Одно никак не можешь вспомнить, силься не силься, другое – забыть. Губку в воду опусти и там, в воде, её попробуй выжать. Только лишь – стиснуть в кулаке – так и держать, пока не вытащишь. И жить вот так же. Пока жив. Ночью особенно – как наяву.

И днём – как вспышка.

Изнуряет.

Ставен для сердца пока не придумали – так мать обычно говорит. Меня жалея. И добавляет:

– Как и всему, ненастью время, надо пережить, ведь распогодится когда-нибудь, мол.

Переживаю.

Илья терпел и нам велел.

Человек не кошка – ко всему привыкает. Как вовне, так и в себе. Уже не так, как поначалу. Первого встречного не хочется прибить. Кто не был там – того особенно. Ну а кого-то и вдвойне.

Кто ж виноват?.. За всё будь Богу благодарен. И власть от Бога.

Понимаю. Но когда ты одной своей частью – руками, ногами, головой – здесь, а другой – чем-то, оставшимся под завалом, – там, то понимание двоится, и – где сам предмет, а где его обманчивый двойник – распознать бывает трудно.

Ветер прогонит тучи, солнышко покажется.

Молись, мол.

Пробую.

И плакать не стесняйся.

Ну а вот плакать не могу, не получается. Плакать умело то, что там осталось. Ещё, наверное, не унялось: когда ночь тихая и я когда не сплю – как будто слышу.

Лица ребят. Перед глазами. Какими были в тот момент. В альбоме этом не тускнеют. И ты вот, взводный. Я обогнал тебя по возрасту. Тебе там только двадцать пять. Но ты теперь всегда – как старший.

Взрывной волной швырнуло нас в гнездо, в эту квартиру однокомнатную. Серёгу, Ваську и меня. Влетев в подъезд, мимо квартиры этой пробегали; двери в ней не было – валялась рядом. В этот момент. Будто бы обещали не опаздывать – так подоспели.

Как будто лопнуло воздушное пространство, свернулось в свиток…

На каждый шаг молись, проси благословения.

Молился, кажется?.. Не помню.

Или стенной бетонный блок, словно картонку, взрывом вышибло, или перекрытие потолочное в коридоре обвалилось – проём дверной загородило наглухо за нами – мы оказались в западне. Там, под торцом плиты, и Костя Перелыгин, Нау – песни Бутусова всё слушал, так и прозвали, – бежал за нами… Костя, наверное, не просто же бушлат… так и торчал из-под плиты, вместе с прикладом автомата… Живым его никто уже не видел. И мёртвым тоже. Будто вознёсся… без одежд.

А после…

Ты, с остальными нашими ребятами, вроде и близко был, в том же подъезде, но в другой квартире, и видеть этого не мог. А потому вот и рассказываю. Не в первый раз уже – в который.

– Парни, сейчас бы супу горячего с фрикадельками тарелочки две-три на первое хряпнуть, – говорил Васька, слоняясь по заваленному штукатуркой, журналами, открытками, фотографиями, окурками, шелухой от семечек, битой посудой, ложками, вилками и стреляными гильзами разных калибров паркетному полу, – да лосятины варёной с чесночком и с горчицей навернуть на второе, – травил нарочно. Серёгу и меня. – Ну а на третье…

Я: заткнись! – на нервы действует. Только не Ваське, с его жалезными, не нервами, а неврами. Хоть и не злой, но вредный Васька человек. Что на такого действует, не знаю. Про Ваську сказано: ему хоть кол на голове теши. И неуёмный, рот у него и в детстве никогда не закрывался. К Серёге начал приставать, не помню, с чем уж. А у Серёги сломана нога, как и терпел… терпел вот как-то, даже подшучивал над тем же Васькой. Серёгу Васька Умным называл, а не по имени, прозвал его так с самого начала, ещё с учебки. Тот на филолога до армии учился. В Иркутске. Может, и на философа. Точно не помню. Помню, что фило, дальше – нет. На третьем курсе. В университете. Не отчислили, не выгнали – по собственной дурости: сам пришёл в военкомат и напросился. Родине долг решил отдать, то, мол, забуду, а в должниках ходить, дескать, не хочется. Не по породе, не по чести. Отдал. Ни должника теперь, ни долга. И ни породы. И ни чести. Кому-то – нет, но для меня – утрата. А Вась ка девять классов не закончил. Убёг из школы, воли захотелось… И получил её, с лихвой, как в клетке, запертый, вместе с Серёгой и со мной, в чьей-то разбитой и загаженной квартире многоэтажного панельного дома, за тысячи вёрст от Ялани, нашей с ним родины – моей и Васьки.

