и с боков сооружение сухой землей – вроде кургана что-то получилось. Старый-то был у нас – уже расплющился.

– На блиндаж, – когда уж сделали, спросил у папки, – похож наш омшаник?

– Как не похож, похож, – ответил папка.

Пчелам зимой тепло в нем будет, да и ладно.

Закончив работу, пообедали. Выпили, обмывая постройку, с папкой по кружке медовухи. Папка потом еще добавил. Я отказался, мне хватило.

Было это вчера.

Без дел сегодня пребываем.

Тоскливо как-то. Сделалось вдруг и беспричинно. Никуда, и на рыбалку даже не хочется идти. Включил приемник. Восторженный дядька рассказывает мне и всему миру о том, что имя газеты «Ленинские искры» присвоено какому-то трактору и океанскому сухогрузу… Выключил. За книгу взялся – не читается. Вроде и интересно: «Рецензия на роман Ж. Санд „Индиана“».

«В общем, если вам близки чувства одновременно сладостные и сильные, если для того, чтобы сердце ваше забилось, не нужно ни зрелища изувеченных людей, ни запаха трупов, если вы устали от морга, холеры, санитарных бюллетеней и анатомического вскрытия государственных деятелей, прочтите два этих тома…»

Писать письмо Коляну буду, вставлю. Но без кавычек. И вы на ты, конечно, поменяю. Пусть очумеет.

И мама ходит, повторяет:

– Чё-то душа болит… не знаю, прямо.

У меня душа не болит, но что тоскливо сделалось вдруг – это точно.

На крышу дома забрался. Ялань в бинокль поразглядывал, на Камень тоже посмотрел. Все изучено, до мелочи. Весь желобник крыши уже завален желтыми березовыми листьями. Береза наша раздевается. Взялся за ветку – поздоровался. Сфотографировать ее, думаю, надо. В армию уйду, хоть с нее фото со мной будет. Вернусь, сравню – насколько постареет.

Ветра нет – и лист не дрогнет на березе; птички мелкие их только шевелят – шелестя, шалят так, мух ли ловят в кроне – кормятся. Не гудит и в поднебесье. Верховой – так этот ветер называют. Нет ни облачка. Был над Яланью белый след от самолета, долго висел, соединяя запад и восток, но все же растворился. Серебром сверкают в небе паутины лишь. Видишь это, и внутри тебя все обмирает. Не сказать иначе как – душа.

Если бытует уж, как полагаю, выражение народное, то почему бы им не пользоваться?.. Можно. Душа болит – такое, значит, настроение. А вникнуть в суть – физиология одна.

Спустился с крыши. Бинокль положил на полку в гараже. Петуха в ограде подразнил удилищем. Какой-то мирный тот, на удивление, не раззадорить. Мне с ним, с таким не интересно. Оставил его в покое. Стоит красноперый воин – будто задумался о чем-то. Вряд ли. Мысль и петух – это антонимы.

Не идет в гости Рыжий. Пошел я к нему.

В ограде тетка Матрена. Сидит на табуретке, расставив широко ноги, и над подолом коричневой суконной юбки курицу с отрубленной только что головой теребит, бросая пух в стоящее в ногах лукошко, перья откладывая в сторону, – и те сгодятся. Из горла курицы кровь еще капает. Курица черная была, как ворон. Пальцы у крёсны узловатые – больные. Голова куриная, с закрытыми глазами и с небольшим ярко-красным гребешком, рядом валяется с лукошком.

Кобель Загря стоит неподалеку, на процедуру алчно смотрит, слюна в траву стекает с языка.

«Дурной, – думаю, – кобелишко. Не зря тебя всегда мутузит Буска».

– Здравствуйте, крёсна, – говорю.

– Здравствуй, здравствуй, разлюбезный, – отвечает тетка Матрена. – Вот, не неслась уж, думаю, на суп хошь… С яё и суп-то – древня уж – как я… Жилы одне да сухожилья… То мужики придут, проголодаются.

– А Вовки дома, что ли, нет? – спрашиваю.

– Нет, милый, нет, – говорит крёсна. – С отцом на жерди и колья осиннику поехали нарубить. Ишь, там чё, изгородь-то завалилась… со стороны Аранинскова огородишку. Сосед гулят – тому не до починки. А скот пойдет – картошишку потопчет.

– А, – говорю. – Вон оно что. Я думал, так куда он… прокатиться. Что мотоцикл-то трещал, я слышал.

