Отслужил я на Тихоокеанском флоте три года. Вернулся.

На Кеми моста нет – снесло. Вода большая. Перевозят людей на моторной лодке: взрослых – за тридцать копеек, детей – за десять. Меня бесплатно переправили: я – дембель.

Май. Вторая половина месяца. Листья на деревьях еще не распускаются. Цветут медунки, колокольчики и подснежники.

Дошел я до Ялани пешком. С легким матерчатым зеленым чемоданишком – с размашистым приветом дембельским из города дождей, шнурков и проституток на нем, с двумя тельняшками в нем, в этом чемоданишке, да с толстой пачкой писем от моей единственной, от Тани, – писала мне всю мою службу, как солдатка.

Иду – счастливей в жизни никогда, наверное, и не был.

В Ялань вошел – дыхание перехватило. К родному дому подступил – и сердце сжалось: покосился, окнами сморщился, подсел заметно.

Тут и родители мои – вроде и ждали и не ждали. Слова как будто все забыл вдруг. Да и не выскажешь как:

Трепетно.

Но не обнимаемся – у нас не принято, – в щечки не тычемся, целуем только мертвых в лоб – такие мы, чалдоны, черствые. Но это внешне. Мама: глаза уже все, дескать, проглядели, в каждом прохожем видели тебя, мол. Стоит и плачет – подбородком. Папка – как ничего и не случилось будто. Поздоровался со мной за руку, словно с соседом, заскочившим спичек или соли попросить, и занятие свое продолжил: сидел – от ветра схоронившись – под навесом, гвозди ржавые из гнилых старых досок вытаскивал, в ящик их деревянный, специальный складывал – потом их, закорюки эти, будет выпрямлять. Совсем состарился – за шестьдесят ему перевалило.

Походил я по ограде, в огород вышел, скворцов послушал; щенок – Буску зимой машина задавила – недавно, видно, завели – с ним поиграл. Спросил у мамы: «Как назвали?» – «Да тоже Буской», – мне ответила.

Выпили мы с ним, с папкой, не дожидаясь гостей, по кружке медовухи – наварил он ее три фляги, нарочно к этому событию. Хмельная. Стопку и мама с нами пригубила. Больше не буду, дескать, – крепкая. Выпили мы с папкой еще по одной, уже без мамы. Сидим. Мирно беседуем. О том о сем. Часы тикают – слышно – так мы спокойно разговариваем. Но вот – недолго: с того с сего и перепрыгнули – поспорили. Говорит он, папка, осерчав: чё ты мне все, мол, как и эта – и рукой махнул на маму; ходит та по избе, как по лесу, улыбается, к столу подсядет, на меня, подрагивая подбородком, пристально посмотрит, снова поднимется, уйдет на кухню, – она-то, ладно, мол, безграмотная, как собака, а ты-то: Бог да Бог! – заладил тоже… Да где Он, Бог-то ваш хваленый?.. Кто его видел, мол, когда?.. Сколько живу вот, мол, еще нигде с Ним не встречался!.. Раз бы хоть, что ли, показался, пальцем бы погрозил мне, паразиту, пусть из-за облака, из-за луны ли!.. Там, на войне-то, повод вроде был: взмолись-ка вот к тебе всей армией, обосранной от страха, хоть и полком… да хоть и ротой!.. Еще: душа – придумают же чё-то…

А я океан видел – еще в ушах будто шумит он, Тихий, – и под водой подолгу находился, затылком бездну ощущал, а потому и кожей будто чувствовал, что без Него, без Бога, не сотворилось бы все это, не устроилось! Пусто и было бы. И пуста б не было! И нет Его – так я тогда зачем? Тогда и крик и слово наше – все бессмысленно, не говоря уж о молитве. Есть Бог, и значит – есть душа… Но как тут спорить – только что ругаться. А вспыхнуть нам, Истоминым, – в два счета, чуть чиркни только, мы и вспыхнули.

Выскочил я из избы. Пулей. Гулять подался. По лесу походил. Попил березового соку – кто-то березу старую надранил свеже – набежала его банка трехлитровая. На Кемь выбрел. На яру побыл. Внизу мальчишки – в костре картошку запекают. Меня увидев, закричали: «Дядя Олег! Здоро́во! Брось нам паперёску!» Я: не курю, мол. И не курю на самом деле.

Словно и трех лет не было. Но были же: я уже дядей для кого-то стал, вон и мальчишки подросли, голосом побасели, и родители мои, состарившись, осунулись. И я так мелочно, не по-мужски!..

