Тук-тук – копытца по настилу. Отстучали. Словно картечь просыпал кто-то на пол – прокатилась. И после глухо – как по мху или матрасу ватному, почти не слышно – по перегною – копился тот здесь много лет.

Это он, Коля, выгнал на пригон овец. Воротца только приоткрыл им – сами вышли. Их сквозняком как будто вытянуло. На белый свет из полумрака.

Стоят овцы, скучившись. Пока не разбредаются. Насиделись за зиму в неволе, натерпелись – осваиваются; что-то припоминают, может, мало ли, чуть не полгода взаперти – могло забыться.

– Бяши.

Парнокопытные… ну, ясно.

Тут, на пригоне, им хоть и не безграничная, не полная, конечно, но свобода, после двора, где они проводили большую часть зимнего времени, и тесной стайки, куда в морозы сильные их Луша запускала, чтобы они не околели, – обвыкают. Там они стены видели да перекрытие, а здесь – обзор: ельник, поляны, небо, огород.

– Пространство. – Коля огляделся.

И солнце – главное. Во двор, глухой, оно не проникало, разве что в щели тонкими лучами, в которых изморозь играла да проявлялся пар от выдохов овечьих; в стайке – тем более, та – без щелей.

Принёс Коля с завозни от заканчивающегося уже стожка навильник сена. Норма. Яслей тут нет, свалил его к заплоту. Сверх меры дашь – и стопчут половину. Дело известное:

Овечки.

Красивый палевый ягнёнок выделяется в чёрно-серой отаре. Выходила его Луша – не сдох.

Её любимчик.

Задрал ягнёнок бархатисто-курчавую голову с небольшими чёрными и блестящими, как антрацит, рожками на шею взрослому, остриженному недавно, барану – терпит тот, устроив свою, отвердевшую в многочисленных сражениях, башку с закрученными в штопор бледно-зелёными, как патина, рогами на чужой спине при этом; жмурится сладострастно – не то от похоти, не то от солнца; ягнёнок – тот ещё невинный, но тоже щурится – от солнца.

Под нож-то как она потом его?.. Любимчик.

Куры тут же, на пригоне. Раньше их, чуть только рассветало, Луша выпустила из подсобки, где они в курятнике томились.

– Кути. Облезлые. Ещё бы.

Клювы очистят хоть от своего помёта. А то… как эти…

Бродят кути, роются в сенной трухе, облезлые, энергично разгребая её лапами, как заведённые. Надолго хватает завода – будут без устали копать, пока обратно не загонишь. Петух среди них. Крупный. Голенастый. Ярко-белый, с золотым отливом. Забот у него больше, чем у его подруг беспечных, – то и дело, временно прекращая поиск пропитания, воинственно вскинув лёгкую голову с тяжёлым алым гребнем, зорко озирается вокруг: вдруг где какой противник нарисуется. И вверх косится одним оком – не парит ли в небе коршун, не мелькает ли где ястреб, с этих станет. Хоть и нет цыплят ещё, бояться не за кого, но —

Инстинкт.

– И курицы, и овцы, – переводя медленно взгляд с одних на других и обратно, сказал Коля. – Канешна.

Канешна – это значит глупые.

– Не то что остальные… Хоть и ворона.

И та легка вон на помине.

– Рыскат, досужая, вынюхиват, холера.

Перелетает шумно со столба на столб, с кола на кол грузно пересаживается, остро зыркает ворона во все стороны, на человека, на овец, на кур: кто тут, что тут, по какому поводу собрание, и без неё-то как, дескать, обходятся, без соучастия её? Курам что дали поклевать, не дали? Вопросов много у неё, сама себе на все ответит.

– Такая птица… Овцы и курицы весёлыми бывают? Чё-то не видел. Вороны – да. Собаки – тоже. Кот наш, и тот… пока не обленился… Эти серьёзные всегда. Им не до шуток… так как будто. И – как стеклянные – у них глаза.

Длинная речь. Не за один приём высказалась. В пять заходов, включая вздохи разной глубины и ёлки-палки, здесь не вставленные. Другой кто-нибудь, более расторопный на язык, та же Луша, за это время все яланские новости, скопившиеся за долгую зиму, успел бы пересказать, включая вздохи разной глубины и, непременно, Осподи помилуй. Ни жить, ни говорить Коля не торопится. Как живётся, так и живёт. Как говорится, так и говорит. Не подгонишь. И всё делает так, не подсуетится. Так вот и ходит. «А от медведя побежишь?» – спрашивала его как-то Луша, раздражаясь от его медлительности или удивляясь ей. «Не знаю, – отвечал ей Коля. – Если ноги не откажут». – «Испугашься?» – «Испугаюсь». – «Ты прикинься сразу мёртвым», – говорила ему Луша. «Зачем?» – спрашивал Коля. «Чтобы не съел, ещё зачем же!..» – «Мёртвого съест ещё скорее». – «Страх-то. Не приведи, конечно, Осподи, с ним и встречаться, – добавляла, крестясь, Луша. – Нам, людям, дорожка прямая, а ему, зверю, – боковая, и чтоб в худой час не сойтись с ним».

Сорока рядом где-то обозначилась.

– Застрочила, пулемётчица… чё-то намерилась украсть, опять на чё-то и нацелилась.

Сказал так Коля про сороку. Тут же продолжил, по другому уже поводу:

– День-то опять, смотрю, вон… это…

Это – погожим быть сулит.

На то похоже.

– Теперь ничё не совпадат, оно – канешно.

Убрав во дворе и в стайке, подметя в ограде, наколов дров и натаскав с родника воды – в речках она после разлива мутная – в избу, в баню и в подсобку, вышел Коля за ворота, сел на лавочку и закурил.

Сизый табачный дым, спокойно выпущенный, а то и с кашлем вытолкнутый изо рта, тянется к небу, словно к родному, без явного сожаления и очевидной печали покидая курильщика, – так это выглядит со стороны. Кто знает, как на самом деле? Чуть оторвался, смирный, и исчез – на фоне синем.

– Пропал, как дым… не зря же сказано.

Или про прошлогодний это снег?..

Где бы на нём, на небе, облачко увидеть, хоть бы клочок, чтобы глазами зацепиться, передохнуть, а не скользить безостановочно от горизонта к горизонту. Ладно, не разнесло ещё след самолёта, по которому, как по твёрдому, можно, не опасаясь сбиться с курса, прогуляться взглядом с севера на юг. Этим же курсом пролетел и самолёт, его оставивший. Уже и эха поднебесного не слышно: будто позвал его хозяин, поманил – и убежало.

Дней десять так уже стоит.

– Весна-красна… так говорится. Оно и это…

Луша должна прийти – ушла за хлебом.

Смотрит Коля вдаль Линьковского края, выглядывает её. По ярко-синему плащу узнает сразу. Да и не только по плащу. И по походке.

Как гусыня.

И по тому ещё, что сердце ёкнет:

Луша.

– Сжились.

Идёт кто-то, но не она.

Одет Коля по-весеннему: без шапки – в кепке и без телогрейки – в пиджаке. Под пиджаком свитер, связанный этой зимой для него Лушей. Сама овец стригла, сама пряла, сама вязала.

– Носки ещё. И рукавицы. Это…

Обеспечила.

На ногах у Коли кирзовые сапоги, много повидавшие, но густо, дочерна, и низ, и голенища, смазанные, чтобы не протекали, дёгтем. Валенки, посыпав нафталином их, уже закинул на полати. Свои и Лушины.

Бог даст, до следушшей зимы.

– Ещё дожить бы… Снег-то пойдёт ещё, на то и май, не по колено же навалит. Хотя быват… Морозов точно уж не будет… Понатерпелись.

Тепло. Для здешнего апреля небывалое. За двадцать градусов. Как летом. Дали в дымке – душу зазывают, та уже там, и уговаривать её не надо, на то и марево – блазнит; и взгляд в них, в далях, вязнет – как в зыбучем. На открытых местах, обращённых к солнцу, снега уже нет – съело. Поляны и косогоры вокруг Ялани голые, воспаряют. Снег лежит с южной стороны в тени от ельника, возле него – синеет, небу отзываясь, в ненастье – белый, как сметана, и до июня может продержаться, да по пологим берегам Куртюмки – двумя узкими полосами вдоль неё вытянулся – словно выброшенная волной пена. Что на виду. В лесу – полно его, конечно. Там он, зелёный и зернистый, ещё долго будет таять, водой снабжая, заодно с грунтовой, реки.

«Зато беззлобные», – подумал Коля про овец.

Вчера, как раз на Антипу-половода, двинулась Кемь – и было шуму. Недели на две раньше, чем обычно. А Бобровка и приток её Куртюмка, растревоженные сбегающими в них с обнажённых и оттаявших уже сопок ручьями, и того раньше вскрылись. И на Ислени – от кого-то Луша слышала и Коле сообщила – лёд вчера утром или ночью ещё тронулся. Дожди в Саянах вроде шли обильные – поторопили.

– Какой уж теперь ледоход на Ислени… Одна пародия… С этими гэсами-то… не понять.

«Аномалия, – говорит Фёдор Мерзляков. – Сотни лет в наших краях такого не было. Ещё апрель, а всё везде затоплено».

Откуда он об этом знат?

– Про сотни лет-то…

Набрал Фёдор Каримович всё же бригаду вальщиков – нашлись смельчаки или отчаявшиеся от безденежья – и к середине апреля завёз их на деляну. Уже и пилят. Шишки сыплются. Лес будут летом вывозить, после распутицы. Освобождённый от должности сторожа, Коля три дня назад вернулся из тайги. В бане успел уже помыться. Совсем оброс за эти месяцы – естественно: ногти и волосы растут.

И говорят, что нос и уши – у стариков они большие… А ум вот, тот наоборот…

И Луше, помнит, обещал постричься.

– Не сёдни тока. Так – канешна.

То как свяшшенник. Или – хиппи.

– Придумат тоже.

Верный гремит в ограде цепью и стучит о доску лапой – барабанит:

Марш блохастых.

Сидит Верный, неловко вывернувшись боком, на деревянном настиле, сердито чешется. Линяет. Вся ограда его шерстью, как пухом кипрейным, была завалена, пока там Коля не подмёл. Чисто пока.

– Опять намусорит.

Так лезет.

Скворец на свежей, обновлённой вчера Колей, кедровой ветке скворечника устроился с удобством, заливается, подставив перламутровую, искрящую, как зажжённая бенгальская свеча, грудь утреннему солнцу. Дня три назад как прилетели. Хоть не намного, но раньше обычного тоже.

– В природе это… чё-то сдвинулось.

Кот появился – полмесяца, как сказала Луша, дома его не было, по кошкам бегал, – трётся о ноги Коли, ходит вокруг них, как вокруг сказочного дуба, мурлычет сипло – песнь заводит.

– Ну, не без этого… канешна.

«Вы с ним, с котом, – вчера сказала Луша Коле, – день в день почти что прибыли, одновременно. Только в командировках разных были».

Ну, это точно…

– Мне б его заботы.

Скот, слышно, мычит во дворах – по лесу, пастбищам и по деревне стосковался.

– Скоро вас выпустят, земля чуть отойдёт… А то разнылысь. Потерпите.

Приблизился тот, кто шёл по Линьковскому краю. Винокуров Михаил Емельянович. Которого зовут в Ялани: дети – дядей Мишей, а взрослые – Винокуром. Из приезжих, не чалдон. Чуваш. Весёлый. Как всегда. Как на шарнирах – так он ходит, правой ногой немного заплетая, вихляя задом.

Больше в Линьковском краю – гляди хоть в эту сторону, хоть в ту – никого пока не наблюдается. Слышно, что кто-то где-то разговаривает, даже кричит, но далеко. Коля подумал так:

«На Половинке?»

– Здорово, ГеэР, – говорит Винокур. – Решил на солнышке погреться? – О чём бы речь ни заходила, всегда смеётся – по натуре. Вот и теперь: – Гы-гы, гы-гы.

После зимней многодневной, беспробудной, пьянки в балке, после того, как Колю навестила, по выражению Раи, белочка и ему, Коле, по телевидению объявили о присуждении ему высокого звания, все в Ялани теперь его, Колю, зовут Героем России, или, сокращённо, ГеэРом. Даже у Луши с языка срывается, бывает. Переиначивает чуть: ГэеР… Коля, ты дров принёс в подсобку?.. или: Ты сена овцам дал… ГэеР? Коля спокойно к этому относится, не заставляет звать себя по имени. В печку не суйте, мол, а звать – зовите хоть горшком.

– Здорово, – отвечает Коля. И говорит: – Да, вот решил, то чё-то это…

– Намёрзлись за зиму, – говорит Винокур.