– Но, – говорит крёсна. – Собрались с горем пополам, поехали… А сёдни – пра-азник… Дак и боюсь… опять на этой жалезяке… На чё, спроси, купили этот мотоциклишко, не знаю… На угробленне – тока што – мое и ихне, Осподи, помилуй… Летат на ём, как угорелый.

– Ну, – говорю, – в лесу-то шибко не разгонишься.

– На это вот одна надёжа. Дак там зато кругом опять деревья – в их садануться можно запросто. Беда. Ага, скорей бы уж приехали. Места себе не нахожу… Да ты-то тоже не уступишь… Поосторожней уж гоняли бы, а то как включут… Осподи, не приведи… и понеслись на этой тарахтелке… Как там твои?

– Да ничего.

– Ну, слава Богу. А у меня давленне чё-то это… все как подскочит… или упадет… Хожу – качаюсь, как от ветру… Загря вон, ишь, на голову куринную как зарицца… Не дам пока – все гряды, сволочь, истоптал… И на каво он там охотился?.. Вот наказанне ишшо где мне!.. Непутёвый.

– Ладно, – говорю, – пойду.

– Ступай, милый, с Богом. Вовке скажу, што заходил.

Попрощался с крёсной. Пошел домой. Крёсна у меня, думаю, добрая. А Загря, точно, непутёвый. Папка его бы застрелил.

Вошел в избу.

Тихо.

Папка за столом «Елисейскую Правду» читает – с носом в газету погрузился. Мама на кухне, протирая полотенцем посуду, в шкаф ее составляет.

– Съезжу, – говорю.

– Куда? – спрашивает мама.

– Да надо, – говорю.

– К Тане своей, наверное, в Черкассы.

– Ну, к Тане… Завтра уезжает.

– Отаву выкоси сначала в огороде, потом поедешь, – говорит, не отрываясь от газеты, папка.

– Да уж кака сёдни отава?.. Праздник, – говорит мама. – И завтра тоже – Третий Спас… Потом уж выкосит. Там и косить-то… За понедельник и управится.

– Какой-то праздник, – говорит папка. В газету смотрит. – Выдумала тоже.

– Праздник. Большой… Вот и Успенне, – говорит мама. – Как оно, время-то, идет… Сходи вот разве в огород, палки гороховые вытащи, сложи их тут где, под навесом… Ладно, и это как-нибудь потом. Ты хоть поел бы.

– Не хочу.

– Как ни спроси, он все не хочет.

– Ну, я наелся.

– Он наелся… Кого поел-то… поклевал. Вернешься поздно?

– Как получится.

– Да уж пораньше постарайся.

– Ладно.

– То жди тебя тут.

– Хорошо.

Вышел я из избы. Направился в гараж.

Привозил я в Ялань Таню, приводил ее домой к нам. Понравилась она и папке и маме. «Живая», – сказала мама. «Там и плохой быть не в кого… в родителей-то еслив», – сказал папка. Слышать приятно это было мне, не скрою.

Аккордеон, доносится, играет. На Балахниной. «На сопках Маньчжурии». Вовка Балахнин по отцу тоскует. Служил дядя Коля, летом нынешним в Кеми утонувший, в Маньчжурии. Воевал там. Не стал Вовка нынче никуда поступать. Мать болеет. Ее не оставить. Он, Вовка, парень замечательный.

Стою. Слушаю.

Заиграл Вовка «Полонез Огинского». Потом – «Прощание Славянки».

Послушал.

Аккордеон затих.

Костя с Натальей начали ругаться – что не поделят?

Выгнал я мотоцикл из ограды. Под гору покатился. Под горой его завел. Починил на нем генератор Витька Гаузер, зажигание отрегулировал – спасибо. Уехал, нет ли, он уже? В субботу вроде собирался. Пообещал, что выпьем на дорожку. Раз обещал, значит – исполнит.

На тракт выехал. Еду.

Небо синее, сквозное – тонет взгляд в нем – дно не брезжит. Немногочисленные пока еще листья, желто, коричнево и красно распятнавшие дорогу, – вместе с клубом рыжей пыли веером разносятся за мотоциклом. Солнце хоть и ходит высоко еще и светит ярко, но прохлада в воздухе уже чувствуется – сейчас, на скорости-то, так особенно – лицо приятно освежает мне. И лысину.

Изменилось сразу настроение – ни с того и ни с сего вдруг обуявшая тоска меня покинула.

Петь захотелось мне. Пою:

Осенний свет пробил листву, Над нами листья летят в синеву! Осенний свет – к чему слова, Осенним светом полна голова!..