Вернулся домой. Папка за столом, где и сидел. Мрачный, как дума. В потолок сердито щурится, словно зенитчик в небо на немецкий самолет, сам бездвижен, как подсада, только пальцами, слышно, дробно постукивает по столешнице, как заведенными. Но не пил без меня, после вижу, – ничуть не убыло в кувшине.

Подсел я к нему робко, как к чужому, и говорю подло, прежде плеснув по кружкам медовухи: сейчас бы вот хотя б во Франции произошла социалистическая революция, дескать, или бы в Западной Германии, американцы бы тогда, наверное, немного поутихли и меньше рыпаться бы стали, то никакого ведь на них уладу. Ну! – говорит папка, в одно мгновение преображаясь и обрываясь взглядом с потолка, – тогда-то че бы уж, тогда б – конечно!.. Ну, – говорит, – давай! И чокнулись. И выпили. И помирились мы. К вящей радости мамы, а то уж сильно огорчилась. И у самих у нас от сердца отлегло, а то ведь – тягость – как от горя. Ну и задали мы тогда по первое число буржуям толстобрюхим, камня на камне не оставили от их форпостов – за столом-то нашим жарко даже стало – выходили охладиться. Он, папка, заблестев слезой, за то поклял американцев, что фронт Второй открыли поздно, умники, и за Вьетнам, и за Корею, грехов-то мало ли за ними, дескать, числится – повсюду шкодят. А я – за их подлодки типа «Лафайет» и за ракеты «Посейдон». Ну, словом, ладно им от нас досталось, не меньше, чем в Пёрл-Харборе, пожалуй, только людей, простых американцев, пощадили – простые люди идь не виноваты.

К вечеру к нам подмога подоспела – гости нагрянули. Немного, правда. Друзья мои, приятели, кто в эту пору был в Ялани. Одноклассники, которые уже отслужили, но нигде еще пока не работали или не учились. И все молчат – ни слова мне про Таню. Про что угодно, но не про нее. Будто табу наложено на это имя.

Ну, ладно, думаю. И сам пока их не пытаю.

А потом вывалились мы гурьбой, чтобы не дымить в избе, покурить да по надобности малой на улицу. Солнце за ельник только что упало. Ельник темно-зеленый, как морская капуста, зубчатый поверху, оплавленный как будто медью – такой родной мне. Стена у нашего дома бордовая, как надрезанная свекла. Скворечник розовый. Скворец сидит на нем – лиловый. На закат смотрит. Ялань с Африкой, наверное, сравнивает. Далеко ему оттуда видно – может, и Черкассы. И лица у нас у всех, кто из избы вышел и с крыльца сразу к западу обратился, от зари морковным соком будто выпачкались, подобревшие от медовухи, и глаза у всех прозрачные – горизонт сквозь них просвечивает.

Стоим с Вовкой Балахниным от всех обособленно. Он годом раньше меня с армии вернулся и жил пока безвыездно в Ялани. Ни в институт не стал поступать, хоть и мечтал о кораблестроительном, ни на работу в городе устраиваться: мать его, больная раком печени, умирала потихоньку, но мучительно, так и ухаживал за ней он, как сиделка или как сын. Как сын, конечно. Говорю я ему, Вовке: дай мне, дескать, мотоцикл, позарез в Черкассы надо съездить, мой, мол, пока не на ходу. А он, Вовка, мне – тугой струей охристый дым изо рта в бледно-зеленое, как лист салата, небо выпустил – и говорит: Олег, не надо; посидим – пока у вас, потом ко мне еще, мол, сходим. А я ему: да посидеть-то посидим еще, конечно, я ж не сейчас, а позже, к ночи, собираюсь. Смотрим: он – на меня, а я – через его глаза, обычно серо-голубые, теперь, от зарева, багровые – на ельник. Молчим. А после: бросил Вовка докуренную до гильзы папиросу себе под ноги, затоптал ее, как таракана, и говорит: лучше с родителями, мол, побудь – так тебя ждали, – успеешь съездить и в Черкассы. А я ему: я ж только на ночь, мол, к утру обратно уже буду. Он мне: не надо, мол, не езди. А я: ты, дескать, дашь мне мотоцикл? – я и пешком могу, но до утра тогда мне не вернуться. Он мне: бери, не жалко, мол, но только ехать не советую. А почему? Да так. Ну, мол, а все-таки? Да, дескать, просто; и карбюратор барахлит еще, мол, – вот. А-а, это мелочи. Ну, мол, смотри. Договорились.

А после мы с ним, с Вовкой, еще поборолись. Мы ли, в нас ли медовуха? Как два бычка – поупирались, но с ног друг друга не свалили. Потом позвали всех и в дом отправились.