– Намё-ёрзлись, – соглашается с ним Коля.

– Ещё и как.

– Да, поджимало.

– Там у тебя, в тайге, теплее, может, было?

– В балке, у печки.

– Как на курорте… Его, заразу, где таскало, ему кто уши обкусал?

– Иди отсюда, – говорит Коля коту. – Не трись.

– Это чё, ваш такой? – спрашивает Винокур. Смеётся.

– Наш, – говорит Коля. – Ветеран.

– Кличка такая?

– Нет. По жизни.

– Шибко, гляжу, уж потрепала. У нас такой же. Братья, может?

– А так – Ероха.

– Хрен бы с ним.

Ушёл Ероха. Юркнул в подворотню. Верный в ограде перестал чесаться.

– Гы-гы, гы-гы… Кому лафа-то – на всём готовом, как в Крыму… Крепенькую взял, – говорит Винокур, проводив взглядом кота и хлопая ладонью по опухшему карману своих спортивных, в носки заправленных, лоснящихся штанов с широкими лампасами. Nike. Он не в одних носках – в калошах. – Не горе, не беда, – говорит. Не стоит на месте, как петух перед курицей, пританцовывает, привычка у него такая, навык. – Жиденьким, пивом-то, не шибко похмелишься. Со мной маленечко не тяпнешь?

– Голову пивом не обманешь, – говорит Коля.

– Вот чё уж верно, так уж верно, – соглашается Винокур. – Мою так вовсе.

Выстрелил кто-то где-то. Пометалось окрест эхо.

– Уже стреляют.

– А им чё.

– На Бобровке, – говорит Коля.

– Уток, – говорит Винокур. – Прилетели.

– Гриша, наверное, остяк, – предполагает Коля.

– Кому ещё-то, – говорит Винокур.

– Другой ли Гриша – Фоминых.

– Вышел на пенсию – может, и Фоминых. Чем-то заняться надо мужику. По лесу бродит да стреляет.

– Провиант нынче дорогой – много не настреляешь, – говорит Коля.

– Ему на чё больше и тратиться, как не на это, – говорит Винокур. – Живёт один… Собаки только.

Самолёт загудел. Летит где-то.

Рукой по карману штанов опять хлопая, словно собаку к себе подзывая, смотрит на Колю Винокур.

– Не могу, – говорит Коля. С печалью в голосе, но твёрдо.

– А чё так?! – спрашивает Винокур. – Зарок дал Луше или как?

– Луша-то чё?

– И я так думаю.

– Не зарекался.

– Ну… дак а это? – искушает Винокур; ладонью гладит по карману.

– Разных делов поднакопилось, – говорит Коля.

– А-а, – говорит Винокур. Жилетка на нём серая, с многочисленными карманами. Мнук приезжал, дак подарил, ему она немодной стала. – Тогда понятно. Сбивать не стану с панталыку. Хотя работа-то – не волк…

– А так бы чё…

– Ну, дак а это…

– Да нет, не буду.

– По граммульке?

– Ещё и к матери идти…

– Святое дело.

– Ну.

– Не стану донимать.

Белый след на небе появился. Чертится с запада на восток. Крест получается. Андреевский. Прежний же с неба не снесло ещё, лишь покосило.

– Давно из лесу-то вернулся? – спрашивает Винокур.

– Позавчерась, – отвечает Коля.

– Не видно было.

– Ну, я это…

– А я пойду, маленько дёрну, – говорит Винокур. И спрашивает, пританцовывая: – Плетиков дома?

– Я не видел.

– То одному-то… С ним уж давненько не встречались. Песни-то пели вчерась, слышал? – спрашивает Винокур.

– Слышал, – отвечает Коля.

– Дак это мы.

– Я догадался.

– Тока под утро с ним расстались. Луша не плакала?

– Навзрыд.

– Жалестно так, дак и заплачешь… Гы-гы, гы-гы… Ну, я почапал… Таисья дома, дак попрёт, – говорит Винокур.

– Попрёт, – соглашается Коля.

– Не горе, не беда… С весёлых начали, потом уж… тоска взяла нас, одолела. А одному мне будет много. И не открыть я не смогу, купил-то если…

– Да я… это…

– Купил, дак как, скажи, не распечатать? На стол поставить – и смотреть?.. Ага. Не горе, не беда… А не допить я не смогу, если открою… Не получается так, не выходит. Таисью надо обхитрить. На пару с другом как-нибудь обманем, и тот с похмелья – чё-нибудь придумат… Из дому, может, как-то выманю?.. Там духота. А на полянке – красота. Ну, здря ты, Коля.

– Я бы…

– Ладно.

Ушёл Винокур.

Как на шарнирах.

Воротами плетиковского дома вскоре хлопнул. Тихо пока – Таисья не шумит. Было бы слышно – голосистая.

Сидит Коля. На лавочке. У палисадника. А в палисаднике…

Растения.

Щебечут птицы.

Через улицу, наискосок, в огороде, лесник, Владимир Нестеров, ополовиненный зарод перемётывает в стог. Трудятся вместе с ним три деушки, его дочери. Володя в камуфляжном костюме, с закинутым на голову капюшоном, чтобы сенная труха за шиворот не сыпалась; девчонки – в белых платочках и в белых, как на подбор, мужских рубахах, выпущенных поверх штанов защитного цвета. Подскребают, поправляют.

Девчонки славные, Володе повезло.

Вспомнилось Коле, как они когда-то – он, мать и отец – ходили на покос. Как под берёзой, отдыхая, пили чай возле костра, на обустроенном отцом уютном таборе… как мать с отцом вели беседу.

Всгрустнулось Коле.

Теперь Коля в одиночку сено заготавливает, будто бобыль, – и на Лушиных овец, а тем немало сена надо в зиму, и на материну корову – та от неё избавиться никак не хочет. И никого не нанимает Коля. Вручную косит. Луша, конечно, помогает – грести, ворочать и метать.

Вроде и в теле, но… сноровистая.

Пришла Луша. Как она шла, Коля следил. Шла – как гусыня. Принесла – в одной авоське пять буханок хлеба, в другой – полсотни пачек папирос, два куска хозяйственного мыла и бутылку с постным маслом.

– Купила? – спрашивает Коля, хоть и видит, что купила.

– Купила, – отвечает Луша, хоть и знает, что он, Коля, видит, что она купила, а спрашивает для проформы. – Теперь закуришься – позеленешь – столько всоси в себя отравы.

Щёки у Луши раскраснелись. Глаза – как небо – голубые.

А так-то серые… обычно. А то и жёлтые… быват. Когда рассердится, как тигра. Ну, это редко… Доведу-то. В глаза тогда уж не гляжу… то – как на сварку… и ослепнешь. – Коля вполне мог так подумать. Подумал, может.

Плащ на Луше синий. Без пояса. В марте барана продала, деньжат чуть выручила – и купила.

Полупальто. Как на неё как будто шитое. Она в нём это…

– Не позеленею, – говорит Коля.

– Да уж почти, – говорит Луша. – Бледный пока, ещё маленько, и подстроишься… Будешь, как гусеница… на капусте.

– К матери схожу, – говорит Коля. – Попроведую.

– Сходи, сходи, – говорит Луша. – Та заждалась уж.

– Пачку возьму.

Поставила Луша авоськи на лавочку. Пальцы, пока несла покупки, занемели – разминает.

– Бери, – говорит.

Достал Коля из авоськи пачку «Беломора», в карман пиджака её сунул; руку в кармане так и держит.

– То уж закончились… две паперёсины осталось.

– Вот где беда-то, – говорит Луша.

– Да не беда, – говорит Коля. – Если пойду-то… чтобы было.

– Слышал, нет? – спрашивает Луша.

– Чё? – спрашивает Коля.

– А Ваню Голублева клёш-то окусил… ансафалитный, – говорит Луша. И говорит: – Болет он шибко. Видела Катю, та сказала. В город поехала, к нему. Лица на бабе нет совсем – личина. Оно понятно: жалко – мать идь.

– Худо, – говорит Коля, глядя на сапоги свои – поблекли. Сказал не сразу. Долго устраивал в кармане пачку папирос, рядом со старой. – Чтоб не помялась, – говорит. Себе, конечно. Луше об этом знать не интересно. Вынул вдруг новую, в другой карман её переложил: – Раздельно будут пусть, чтобы не спутать. Сначала эту надо докурить да выбросить, чтоб не мешалась, – думает вслух он, Коля; рассуждает.

– Не заблудись… в карманах-то своих.

– Не заблужусь.

– А то и руку потеряшь в них… Да как не худо, – глядя на Колю, Луша говорит. – Ишшо как худо. Какой-то клёш, едва и разглядишь, а тварь какая. Откуда взялся? Кто занёс?.. Всяко быват и… Осподи, помилуй. Вон Костя Шадрин – инвалид. А Саня, брат его, тот помер. Там вроде не на что смотреть, с семечко шшавеля, а вон чё… валит человека.

– Ты чё заране-то…

– Дак вот!.. И заползёт, не уследишь, и не заметишь, как вопьётся, эта букарица, и зла в ней сколько. Всё к одному – к концу… Свечку, войду, в избе поставлю. Перед Николой. Нет Пантелеймона-то, плохо. В церковь поедет кто, дак закажу. Во здравие… И Богородице, и Врачевателю. Парень такой – на загляденье. Статный. И на лицо. Не пьёт, не курит. Нынче таких-то поишши.

– Ладно, – говорит Коля. – Пойду.

Поднялся с лавочки. Стоит.

– Долго там будешь? – спрашивает Луша.

– Не знаю, – говорит Коля.

– К обеду явишься?

– Если управлюсь.

– Ступай, ступай… Она не станет предлагать?

– Чё предлагать?

– Да чё. Всё то же.

– Это когда она мне предлагала?

– Дак чё-то делать будешь – на почин…

– Наскажешь тоже.

– Сделашь ли чё-то – в завершенье.

– Но. Мать, и это…

– Я на всякой случай.

– Будто не знашь её…

– Да знаю, знаю. Знаю и тебя.

– Пошёл.

– Иди. Обед буду готовить. Суп-то с капустой… или с чем?

– Мне всё равно.

– Вот хорошо-то. А то ломай тут голову, с лапшой варить или с капустой. С капустой прошше. Ну, ступай. Но, Коля, помни!

– Ладно, это…

Луша, проворно подхватив авоськи с лавочки, зашла в ограду, отворив и затворив ногой ворота с глухарями – не на заложке были, приоткрыты. Верному что-то говорит. Верный молчит. После – коту – в ответ тот что-то хрипло мявкнул. Кот бы не жил уже, будь цепь длиннее или кобель бы не сидел на ней, а был бы вольным. И когда его, Верного, отпускают погулять – другим у Луши это словом называется, здесь неуместным, – Ероху ниже крыши не увидишь, и по ограде он не шляется.

Коля – тот к матери подался.

– Придумат тоже: будто мать… И отродясь такого не бывало. Это отцу когда… с устатку. А чтобы мне – такого не было.

Весна.

Апрель.

Мать предложила выпить мне – из ряда вон, такого не бывало…

Одни ручьи, тихо журча, играя солнечными бликами, ещё текут, другие истощились. Лужи, что появились от растаявшего дружно снега, они же лывы поялански, пока наполнены, не испарились. Лёгкий и тёплый ветерок едва волнует их поверхность голубую и белый крест Андреевский на них кривит – как раздувает.

Она и на дух-то не переносит… Придумат тоже, эта Луша.

Причалена к берегу одной из них, самой большой на обозримом пространстве, деревянная дверь со скобой, с крючком и с петлями, шестом приткнута, – плот для мальчишек; приволокли откуда-то, не поленились; в школе сейчас, так и не плавают.

– Бывало дело.

С ног до головы промокнем.

Ничуть не затонув, курсирует по ней, по этой лыве, одиноко, пока не приняли мальчишки вахту, тёмно-коричневый пластиковый пятилитровый баллон из-под пива, всем сигналя красной крышкой. Слабый ветер – малый ход, стоит баллон почти на месте. С берега лужи смотрит на него ворона – с какой-то целью – так просто тут бы не вертелась. Что-то ей от этого баллона нужно.

Хотя бы клюнуть… Гул в пустоте его послушать.

Ялань – не Москва и не Киев, даже не Елисейск, скоро Коля, хоть и ходит медленно, словно пришибленный, добрался до отцовского дома, в котором родился и вырос и из которого его на службу провожали, куда вернулся после армии он.