Приехал в Черкассы.

На развилке, поворачивая уже к Таниному дому, замечаю, дымок над яром вьется – как над паровозом; концы кривых черемуховых удилищ маячат.

Сам дядя Коля Каравайный скоро показался. Голова его кудлатая сначала.

Остановился я. Когда он ближе подойдет ко мне, дождался.

– Здравствуйте, дядя Коля, – говорю.

– И тобе, хлопчик, не чихать, – отвечает.

– Поймали, – спрашиваю, – чё?

– А что попалось, то поймали.

Снятый с себя и закрывавший сверху ведро пиджак отвернул. Полное, вижу, ведро окуней. Да крупных. Желтых, не зеленых. Не матросики какие-то.

– Побачь.

– Ого!

– Сами в коновочку ко мне заскакивали, – говорит, улыбаясь длинными желтыми усами и попыхивая цигаркой размером с перескоп подводной лодки, дядя Коля. – От милких я уж отбивався.

– На червя? – спрашиваю.

– Не… На вьюна, – отвечает.

– Здорово, – говорю.

– Буду уху варить – прошу до хаты. Через часок будет готова.

– Спасибо.

– Да, хлопчик, не за что пока.

Пошел дальше дядя Коля. Сзади увидит кто, его не знающий, и скажет: как оказался здесь, в Черкассах, Чарли Чаплин?! Вот, оказался.

Поехал к Таниному дому я.

Подрулил. Приткнул мотоцикл к палисаднику. Вошел в ограду.

Соболь глянул на меня из будки мельком, но не улыбнулся. Он если так, и я его не поприветствовал в отместку.

Разулся на крыльце. Вступил, постучавшись, в дом.

– Здравствуйте, – говорю.

– Здравствуйте, – отвечают.

В избе побелено. Полы помыты. Половики везде настелены. Свежей известкой еще пахнет.

Под божницей, со свисающей с нее на медной цепи светящейся лампадкой и убранными льняными расшитыми полотенцами на ней иконами, сидит Федосья Константиновна. В голубой в мелкий желтенький цветочек кофте и в белом, празнишном, платке. Губами пыхает – знакомо. Таня теперь ее злой соперницей-разлучницей, моей любовницею называет.

Тетя Надя и дядя Петя за столом. Он – с одной стороны, она – напротив. Оба тоже в нарядных одеждах. Играют в шашки.

– На спор, – говорит тетя Надя, глядя на меня и улыбаясь. – Он же настырный идь – заставил.

Дядя Петя молчит, над шахматной доской навис – сосредоточен – как военный полководец маршал Жуков над картой предстоящих боевых действий.

– На литр бражки, – продолжает тетя Надя. – Выиграт – пьет, а проиграт – без бражки, значит, обойдется.

– А, – говорю. А что еще тут скажешь?

– Проходи, – говорит тетя Надя. – Присаживайся… Мы уж докончим тут сражаться, а то игрок от злости изойдет… Моя берет – уже две дамки.

– Не духарилась бы, – говорит дядя Петя. – То раскудахталась, смотри-ка… Шестую партию сыграм.

– Но! Больше делать неча мне, играй с тобой тут.

– Холера, а!.. А справедливось?!

– Да уж кака тут справедливось… четыре раза обыграла.

– Не мухлевала бы, не обыграла б!

– Уж не болтай.

– Ишшо за фук с тебя не взял.

– Да никакого фука, парень, не было… Ишь, сочинят чё.

– Сочинят.

– За бражку честь готов продать он.

– Честь, баба, в шерсть, а еслив нимо?..

– Ты думай, думай.

– Не мешай.

– И не мели тут чё попало… ишшо при людях.

– Вынуждашь идь.

Гляжу на разлучницу – пыхает – нет до меня, до любовника, ей никакого дела, да и ни до чего, кажется; в пол уставилась глазами – те будто выпадут вот-вот. Руки на батоге – как будто цельная коряга. Юбка зеленого сукна на ней трясется мелко-мелко. Старуха – тайна для меня. Еще какая.

Гляжу. Ну, думаю. Не оторваться. И почему притягивает так?

– А Таня дома? – спрашиваю все же.

– В клуб… Дуська зашла за ней… направились с подружкой, – говорит тетя Надя. – Тока что были тут, принаряжались… Пошли прошшатса… Ну, чё задумался, ходи уж… Что так, что так – возьму три шашки.

– Ага, обрыбилась она, – говорит дядя Петя, рукой над шашкой замахнувшись. – А ну-ка, будь добра, руби-ка! – И шашку тут же передвинул.