Он, Васька, мне далёкая родня. Он и прабабушка моя – Усольцевы.

Сутки не ели мы, уже вторые… Он нам про суп и про лосятину. Было бы под рукой тяжёлое что, запустил бы… Из автомата не стрелять же.

Ну а на третье, а?.. вместо компоту водки бы. По литру бы на рыло. Чё приуныли, десантура?

Развеселился. Не к добру.

Шатается Васька из угла в угол – возле меня прошёл, возле Серёги, возле окна маячить опасается: снайпер не выцепил бы, о чём до этого его предупредил Серёга и с чем он, Васька, согласился, – шарит вокруг себя своими рысьими глазами. Не ищет что-то, по привычке, везде уже всё обыскал, даже на кухне. Из-за его густых, почти сплошных, коричневых веснушек, может, из-за чего-то и ещё, крапчатым залупаем обзывал Ваську, сына своего, отец его, дядя Коля. За его дерзость, полагаю, и занозистость. А бабушка – шакалом: он у неё конфеты воровал. Если останемся в живых, домой вернёмся, так называть они его уже, наверное, не станут. Думаю так.

Сбылось.

Не называют: оба покойники уже – и бабушка, и дядя Коля.

А в школе Ваську звали Шнырой.

Но, по большому счёту, Васька добрый, только беспечный, раздолбай.

Исписаны уцелевшие обои разноцветными фломастерами и разной краской из баллончика. И нашими, и духами. Кто только тут за эти дни не побывал, не расписался. Кого отсюда только не выкуривали. Теперь вот мы – как канарейки… Палить лишь некуда, хоть и гнездо, – против окна, в двух метрах от него, во дворе, со всех сторон простреливаемом, – перевёрнутая на бок БМП – весь обзор загородила, осталась щель только для снайпера, а тот возможность не упустит. Если кто подпалит её, эту машину, нас тут не только закоптит, но и поджарит… Написано по-русски, по-английски и… на ихнем. Мы с Васькой в школе учили немецкий. Васька, кроме дер фатер унд ди мутер поехали на хутор дер фатер навалился ребёнок получился, ничего больше не помнит, но это помнит назубок. Серёга что-то перевёл ему – про русских женщин, – смягчил, наверное, немного. Оставив там, где наши написали, содрал Васька со стены часть обоев с сильно не понравившимися ему надписями на английском и на ихнем и на голой штукатурке нацарапал штыком: «Пидарасы».

Серёга, лицом – и ты, наверное, заметил, взводный, – очень похожий на Юрия Гагарина, с ямочками на щеках и подбородке, улыбчивый, смешливый, лежит на сложенном вдвое персидском ковре, сверху накрытый бурой дублёнкой, которую достал я из шкафа с оторванной дверцей, – валялась там, а не висела, дублёнка эта. На левой ноге у Серёги шина из лакированных подлокотников разломанного Васькой кресла. Васька и шину наложил, скрепив её смотанной с приклада автомата синей изолентой. Молчком лежал, с закрытыми глазами Серёга. Может – в сознании, а может – нет. Теперь вот смотрит. Улыбается. Философ. Или филолог, точно не скажу. Полез зачем-то он в карман дублёнки, вынул оттуда сложенный вчетверо белый носовой платок. Понюхал. Дорогим одеколоном, сообщил нам, пахнет; из другой, мол, жизни, добавил.

Васька сказал: сдаваться будем, дескать, пригодится.

Я – ноги вытянул и положил на них «калаш», – подстелив под себя стопку арабских, как нам Серёга объяснил, журналов, ваххабитских, сижу на полу, к стылой стене спиной, уши у шапки опустил и воротник поднял, но всё равно трясусь от холода. Слева окно, без рамы и без стёкол. Снежинки редкие заносит в комнату. Свет заслоняет БМП. И уже сумерки спускаются на город – на поле боя. Вспоминаю со злостью на себя, что заметил три дня назад, пробегая мимо, на невысоком бетонном столбике какой-то ограды краюху хлеба, поклёванную вороной или воробьями, очень теперь жалею, что не схватил её, краюху эту, и не прибрал в карман бушлата – тогда был сытый.

Вот, дурак.

– Пишется через о, – сказал Серёга.