Дом – он хоть и не большой, не крестовик и без подызбицы кирпичной, но срублен ладно и из толстых лиственничных брёвен – крепкий, за сотню лет не покосился. Крыша тесовая, четырёхскатная; в зелёных пятнах – обомшелая. Три окна, с нарядными наличниками, смотрят на улицу, на юг, а два – в ограду, и одно, с простым и неокрашенным наличником да и размером меньше, чем другие, – на огород. С северной, стылой, стороны у дома окон нет – стена глухая.

Строил этот дом дед по отцу, Алексей Павлович, ещё в начале двадцатого века, когда, женившись, отделился. А прадед жил на Половинке, возле Бобровки. Нет того дома, и давно. Кедр там стоял, и тот спилили – кто-то, купив бензопилу, её опробовал. Хозяина, Павла Васильевича Безызвестных, раскулачив, отправили на Север, Игарку там понадобилось строить, и не вернулся он оттуда, а все его постройки, и дом в том числе, сгодились на нужды только что организованного тогда коллективного хозяйства имени Климента Ворошилова – их увезли на дальние заимки. Такое было. Нынче уже и тех заимок нет – были покинуты сначала, после развала-то колхозов, потом сгорели. Алексей Павлович жил тогда, когда кулачили его отца, уже самостоятельно, единолишно, но не окреп ещё, и не коснулась его высылка.

Помнит его Коля смутно. Среднего роста, худощавый старик. Всегда мрачный, как туча, и ворчливый, как старый дед. С большой, круглой и блестящей головой. Или брил он её регулярно, или была она у него до шеи облысевшей. Но с длинной и окладистой бородой, тогда уже сплошь белой с просинью, как снег после захода солнца, когда смеркаться только начинает. Всё гребешком её расчёсывал. Не то костяным, не то деревянным. А расчесав, сколько хватало духу, дул на гребешок с краю до края, зажмурив глаза и выпятив трубочкой из бороды при этом губы, и после прятал его, эту бясценную вяшшицу, во внутренний карман обычно расстёгнутой меховой безрукавки.

Хорошо запомнился Коле летний день. Играл он возле палисадника на мураве деревянным трактором, который ему смастерил отец, и тут к дому, скрипя колёсами, подъехала телега. В телеге двое. Один – сосед их, Арынин дядя Саша – правил. Другой – лежал, плащом накрытый с головы до ног. Один, дядя Саша, спрыгнув с телеги, в дом пошёл, другой лежать остался, из-под плаща и не показываясь. А через какое-то время выбегает, помнит Коля, из ограды бабушка Минодора, жена – вчера жена ещё, теперь уже вдова – Алексея Павловича, откидывает плащ, хватается обеими руками за меховую безрукавку лежащего в телеге человека, затем всем телом на него наваливается и начинает громко причитать и плакать.

«Не раскололось небо как-то, так ревела Минодора», – на поминках после кто-то скажет.

Не раскололось.

Убили в тайге деда. Голова была на темени проломлена. Из-за золота, может. Или за старые заслуги. Может, за давний долг картёжный, мало ли. И кто убил, до сих пор неизвестно. Многие в Ялани думали кой на кого, предполагали, но и тот, вернее, те, кого подозревали, давно уже на том свете, так что и нечего теперь гадать – зря на кого подумаешь и согрешишь.

– Рассудится… на том свете.

Наткнулся на убитого Алексея Павловича пчеловод Арынин Александр, возвращавшийся в Ялань с пасеки, и подвёз убитого к его дому, ему уже, пожалуй, и не нужному.

Сразу бы и на кладбище он, дедушка, прямком бы, согласился, наверное, ехать… Сопротивляться бы не стал, уж это точно.

Рассказывала Коле мать про его дедушку, её покойного свёкра, так:

– Человек, Алексей Павлович, был строгий через край, но верушший. И Бога-то он очень чтил, но богатство, которого всю свою жизнь достичь мечтал – и золото даже мыл здесь, по малым речкам, и за Ислень, на Кряж, ходил куда-то, – почитал превыше всего Божественного. Так умудрялся, себе как будто не перечил. Ради выгоды шёл он, Алексей Павлович, царство ему небёсное, сказать-то страшно, наперекор Богу, а с дьяволом под ручку, как с подружкой, и с грехом при этом не считаясь. «Грех, – говаривал он, – не беда, можно покаяться, Бог милостив, лишь бы прибыль была от греха». В Бога-то Алексей Павлович, конечно, верил, ну а грешил-то уж изрядно. Про всё не скажешь. Господь ему судья. Так говорю, как оно было.

Чтобы на охоте, а он охотник был заядлый и рыбак, но у него беда с хозяйством-то, на это мало было досугу, в редкие дни лишь вырывался, – рассказывала Галина Харитоновна про Алексея Павловича дальше, – дак чтобы выстрелов-то не было помимо цели, тайком он от чужого глаза, в воскресный день, во время церковного богослужения, церковь же тут ещё была, в Ялане, стрелял в… просфору… тут, у себя, конечно, в огороде. Помилуй, Господи. А перед тем как сесть за стол играть в карты, разные мужики тут собирались, ссыльные, в основном-то, каторжане, выходил он, покойничек, в сени, будто по нужде, воды попить ли, впотьмах снимал с себя нательный крестик и клал его временно в сапог под пятку, пока играли-то. Хоть это и не всегда ему помогало, бывало, что проигрывался до портков, но от такой вот дерзости он не отказывался. В пасхальную обедню, это уж мне свекровь о нём рассказывала, отбивал поклоны Алексей Павлович усердно, но только поп Семён произнесёт Христос воскресе, заместо воистину примется приговаривать шепотом: «У меня двадцать одно!» – рядом она, свекровь, стояла, дак и слышала. И был уверен, что, уговорившись с дьяволом и угодив ему, он, Алексей Павлович, будет до следующей Пасхи в постоянном выигрыше. Вот, милый мой, такие мы бывам.

– Разбогател? – спрашивал у матери Коля.

– Ага, дак как же, – отвечала ему мать. – Вошь да блоха, борона да соха, всё и богатство. Жизнь-то была спастись бы, не до жиру. Трудиться бы ему, с его карахтером настырным, в другие времена, дак, может, чё-то… Да времена-то вот, в какие жить, не сами мы себе заказывам – нам назначают. И в любое время, в какое бы ни пришлось, жить надо по совести и со страхом Божьим. Оно – конечно.

Помнит Коля и бабушку Минодору Сергеевну, жену Алексея Павловича.

– Посекут меня, в огонь бросят! – говорила она, когда была трезвая. – Не бери, внучок, пример с баушки.

А чуть где выпьет, идёт домой, пошатываясь, и напевает песенку такую:

Хаз-Хаз, голубец, Не гоняй моих овец. Они куплены, Попы луплены. У барана попа драна, У овечки малахай.

Насуёт, бывало, полную печь пирогов, закроет заслонкой, перекрестит и скажет:

– Матушка-печка, разукрась своих детушек, сделай их всех румяными.

Вымоет в бане его, Колю, одевает в рубашку и приговаривает:

– Мыла рабёнка в жаришше-паришше. Как из каменки пар, как дым из трубы, так скорбушки-болезни покиньте детоньку. А ты скачи, детка, конём-жаребцом, летай орлом-соколом! Хворать не вздумай! Не огорчай меня и Пантилимона.

Возила она, помнит Коля, его к сестре своей, Марии Сергеевне, в город, водила в церковь. Перед всеми святыми постоит. И фамильярно, по словам сестры её, будто к друзьям своим, к ним обратится:

– Мученик Антипа, сохрани мои зубы от боли…

– Спаси от пожара, неопалимая Купина-Владычица…

– Флор-Лавер и мученик Власий, сохраните бычка и обеих коровушек от падежа и всех овечек да и кур…

– Илья-пророк, пришли послезавтра дожжика… а то я мелочь всю посеяла.

– А ты, святой Вонифатий, отврати мужа моёва от хмельного зелья… – Жив тогда ещё был Алексей Павлович и прикладывался помаленьку, но частенько.

За всех просила по специальности и принадлежности. Евангелиста Луку, помнит Коля, благодарила она тогда за прошлогодний хороший урожай репы.

Плела она, Минодора Сергеевна, личинки для сеток от комаров из конского волоса. Носила, пешком всегда, никакой транспорт не признавала, по соседним деревням, продавала. Денег немного выручит, купит чикушечку с прибытку, у кума ли своего в Сретенске вусладь напотчевается и отправится в обратную дорогу. Не ходи в ночь-то, скажут ей, переночуй у нас, мол. А она в ответ: кого, дескать, бояться! Ну, раз поймали её какие-то беглые, снасильничали, над старой надсмехнулись. Да хорошо, мол, с Ялани почтальён с почтой на лошади ехал, колоколец они услышали, а так бы и убили, чтобы свидетельшу-то ликвидировать, её в живых-то не оставить.

После этого заболела Минодора Сергеевна. Слегла. Перед смертью уже, за неделю или за две, соберёт всех родных к своей постели, помнит Коля, рассмотрит каждого внимательно, узнает и после спросит: а где тот-то, мол, а тот-то где, мол? – это об умерших давно уже. После и тех уж видеть стала. Лежит, смотрит с постели на собравшихся, мимо ли них, и говорит: а ты, Захаровна, помолодела, дескать. Или: а где жана твоя, Игнатьич, пошто один-то? А потом, дня за два до смерти, сказала своему сыну, отцу Колиному: вези, мол, меня, батюшка, на родину. Тот ей: да ты и так на родине, мол, мама. Нет, мол, какая ж это родина, на родине мои родители и муж мой, и там тепло всегда, не то что тут, мол.

Пришлось везти.

– Лет уже двадцать как на родине – тепло ей.

«Иду, иду». Кто-то позвал, она откликнулась. Это последние её слова на этом свете. Произнеся их, отошла.

Не посекли её, наверное, в огонь не бросили.

Накопила она к смерти кучу денег – каких там только не было – и царские, и дореформенные, и керенки. Скажет ей Галина Харитоновна, когда та их, бывало, достав из-за божницы, станет пересчитывать: мама – мамой она называла свекровку, – они же, деньги-то твои, уже негодные, мол. Как это негодные, возмутится Минодора Сергеевна, они же, девка, заработанные, это, мол, сами вы негодные – так говорите.

Оно и верно, деньги-то были заработанные.

Вошёл Коля в ограду.

Мать, Безызвестных Галина Харитоновна, в девичестве Черкашина, старуха лет восьмидесяти, на крыльце. Подоткнув подол и опустившись на колени, скоблит она острием топора, будто теслом или рубанком, крылечные сосновые плахи, водой их тёплой прежде намочив – чтобы отмякли. Палочка-конь её возле двери – чуть потянуться – и достанешь.

Десять лет назад они, мать и Коля, – отец тогда уже болел сильно и на покос с ними, о чём переживал очень и совестью, по словам матери, шибко мучился, не ходил – метали зарод на дальнем, в Межнике, покосе. Коля закидывал длинными двоерогими деревянными вилами сено, а мать, стоя на зароде, заодно его и утаптывая, чтобы – дожжи направятся, дак – не пролило, принимала граблями и раскладывала это сено, как полагается, затем вершила. Закончив работу, собралась Галина Харитоновна спускаться на землю. Предложил ей Коля воспользоваться верёвкой, с помощью которой подвозил на коне к зароду копны и которую он уже одним концом забросил к ней наверх. Так это делалось обычно – всегда спускались по гужишшу. Мать почему-то отказалась. Ну, как на притчу. Села она, Галина Харитоновна, на зарод и, свесив ноги, покатилась вниз по его крутому и гладкому боку. Подвернулась, как на грех, сухая крепкая дудка – ствол от пучки или дидилёвки – и глубоко вонзилась ей в стегно, проткнув чулок и шаровары, – в мякоть ноги выше колена. Дудку Коля тут же выдернул. И кровь не сильно вроде шла из раны. Лист какой-то, с одной стороны зелёный, а с другой – белый и ворсистый, к ней приложили – может быть, мать-и-мачехи, а может, и медунки. Не помнит Коля. Мать нашла его в колке, она срывала. Но стала нога с той поры сохнуть. Теперь – как сук еловый, одна кось. Вот и ходит она, Галина Харитоновна, только с палочкой, хромает. Сама пока с хозяйством управляется – и с огородом, и с коровой. Коля лишь сено и дрова на зиму заготавливает, на два дома, да во дворе убирает, навоз из стаек выбрасывает, когда в добром здравии, а не в загуле. Снег с крыш сбрасывал, только не нынче, нынче в тайге был в это время, караулил. Нынче мальчишек Луша нанимала. Те быстро справились. С картошкой тоже Коля помогает – и посадить её, и выкопать.

– Здорово, – говорит Коля.

– За это время натопталось так, как снег растаял, вроде одна тут и шатаюсь, больше-то некому… Здорово, – отвечает мать.