– Ну, – говорю, – пойду.

– Найдешь ее, скорее возврашшайтесь, – говорит, глядя на меня лучистыми глазами, тетя Надя. – Ужин готов, хошь поедите… И порублю, и не задумаюсь, – уж дяде Пете объявляет.

– Руби.

– Рублю.

– И порублю вот.

– Ну, дак давай.

– Ты и попался.

– А это, баба, поглядим.

– Без бражки ты, мужик, остался…

– А здря ты так!

– А вот посмотрим!

Открыл дверь, говорю:

– До свиданья.

– С Богом, – говорит тетя Надя. – Ступай… Ее уж, Таньку, там поторопи… она не ела, побежала.

– Ладно, – говорю. – Если найду.

– Найдешь, – говорит тетя Надя. – Не Киев.

Из избы вышел. Темными, прохладными, пахнущими черемшой и старым деревом, сенями босо прошагал. Переступив порог, стою, от солнца жмурюсь – светит прямо мне в глаза.

Слышу, как дядя Петя возгласил в избе: «Идь смухлевала все ж таки, сумела! Глаз за тобой не хватит – уследить!.. Давай, шестой раз, не увиливай!»

Не разберу, что отвечает ему тетя Надя.

«Ох, и проворна ж, баба, ты!.. Как, и не знаю, умудряцца?!»

Хорошо все, думаю, и день погожий, и родители у Тани замечательные, одно вот плохо – Таня завтра уезжает. Даже не плохо – отвратительно. Вспомню, и сердце стискивает, как щипцами, кровь из него – так кажется – цедит.

Может, и не беда – на фронт вон люди уходили, как дядя Петя, а с тетей Надей вместе сколько уж живут. Если, как мама говорит, любовь – та всё… Нет, не хочу сейчас об этом даже думать. У нас весь вечер впереди. Потом – что будет, то и будет. Как говорит дядя Карл, отец Витьки Гаузера: «Комт-цайт-комт-рат-комт-гуркен-салат», – об этом же примерно или о похожем. Или как говаривал Иван Захарович покойный: «Баба крутит задом, вертит передо́м, а все идет своим чередом».

Но все равно: без Тани жизни я не представляю – как по живому отсекать.

Курицы, беспечно квохтая, меня будто не замечая, топчатся на чистом, с наскобленными берестиной с песком до янтарного цвета плахами сосновыми, крыльце. Уже успели – все заляпали, не только лапами, но и дриснёй.

Прогнал их, после уж обулся.

Выйдя за ворота, направился к клубу. Клуб на виду, идти недалеко. Одно название что клуб – изба обычная, не крестовая, даже и не пятистенная. Вроде часовенкой была когда-то – переделали. Внешне-то – ладное строеньице.

Пришел. Вошел – только со свету-то – приглядываюсь.

Пластинки слушают. Одни девчонки. Сидят все около застеленного красной бархатной скатертью с длинными кистями стола, на котором стоит проигрыватель-складень, не танцуют. Но что-то шумно и со смехом обсуждают. Кого-то, может. Замолчали.

Пол помыт, еще и влажный. Пластинка крутится – песня звучит: О Марко, Марко, Марко Поло… Мы под нее когда-то твист выделывали. Пластинка запиленная, заезженная ли – одно и то же повторяет:

О Марко, Марко, Марко Поло… дзыть… О Марко, Марко, Марко Поло… дзыть…

Наташа Черкашина, сама себе, как Кот чеширский, улыбаясь, снимает эту и другую ставит.

Томбе ля неже…

Ну, думаю.

Ресницы у нее, у этой Наташи, – длинных, густых таких ни у кого не видел я. Глаза за ними – как в засаде, и цвет глаз редкий – фиолетовый, ни у кого такого не встречал. Она за лето это повзрослела. Была девчонка, стала девушкой.

«Ох, уж кому-то повезет, – как-то сказала мне про Наташу эту Таня. – Очень хорошая девчонка. Парень нашелся бы достойный». Я согласился.

Таня смеется, смотрит на меня. И я уверен: только увидела меня, моя любовница пришла на ум ей сразу.

Белить они, оказывается, в тот роковой для меня день затеяли, как она, Таня, после рассказала мне, и начали с того, самого теплого в избе угла, где проживат Федосья Константиновна. А на время белёнки переселили ее, баушку, в Танину комнату. На одни сутки. Я как раз и угодил. Таня спала в ту ночь на чердаке. Как жаль, что крепко. Но я ведь этого не знал и – получается, что – не виновен.