– Умный! Какая разница, как пишется, важно, как есть, – ответил Васька. Ушёл в угол, присел там, рядом с Серёгиным пулемётом, на корточки, пристроиться так любит. И на рыбалке так сидит обычно, перед удочкой – чтобы, как клюнет, сразу выдернуть, а не бежать откуда-то к ней. И когда курит. Полдня так может просидеть, и не устанет, и ноги у него не онемеют, не затекут, как говорят в Ялани.

Они – что здесь, что в Африке – такие: пидарасы… хоть через «о», хоть через «а» их напиши.

Хочется есть. Хочется пить. Хочется спать. Хочется дома оказаться как по мановению… в Ялани. До Половинки бы пройтись… Сейчас там белый, рыхлый снег, не то что тут – слякоть и сажа…

Грады провыли.

Где-то поблизости со свистом пролетела мина, отправленная, похоже, из стодвадцатки, недалеко от нас где-то и бухнула, наткнувшись на мишень, вряд ли случайную – такую зря не запускают. Пол в доме дрогнул; вздрогнул я, из путешествия вернувшись…

И тут же, через несколько секунд, весь город охнул тяжело. Уже не город, а развалины – как простонали.

От близкой молнии как будто ослепило; от грома близкого как будто оглушило. И потолок на нас стал обрушаться…

Господи, Господи, Господи, Господи – как прострочило. Так я подумал. Или закричал. А может, голос матери услышал. Рядом мы с ней как будто оказались. Душа к душе. Как прислонились. Я: где ты, где ты?! Никого. Я: мама, мама… Пусто, пусто.

Это я помню.

И как чужое, не своё: я будто вскидываю руки… и пальцы светятся, как свечки, – я будто вижу, но не задуваю.

А после – чёрное отсутствие. И в нём ни проблеска, ни звука. Ни чувств, ни мысли. Ни внутренних, ни внешних ощущений. Так, может, глина или камень пребывают, глухо предчувствуя себя. Или как ноль – предчувствуя число.

Спрашивала меня как-то Светка, видел я что-то там или не видел? Нет, ничего. Я так ей и сказал. Меня как не было.

Никак. Нигде.

И будто не было всего, мир ещё будто не родился… или погиб уже, исчез беследно.

Смерть вот такая же, наверное: снаружи чёрное, глухое изнутри. И не она ли про себя порой тебе нашёптывает: я – это хорошо, я – отдых и покой? Бывает так, что хочется поверить ей, и ты готов уже с ней согласиться. Но не об этом.

Только потом – я не о времени, а о событии – чувствую, осознаю ли, но не из себя будто, а откуда-то извне, сверху, от разрушенного потолка, с болтающимися в проломе обоями, просто ли наблюдаю, как ты, взводный, успокаивая добрым матом, раньше я от тебя не слыхивал такого, тянешь из-под бетонных обломков меня, а я – как пластилиновый. Сначала – за одну руку, она оторвалась, как отрывается кусок от пластилина. Потом – за ногу, и та оторвалась. Потом – за другую ногу, потом – за другую руку. За каждый палец. Обрывая их, как листья жухлые от ветки, как от ромашки лепестки ли. И голова оторвалась… Всё вроде было по отдельности. Только потом как будто совместилось.

Потом – нескоро.

После непроницаемого чёрного отсутствия. Когда я смог подумать: я. Когда едва словно засветился. Искра во мне как будто заронилась. Или – в меня посеял кто-то семя, и оно стало прорастать.

Я, опустившись сверху, стал в себя, лежащего, как будто втискиваться. Я, разделённый, стал одним.

Но что-то от меня осталось под бетонными обломками, и тому чему-то сделалось больно, так нестерпимо, что завыло то, что там осталось, как собака… А я опять как в пустоте, в чёрном отсутствии, меня опять вроде не стало.

Нигде, никак.

Как будто свет и звук повсюду выключили, а заодно уж и меня, и я подумать было уже некому, и ты сказать кому-то – также…

Это потом уже узнал я, что ты, взводный, волоком нас – меня, Ваську, который тоже потерял на какое-то время сознание, по голове его так крепко тяпнуло, что отключился, и Серёгу – по очереди, не в абсолютной тишине, не в совершенной темноте, под всполохи разрывов, трассеров и ракетниц, доставил до санчасти. Сдал нас по счёту. Погиб ты. По-настоящему погиб. Не только был похожим на погибшего. Через три дня после этого и после, значит, Рождества. Загородив собой какого-то мальца от автоматной очереди, свинца тебе как будто не хватало – и грудью выхватил его из воздуха, теперь хватает – с грузом таким не побежишь, не полетишь, лежать уж только да обдумывать – на это вечность.