И посидели мы еще. И славно. Мама спать ушла – вставать ей рано. А перед тем как попрощаться, шепнула на ухо мне:

Олег, не езди.

Промолчал я.

Папка с ребятами за столом. Шумно толкуют о рыбалке. И всех азартнее он и Андрюха Есаулов, хотя ни тот и ни другой ни разу в жизни не бывали с удочкой на речке. Да то и дело, слышно, кружки брякают: чё, мол, за дембеля – за дембеля! И за него – за дядю Колю! Да за меня-то, дескать, чё?! Ну, сын-то твой со службы ведь вернулся – так, мол, за это. За это можно.

Вышли мы с Вовкой незаметно, к дому его направились.

Повидался я с его, Вовкиной, матерью, теткой Аграфеной, не узнал ее – так изменилась, болезнь не красит, – словно тень от занавески: вылегчала. Одни глаза там, на подушке-то. Тоскливо.

Выпили мы с Вовкой по стакану бражки – он заводил канун: меня ждал – специально. Не укисла. Но ничего, на пьяное-то – проскочила. Еще по одному стакану выпили – за все хорошее. Пошла. Затем и мы пошли. Шатко – как воздух.

Выкатили из ограды на улицу мотоцикл. Отогнали его дальше от дома, чтобы Вовкину мать не беспокоить, завели его, с горем пополам. Сел я, поехал. «Восход» – едешь на нем – зубья у звездочки сточились, цепь вытянулась – дрынькает.

Но карбюратор не подвел.

Доехал я до Черкасс. Возле Таниного дома остановился. Постучал в закрытые ворота. Вышла тетя Надя, Танина мать. Белая ночь. Светло еще. Зарево не угасло. Смотрит на меня тетя Надя так, как будто не ее муж, дядя Петя когда-то без ног вернулся с фронта, а я только что, и говорит: слава Богу, отслужил, мол, с возвращением благополучным. Помедлила немного, припоминая будто что-то, и: возмужал, стал на отца теперь сшибать сильнее, мол. Сказала так, а после, убрав от лица руку, которой загораживалась от светлого севера, и не дожидаясь, когда я спрошу у нее вслух, мне отвечает: нет ее тут… она, мол, в Масленниковой. Заканчивала Таня тогда четвертый курс медицинского института и проходила практику какую-то, не знаю. Не написала мне она. Об этом только что мне тетя Надя сообщила. Спросил я у нее: как дядя Петя, мол? Да дядя Петя, как всегда, выпил маленько, спит теперь, мол. А бабушка? Федосья Константиновна?.. Да умерла, похоронили, мол. Таня мне, дескать, не писала. Да вот, неделя лишь всего… И девять дней еще не отмечали.

Отказался я от предложенного мне тетей Надей чаю. Поехал дальше. На развилке оглянулся.

Стоит, вижу, тетя Надя около ворот, в воздухе крест рукой рисует в мою сторону.

Мост через Тыю в половодье чудом устоял, лишь покосился. Не для меня ли?.. Машины ездят по нему, судя по следу. Рискует кто-то. Я – подавно.

Где находится медпункт в Масленниковой, знал раньше. Подруливаю. Мотоцикл у забора оставляю.

И стучимся: сам я кулаком в дверь со всего маху, будто приперся среди ночи не один, а с раненым, который кровью истекает, и помощь срочная нужна, а сердце – в ребра мне – сильней, чем обухом.

Слышу – с кровати мягко поднялась – как кошка спрыгнула. Босо ногами шлепает по половицам голым. Шаг ступнет – во мне он эхом отдается, словно я – игрушка дымковская – полый, или – уж напружиненный, как кукла на сима́х, так каждый шорох отзывается. Слух обострился у меня, как у незрячего, острее сделался, чем у собаки.

Идет, слышу. Скорее, кажется, я отслужил. Но – у двери; и медлит почему-то. Запах – и через дверь его, как зверь, я чую: вроде ее и вроде не ее – не три ли года эти изменили – как вино? Возможно.

Она – подумал, как о смерти.

Кто там?

И щелкнул, слышу, выключатель. Тут уж дождался. Открывает.

Стоит в свете – как солнце при полном затмении – вокруг нее только корона. Заколотило вдруг меня – будто не свет она включила, а меня, и я трясусь поэтому, как кофемолка электрическая, – хоть с ходу капель валерьяновых заказывай.