– Весело вам? – спрашиваю.

– Весело! – чуть ли не хором отвечают.

А я стесняюсь, как всегда, скрываю, правда, это тщательно. Смело прошел, сел на свободный стул. Сижу. Чуть ли не ногу на ногу забросив. Ну, я ж яланский.

А раз яланский, что ж тогда робею? Поразмышлять над этим надо будет.

Один раз прозвучала песенка про снег, другой раз завела ее Наташа. На меня бегло и с лукавой усмешкой поглядывает из-за своих ресниц, как из засады, над моей лысиной, пожалуй, потешается.

Ну, ладно, думаю, и пусть.

Две девчонки, Катя Скобелева, будущая девятиклассница, и Маша Баландина, будущая семиклассница, – наперечет их тут, в Черкассах, Таня меня уже со всеми познакомила, – беловолосые, как опушившиеся одуванчики, танцевать вышли. Топчутся, шаркая туфлями по полу. Катя, постарше, водит, а Наташа подчиняется. По сторонам глядят – друг дружку ищут будто, потерялись.

Посовещавшись коротко, договорились, слышу, Таня с Дусей на Кеми, мостков напротив, встретиться. Мне все равно где – не подсказываю.

Предупредив других девчонок, что в клуб она еще вернется, пошла Дуся домой за давно уже купленной и ждавшей моего приезда бутылкой вина. Мы с Таней, попрощавшись с остающимися, отправились на речку.

Взяла Таня меня под руку. Мне это нравится. Идем.

– У меня, – говорит Таня, прижимаясь ко мне, – бутылку было оставлять нельзя. Папка, прознал бы, тут же выпил бы. А у него чутье на это.

– Через стекло?

– Хоть через что… Мама где спрячет, он найдет. Достать не может только, сердится… Как на полати он полезет?

– Я заходил, они играют в шашки.

Таня смеется.

– Проиграет папка или выиграет, все равно, – говорит, – бражки выклянчит, раз уж настроился… Еще и праздник же, Успение… Они и в шахматы умеют. Только тогда уж оба спорят… «Ты, – папка сердится, – пашто, Надька, мухлюешь?! Ферзё моё не тут стояло! Ты передвинула яё!»

– А мать? – спрашиваю.

– А мама: «Ну дак куда уж там, мухлюешь… Кто б говорил!.. Турку срубала у тебя, она стоит вон, как живая!.. И кто из нас, скажи пожалуйста, мухлюет?»

– Хорошие они у меня, – говорит Таня.

– Ага, – говорю.

– По ним скучать буду в Исленьске. Папка, не пьет когда… расцеловала бы его. Он очень добрый.

Платье на Тане голубое. Новое. Сама красивая – ей все к лицу, во что она бы не оделась.

Мурава мягкая – по ней шагаем. Как по ковру. Шагов не слышим. Как будто искры, высекаем из нее кузнечиков – те не стрекочут.

– Я, – говорит Таня, – тебя люблю. Сильно, сильно. Как хорошо, что ты приехал. Я рано так и не ждала, и очень рада. А ты?

– Что я?

– Ты рад?

– Конечно.

– А по тебе и не похоже.

– А я скрываю.

– А зачем?

– Такой, наверное, характер.

– Стану врачом, тебе его исправлю.

– Че долго ждать?.. Давай сейчас.

– Если уйдешь к какой-нибудь другой… я жить не стану. А как там Галя?

– Да нормально.

Катит по муравчатой улице навстречу нам смуглый мальчишка лет семи или восьми велосипедный, без спиц и без оси, сверкающий на солнце, никелированный обод, подталкивая его гибким талиновым прутом. Мальчишка босиком, с черными от пыли ступнями, в порваных на коленях сатиновых шароварах, в красной рубахе байковой навыпуск, в бурой кепке-восьмиклинке, то и дело сползающей ему на глаза с наголо, как у меня, стриженной головы – взявшись за козырек, рукой свободной всё ее, кепку, и поправляет – отправляет на затылок.

– Драсьте, – бросает резко, с нами поравнявшись, на нас не глядя.

– Привет, – отвечает ему Таня. – Кепку-то чью, отцовскую напялил?

– Тепку… Не кепку, – говорит.

А разминулись с ним когда, Таня мне объясняет.

– Застеснялся… Он мой троюродный племянник. Стёпка. Смешной мальчишка.

– Тоже, как ты же, Чурускаев?