– Я бы поскрёб, ты бы сказала.

– Ну, вот ишшо. В силах пока, не одряхлела. Потом доделаю, – говорит Галина Харитоновна. – В сенях разуешься. В избах намыла. Заходи.

– Да я на улице побуду. Хорошо тут… Чё ты хотела?

– Да, благодать. Нигде ни облачка, тепло… Подольше так бы постояло… Воротца, Кольча, плохо открываются и закрываются.

– Какие?

– В огородчик. Поправил бы. С петлёй там чё-то…

– Ладно.

– Вот чё ишшо, – говорит Галина Харитоновна, освобождая из-под резинки на поясе – когда-то чёрных, а теперь серых от долгой службы и частой стирки – сатиновых шаровар, с резинками же и на щиколотках, подол штапельного в зелёный цветочек платья и вытирая о подол руки. – Помело совсем уж обтрепалось, одни прутья… нечем в печи мне подмести. Не сбегашь в лес, не наломашь?

– Чё, прямо счас?

– А чё тянуть-то? Скоро и Пасха, стряпать буду.

– Ладно.

Ростом невеликая, подвижная Галина Харитоновна в отличие от сына. Глаза живые, голубые. Говорит:

– Тебя твоя, поди, не кормит? – и улыбается.

– Кормит, – говорит Коля.

– Ага, я вижу, спал с лица, осунулся. Пошли, поешь.

– Я не хочу.

– Ишшо в лесу-то пробыл столько, всё всухомятку, без горячего…

– А я готовил, – говорит Коля.

– Да уж кого там, представляю, – говорит Галина Харитоновна. – Мужик есть мужик… Суп у меня с кракадэлками и мармашелью, техтели с гречкой на второе. – Кому-то, может быть, и нет, но Коле хорошо известно, что кракадэлки – это фрикадельки, мармашель – вермишель, а техтели – тефтели, переводить ему не надо. Все русские, или давно уже ставшие русскими, слова Галина Харитоновна произносит почти правильно, а все нерусские примерно так. – Фарш в холодильнике лежал, с прошлого году там валялся, – продолжает она. – Мясо-то от того ишшо бычка, что забивал ты перед Новым годом… Идь ты же, думаю, и не постишься?

– Да чё-то нынче… Луша – да.

– Луша-то ладно, ей положено… Ну и решила, накормлю хоть, то отошшал там, как в тюрме.

– Потом. Попозже.

Стоят: Коля – возле крыльца, Галина Харитоновна – на крыльце. Крыльцо с перилами, но не высокое – лишь в три ступени. Плахи крыльца блестят на солнце – мокрые. Коля смуглый, в отца. Галина Харитоновна белолицая, волосы у неё были когда-то светло-русые, теперь седые, прядями выбились из-под платка.

– Пойдёшь ломать на помело, – говорит Галина Харитоновна, – не забирайся далеко-то. Тут уж где, с краю. Кедрушку близко где увидишь, есть же где рядом… Чтобы в болото-то не врюхаться, там счас воды – на лодке плавать.

– Ладно, – говорит Коля.

– Дак ты не будешь, чё ли, есть?

– Пока не буду. Вернусь из лесу…

– Ну, дак и в избу не пойду, а доскребу уж.

– Давай я…

– Нет, иди, сама тут…

– Прутьев не надо на метлу? – спрашивает Коля. – А то я это… заодно-то.

– Нет, – отвечает мать. – Вон ишшо целая, в углу. Потом уж как-нибудь. – И говорит: – Промнёшься чуть и есть захочешь.

Пошёл Коля в огородчик. Остановился посреди него. Осматривается. Скворцы поют, воробьи чирикают, веселятся – слышит. Глухо мычит корова во дворе – на свою горькую неволю-долю жалуется. Мышь где-то пискнула. И это ловит его слух. Привычно будто, но – как новое.

Душа смутилась. Отчего-то. С ней иногда случается такое. Находит что-то на неё.

Свои глаза и уши у души. – Бабушка Минодора говорила. Ты глядишь на вилку, она, душа-то, – на развилку, ты – на милочку, она – на бутылочку. Наоборот ли. И несогласие, раздор, и до худого недалёко… с ума, с катушек-то слетают, помилуй, Боже.

– Была чудная, но и… это…

Оставил добрая в уме. Кому-то – нет, ему – понятно.

Где яркий свет, где тень густая. Цветное что-то, что-то серое. Что-то и чёрное – земля. И выше – небо голубое.

Пристраивается Коля к этой пестроте глазами, ладонью их не прикрывает – стоит за солнцем. И всё знакомое. До радости, до боли. Скворечники. Четыре. По периметру. Одна – дуплянка, а три других – сколочены из досок. Дуплянку, самую старую из всех скворечников, ставили они с отцом, когда Коля ещё учился в школе, в классе восьмом или девятом. Остальные – и мастерил, и ставил Коля после армии. Отец болел уже, не выходил из дому. Но спрашивал у Коли, как сколотил, где их поставил и ветки к ним прибил кедровые?

– Папа, прибил, прибил… кедровые, конечно.

Ну, мол, и ладно.

Последний раз заглядывал сюда Коля зимой, перед самым Новым годом. Картошку доставал из погреба. Чтобы матери туда не лазить, с её ногой-то. В снегу дорожку прогребал. Было его тут под самые крыши, забор не виден даже был. Лежит теперь он, снег, только возле северной стены дома, горкой белой возвышается.

Взял Коля в ограде лопату и, вернувшись в огородчик, откидал снег дальше от стены, чтобы скорее просыхала; на солнце снег, разбросанный нетолсто, растает за день.

Когда был жив и ещё здоров отец, стояло здесь до пятнадцати ульев. А начиналось с одного. Коля с охотой помогал отцу проверять пчёл, качать мёд и делать ревизию. Пчеловодить ему нравилось. Объяснял отец сыну всегда спокойно и доходчиво, как обращаться с пчёлами, чтобы они не сердились, как подходить, как открывать и как дымить в проверяемый улей, и, когда, отмахнув с лица сетку и надев очки, находил сам, показывал Коле пчелиную матку; также показывал и трутней. Многому Коля у него научился. Когда отец умер, продала мать пчёл, а на этом месте, раскопав землю под гряды, стала выращивать мелочь. Капусту сажает в большом огороде, рядом с картошкой. Бежит в огороде, разделив его на две равные части, ручей безымянный; только когда сухое очень лето – пересыхает.

Вода там близко для поливки.

У калитки, что из огородчика выводит в огород, разболтались петли. Взяв молоток и щипцы, выдернул Коля старые гвозди и, вбив новые, укрепил петли; взяв солидол, и крючья смазал. Легко ходить калитка стала.

– Ну, вот и это…

Вернулся в ограду. Говорит матери:

– Готово.

– Чё, уже сладил?

– Там делов-то…

– Вот молодец. Спасибо, милый.

– Вынеси мне, мама, – говорит Коля, – болотники, а то я в этих… через Куртюмку не пройду.

– Ты бы в Култык.

– Да я сюда.

– Ну, осторожно… Там и покос бы наш проверил, в Култыке-то.

– Туда я после.

– Ну, смотри.

– Схожу как-нибудь, – говорит Коля, – почищу, и наш, и Лушин, пал пущу… после уж, в мае.

– Оно и в мае, – говорит мать, – не поздно будет. Да и в июне. Пока трава-то не поднимется. Это потом уж… мять не будешь.

Отставила она топор, поднялась на ноги, сняла калоши у двери и в сенцах скрылась. Вышла вскоре с болотными резиновыми сапогами и подала их Коле.

– Тяжесь така, как их таскашь?

– Нормально, – говорит Коля. – Не каждый день…

– Да уж какое там нормально… как в кандалах, и ноги сгубишь.

Прошёл Коля под навес, сел там на чурку. Переобулся. Встал. На чурку кирзовые сапоги поставил. К воротам подступил. И говорит:

– Ну, я пошёл.

– Ступай, сынок. С Богом, – говорит ему мать, от дела уж теперь не отрываясь. – Закончу скоро. Приходи. Тогда и пообедам.

Спустился Коля с угора, дошёл до Куртюмки. Расправил сапоги, перебрёл, зная мелкое место, разлившуюся речушку. Через неширокий, но высокий вал, нагромождённый из зелёного, ноздреватого льда и зернистого, скрипящего под сапогами снега, перебрался. Направился к Балахниной горе – она тут рядом, метрах в ста; склон у неё пологий с этой стороны, но длинный.

Вспомнилось Коле вдруг – нарочно он не вызывал, в памяти не копался, само по себе, по своим неведомым законам, Коле не подвластным, выплыло на ум, – как они с бабушкой Минодорой, таким же вот погожим днём весенним, ездили в открытом кузове матээсовской машины в город и останавливались ночевать у бабушкиной родной сестры Марии Сергеевны Александровой, баушки Марьи. Нагрянули к ней тогда под вечер в гости какие-то другие беззубые, но улыбчивые сестрицы, о которых раньше Коля и не слышал, в белых платочках, нарядные, но такие же старые, как хозяйка, и принялись молиться в угол, где была божница, полная икон, с зажжённой лампадкой. В церковь тогда милиция их почему-то не пустила. Наверное, на праздник дело было. В Седмицу Светлую, в один из дней. Потом был и чай с домашней стряпаниной, и яйца крашеные, были и разговоры. Что говорили остальные сестрицы, Коля забыл, а вот рассказ баушки Марьи запомнил.

– Ну, дак а чё? Я вам сто раз уже рассказывала. Одно и то же то, уж надоела. Ну, коли просите.

Давай, мол.

– Война. У Миши бронь была – работал в пароходстве. Командируют его, хозяина моего, в Игарку. Дело такое, не откажешься. Попрощались мы с ним горячо, порыдали. Уплыл. Я тут осталась. Ни жива ни мёртва. С детьми. Те ещё маленькие, чё там. Младшему год, а старшей пять. Письма поначалу приходили от моего Миши чуть ли не каждый день. Как какой транспорт оттуда, с низовки, так и письмо, с какой оказией ли вышлет. Жить без тебя, моя Марусенька-душенька, цветочек мой и моя ягодка, не в силах, тоскую, дескать, до сердечного ущему, до обмирания души. Ну, и листок-то как в слезах – над ним как плакал. Мне хоть маленько полегчает. Потом желанные весточки от любезного моего муженька стали приходить одна в неделю. Потом – и в месяц. Ну, думаю. Продала я, милые мои, жакетку новую, перед войной её купили. Определились так: Мише пинжак, а мне жакетку. Билет на пароход приобрела, отправилась. Дорога долгая, места красивые. Мне не до них, не до красот. Вся в ожиданиях. И наконец-то. Причаливает наш пароход к пристани. Бегут с высокого берега люди, встречают. Кто и давно там был, пришёл заранее. Смотрю – кольнуло даже сердце – чё-то знакомое, родное. Вижу, подруги мои дорогие, бежит впереди всех мужичонка косолапенький, но расторопный, вроде на кривеньких, но быстрых ножках, в белом фартуке, как у буфетчиц, ну и с лотком-то на груди – какой офеня. Кричит громче всех: «Пирожки в масле с рисом, пирожки в масле с капустой, пирожки!..» Ещё там с чем-то. Вкусней никто, мол, не едал. Встал. Ждёт, когда пассажиры спустятся. Пирожки на лотке, чтобы аппетитней-то, наверное, гляделись, перекладывает – по чьей подсказке, сам ли обучился. Краля к нему, вижу, приближается. Важная. Статная, как наместник. Он-то с ней рядом, как уродец. Грудь – как две тыквы у неё. Словом, красавица нарисованная, и только. Мне, худосочной, не чета. Помедлила я, как все сойдут-то, дождалась. Позволила ему продать больше, выручку сделать, не захотела навредить его торговле, чтоб не подумал… Схожу. Увидел меня Миша. Побледнел, замечаю, в лице изменился. Подступаю. А у самой, милые мои, душа в пятках – так меня новостью-то этой очевидной оглоушило, – и ноги трясутся. Хотя и думала, что чё-то тут неладное, подозревала. Вот, лепечет, помогаю. Мол, попросила… Не помню имени её. Я не слепая. Что там не только помощь, вижу, а любовь назрела, чирьем набухла. По обстановке и по взглядам-то. В ножки мне бухнуться – лоток не позволяет. Туда-сюда им лишь елозит, а тот – на лямке. И не обнять, а было сунулся. Оттаскала я его, сластолюбца, хорошенько за волосья, от всего сердца уж, утешилась. И стряпухе-то его сказала что-то, может, не очень и приятное. Стоит в сторонке та, не вмешивается. Опять мой милый мне: «Люблю, Маруся, до ущему». Ну и на ту косится – разрывается. И оробел. Оно – понятно… Побыла я в Игарке сколько-то. Халупку сняли с ним, с законным, хоть и не венчанным, на три дня. Наговорились. И наплакались. В любви мне клялся, называл меня единственною… Ехать надо, возвращаться. Дома дети. Оставляла на золовку. Вернулась домой. Наобещал мне, глупой, – я и успокоилась немного. Опять мне весточки стали, как листья осенью с берёзы, сыпаться, дня без письма не обходилось. Потом опять – через неделю. Потом… Дождалась я кое-как, через всякое терпение, следующей навигации. Начало лета. Пошла к знающим людям, спросила, что мне лучше с собой взять. Те подсказали. Набрала я, по их доброму совету, черемши. Мануфактуры дорогой купила. И в путь отправилась знакомый. За черемшу и за кусок материи хорошей я и вернула себе мужа. А так бы там он и прижился. Такой был Миша – бабам нравился.

