Поднялись раньше, чем обычно, нынешним утром Луша с Колей. Чуть не на час. Едва забрезжило. Глаза открыли, словно по команде, одновременно. Может быть, ставня, стукнув, разбудила их. Случается. На крюк её не закрепи – и будет хлопать. В непогоду. Непогода. Может, ворона, пролетая, громко каркнула – запретов нет ей, птице вольной. Своевольной. Ветер завыл ли в дымоходе, развлекаясь. Сон ли привиделся им одинаковый и их встревожил. От беспокойства ли в душе какого-то. Теперь уже не установишь. Да и нужды особой в этом нет.

Раньше обычного управились они и по хозяйству.

Не намечали с вечера, не уговаривались, так получилось. Смотреть по телевизору было нечего, дел неотложных не было по дому, в лото играть не захотелось, снежок на улице пробрасывал – рано легли, рано и выспались.

Луша, в последнюю уже очередь, накормила бегавшего во дворе и в ограде, задрав сплошь облепленный репейниками хвост, за ней по пятам кота Ероху, постановившего нахально, – всё же ведь выклянчил кусок варёного налима, Колей добытого в Бобровке позапрошлой ночью. Коля – кобеля Верного, молча и смиренно, выражая голодное нетерпение одним лишь кротким взглядом, дожидавшегося своего завтрака, – и получил свою похлёбку – вчерашний суп, его остатки, с бараньей косточкой. Коля вчера забил барана старого. По просьбе Луши. Мяса и матери отнёс – гостинец. На кракадэлки и техтели.

Тварь домашняя сыта, с голоду не орёт или, как Луша бы сказала, не постановлят – и душа у хозяев спокойна.

Ну, слава Богу.

Как говорит Галина Харитоновна, Колина мать, сам не поешь, а уж скотину покорми, будь добр.

Из веку.

Выстыло за ночь. Затопил Коля печку, железную, буржуйку, как только встал. Теперь в избе уже нагрелось. Запахло русским духом.

Позавтракали. В охотку. Побыв на улице-то, надышавшись свежим воздухом. Выпили – тока лишь за Победу, ради этого, не ради баловства – по стакану черёмуховой бражки, канунной, которую заводила Луша ещё в марте, – на Пасху.

Чудом сохранилась.

– Ну, так и чё, не кисла?

– Нет.

– Одна уж гушша, – Луша говорит, глядя на Колю. – Ладно прикладывался кто-то. Кто вот? Анчутка? Домовой?

– Есть в ней чё-то, – говорит Коля, глядя в никуда. – Какой-то градус… В голову, чувствую, пошло.

– Ну хорошо, что есть. И я уж будто запьянела.

– С чего?

– А много ли мне надо?

– Не со стакана же…

– Больше не дам. Не намекай. Надо на Троицу хоть чё-нибудь оставить.

– Да я не это…

– Вот и ладно.

Луша переоделась – в нарядном. В шерстяном, самой ею – ещё долгими зимними одинокими вечерами – связанном коричневом, ею самою и покрашенном, платье с глухим, высоким воротом. В цветастом платке с кистями, завязанном на затылке, поверх свёрнутой в ковригу косы. Алый румянец на щеках. Не от бражки вспыхнул – от природы; не угасает – словно вечный.

Коля во всём чистом. В светлой, в синюю клеточку, рубахе. В коричневом пуловере. В серо-зелёном твидовом пиджаке, в десятом классе ещё, на экзамены, купленном ему отцом и матерью на вырученные за сданный заготовителю мёд и сэкономленные деньги. Коротко он, Коля, нынче, по-солдатски, пострижен – свой парихмахер, – борода подравняна по-человечески – Луша над ней с гребешком и ножницами – чуть не полдня и вся изьнерьничавшись – тщательно трудилась. Чёрные суконные брюки заправлены в начищенные до блеска яловые, смятые в гармошку, сапоги, в которых Коля пришёл с армии. Пешком пришёл. В буквальном смысле. И каблуки на них лишь после заменил – сносились за дорогу прежние. На пиджаке прикручен знак «Отличник ПВО». Свежий, отглаженный голубой носовой платочек острым углом выглядывает из нагрудного кармана – как любопытный.