Это мне Васька после рассказал, уже в Ялани.

Не видел я тебя убитым, и для меня живой ты. Так для меня живые многие, кто уже мёртв. Вот я и думаю, что смерти нет. В каком-то смысле.

Вот ты – вижу. Слышу… но не повторю. Во мне ругайся. Громко. На меня. Стерплю я, взводный: по заслугам.

У Бога нет мёртвых, говорит мать, все у Него живые.

Понимаю.

Или чувствую.

Ему, Ваське, на левой руке три пальца отдавило – отрезали их, теперь культяпистый, да ещё ухо отодрало – то пришили, чуть оттопырено теперь. Серёга умер там ещё, в санчасти. И это после я узнал. Скорее – понял.

А я вот выжил. Жить за других теперь приходится. Пытаюсь. Любить и тех, кто их любил, кого они в ответ любили. Пусть и заочно, представляя. Я так теперь произношу:

И тех, и этих, Господи, помилуй.

И мать мне вторит.

Это потом уже узнал я, что сначала меня и других раненых отправили на вертушке в Моздок. Вертушку сбили. Кто был совсем живой, погибли, а кто, как я, был почти мёртвый, тот уцелел – лишь откатился. Нас подобрали наши. Я оказался в Краснодаре. Всё это делал кто-то за меня. Зачем-то делал? Я был, как срубленное дерево, – просто лежал, и меня можно было, как бревно, перекатить, перетащить или на части распилить – не закричал бы, не заплакал, хоть и почувствовал бы, может, – на что-то ж дерево способно, пока не сгнило.

Где-то пропали документы. Мои. Военный. Или ещё там, в санчасти, которую разбомбили. Или сгорели в вертолёте. Не переслал никто их мне по почте после. Долго потом пришлось доказывать, что я есть я. Но не о том тут, не про это…

Родных у Серёги не было, он сам об этом нам рассказывал, искать некого, хожу к нему теперь вот на могилу – она у нас тут, в Елисейске. Я думаю, что это он здесь с почестями захоронен. Да и не думаю, а чувствую.

И он, и я – так получилось.

Не он, конечно. Что-то от него. Он сейчас – где-то. Если философ – философствует, если филолог, то… чем занимаются они, не знаю. И я с ним рядом – по ошибке. Имя моё здесь было выбито. Так и осталось…

И за родителей его произношу я: Господи, упокой неведомых мне. Ты же их веси имена. Их имена записаны на белом камне.

Он – по ошибке или – я? Может быть – оба: Иоанн и Сергий.

Мне надо было написать матери. Моей. Что я ещё к ней не приехал. Что я ещё пока не там. Но как? Слов в голове металось множество, как пчёл в рою, они в неё как кучей будто были свалены, но я не мог их верно подобрать и правильно составить в предложение. Наугад будто, как бочонки лото из мешка, их достаёшь или детали «Лего» из коробки, а соорудить из них что-то понятное и цельное нельзя – они случайные; или как пазлы – из них картинку было не создать. Одно достал, другое вынул, хочешь подставить его к первому, а оно, первое, уже куда-то задевалось.

Ты – как совсем ещё безвольный, несмышленый. Ни внять, ни выразить. Лишь на руках тебя пока ещё держать. Умом младенец бессловесный. Или как птица – только охать.

Иной раз и само слово – вот ты и вытащил его из общей кучи, будто и разглядел, но если вдруг оказывалось длинным, например – здравствуй, тут же в уме оно на буквы распадалось, ну а из букв уже обратно это слово не получалось у меня восстановить. Дрствуайз или авуйардстз – я мог из них сложить, и разберись в таком нагромождении. Лишь смутно помнил, что оно, слово какое-то, пусть хоть и это, обозначает, что с ним к кому-то следовало обратиться. К кому другому, может быть, а может, к самому себе. А то и… Ладно, что уж всуе.

Было мучительно переживать это бессилие. И рассказать о нём кому-то было невозможно. И кто бы понял этот бред?

Молился сердцем:

Ох! Ох! Ох!

Почти как птица.

Воздыхая.

И отвечая на чей-то – врача, к примеру, или медсестры – вопрос, кто я, я вместо я мог запросто извлечь из общей кучи случайное слово, например: дерево. Мне говорили после, перед выпиской, что я как мёртвый был. Выглядел так. Но только выглядел. Был не как мёртвый я, а был – как дерево. И на чей-то вопрос, как моя фамилия, я мог произнести попавшееся первым слово:

Дерево.