А вот мужа её, Марьи Сергеевны, Мишу, не видел Коля. Никогда. Утонул он, Михаил Васильевич Александров, – спасал кого-то, выручал – в Ислени в тысяча девятьсот пятьдесят третьем году, оставив горько вдовствовать Марию Сергеевну с семью ребятами. Коля тогда ещё и не родился.

Поднявшись в гору, пройдя сколько-то бывшей, не существующей уже, Балахнинской улицей, с ямами от стоявших тут когда-то домов, по другому, здесь более крутому, боку Балахниной горы спустился Коля к согре.

Сыростью сразу потянуло и прохладой – снег лежит ещё в болоте, словно совсем ещё не таял, будто весна в болото не заглядывала.

Выискал Коля среди порыжевшего ольшаника и карликовых лиственниц глазами небольшой кедр, подобрался к нему, стараясь не провалиться, проломив хрупкий лёд, в мочажины, сломил несколько веток на помело.

– Больше не буду, не волнуйся, – погладил кедр по стволу.

Из болотца выбрался. Сел на прогретый солнцем пригорок, положил кедровые мягкие лапы себе на колени.

Сидит.

Весна. Апрель. Конечно, думает.

И больше вроде ни о чём, о чём-то мельком.

Настроение.

Ну и ещё:

Когда-то… это… и теперь.

Несколько старых елей, с вытекшей, будто от долгой нестерпимой боли, на стволы жёлто-коричневой смолой, которую в детстве он, Коля, и другие мальчишки здесь же вот, на этих елях, колупали и жевали, в небо вершинами уткнулись; от них ни звука: корнями землю слушают, вершиной – высь.

– Мне, без зубов-то… Для Луши, что ли, сколупнуть?

Серу в пост можно.

Кто-то в них, в елях, всё же шелестит – мелкие птахи, едва различимые; горстью как будто только что швырнули их туда – и осыпаются, как блёстки.

Буро под елями, да и вокруг – от павшей хвои и от старых шишек. Солнце нагрело их – тепло от них исходит. Поляна жёлтая, пар поднимается над нею. Ялань и Камень не видать – гора скрывает – Балахнина.

И тихо-тихо в поднебесье – как задумчивость.

Талина развесистая. С детства помнит её Коля. Постарела. Скоро развалится, в рассохе разойдётся. На ней как шмели будто – расцвела: к Вербному воскресенью.

Лазарь пойдёт за ветками, и мы с ним вместе.

– Не иначе.

И дух – шалеешь от такого.

Гудят на талине однотонно и несмолкаемо пчёлы. И шмели тут же, настоящие, не вербные, – по басу можно отличить их в хоре общем, не фальшивят.

Муравейник между елями. Огромный. На сапоги к Коле уже забралось несколько лазутчиков. Коля их не сметает, хоть и есть чем – лапой кедровой.

– Пусть шпионят. Лишь бы за шиворот не лезли.

Думает Коля складно и быстрее, чем ходит и говорит. И вот он думает, словно читает, о чём и раньше уже думал:

Пчёлы – роботы, в рою безликие, и рой от роя лишь размером отличается. Как эти шишки. Матка – не вожак, как у волков, не вождь, как у людей. Матка – тоже робот, которого рой приспособил к продолжению рода, чтобы всем остальным не заниматься этим делом, время и силы тратя на него. Любит матка раз в жизни, а потом становится родильным прибором, автоматом. Трутни уничтожаются, как только дело своё сделают. Ликвидируют лишних нахлебников – они же хлебину едят, нектаром запивают. Сплошная экономия. Пчёлы не спят. Вся их жизнь – работа беспрерывная. Но не творят, мучаясь и рассуждая, как люди, а производят лишь бездумно одинаковое, себе подобное, как по стандарту.

Бурундук из согры примчался. Столбиком перед Колей встал. Трясёт хвостом. Коля не двигается, замер – он, бурундук, поэтому его не видит.

Страшный.

Что-то унюхал – забоялся и, опустившись на все лапы, дал тут же дёру. Он же, наверное, и закурлыкал.

А муравьи – совсем иное. Один – трус, чуть его тронь, он убежит, такое редко, но встречается, другой – задира, этого хоть убей, он не отступит. Один – работает, другой – слоняется. Один ходит налегке, другой – с ношей, больше размером, чем он сам. На нас похожи – на людей. Немного тоже вроде… с прибабахом. И нет, наверное, двух одинаковых домов их – муравейников. Один ровный, другой косой. Один – как стог или копна, другой – как лепёшка. Труд хорош, но не всегда, если он только ради пропитания, то плохо, а если ради чего-то более важного, то…

Громко закаркала ворона – от размышлений Колю отвлекла.

– Вот и ворона…

Коля поднялся. К одной из елей подошёл. Наколупал складным ножичком серы и положил её в карман, устроив в пачку из-под «Беломора», уже пустую, – для Луши, – лишь после этого домой подался.

Проделав путь обратный, к дому подошёл, вступил в ограду. Видит:

На выскобленном и вымытом крыльце расположилось много разной обуви – всё или детской, или женской.

– Гости какие-то… не знаю.

Вроде бы никого мать не ждала.

Не Зинаида… Кроссовки были бы поменьше, если бы внуки.

Переобулся Коля на чурке, оставил на ней кедровые ветки, на крыльце снял кирзовые сапоги и в дом направился.

Мать за столом, и с ней пять девочек. Она с одной стороны стола, они – напротив и наискосок. И не родня, и не яланские. Не знает Коля их и никогда вроде не видел, хоть и подробно их не разглядел. Понял лишь то, что старшеклассницы.

Или – студентки.

Чай пили, видно, – чашки на столе, чайник заварочный и вазочка с вареньем, Коля заметил.

Одна фотографирует мать и подружек. Другая – с общей тетрадкой на столе – в неё записывает что-то. А остальные так сидят, вроде ничем не занимаясь.

– А вот и сын мой, – говорит Галина Харитоновна. И тут же сыну: – Есть-то чё будешь, приготовить?

– Здравствуйте, – говорят девочки.

– Здравствуйте, – чуть растерявшись, Коля отвечает. – После… потом поем, – так уже матери.

– Дочь ишшо есть, – говорит Галина Харитоновна. – Зинаида. Живёт вот только далеко – в Новосибирске. Должна приехать скоро – жду. С внучатами. Они мне прамнуки уже, не мнуки. Вот и до них я дожила. Господь всё дёржит.

Прошёл Коля в горенку. Включил, без звука, телевизор. Лёг на диван. Смотрит. И разговор, конечно, слышит.

– В детстве я была крикливая. Невыносимо, – говорит Галина Харитоновна. – Мама и говорит однажды моим старшим сёстрам: сбегайте, мол, к Гринчучихе, старуха там у нас была такая, пусть придёт, пошёпчет – может, умрёт эта девчончишка… А дольше всех живу вот, милые, всех своих близких схоронила.

Что-то спросила из гостей какая-то, но тихим голосом, и Коля не расслышал.

Истории эти он наизусть знает.

На сто уже рядов матерью сказанные-пересказанные. Но всё равно вот… До слёз всех жалко.

– Тятенька наш, – продолжает Галина Харитоновна, – Черкашин Харитон Степанович, после Первой германской целых четыре года просидел в плену. В Германии же этой. А из лагеря, милые мои, попал он в батраки к одному немцу, а на того уже работали два австрияка. Поселили тятеньку в подвал, где хранился сельхозинвентарь, к этим пленным. На другой же день отправили его навоз выкидывать. Изо двора или откуда-то, не знаю, как у них, у немцев-то, устроено в хозяйстве… Ну дак и вот. Увидел хозяин, так ходил или с проверкой, большую кучу этого добра и кинулся на тятеньку с кулаками да с криком. И тятенька – тот тоже на хозяина-то с вилами. Выяснилось потом, что немец топил навозом печь, и надо было его складывать аккуратно, кирпичами, а не кучей, как это мы обычно делам.

– Как кирпичами-то? Он же…

– Ну так, не кучей. По отдельности, наверное, и ровно. Не знаю, как уж они там… У всех по-своему. Тятенька наш был с карахтером, горячий, вспыхчивый, как порох, и начал возмушшаться, приврал маленечко, конечно, для пушшей важности. Чё ты меня в говне-то заставляшь, мол, рыться? У меня, знашь ли ты, дома триста гектаров земли, сотни работников! Женился я, мол, сочинят, на дочери богатого купца, а тот обучил меня грамоте, счёту и поставил в лавку торговать. А ты тут мне, мол… Посмотри-ка, дескать, на мои руки, я ничего гитары тяжелее не держал в них, спал на белых простынях, на пуховых подушках. Да уж. На самом деле из штанов дегтярных не вылазил. И перевели его, милые мои, на ошкурку леса. А работать он, тятенька, умел, быстро приноровлялся ко всему. Оттого и поселил немец его вскорости в своём доме, стал хорошо кормить, хлеб с маслом давал, чай там, не знаю с чем… с каким-то джемом. Масла, правда, много они намазывали, вровень с хлебом. Тятеньке это расточительство не нравилось. А тут же, вскоросте, даже и сосватать его решили на какой-то немке… Как чё там дальше получилось, не рассказывал. Вы наливайте чай.

– Мы напились.

– Чайник – горячий, на плите. Варенье чё-то и не пробовали…

– Нет, мы поели.

– Да кого там… Ложки запачкали, и только.

– А мы помоем.

– Да вы чё?! Уж не смешите. И не притронулись, поди. Для виду только. Я про это… Ну, отдохните чуть, потом попьёте… Ну дак и вот. В двадцать втором году вернулся тятенька из плена в Сретенск, мы раньше там, я говорила вам уж, жили. Вот только жена бывшая не дождалась его, за другого замуж выскочила. В город уехала. Женился он по второму разу, на нашей уже маме.

– Как её звали?

– Фёкла Митрофановна… Зажили сразу-то неплохо. Коровёнки, лошадёнки. Косилка, сеялка. И две заимки своих было. Урожаи пшеницы добрые вырашшивали. Про рожь уже и не толкую. Для лошадей – овёс. И коноплёй польцо засаживали…

– А коноплю-то?

– Верёвки делали и масло. Вы про такое и не знаете. Вкусней, чем это, из подсолнуха… Тятенька был культурным и грамотным хозяином – не зря в германском плену четыре года промучился – много чё там подсмотрел, многому научился. Большое, милые мои, было у нас хозяйство. Приходилось и людей нанимать, конечно, чтобы сжать и обмолотить вовремя. Не без того. А расплачивались так: половину работникам отдавали, половина себе оставалось. По-честному. Он, тятя наш, кого-то обмануть или обидеть – да ни в жизни. Хоть и суровый с виду был, но сердцем мягкий. Дак, может, чаю?

– Нет, спасибо.

– Воды не жалко… Вот, милые мои, за это – за использование чужого вроде как труда – и поплатились. В тридцатом году нас раскулачили. Скот забрали в колхоз, а всё имушшество – и шубы, и шали, и платья, и посуду – тоже конфисковали. Знакомая наша рассказывала после, что видела мамины полушалки на торгах в Ялани. Ялань тогда была большая, не то что нынче.

– Ну а потом?