Коля стоит – не дома будто, а – в гостях. Луша – хозяйка полноправная – и руки в боки.

Коля, себя оглядывая, о себе:

– Как секретарь… чё-то уж это…

– Ага. Крайкома. Таких уж нет давно. Один остался – Коля Безызвестных. Секретарь. Хоть раз побудь как человек, – говорит Луша, разглядывая Колю с ног до головы. – А то как этот… голоштанник.

– Неловко как-то, – Коля говорит.

– Пройдёшься чуть и пообвыкнешь, – говорит Луша.

– Галстук ещё и…

– Депутат.

– Да шляпу-то…

– Не приставляйся.

– Как активист.

– Ты почему такой чудной-то?

– Да нет, я это…

Коля серьёзный. Луша улыбается. И, улыбаясь, Луша говорит:

– Горе с тобой, ГэеР. Сплошное горюшко. Пошто такой-то ты… как этот.

Телевизор с раннего утра работает. Со звуком. Идут передачи о войне и Великой победе. Фронтовиков, ещё оставшихся в живых, показывают. Тружеников тыла. О блокаде Ленинграда. У многих слёзы на глазах – любой заплачет.

Песни военные звучат.

И Луша то и дело напевает:

На позиции деушка провожала бойца… Или: Бьётся в тесной печурке огонь…

И Коля, тот нет-нет да и, повторяя только что услышанное, в усы себе проговорит:

На братских могилах не ставят крестов… Или: Тёмная ночь, только пули свистят по степи…

Ну, это да, мол, – от себя добавит.

Девятое мая. День Победы.

Тепло стояло. Как летом. Всю вторую половину апреля. В мае подул северный ветер – похолодало. Снег – ночью шёл, всё покрывал, к полудню стаивал. Сегодня реденько сухой пробрасывает. Из облаков, которых и не видно, – почти прозрачные, как кисея. Клюквенный сок пролили в них как будто – розовые. Солнце просвечивает через них. Глянешь на небо – сразу зябнешь – стылое.

Минус один. Градусник за окном показывает столько. Дальше от дома – холоднее. В небе – и вовсе. Ещё и ветер верховой там – завывает.

Попили чай. Луша шаньги с картошкой и с творогом настряпала, булочки с брусникой и с калиной – с ними.

– Вкусно?

– Вкусно.

– Ну и хорошо.

– Спасибо.

– Не за что.

– Отведал.

Передача по телевизору началась. «Битва за Сталинград». Посмотрели. Луша поплакала. Отец у неё не воевал, в тайге таился.

Вера на фронт идти ему не велела, за власть латынников-никониан сражаться запрещала.

Отловил его, вместе с другими дезертирами, в сорок шестом году яланский участковый Истомин в прикетской тайге. Сами ему сдались – набегались. Только ему – с таким условием – и никому другому.

А почему ему?

Да потому, что честный был и – фронтовик.

И потому ещё:

Стрелять не стал бы в спину – за попытку к бегству.

Отбыл несколько лет – за каждый год войны два года лагеря – Лушин отец, Иван Кондратьевич, в заключении, освободился в пятьдесят четвёртом.

У Коли отец – участник, израненный, орденоносец, вера его идти на фронт ему не запретила.

Царство небесное.

Собирать Луша стала Колю.

– Прямо как на фронт, – говорит.

– Дак оно это, – говорит Коля.

– День Победы.

– День Победы.

– Ну, тут уж правда…

Громко скворец на улице забеспокоился – кота, наверное, увидел. Верный молчит. Не стал бы лаять он и на Ероху.

Блинов, хлеба оржаного, солёных огурцов и мяса отварного кусок в полиэтиленовый пакет, рекламирующий сигареты Мальборо, положила Луша. Ушла в горенку, выходит оттуда с бутылкой водки. Вытирает её полотенцем.

– Я, – говорит, – схожу к Катерине. Посидим с ней. Узнаю, как там её Ваня. А ты, так думаю, надолго.

– Да чё надолго-то…

– Ага.