– Нет, он Черкашин. Как и Наташка. Эта… А ей – двоюродный племянник… Не разговаривал лет до пяти.

– Совсем? – спрашиваю.

– Совсем, – говорит Таня. – А в пять заговорил. Сидели, ели, за столом. Он говорит: Суп не соленый. С тех пор и начал. Боялись, вырастет немым.

– А плакал хоть?

– Ну, иногда.

Идем. К Кеми уже свернули.

– Как на тебя смотрела Наташка, ты заметил? – спрашивает Таня.

– Нет, не заметил, – говорю.

– Вернешься с армии, меня забудешь, старую, и женишься на ней.

– Ну, хорошо.

– Если на ней, я не обижусь.

– А почему?

– А я не знаю… Просто меня уже, наверное, не будет.

– Не говори так.

– Я сказала.

Пришли к Кеми. На бревно сели.

– Я так соскучилась, – говорит Таня.

– Я тоже, – говорю.

Тень, где сидим, от ельника, что на яру, – солнце на вечер.

– День уж, смотри, такой короткий, – говорит Таня.

– Да, – говорю. – Еще не очень…

– Мне так тоскливо почему-то.

– И мне тоскливо тоже… было.

– А сейчас? – спрашивает Таня.

– А сейчас нет, – говорю.

– Обними меня.

Обнял.

– И поцелуй.

Целую.

– В губы.

На противоположном, пологом берегу, по ярко освещенному солнцем белому как сахар песку, бегает вдоль линии воды кулик – кричит – обеспокоен чем-то, длинноногий. Или так радуется, разминаясь.

– Я, – говорит Таня, – в детстве думала, что это маленькие журавлята. Мать потерял свою, зовет ее и ищет, бегает туда-сюда… А позврослеет как, тогда уж, думала, курлычет… Скоро и журавли уж полетят. И гуси.

– Скоро… Снег выпадал уже на севере.

– Так грустно.

– А я в детстве, – говорю, – думал, что пни – это такие невысокие деревья… И что музыку сочиняют птицы, а люди ее только исполняют.

– У птиц же, – смеется Таня, – нет рук.

– Да, – говорю. – И инструментов.

– Споешь мне что-нибудь?

– Потом.

Галька сзади, слышим, зашуршала. Дуся пришла. Принесла в своей бывшей школьной, заляпанной сплошь чернилами, сумке бутылку вина, три граненых стакана и бумажный кулек с конфетами какими-то.

Читаю:

– «Токай». Вино. Сухое, белое… Не пробовал.

– Но, – говорит Дуся. – Она купила в Елисейске, Танька. И специально для тебя. Я сразу зарилась – она мне не позволила. Ты оценил бы.

– Слов, – говорю, – не хватит, чтобы оценить.

– Все вы такие, – говорит Дуся, присаживаясь с Таней рядом на бревно. – Когда имеете, не бережете, а потеряете – ревете.

– Ну, не ревем уж.

– Да я так. Но все равно вы, парни…

– Сволочи.

– А, что ли, нет?

– Ну, вам виднее.

Вытащить нечем – вдавил я кое-как пробку в бутылку, вино разлил – всем поровну – на треть стакана.

– Ну, давайте, – говорит Таня. – За будущих учительницу и врачиху.

– За будущего рядового, – говорю.

Чокнулись. Выпили. Девчонки по глоточку. Я все разом. Скривился – вино мне кислым показалось.

О том о сем поговорили. Учебный год, конечно, вспомнили. Кто и куда устраиваться будет на работу, кто поступил, и это обсудили.

Вино допили.

– Пойду, – говорит Дуся. – Меня там ждут… Девчонкам обещала.

Не просим, чтобы побыла.

Поднялась Дуся. Дошла до воды, стаканы сполоснула и положила в сумку их. Вернулась к нам. Стоит. Высокая.

– Не скучайте, – говорит. – Еще увидимся, надеюсь.

Ушла.

Сидим с Таней. Как вода в реке течет, смотрим. Кулик побегал – улетел. Журавлик, только суетливый.

– Дуська без матери росла… С отцом, – говорит Таня. – Мать умерла, когда ей было года три… В грудь жеребец лягнул, и от ушиба… Брат, Васька, старший… в город переехал. В детстве он с ней и нянчился обычно. Отец с утра до вечера работал. Старый сейчас уже… на пенсии.

– У, – говорю. – А я не знал.

– Она об этом говорить не любит…

– А почему?

– Меня просила не рассказывать… Не знаю.