– А чё потом?.. Выгнали нас из собственного дома, и поселились мы в собственной бане. Около года и прожили в ней. И родилась я в этой бане, в ней и рождение моё. А вскоросте, вместе с другими раскулаченными, отправили нас сначала в Елисейск, а потом в деревню Ларионовку, что на Кети, Шайтанку, как её в народе называли, Маковского сельсовета Елисейского району. В семье нашей на тот момент было две дочери – Клавдия, двадцать пятого года рождения, и я. Я родилась в двадцать девятом. Брат маленький умер ишшо в Сретенске. А там, в Шайтанке уже, в тридцатом году родилась ишшо одна моя сестра – Аграфена. Дорога в Шайтанку была тяжёлой. Если умрёт ребёнок на возу, заставляли выбрасывать его в снег. Вдоль дороги-то они торчали – как полешки – вёз будто кто дрова да обронил. Мама рассказывала, как у кого-то на соседних санях умер мальчоночка четырёх или пяти годочков, так скрыли смерть его, чтобы похоронить уже на месте. По-христиански – не в снег, а в землю.

– А сколько лет тогда вам было?

– Дак посчитайте… В двадцать девятом родилась…

– Я… записать тут… чтобы точно.

– Вот болтовню ишшо мою записывай. Я – как докладчица какая… Ну дак и вот. Приехали туда зимой, ближе к концу, и делали сначала балаганы. Ставили треугольником, навесом, жерди и обкладывали их дёрном, а тот ишшо добыть же надо было – и доставали из-под снега. Были там охотничьи избушки. В одной из них, по разрешению хозяина, мы жили, наша-то семья. Это потом уж… Спали на нарах, сена подстелив или соломы. Помню, как я плакала и просила постельку. А бабушка, царство ей небесное, там, в Шайтанке этой, и осталась, пыталась укрыть нас всех своей шубой, что спаслась от раскулачивания. Голодно было. Господи, не дай вам испытать… Когда земля покрывалась травой, ходили собирать петушки, медунки, ели луковицы саранок, пучку. Ну а зимой-то, чё ишшо сказать забыла… Люди – от холода и голода-то – умирали, не держать же их среди живых, выносили их, покойников, на улицу, и ночью было слышно, как приходили звери, может росомахи, и грызли мёртвых. Звук этот иногда, проснусь, в ушах стоит… Ну, чё там, страшно.

– А потом?

– Сплошное горе, девоньки, потом… Лет-то мне было, я не помню. Мама после нам рассказывала, как однажды пригнали в пустой бор людей из Ялани, голодных, оборванных, и бросили их там. Стали они выходить к Маковскому и просить есть. Вы, враги народа, не подходите! – так привечали их местные жители и спускали на них собак. Были там и Русаковы. Они из Большой Белой, правда. Елену Дмитривну хорошо помню, старше меня, тогда уже девчонка, в школе учиться бы пора ей – не позволяли. Она Истомина теперь, сюда же тоже замуж вышла. Тут и живёт. Но уже старая, под сто ей. Муж-то её давно уж помер.

– И из Ялани тоже увозили?

– Ну дак а как? Со всёва свету… Затем стали люди строить бараки из мёрзлого и сырого леса. Барак длиной восемь – десять метров. Два входа, в разных концах было по печке. Спали всё так же, на нарах. У татар они были сплошными, на них они и ели, и спали, и молились.

– Там и татары были?

– Были и татары. С Ново-Мангазейского району. Что по Столыпинской реформе сюда ехали. До революции ишшо. И люди жили здесь, укоренились… Да и кого там только не было. Всех вам их перечислю, – говорит Галина Харитоновна.

– Перечисляйте, – говорит одна из девочек.

– Ну, как до этого дойду и назову всех. Память на это у меня хорошая. Вот чё вчерась со мною было, забываю… Лес, я сказала уже, с корня. Бараки-то построили. А как весна пришла, в них сыро сделалось. Плахи какие на пол бросят, люди идут по ним – вода под плахами-то хлюпат.

– Это зимой?

– К весне уже… Расположены бараки были улицей. По десять бараков на каждой её стороне. Ишшо была улица, на ней вразброс стояло несколько избушек, в которых жили, вот и называю, Липняковы, Черсуновы, Толстиковы, Бабанины, Ершовы, Александровы, Русаковы, Савельевы. Вскоре построили и ясли, в них нянями работали старушки. Помню Васильеву такую бабу Дуню. Рукосуеву. Как эту звали, уж забыла. Работала там и москвичка тётя Соня Александрова. Отец у неё был военный, знала она, Соня эта самая, немецкий язык, татарский и русский и с татарскими ребятишками на их языке разговаривала. Появилась в Шайтанке и своя школа. Потом построили и больницу, и контору, и магазин. Крыши тесовые. Брёвна для этого пилили пилой вертикальной. В школе было четыре класса, в каждом классе – печь. Учителем был Дубенецкий Алексей Григорьевич. Вместе с ним в Шайтанке жили жена его Елена Васильевна и дочь Виктория Алексеевна. Потом Дубенецкого забрали по пятьдесят восьмой. Мы всё думали, какой он враг, ведь он учитель. В первом классе вела уроки Виктория Алексеевна, дочь Дубенецкого. Помню, заставляла она нас рисовать крючки. А я уже читать, считать умела, от старшей сестры научилась. Не хотелось мне крючки-то вырисовывать. В деревне было три колодца, помню.

– Это в каком уже году?

– Ну, это после, ближе уж к войне… Один колодец был в домике, с печкой, кранами, с валом. Пруд настояшший на болоте вырыли, где мы купались, ребятишки.

Была больница, говорила уж. Фельдшером, помню, работал такой Шерстенюк. Было у него две девочки. Жена вскоросте умерла. Его тоже обвинили по пятьдесят восьмой и увезли вместе с другими. Одна из его дочек, Елена Васильевна, работала потом в школе учителем. В больнице работали и Дубенецкий Алексей Григорьевич, и Драгомерецкий, ветврач…

Задремал Коля. Когда проснулся, слышит:

– Вот и дошла до остальных, – говорит Галина Харитоновна. – Помню фамилии некоторых семей, тоже сосланных в Шайтанку: Лукавых, это были наши соседи, Нечаевы, Лопатины, Марьясовы, Потёмкины, Косых, Бродниковы, Липняковы, Волгины, Карпузовичи, Гурулёвы, Карелины, Рачинские, Евко, Коваль, Ксения Коваль сейчас живёт в Полоусно, ей девяносто лет. Много немцев было, среди них Кригеры, Бесенгеры; были татары – Оксановы, Мухоммодеевы, Галиуллины, Халиуллины, Халиковы, Газимовы. Жили в Шайтанке, помню, Трифоновы, Шиловы, Гудковы, Дышконт, Котельва, Вербняк, Барановы, Непомнящих, Борщ, Волошины, Томины, Ольнен, Ранен…

– Ранен?

– Ранен, Ранен, милая моя. Не ранен пулей, а фамилия такая, и Ольнен тоже… В тридцать шестом – тридцать седьмом забрали почти всех мужиков, всё как врагов народа. Прямо с поля уводили, безо всяких объяснений. Такой вой стоял, никого не подпускали, как собачонок гнали их, людей-то. Под конвоем, этапом – и на баржи, там уж по Ислени. Никто не знат куда, разное говорили: то ли далеко на север, то ли затопили с ними потом баржу.

– С людьми?

– С людьми, с людьми, ну не пустую же… Работало в Шайтанке три бригады. Одна на расстоянии десяти километров от деревни, другая через объезд, километров девять-десять, и третья – в четырёх километрах. Организовали колхоз «Новый путь». Раскорчевывали землю вручную, пахали на быках, а боронили на коровах. Раздали жителям Шайтанки скот – по одной тёлочке на три семьи. А через два года они должны были уже сдавать государству налог: по пятьдесят восемь килограммов мяса, по двенадцать килограммов топлёного молока да по нескольку десятков яиц.

– А это как?

– А вот как хошь… Под клуб был отведён барак отдельный. Со сценой, с кулисами, зрительным залом со скамейками. Завклубом была, помню, Варя Ленивцева. Кино привозили до войны, «Дубровского». Концерты давали. Как-то уже в начале войны решили организовать концерт. Вера Волгина, Нюра Дышлюк, Катя Евко да я. Повесили объявление на контору, пошли просить у председателя керосина с пол-литры. Сцену освещали две лампы. Вера была суфлёром, Катя играла даму, я – приезжего. Пели со сцены и частушки.

– А сколько лет тогда вам было?

– Десять-одиннадцать… такая. В первый год войны оставшихся врагов народа старались держать подальше от фронта, только потом стали и они получать повестки. Обратно уже шли похоронки. Много похоронок. Там бабы плачут, там ревут. Тятеньку нашего забрали в трудовую армию, увезли на Урал. На лесозаготовки. Вернулся он оттуда уже инвалидом, больным и обессиленным. Чтобы поставить его на ноги, ходили мы с сестрой в поле в надежде, что под снегом, в тех местах, где был заскирдован хлеб, можно будет собрать оставшиеся с осени колоски. Скребли граблями мёрзлую землю, а потом выбирали среди комьев земли и соломы зёрна. Полведёрка муки получалось. Каши и кисели готовили из этого. А как тятенька поправился, пошел работать на колхозную пасеку. В сорок шестом году перебрались сюда, в Ялань, но и потом ещё долгое время скрывали, что мы из сосланных, чтобы не слышать у себя за спиной обидное слово кулацкие. Ну а какие были кулаки мы?.. Тут я и познакомилась с моим будушшим мужем, Безызвест ных Сергеем Алексеевичем, он – яланский. Хороший был человек. Пожил вот только мало… Работал он тогда в матээсе, механизатором. Получили благословление родителей и тёлочку в придачу, зажили мы своей семьей. Я пошла тоже в матээс, на хозяйственные работы, руки-то у меня были работяшшие, жизнь на Шайтанке всему научила. А потом стала принимать молоко на сепараторной станции от соседних колхозов и населения…

Коля уснул.

Проснулся Коля. В доме тихо. В солнечном свете пыль, и та как будто сон его боялась потревожить – висит бездвижно. Солнце светило в левое окно, когда ложился, теперь его он видит в правом. Оно его и разбудило – защекотав своим лучом.

Проспал центральное… Как в детстве.

Пробыв в лесу, прожив в балке почти четыре месяца, режим нарушил. Днём может спать, а ночью – ни в одном глазу.

Надо налаживать, а то… как-то не это… Ночь-то для сна, не для блужданий.

Встал Коля. Выключил телевизор. Вышел в прихожую.

Мать, повесив на плечо полотенце, приклонившись на здоровую ногу и глядя задумчиво в окно, которое выводит взгляд её на огород, моет на кухне посуду. Моет, тут же вытирает и составляет чашки в буфет-посудник с настежь распахнутыми дверцами, а ложки складывает в выдвинутый ящик. Её как будто здесь и нет – не брякнет, не звякнет, не булькнет водой.

– Проснулся, – говорит, увидев сына. – Мы отдохнуть тебе не дали.

– Да я особенно не уставал, – говорит Коля.

– Ну как же… в лес ходил, воротца вон наладил. И там, у Луши, чё-то делал, а не сидел же сложа руки.

– Кто это… были? – спрашивает Коля.

– Эти девчонки-то?.. Из педучилишша, – отвечает Галина Харитоновна. – Или из школы. Не поняла я толком-то, глухая.

– И чё им надо было от тебя?

– Нас, стариков, опрашивать послали, – говорит Галина Харитоновна. – Перед Победой, перед праздником. Есть будешь? Время-то, проголодался… А для чего им надо это, я не знаю. Эту какую-то там… Память.

– Маленько буду.

– Счас разогрею. Потерпи.

– Да я… нормально, – говорит Коля. – От голода не умираю.

– Ну всё равно… К тебе за штору заглянула, – говорит Галина Харитоновна, снимая с плеча полотенце и вешая его на гвоздь, – ты вроде спишь, и телевизор-то работат. Но уж не стала проходить, то половицами-то заскриплю, и ты проснёшься, побоялась.

– Да не хотел… а задремал.

– Ну дак и ладно.

– Ночью зато потом не сплю.

– А это худо. Может, травы какой тебе попить, успокоительной?

– Да Луша чё-то там готовит.

– И я душницы заварила бы.

– Пока не надо.

Собрала Галина Харитоновна на стол. Сама подсела с краюшку на табуретку – не есть, за сыном наблюдать, давно не видела его – соскучилась.

– Ты с хлебом, Кольча. Так-то чё, без хлеба, парень, не насытишься.

– Я с хлебом, мама.

– Да кого там. Ломоть хороший бы отрезал. Ты же мужик…

– Да ем я, ем.

– И на здоровье.

Поел Коля. Суп с мармашелью и с кракадэлками, потом – техтели с гречкой. Чаю попил, с малиновым вареньем. После:

– Спасибо, мама, – говорит.

– Уже наелся? – спрашивает мать. – Чё-то уж быстро… поклевал.

– Наелся. Вкусно.

– Отец любил техтели с гречкой.

– Помню. Пойду, – говорит Коля. – Во дворе уберу.