В избе уже, в больнице то есть. Молчим. Что-то не то – там еще, за порогом, сразу резануло – это ведь чувствуешь, а как не знаю. Молчим. Будто вдвоем выслеживаем третьего кого-то. А у нее проигрыватель, слава Богу. То ли там, в медпункте, был такой – казенный, мало ли, чтобы пластиночки на ребрах, может быть, прослушивать, себе диагноз после ставя, – то ли с собой его из дому привезла: был у нее такой – «Концертный», помню. Музыка. С ней, с музыкой, когда звучит, всегда как будто проще – молчать хотя бы. Были там у нее и новые пластинки, за эти годы их приобрела, но в основном-то старые – те, что крутили еще в школе мы, на вечерах, на вечеринках ли вне школы. И – Адамо. Томбе ля неже… – эту в ту ночь, наверное, раз двадцать. И сейчас еще напою. Не по-французски, конечно, а так: ля-ля, ляля. Боюсь вот только, что привяжется. И все равно – что-то не то. С другой – спросил бы – и все выяснил, но тут – волчица – слова из нее не выжмешь.

Танцую с ней, со своей бывшей одноклассницей, и чувствую: не то что-то – как с манекеном. Предполагаю только – с тем не танцевал. В моих объятиях, но не со мной, а будто где-то на витрине, я же на улице при этом, за стеклом. И молчит не так, как раньше, – по-чужому, к кому другому будто примолчалась. А в шкафчике у нее – не у нее, конечно, а в медпункте – спирту стояло в банке литр. А я крутой: душа морская, волк океанский! Стакан налил себе и выпил. Неразведенный. Так – как скиф. Глаза-то точно сделались раскосыми. И в голове сразу загудело – хоть и до этого не очень-то в ней тихо было, – пчелы в нее как будто роем залетели, обживаются. Но не пьянею – так мне кажется. А то, что в голове гудит, думаю, так и со столбом телеграфным случается в непогоду, пьяным того же не считают. Словно со стороны себя уже я вижу – как раздвоился: тело тут, душа в сторонке – будто смотрю я на себя через окошечко в фотоаппарате с плохо наведенной резкостью, – и уже, значит, растрои́лся: кто-то же третий смотрит на меня, раздвоенного-то, – на нас, выходит.

И ничего у нас троих тогда не получилось с ней. Я не о танцах. С теми было все в порядке – едва не до упаду. Хоть и податлива она была – как пластилин, в руках размятый и согретый…

Рукой затылка моего коснулась только так – скользнула будто… Странно.

Совсем чужая. Не потому, что долго мы не виделись, а почему-то по-другому, после узнаю почему: избито – так, что и скучно пересказывать, только что: свято место не бывает пусто – пока я отсутствовал, занял его, место это, офицер, майор какой-то из Исленьска – поэтому. Не исключительно.

И не прошел – ни пол, ни мантию земную – мало того – и не вступил победно даже – при нерешительной-то обороне, лишь потолокся, как ребенок, как глина в глину повминался.

И ничего. Стены не рухнули. И пол не провалился. Только налил я себе еще спирту. И выпил. Чистого. Не закусывая. Там и закусывать-то нечем было – баранки к чаю: талию хранила – не тщетно, правда, – шея моя толще. И, выпив, вовсе будто протрезвел. В голове ясно сделалось – вызвездило. Помню, что пел по-тарабарски, а уверял ее или себя, что – по-японски, – ну, так куда там, полиглот! – это я помню, и сарабанду дикую выплясывал, а начал с «Яблочка» – будто на палубе – качало – так откаблучивал в ботиночках, и это помню. Пятками помню, может быть: болели после еще долго. Помню глаза ее – как фиги – и веки длинные – как караибские пироги, а – истончавшие – от удивления: такое видела она впервые. Пожалуй. Майор, наверное, не пляшет. Помню – как потолок сворачивался в свиток – то надо мной, то подо мной, то сбоку вдруг – я разворачивал его – макушкой помню. А потом?..