Яркий сине-оранжевый зимородок над водой под тальником стремительно летает. Сядет на ветку, в воду смотрит – как на себя будто любуется; нырнет вдруг, вынырнет с мальком.

– Красивый, – говорит Таня.

– Да, – говорю.

– Только мальков вот ест.

– Не он, так окунь.

– Съездим на наше место, – говорит Таня.

– Поехали, – соглашаюсь.

С бревна встали. Пошли.

К дому приблизившись, взял я за руль мотоцикл, повел к дороге, чтобы его не возле дома заводить. Слышу, стучат в стекло оконное.

– Идите ужинать! – кричит нам тетя Надя.

– Потом! – отвечает ей Таня.

– Остынет все!

– Пусть остывает.

– Ну, в печь поставлю… Там найдете!.. Да хоть оделись бы поте́пле!

– Да нам не холодно!

Поехали.

Обнимает меня Таня сзади, руки засунув под рубаху мне. Как воск расплавленный, ладони ее теплые. Голову на плечо мне положила. Волосы мягкие – затылком стриженым их ощущаю. Душистым мылом пахнут, «Земляничным», – привычно вроде, но – как новое. Воздух весной вдыхаешь так же вот – шалеешь.

Приехали. Мотоцикл у нашей сосны оставил.

К краю обрыва подступили. Внизу река. Бледно в ней небо отражается – восток.

– Помнишь, – спрашивает Таня, взяв меня за руку, – фотографировались тут?

– Конечно помню, – отвечаю.

– А что читали мы тогда?

– Читали разве?

– Разве нет?.. Пойдем, – говорит. – Искупаемся.

– Сейчас?!

– А что?

– Нельзя, – говорю.

– Почему? – спрашивает.

– Пророк Илья в речку посикал.

Смеется.

– Вода ж холодня!

– И чё?

Спустились с яра.

Вверху мелкий, но бурный перекат – шумит и пенится, плес перед нами – тихий и глубокий.

Раздевается Таня. Донага.

– Не смотри, – говорит.

– Ладно, – говорю.

Смотрю. Красивая. Не загорело тело кое-где – места такие сохранились.

Ступая осторожно по камням, при этом вскидывая руки, идет Таня по берегу вверх по течению реки. Входит, повизгивая, в воду. Плывет, ногами брызги поднимая. Встречаю в плесе.

Сразу-то – холодно, теперь уж – нет. В воде теплее даже, чем на воздухе.

– Мы – как дельфины, – говорит Таня.

– Угу, – говорю. – Дельфин с дельфинихой. А ты – особенно.

– Ага.

– Только вот плаваешь…

– Ну?

– Ну…

– А, как собака.

– Да.

Поймал за талию – выскальзывает.

Накупались. Выходим на берег.

Сразу не одеваемся, хоть и свежо. Обнимаю Таню – все ее тело в крупных каплях. И на груди. И на сосках. Капли – как линзы мелкие – увеличительные.

Вытирает Таня, прижимаясь ко мне, себя и меня своим платьем. На колени после опускается, ложится. И тянет за руку к себе. Я повинуюсь.

– Был бы один, я ни за что бы…

– В воду не сунулся бы?

– Нет.

Камни. Гладкие. Не крупные. Есть среди них такие же зеленые, прямо как Танины глаза. Только глаза сейчас у Тани – черные.

Стало темнеть – успел заметить.

Шевелю податливые камни, раздвигаю их в своем стремлении. Прохожу сквозь мантию земную. Обжигая, магма останавливает.

– Ты, – говорит Таня.

Молчу.

– Родной, – говорит.

Молчу.

– Любимый… Ты мой, мой, мой… каждая клеточка твоя…

И тут меня словно прорвало:

– Таня, – говорю. – Ненаглядная, единственная…

– Умру, – говорит, – если…

– Если, – говорю, – и я тоже…

– Люблю…

– Люблю, – впервые выговорил.

Стали, нагие, остывать.

Оделись. В яр поднялись. И наверху уже обулись.

К сосне пришли, стоим возле нее.

Совсем стемнело.

– Вон, – говорит Таня, – моя звезда. А где твоя?

– Не помню, думаешь?

– Вдруг упадет… твоя или моя?

– Не упадет, – успокаиваю.

– А помнишь, я тебе на память шишку сосновую в карман рубахи положила тут?

– Помню, – говорю.

– Ты потерял ее.

– Я ж ненарочно. Дала другую – ту храню ведь.

– Ты разговариваешь с ней?

– Конечно.

– Что говоришь?