– Я убирала там… маленько… то уже было не пройти.

– Из стаек выкидаю.

– Надо. То мне с клюкой-то…

Вышел Коля из дому. Постоял в ограде. Покурил.

Весна. Апрель.

Ещё просохнет чуть, приду потом и подмету тут… Поднакопилось за зиму-то… щепы.

На скворечники полюбовался. Обустраиваются в них южане. Северян с боем выселили – воробьёв. Переживут те – не обидчивые. Осенью всё равно займут эти жилища. Летом тепло – гнездись, где хочешь; место любимое, проверенное – за наличниками, куда кошкам не забраться. И сороке не протиснуться.

– Ветки на следующий год уж поменяю. Не получилось нынче, не успел.

Пошёл, накурившись, убирать во дворе.

Убрал. Из стаек выкинул. Поговорил с коровой. С бычком. Тот забодать его пытался – в мае ему исполнится два месяца – пока безрогий.

Тоже вот это… Животина.

– Мать-то твоя кормилица, канешна.

Стоит кормилица и громко дышит; сена поела – переваривает; глядит на Колю свысока, почти надменно – по достоинству.

Ну, дак и это…

Вышел Коля на улицу, за ворота. Сначала в синь небесную насмотрелся, в глазах даже потемнело – от бездонности; после Ялань окинул взглядом. Пусто. Душу стеснило – так, привычно. Всегда бывает, только вспомнишь, какой Ялань раньше была и как тут было, – затоскуешь. С этим теперь и доживать.

Хоть бы собака где – нигде… так опустело, обезлюдело. Тут, в околотке нашем, дак особенно.

На ельник глянул – зеленеет.

Ну, этот вечно.

Сел на скамейку, под черёмухой. Рядом с черёмухой тут, в палисаднике, рябина. И куст калины. Коля с отцом его из леса принесли и посадили маленьким. Когда-то. Теперь разросся. Мать с калиной булочки и шаньги стряпает. Сто лет черёмухе, наверное, не меньше, и помнит многое и многих, и деда с бабушкой, конечно. Ну, лет-то восемьдесят точно. Рябина младше. Но посадил кто тут её, и мать не знает.

«Она была, когда приехала я».

Время придёт, распустятся.

– Запахнут.

В начале лета.

Сидит Коля. Опять курит. Дым рядом вьётся – в небо не летит – ещё успеет, не торопится; ждёт ветерка попутного – можно подумать.

Дверь в доме, слышит Коля, мягко хлопнула. Стук по крыльцу, по трём его ступенькам, уже давно опознаваемый, и нет ему, Коле, нужды, чтобы узнать, кто там идёт, оборачиваться.

Вышла из ограды Галина Харитоновна, опираясь на палочку, подошла, села рядом с Колей, палочку приставила к скамейке.

– Стой тут, не убегай… В кофту оделась, чё-то жарко.

– Да-а, – говорит Коля. – Пригреват. – Затушил папиросу, под заворот голенища своего кирзового сапога её затолкал – после, пойдёт где, в лужу выбросит. Курить при матери стесняется.

Птицы поют; кудахчут куры; горластый петух где-то протяжно и заразительно прокукарекал, ему другие тут же отвечают – связь безотказная, налажена; овцы блеют на пригонах. Коршун в небе круги чертит плавно – территорию свою оттуда, сверху, инспектирует внимательно. Только собак нигде не видно. Ну, и людей. Собакам бегать лень, да и болеют-то – линяют, лежат в тенёчке по оградам. А люди, какие и остались ещё в Ялани, мало куда сейчас из дома выбираются, хозяйством заняты; после зимы делов невпроворот – пока погода позволяет, и огороды не просохли, – и успевают. В деревне жить – не без забот, их и на самом деле много.

Забот – полон рот, как говорят в Ялани. И добавляют: в нём только хлеба не хватает.

Камень в мареве – зыбнет.

– Кости ломит, – говорит Галина Харитоновна. – Погода сменится.

– Да не похоже.

– Эту особенно, больную. Терпеть нет мочи, вертит так. Вроде и кость одна, чему бы в ней болеть? Сменится, сменится, увидишь.

Господи, сделай так, чтоб ей полегче было, хоть маленько… то так-то чё уж… сердце жмёт, как её жалко.

– Топор бери и отрубай… Шучу, конечно. Хоть и это…

В Луговом краю, на улице Нагорной, чуть ли не всех своих домов уже лишившейся, за двумя смежными огородами, чернеющими унавоженной за сотни лет землёй, между собой ругаются Электрик с Раей. Не как в немом кино. А как на сцене местного театра. Или балагана. Только вот Коля и Галина Харитоновна, как самые неимущие и демократические зрители, сидят от сцены далеко – в задних рядах, а то и на галёрке, и поэтому голоса актёров им слышны, а вот их реплики они не разбирают. Но это и не обязательно, когда – и не только Коле и Галине Харитоновне, но и всем в Ялани – наизусть известно содержание. Действие – не редкое для Ялани событие, идёт часто и с неизменным успехом, хоть и разной всегда длительности, что напрямую зависит от степени накала страстей и градуса трезвости исполнителей, и с некоторыми незначительными изменениями, вносимыми в спектакль по ходу игры. Кто-то от кого-то – или Рая от Электрика, или он от неё – спрятал выпивку-заначку. Один предусмотрительно спрятал, а другой, удачливый, нашёл и выпил в одиночку или, и так случается, найти никак не может, а оттого и сердится и негодует; ради разнообразия они меняются ролями. Вот и пружина этого сюжета. Здесь ни модерн, ни постмодерн не ночевали. Просто, доходчиво. Как в жизни.

И другие несогласия у них бывают. На почве политики (Рае нравится вождь Либерально-демократической партии, Электрику – лидер коммунистов). Или искусства, например, вместе увиденного в телевизоре. Ювенальной ли юстиции, нужна она нам или нет. Но вот до драки дело не доходит. Веротерпимы. Если, по нынешним-то временам, понятнее выразиться: толерантны.

Гоняется Электрик за Раей с криком и с палкой по пустой, без построек, разрушенных и испиленных давно уже на дрова, ограде. Упала – обо что-то, может быть, споткнулась – Рая вниз лицом, перевернулась резво на спину, руки вверх, как кошка лапы, вскинула – будто когтями защищается от хищника. Подбежал хищник – Электрик к жертве – к Рае, замахнулся на неё палкой, яростно ей, повизгивающей, что-то сообщает. Тут же к ней низко наклонился, словно заглядывая ей в глаза. Палку в сторону немного погодя отбросил, помог Рае подняться. Пошли они в дом. Чуть не под ручку.

Занавес опускается. Но поклониться зрителям актёры не выходят: договорились – ясен смысл.

– Вот такие мы бывам, – говорит Галина Харитоновна.

Молчит Коля.

– Хоть телевизор не смотри. Свои артисты. Кажен день. Пошли вон, тока не салуюцца, а вроде тока что дрались.

Коля молчит.

– Вчерась чудили – вдвоём мутузили, как тузика, Флакона. Как ишшо тока не убили?.. Потом пошли все вместе пить – орали песни. А у тебя чё-то стряслось? – спрашивает Галина Харитоновна, глядя на сына. – Тебя как в воду опустили.

– Нет, – говорит Коля, глядя на Камень. – Ничего не стряслось.

– Сидишь, угрюмый, как старик, – говорит Галина Харитоновна. – Не заболел?

– Да нет. Здоровый.

– Случилось чё-то? Признавайся. Я же идь вижу.

– Ничего не случилось, – говорит Коля.

– Да ты не скажешь, – говорит Галина Харитоновна. И говорит: – Повеселее раньше был, таким-то не был. Читай молитву: прими на Себя скорбь мою, Заступница, отгони от меня тоску, Никола милостивый… И развеет.

– Да я ничё… чё-то так просто, – говорит Коля. – Может, весна, дак оно это…

– И витаминов не хватат… Пока каки тут витамины? Им не пора.

– До черемши-то доживём.

– Может, и доживём, Бог даст… Отцу-то сколько уже будет?

– Десять.

– А он какого умер, в августе?

– Двадцать второго.

– Двадцать четвёртого похоронили, значит. Забываю. Время идёт, – горько вздыхая, говорит Галина Харитоновна. – Стоит лишь помереть… Чё-то весь день сегодня из ума он не выходит, твой отец. Вся наша жизнь перед глазами. Всякое было. И худое, и доброе. Жили и не́ жили. Как день один, одно мгновенне. Уже и май не за горами, праздник Победы.

Ещё и солнце высоко, и луна показалась над Камнем. Белые пятна вперемешку с голубыми и в белом ободе на голубом – её не сразу и заметишь.

– Она растёт или пошла на месяц? – спрашивает Галина Харитоновна. При дальнозоркости-то разглядела.

– Растёт, – говорит Коля.

– Да, полнолунне же. В календаре-то обозначено. Смотрела. Точно. Дня через три или четыре… Там, за луной, – говорит Галина Харитоновна, – горный Ерусалим… Мама всегда так говорила наша, твоя бабушка.

– У-у, – подтверждает Коля, что услышал.

– Господи, помяни в Царствии Твоём душу рабы Твоей Фёклы. Очень хорошая была. Пожить подольше не пришлось вот, – говорит Галина Харитоновна, перекрестившись. И говорит: – Помню, попросила я его, отца-то твоего, убить кота, такой был пакостный котишко, вредный, сладу с ним никакого прямо не было. Чуть прозевал, он на столе. Пока он тут, не отлучайся. Не уследишь, как и сворует. Да ты его, поди, и помнишь. Косматый, серый, – говорит Галина Харитоновна. – Мохнашкой звали.

– Помню, – говорит Коля.

– Поймал его отец, посадил в мешок, понёс в болото, куда ходил ты, тут, поблизосте. Вернулся. С пустым мешком. «Убил?» – спрашиваю. «Убил», – отвечает. Ну ладно. А потом пошла куда-то, вижу, бредёт к дому, в гору-то вот, Мохнашка наш, живой-здоровый, но тока тошшый… Где его носило?

– Исчез потом.

– Собаки разорвали.

– Я тогда в армии служил.

– Как раз в то время… Убить их, кошек, трудно очень. Они живучие, как совесть. Да пришибить отец его и не пытался, а так в болоте отпустил. Пусть, мол, идёт на все четыре стороны. Ну, кот и выбрал… Куда ж ишшо, домой, конечно. Ему одна тут сторона. Кто бы зимой-то стал его кормить? Кому нужён он? Был бы путний.

– И фронтовик вот, ну а это…

– Не мог.

– Рука не поднималась.

– Нет, – говорит Галина Харитоновна. – Не поднималась. Нам и скотину Фанчик забивал всё больше. Знашь же.

– Да.

– Смирный был шибко. Как земля. Отец-то.

– Стрелял же в немцев.

– Не рассказывал. Стрелял… От комаров-то не отмахивался. Ну, в немцев, может, и стрелял. Там наугад-то, может, и пулял, не прямо ж в немца.

– Представляю.

– Самый был тихий в ихней родове. Стой на тебя же.

– Я-то… это…

– Отец голимый.

– Уродился.

– Как две горошины… Бойчее, Кольча, надо быть.

– Да я и так…

– А то уж слишком… Уж я-то знаю, как ты так… Надо же и себя иной раз показать. Ведь не совсем же бескарахтерный. С хребтом. Когда-то надо и не подчиниться, кому-то можно нет сказать…

– Ты чё, про Лушу?

– Нет, не про неё. С Лушей живёшь – и тяготы с ней делишь… На том, отце, хотел кто, тот и ездил, и на тебе…

– Не шибко.

– Некуда уж шибче.

– Никто не ездит.

– Лишь ленивый…

– Ну, мама.

– Вот тебе и мама… Он расторопней только был. Ты-то уж вовсе…

– На работе? – спрашивает Коля.

– Да по работе-то и на тебя грех кому жаловаться, – говорит Галина Харитоновна. – По жизни. Он за себя мог всё же постоять, когда припрут-то… себе под нос, но буркнуть против чё-то.

– А я?

– А ты спасибо ишшо скажешь… Ну, уж какого родила… Издали спутать можно, так похожи… Будь бы он жив, не знала бы, что умер, не различила бы я вас и по походке…

– В штаны как будто наложил.

– Вместо тебя подумала бы на него… Это же в шутку. Ну, тихо ходишь, соглашусь. Подторопить иной раз хочется…

– Подторопила бы.

– А толку?

– Он мне приснился тут недавно… папка.

– Как?

– Будто сидит здесь, под черёмухой, как он сидел всегда, ссутулившись, руки зажав между коленями, и говорит: «Всё ничего, по ветерку соскучился вот только». Ветер в черёмухе будто шумит.