А у Серёги, моего товарища, ты его помнишь, была фамилия такая: Деревянко.

И поэтому он мог уехать в Елисейск вместо меня. А там, ещё в санчасти, куда нас вынес, взводный, ты, по лицам нашим трудно было различить, кто из нас кто, – в грязи, в пыли, наверное, все были, словно в камуфляже.

И я не думаю, я чувствую. Думать об этом перестал. Ещё бы чувствовать… чуть глуше.

Тут он. Хожу к нему. Сижу под тополем. Тополь ведь тоже дерево, каким и я был одно время. Теперь хожу вот – человек. И со словами стало проще… Случайных меньше. Не распадаются на буквы. Только когда злюсь сильно на себя – уж не на буквы рассыпаются, а вдребезги…

Но я пытаюсь измениться. Бог даст – исправлюсь.

Я не свободен был, как дерево, в передвижении, привязан к месту был, словно корнями. Но в несвободе этой был свободен. Видел двух матерей – земную и небесную. Они молились за меня. Но не об этом…

Всё вроде понимал, осознавал, но односложно. Мог так подумать: дождь. Мог так подумать: небо. Или: идёт. Или: летит. Или: спокойно. А – дождь… идёт – мне было не составить.

И уж потом.

Весна. Май. На редкость тёплый, хоть и ветреный. Мать после скажет: в Духов день.

Приехал я на поезде в Милюково. На автобусе – до Ялани. Я уже мог сказать: Ялань, когда заказывал билет, и Милюково – безошибочно.

Иду по Линьковскому краю. Сухо. Давно, похоже, снег сошёл. Здесь, на высоком. Вихрями пыль по улицам гоняет. Щебечут птицы. Собаки – многих узнаю. Есть молодые – незнакомые. Кобыла Дункель. Лесника. Её я помню. Есть перестала – траву щипать – и смотрит на меня, давно не видела – припоминает.

Деревья голые ещё – как в палисадниках, так и в лесу, – и лишь мурава зеленеет.

Только что вывалилась из-за ельника, уже нависла над деревней – туча. Чернее ночи. Сама себя будто жуёт и небо будто доедает.

Вижу издали, стоит она, мать моя, возле ворот. Где-то была, откуда-то вернулась. В одной руке верёвка, или прутья, не распознать мне. Глядит упорно в мою сторону, глаза ладонью заслонив, хоть ей и солнце не мешает – за тучей солнце; и на колени стала опускаться – ноги вдруг стали не свои, как после скажет, подломились.

И разразился ливень. Гром. Гроза. Мать после скажет: нынче первая.

Я подбежал к ней, к матери, поднял её и начал говорить:

– Мама. Ты не узнала? Это я.

Слова связались в предложения, на слоги даже не распались.

Но боль в затылке не прошла.

Я дома.

Будто, как мёрзлого, меня в мой дом внесли – начал оттаивать.

Оттаял.

Так, что и время даже по-другому потекло, то его не было, свернулось будто в точку, тут – потянулось – как прямая.

Ходил рыбачить на налимов. Потом – на щук. Только без радости, как раньше. Раньше и времени не замечал я на рыбалке. А тут – не знаю, как его убить. И не ходил – вернее-то – слонялся.

Ваня, больно смотреть мне на тебя – как неприкаянный.

Я понимаю.

Журавли и гуси пролетели. На юг сначала, а потом обратно. Снег навалил, потом растаял. Тепло. Мороз. Ненастье. Вёдро. Череда.

Гуси и журавли – опять…

Смысла не стало в этом для меня. И будто места в этом мне не стало.

Начал я, взводный, выпивать. Как скажут здесь: закладывать маленько. Просто сказать, непросто передать. И не маленько. Почти два года пил, без перерыва. Сквозь этот морок как-то замечаю: переживает мать. Не за себя, а за меня. И я ответственность теряю, почти утратил – когда одно лишь на уме: где раздобыть и чем опохмелиться? А человек не должен быть таким. Хоть за кого-то нужно быть ответственным. Пусть за того, кто далеко, а за того, кто рядом, – обязательно. И пить я бросил. Как-то проснулся возле дома, в снегу, и сам себе сказал: всё, парень, хватит.

И мать до этого молилась.

О всесвятый Вонифатие…

И Богородице.

Прими молитву матери, о чаде слёзы проливающей…

Может быть, так, что – приняла.