И уж потом – стоим мы с ней, с Таней, на улице уже почему-то – потому что места в пляске не хватило мне, раздолья, может быть?.. – тут вот провал, не помню почему, – возле больницы – там и больница-то, одна лишь слава, обыкновенная избенка, в передней крохотный медпунктик, покой приемный, а за казёнкой, в горенке, она, медичка, проживает временно, но, может быть, блаженно, – стоим мы с ней, с Таней, на улице почему-то – и тут, на улице, она, Таня, как на грех и как всегда, красивая, нос хоть бы, что ли, посинел, нет, и глаза, хоть и не видно… ночь не совсем же еще белая – темнеет… в ночной рубашке, хоть и холодно, нуля-то выше, но немного, это про градусы, еще и ветер, а я в матроске, бескозырке, в клешах, хоть и до моря далеко, я тут, в Масленниковой, как морской десантник, но не до смеха мне, – и я кричу, как будто заблудился, – а темнота-то, и не удивительно, свет только косо из окна – на нижний край ее рубашки, – и я кричу: я же люблю тебя! – сквозь горло, спиртом опаленное. А у нее, у Тани, наполовину за три года будто убыло, и тут уж все, ничем беду такую не исправишь, это – как смерть: в одну лишь сторону, – скоро и на другую половину убудет, но я же не могу принять такое, в меня такое не вмещается, тесно во мне пока и одному отчаянию, кричу в лицо ей: я же люблю тебя! – как будто до меня никто и никогда и не любил – а что, и может: все так любили бы, оглохли бы от внутреннего крика. А она – сама, как дерево, безгласна, и руки у нее немые, как ветви ивы в ноябре, и это так больно – как от ненависти, и мне так хочется в ответ на эту немоту ее ударить, и я поэтому уже кричу: я же люблю тебя! Она – немая. А потом: Олег, мол, много… Что много, что?! Много чего?! – кричу. – Ты, мол, о чем?! Молчит. Волчица. И что тут сделаешь? Да ничего. Ножом бы в пах ей. Или убиться самому. Но как? И я штакетину – там палисадник кривенький, запомнил – ее, занозистую, выдираю и колочу ею наотмашь в больничном окне стекла – они во всем как будто виноваты, – чтобы ее, медичку, не ударить. В двух окнах, угловых, до стеклышка все, помню, выбил, а до других не дотянулся, но вот штакетину – о палисадник же и – раздубасил в щепы. Мечусь. Кричу – но это и не крик уже, а хрип, как у собаки, долго лаявшей, – будто швырнул мне ловко в глотку кто-то хрящу: я же люблю тебя!.. Ты это, дескать, понимаешь?! Но не то что-то, чувствую, не то, и говорю – а самому из кожи, как змее, наверное, во время линьки, вывернуться хочется – так худо мне, – и говорю: Я поползу до дому, дескать, до Ялани. Она – стоит, в ночной рубашке – как рекламная, – руки опущены – по швам, как у матроса при команде смирно, и произносит: Много, мол… Как будто что-то взорвалось. И для меня-то неожиданно: заговорила! Да много, много-то чего, мол, – спрашиваю так я: зло, но шепотом. Три года – много, говорит. Кричу опять: но я-то больше ведь! Я – и три года – несравнимы! Это как… что… как что, и не придумал. Упал на дорогу. Темно. Отполз – как червь – сколько-то. Вскакиваю. Подбегаю к ней. Отпрянула назад – белеет. Свет из окна – мимо: искрит на инее – тот на траве. За локоть развернул ее – тушь под глазами у нее – так некрасиво, глупо, хоть и – зеленые… как август. Рыдает молча – будто ящерица. Бесит. И чувствую я, что жить мне без нее будет мука, уйти сейчас – как умереть, и оставаться тут – бессмысленно: цугцванг какой-то. И понимаю, что мне не поползти теперь уже нельзя – безвыходность тупая. И я пополз. Смотрел на нее долго – пятками. За поворотом оглянулся – тьма сплошная. Носом уткнулся в гравий: стылый. Ухом послушал землю – тишина. И я заплакал.

Но не поднялся. Распутица. Машин мало. Ни одной. Ползу. Светает – ночь короткая. Сыро. Туман. Матроска и тельняшка на локтях разодрались, локти в крови – горят – словно подфарники. Да и коленки – на них картошку хоть пеки. А на душе – все сладостнее, сладостнее… Уснул, наверное. Уснул, конечно. Потом и слышу: коростель сначала – а после: звук – вроде машина резко вдруг затормозила. Тихо. Чуть погодя и дверцы – слышу – распахнулись. Подступают ко мне молча. Мужики. Поколотить было хотели. И говорит один из них: Эй ты, скотина, из-за тебя бы, сука, и садись! Водитель. Голоса не распознал. Да это же Олег, – Андрюха Есаулов. – А ты-то, дескать, тут откуда, Черный?! – и так: зубами – как железками – но не противно. Валерка Крош. Серега Есаулов. К девкам поехали, до Верхне-Кемска. У них бутылка в «бардачке». Достали. Выпили. К полудню только привезли меня – домой внесли – был без сознания я – пьяный.

За мотоциклом Вовка съездил через день. С Валеркой Крошем. На его «Урале».

Галя Бажовых умерла. При родах. Сын у нее, Олег, остался.

Апрель – май 2009

Январь – апрель 2010