– Он ветерком-то называл меня. В минуты добрые. Он лишь да я это и знали. Проговорился… Тоскует, значит. Скоро, скоро…

– Не надо, мама.

– Да я так.

Посидели ещё сколько-то. Поговорили. О разном. Помолчали – каждый о своём, а может, и об общем.

– Пойду, – говорит Коля.

– Уже соскучился по Луше? – спрашивает мать.

– Да я на Кемь… Гляну, вода как… прибывает?

– Сходи, – говорит мать. – Прогуляйся. С нею на Пасху-то придёте?

– Наверно, – говорит Коля.

– Мной не побрезгует, отступницей?.. Они же гордые.

– Кто?

– Кержаки-то. Нас осуждают всё за всё… Я буду ждать… То мне одной тут в Светлый день… И в церковь, в город, не поедешь, с этим хозяйством. Кто тут бычка с коровой напоит… и подоит её? Другой доярке может и не даться. Как на неё когда накатит, она – такая.

– Могу и я.

– Коровка с норовом.

– И Луша может подоить.

– И вам тут бегай… Только и буду думать о корове – как, подоили или нет? Как тут управились? В какое время? В город-то ехать. И Лушу может не принять. Глазишши выпучит свои и не подпустит. Ишшо боднёт. Не дай и Бог. Рога-то – вилы.

– Придём, – говорит Коля. – Да и до Пасхи буду заходить.

– Будьте добры, уж приходите. То как-то это… Я и яиц на вас накрашу…

– А у нас есть.

– Знаю, что есть… Вы там, я тут – не по-людски, в такой-то праздник, по особосте… Кулич из города мне Марья посулилась освящённый привезти, соседка ваша. Черемных. С ней манаезу заказала. Какой салатишко сготовлю…

– А майонез зачем?.. Когда сметана.

– Сметану есть куда девать. Хоть и продать… Вчера была тут, в долг брала.

– Ладно, – говорит Коля.

– Сметаны много накопила. Кто продавал бы. Ты же не поедешь…

– Да у меня…

– Я, Кольча, знаю. Мы торговать-то не умем, таланту нету, не привышны… На зятя жаловалась. Марья. Не просыхат. Работы нет, на что-то пьёт вот?.. Вы не ругаетесь с ней, – спрашивает мать, – со своей барыней, кержачкой?

– Нет, – отвечает сын. – Нам чё делить?

– Ну, слава Богу, – говорит Галина Харитоновна. – И не ругайтесь. Жизнь коротка, живите мирно. Дрова-то будем покупать? От этих вон осталось полполенницы. В зиму уходит… столько топишь. В день-то три раза иногда.

– Сам напилю, – говорит Коля.

– А как поймают да накажут? Теперь же с этим вон как строго…

– Не накажут.

– Ага, надейся. Не накажут. А кто-то еслив донесёт?

– И пусть доносит.

– Да ты чё!

– Или договорюсь с каким-нибудь водителем, – говорит Коля. – Подвезёт брёвна к дому. Свалит. Тут, около дому. Распилю. Или на тракторе хлысты притянут. Сколько попросишь.

– Ну, расколоть-то уж расколются. Не все же сразу… А так-то можно?

– И складу. А чё нельзя-то? Им заработать тоже надо.

– Платить же им?

– Но ведь не столько.

– Уж лучше купим. Закажу. А то и бойся. И спать не буду – буду думать… Пенсию принесут вот, и расплатимся. Эти уже напиленными, в чурках, привезут, тебе не мучиться. А расколоть – наймём кого-нибудь…

– Я сам.

– Да много одному… Ты-то в лесу маленько заработал хоть?

– Да чё-то Федя обещал, – говорит Коля.

– Обешшанного, – говорит Галина Харитоновна, – три года ждут, сам знашь. На татарина надейся…

– Луше давал…

– Луше-то ладно. Дак и с тобой должён же рашшитаться. Луше – аванс там или чё… Тебе – получка. Ведь положено?

– Рассчитается, – говорит Коля.

– Ну, дай-то Бог, – говорит Галина Харитоновна. – Без денег трудно. Всё купить.

– Луша барана продала.

– Ну, это Луша… На это долго проживёшь?

– Летом грибы пойдут… и ягоды.

– Дожить до лета ишшо надо… К этому времени обычно Зинаида приезжает.

– К маю.

– Дак май-то вот уж, на носу… Боюсь её я чё-то, Кольча.

– Кого?

– Да дочь свою, сестру твою… За чё-то злая на меня.

– За чё?

– Ума не приложу. Не знаю, чё я ей такого сделала?.. И мнуков жалко. Без молока-то им… там, в этом городе. В Ялань синих, как пуп, привозит, – говорит Галина Харитоновна, – а здесь побудут лето, молока попьют да свежим воздухом подышат, домой уж розовыми их увозит, как поросят.

– Ну, – говорит Коля.

– Вот тебе и ну, – говорит Галина Харитоновна.

– Да чё бояться-то?

– Не знаю. Боюсь, и всё тут.

– Ты не бойся.

– Легко сказать…

– Будет чё говорить, а ты молчи.

– Ей против слова не скажи. И так молчу уж, не перечу.

Ещё немного посидели. Полюбовались днём. Тот того стоит.

– Пошёл я, – говорит Коля.

– И я пойду, – говорит Галина Харитоновна. – Уж насиделась. Да и под кофтой-то сопрела, ещё продует.

Пошёл Коля. Мать ему вслед:

– Ты бы постригся.

– Постригусь.

– А то как этот… из кино-то… или – как леший.

Кто из кино, осталось неизвестным: покинув лавочку, в ограду мать ушла.

Как леший – ясно.

– Вот только кто его где видел?

Направился Коля к Кеми. Не близко тут – не на Половинку, не к устью Бобровки, – а на Верхний Крутой яр. Давно там не был. По тропинке, через ельник. Под горючим складом – так тропинка эта называется. Как, мол, пойдёшь? Да под горючим, дескать, складом. Тут летом сыро, но зато короче, чем по дороге основной. Заправка раньше здесь располагалась, на угоре, к самому ельнику впритык. При МТС ещё, потом и при колхозе. Солидол хранился в деревянных бочках. Нигрол – в железных. Как обычно. Солярка и бензин – в цистернах. Стояло несколько домов, плотным забором огороженных. Пусто теперь. Даже и столбов от забора не осталось. Но как тут было раньше, Коля помнит. Выслеживали они – Коля и его приятели, подростки, – когда сторож, Проня Малафеев, горбатый и уже не молодой, но только что женившийся, уходил домой жену свою проведать, и воровали масло и бензин – для мотоциклов.

На мотоциклах-то порассекали…

– Спать, тарахтели, не давали старикам.

Снег на тропинке. Твёрдый, как лёд, – утоптанный, не скоро стает. Навоз на нём, помёт собачий – вытаял.

– Как на подносе.

Тропинка не извилистая, а прямая. Словно визир. Будто через прицел ружья её наметили и протоптали. С запада на восток. Ельник дремучий с двух сторон – стеной зелёной, непроглядной. Влажно. Свежо. Бобровка рядом, метрах в ста. Слева – гора, справа – низина.

Толкает приближающееся к горизонту и попадающее сейчас точно в прогал тропинки солнце Колю в спину, его лучами обгоняет, играя словно.

Замечает на ходу Коля, благо идёт, а не летит:

Выявили лучи заполненную водой проталину на тропинке, в проталине – прошлогоднюю, зелёную, не увядшую под снегом траву и сор, оставшийся после зимы, – листья, хвоя и чешуйки от еловых шишек. Вода прозрачная – её как будто нет, вот только небо и вершины елей отражает, чем лишь себя и выдаёт.

Так и в душе… Лучом в ней высветит – и благодать её будто коснётся.

Как произошло с ним, с Колей однажды, когда отправила его мать в Елисейск на пасхальную службу, чтобы потом его расспрашивать подробно о том, как было, кто служил. Ночь Коля в церкви отстоял. На всё смотрел. За всех молился.

И коснулось.

А потом, в Светлый уже понедельник, поздним вечером, разговевшись с раннего утра со своим троюродным братом, внуком Марии Сергеевны Александровой, уже покойной, пришёл он в сквер, где был, как полагали все, только не Голублева Катя, в братской могиле захоронен с воинскими почестями Голублев Иван, будто погибший на первой чеченской, и, разговаривая с ним, выпил бутылку водки, всунутую ему в карман пиджака на дорожку троюродным братом, и радость, помнит Коля, улетучилась.

Угаснет луч – и мрак в душе. Или вот наступлю, и замутится.

Не наступает. Чтобы в ней воду не смутить, он стороной проталину обходит.

Вышел на берег. Дух перехватило.

Несёт с шумом и треском под самым яром почти сплошной массой льдины, лесины целые с корнями, кокоры, как их называют здесь, доски и брёвна – всё то, что своровала с берегов река, – будто в подарок для Ислени. Много притоков ей сейчас несут подобные дары.

Старый тальник и молодой прогонистый сосняк на другой низинной, ровной стороне в воде – как малорослые, выглядывают. Вода до Камня разлилась, до самых сопок. Большая нынче. Прибывает.

Сел Коля на скамью, всю сплошь испещрённую вырезанными в разные годы инициалами и признаниями в любви или в презрении. Плюсы, и минусы, и знаки равенства. И здесь был кто-то. Колиных нет следов – не обозначился.

Смотрит на Камень, обагрённый закатом, – тоску какую-то переживает, как по далёкой будто Родине.

Как она, бабушка… Ерусалим? И за луной-то… он же тоже…

Высоко луна поднялась – как оттолкнулась. Пожелтела на зелёном, побледневшем на востоке небе – заметнее стала.

– Прими на Себя скорбь мою, Заступница, отгони от меня тоску, Никола милостивый…

И развеет… Но чё-то это…

День уже длинный, но не бесконечный. Вечереет.

Удод занудно гукает в болоте. Коростель скрипит однообразно. У зайцев свадьбы – веселятся: слышно, как бегают по галечнику. Прохладой веет от реки.

Вспоминает Коля, как в десятом классе, уже во время экзаменов, собирались они здесь с ребятами. Пели, играли на гитарах. Немного выпивали. Вина. Коля ни петь, ни играть не умел. Слушал. Такой был вечер, разошлись все. А они – Коля и Голублева Катя – остались. Тут же сидели, на скамейке. Той нет, подгнили ножки, этой заменили, и этой срок уже – не новая. Кемь упала, но была ещё не в берегах. Дорожка лунная через неё бежала – как для кого-то. Сидели они рядом. Молчали. Коля и за руку взять Катю не решался. Часа в два белой уже ночи проводил Коля Катю до её дома. Подала ему Катя на прощание руку. Долго ладонь её держал, не выпуская, – так осмелел вдруг, расхрабрился. Шёл домой потом и, сердцем обмирая, думал, что произошло у них с Катей очень важное: будто они уже на веки связаны, соединились. После ещё не раз они встречались. Так же сидели, смотрели на звёзды, на уже тихую после разлива Кемь. А потом ушёл Коля в армию и во время службы прикидывал в уме, что вернётся домой, и они поженятся, то есть оформят брак официально, уже свершившийся, в рукопожатии, на самом деле. Потом узнал, что Катя родила, но замуж не вышла. Коля стал так считать:

Это у нас родился сын. Я её за руку держал – у нас всё было.

Демобилизовавшись, пошёл из военного городка домой пешком, чтобы обдумать будущую жизнь.

Так до конца пока и не обдумал.

– Жалко, что с Ваней… заболел-то… наш с Катей сын. Бог даст, поправится. Будем молиться – я и Луша.

Посмотрел Коля на луну.

В Ерусалиме будем вместе.

Прохладно сделалось. Редкие звёзды показались.

Ёжась, поднялся.

Направился домой. Уже дорогой основной. Темно тропинкой, через ельник.

В Ялань вышел.

Идёт по Линьковскому краю. Видит:

Окна у Луши в доме светятся.

– Ждёт. Боится, что я это…

* * *

Стоит Луша возле окна, переминаясь с ноги на ногу. Отвернув край занавески и щурясь, в сумрак улицы глядит старательно. И различает:

Кто-то идёт.

– Коля. По-моему, не пьяный.

Коля:

В окне-то не она?

Луша:

– Не водит ручками, не пляшет ножками и со столбами не толкует. Ну, слава Богу.

Пошла на кухню – ужин греть.

Верный в ограде цепью загремел: из будки вылез – встретить хозяина по правилам, поговорить с ним.

Куры в подсобке. Овцы во дворе.

Ночь над Яланью тихо опустилась.

Поют в ней двое – Плетиков и Винокуров.