А потом поехал в Елисейск искать работу. Как безработному-то оформляться – стыдно. Туда-сюда сунулся. Нигде не нужен, никому. Не огорчаюсь. Помню, что распогодится когда-нибудь, что это нужно для чего-то. Ну, подожду, мол. Нужно для меня. А для чего – пойму когда-нибудь. Иду по улице. По главной. И не велик вроде, но город. Слякотно. Суетно. Уже скучаю по Ялани. Зайду к Серёге, думаю, – поговорим. Пофилософствует он – Умный. Что вдруг подскажет, посоветует. Иду. И вижу. Сначала – сердцем, а потом – глазами. Или всем телом и душой. Мне стало худо; как будто с жару на мороз – к затылку льдину будто приложили, и без того покоя не давал мне.

Светка.

Не дождалась она меня, связалась с кем-то.

Идём по улице навстречу. Шаг не замедлили. Сравнялись. Глаз не отводим. Народ кругом. В делах, в заботах. Кто на работу, кто домой. Она вдруг падает мне в ноги, в слякоть, коленями на тротуар, тут же заплакала и говорит:

– Ваня, прости меня.

А у неё уже ребёнок. От кого-то. Я выяснять не стал. Мне и сказали – я забыл. Кто-то нездешний.

– Встань, – говорю.

– Нет, – говорит.

Поднял её. В слезах. Дальше пошёл. Она за мной.

– Не знаю, – говорит, – что со мной было, я как ослепла, Ванечка.

Я говорю ей:

– И оглохла.

– Да, и оглохла, – повторяет.

– Бросил? – спрашиваю.

– Нет, – отвечает, – сама ушла, когда прозрела. Я, – говорит, – всю жизнь готова у тебя вымаливать прощения.

– Не надо, – говорю. И думаю: «И я ведь вырос без отца. Ну и её ребёнок будет безотцовщиной. Я знаю, что это такое. Не допустить бы».

Мы повенчались.

И живём. Снимаем в городе квартиру. У нас теперь есть сын, усыновлённый мной, и дочь. В честь моей матери её назвали Катериной. А сына Ваней назвала она, жена моя, Светлана. Ещё тогда, когда он не родился. Кто-то ещё под сердцем у неё – родится скоро. Не остановимся на этом.

Как Бог даст – мать так говорит.

Работы не было. Охотился, рыбачил. Корова есть – молосного хватает. Ну, как-то жили, с голоду не умирали. Ягоды летом соберёшь – продашь. Грибы. Орехи. Черемша. Ну, как в деревне, что обычно.

Приезжал в Ялань Мерзляков, Фёдор Каримович, лесобарон, он жил когда-то здесь, учился в школе. В вальщики звал к себе. И обещал аванс мне выдать тут же. Я отказался. Лес изводить вокруг Ялани не смогу. Ещё бы где-то… Я же тут вырос, всё – моё, себя уродовать не будешь. И хоть кого-то… Предлагали потом и другие лесозаготовители пойти к ним в летучий отряд. Ночью быстро свалить лес, набегом, а перед утром приедет воруйка, загрузит на лесовоз брёвна, и тот увезёт их до рассвета в город, под прикрытием, конечно, – если вдруг тормознут менты, так откупиться. Я отказался. Пусть кто другой идёт и валит, только не я. Пусть этим ничего и не исправлю, но участвовать в этом не стану. Так я решил. Думать не хочется, прав или нет. Просто так совесть подсказала, а я с ней спорить не хочу. И бесполезно: она же совесть – не проигрывает.

А потом Васька Усольцев, мой одноклассник, дальний родственник и сослуживец, ты его помнишь, стал зазывать меня вступить к нему в бригаду. Он – бригадир. Угоняли они – в Елисейске, в Милюково, добирались и до Исленьска – иномарки, разбирали их на запчасти, запчасти продавали. Немало в месяц выходило. Купил Васька себе крутой японский внедорожник и квартирку.

Не согласился я. И заниматься этим отговаривал его – не дело.

Васька сидит уже. Накрыли их бригаду.

Потом встретил Истомина дядю Олега, который живёт в Ленинграде, а на лето приезжает к матери в Ялань, к Елене Дмитриевне, старушке. Встретились на Кеми с ним. Он пообещал, что поговорит со своим приятелем и одноклассником Шавским Олегом Порфирьевичем, у которого сын работает начальником пожарной охраны. Я после армии – меня принять, мол, могут.

Вот, взводный, я работаю теперь в пожарке.

И боль ушла из-под затылка. Или совсем покинула меня, или нашла во мне бесчувственное место. Под сердцем, может.

Быть стало легче.

Я стараюсь.