– Соскучился, люблю.

– А что она тебе?

– Молчит.

– Твоя такая же – молчунья.

Назад поехали, уже с включенной фарой.

Оставил я в деревне мотоцикл у развилки. Пошли на Кемь.

Сели на бревно. Тихо течет река, сосредоточенно – на нас внимания не обращает. Плещется рыба в ней – играет, мошку ли ловит – вьется та над водой. Редкий туман над речкой стелется, на пар похожий.

Месяц уж ночью появился, около часу, опрокинутый, лес озарил едва-едва. Низко над Камнем. В Кеми отразился. К нам от него, от отраженного, дорожка пробежала. Совсем ущербный – немного света от него – как от лампадки.

– Уезжать завтра, – говорит Таня.

Молчу.

– Мне плакать хочется… Уже сегодня, а не завтра… А помнишь, – спрашивает Таня, засмеявшись, – как вы в интернате, нарядившись в белые простыни, пришли ночью под наши окна?

– Помню, – говорю.

– Это все ты, наверное, придумал.

– Рыжий.

– Неправда. Ты.

– Какая разница.

– Мы на автобусе поедем с Дуськой. Придешь на вашу остановку?.. Я помашу тебе рукой.

– Приду.

– До самолета не проводишь?

– Может.

– Я бы хотела очень.

– Постараюсь.

– А помнишь, – спрашивает Таня, – на Новый год в бутылочку играли в интернате?

– Ну?

– А когда Маузер крутнул, она на Рыжего, бутылка, показала?

– Не на тебя ли?

– Нет, на Рыжего… А он кричал еще: «Да ни за что! Пусть лучше Дуську поцелует!» Стояла около него… Но чмокнул в щечку Витьку, ты его заставил.

– Ну, если правило… нельзя же нарушать.

– А помнишь, – спрашивает Таня, – как ты прошлым летом пришел ко мне, и мы бежали друг дружке навстречу… так – с распростертыми руками?

– Помню, – говорю.

– Я, как почувствовав, пошла из клуба на развилку… А что сказал ты мне тогда?

– Не помню.

– Вот ты всегда такой – не помнишь… А помнишь, ты был у меня… лед как раз шел, и ты поплыл на льдине до Ялани?

– Да.

– Я так тогда переживала. В школе увидела когда уж, успокоилась… А как тебя недавно встретил Соболь?

– Это до старости я не забуду.

– Не укусил бы он тебя.

– Он не сказал тогда мне это.

Небо все в звездах. Дождь метеоритный.

– Ты загадал желание?

– А ты?

– Скажи, какое.

– Нет.

– Ты вредный.

– А ты?

– А я тебя люблю…

– Ты не увиливай.

– Ты знаешь…

Утка закрякала.

– У нас на лыве… там, у кладбища…

– И не боится.

– Чё, покойников?

– Да нет. Охоту уж открыли.

– У-у… Чё-то холодно… Платье не высохло… Пойдем?

– Угу.

Смеется.

– Что?

– Да как ты к баушке в постель забрался.

– Мне не до смеха было.

– Правда? Больше не хочешь?

– Не хочу.

Пошли. К дому приблизились. Возле ворот стоим, обнявшись.

– У нас будет много-много детей, – шепчет мне Таня прямо в ухо. – Четыре сына и три дочери.

– Не знаю, – говорю.

– А я знаю, – говорит Таня. – Сыновья будут походить на меня, а дочери – на тебя.

– Лучше уж все пусть будут на тебя похожи.

– И первым, знаю, будет сын.

– Ты что?

– Я так.

– О чем ты, Таня?

– Скоро.

Мыши летучие летают. Месяц над ельником повис. В деревне тихо.

– Нетопырей боюсь… Пойдем на крышу.

Вошли в ограду. На чердак поднялись.

Лежим. Фонарик не включаем.

– Я уж привыкла к твоей лысой голове…

– Не лысой – стриженой.

– Ёжик колючий…

И сколько времени прошло – не подытожить.

– Лаз уже видно, – говорю. – Светает.

– Тебе так кажется, – шепчет мне Таня.

Сколько минут прошло – не подсчитать.

– Таня, пойду.

– Нет, – говорит.

Сжимает пальцами затылок стриженый мой…

– Я без тебя умру…

– Я тоже…

Время глаза нам закрывает на себя, и странным образом:

Мы на развилке.

Хоть, как рассоху, разрывай нас.

Но – расстались.

В Ялань я въехал вместе с солнцем.

Долго уснуть не мог – душа моя болела.