– Ну, как получится.

– Другое дело, – говорит Луша. – Знаю я, как оно получится. Впервые бы… Да ладно уж, – говорит. – Праздник.

Бутылку водки и стопку в пакет положила.

– На вот, – говорит. – Тока что праздник, так бы – ни за что!

– Да понимаю.

– Понимат он.

– Стакан там есть?

– Да вроде был.

– Может, возьмёшь?

– Да нет, не надо. Есть там, наверное, куда он делся.

Взял Коля пакет. Стоит с ним, руки вытянув по швам. Смотрит.

– Ну, я пошёл.

– Да уж ступай.

Пошёл Коля. Перекрестила Луша его в спину.

– Кепку надень. Простудишь голову.

– В сенях она… На гвоздь повесил.

– Дак и куфайку бы…

– Я так.

– Ну, заболешь, лечить не буду, – говорит Луша.

– Не заболею, – Коля отвечает.

– Надел бы всё же.

– Нет, я это…

– Смотри-ка, парень, разжарел.

– Весна.

– Под носом.

– Ну, я это…

– Ну, если это, дак давай.

Вышел Коля из избы. Стоит на крыльце. В кепке. Съёжился – прохладно. Ещё – постригся-то – и вовсе: шею и горло холодит.

– Ничё так… это… сразу-то, с тепла.

Освободил Верного. Вместе с ним, ликующим, подался за ворота. Кобель куда-то сразу уполкал – из виду скрылся. После найдёт хозяина, конечно, – верный.

– Вроде собака вот, а тоже…

Ну, насиделся, насиделся.

– Что праздник, знат он?..

Знат, наверное…

– Как-то и им передаётся – видно.

Никого в краю Линьковском – кто на кладбище, кто уехал до вечера в город, кто праздник отмечать готовится – дома пребывает, в приятных хлопотах находится; кто-то уже и отмечать, возможно, начал – пока вот тихо.

Дошёл Коля до перекрёстка. В ходьбе не шибко расторопен. Благо, что тут недалеко – не в Киев. За день Ялань вокруг, вдоль ельника, с горки на горку, можно обойти – Колиным шагом, не спеша.

Самая большая лужа – как она стояла, так и стоит – не испарилась. Ледок на ней. Хрупкий. Тонкий. Следы птичьи на нём отпечатаны – не куриные и не гусиные. Вглядываться надо, чтобы распознать его, этот ледок, – прозрачный – бурый такой же, то есть как вода. Дверь, на которой в теплые дни по луже плавали мальчишки, вмёрзла посередине – сковало судно – как во льдах. Шест отдельно – тоже вмёрз.

– Всегда она тут, эта лыва.

Свернул Коля – Луговым краем направился. Пустынно. Любит Коля Ялань – душой болеет за неё – ему и горько. Какой она была когда-то – припоминает. Народу сколько было –

Много. В школе детей одних – под триста. Это потом уже, а раньше – вовсе, при МТС-то.

Корова стоит. Красно-пёстрая. Со сломанным рогом. Белошапкиных. Будто задумалась. Не шевельнётся. Решает, может быть, куда податься – решить не может. А тут ещё погода невесёлая.

Скот весь давно в Култык уже убрёл… Наверное. Эта отстала.

– Ну, дак ты это…

Ни с места корова. Глядит на Колю – узнаёт.

Вороны бродят по поляне.

Большеголовые.

– Не мёрзнут лапы?

Птицам не до Коли. Что есть, что нет его – им не соперник.

Спугнул невольно воробьёв – сидели стайкой. Улетели.

К большому, с балконом и с большими, не по-сибирски, окнами, под зелёной жестяной крышей дому Истоминых приблизился Коля.

Тепло одетая, сидит на лавочке под берёзой, ссутулившись и оперевшись руками на палку, тётка Елена, хозяйка дома. Лет ей под сто. Не меньше, чем берёзе. Та скоро упадёт, похоже; трещину дав, расходится в рассохе. Тётка Елена в землю смотрит – как присматривается.

Подошёл Коля.

– Здравствуй, – говорит, – тётка Елена.

– Здравствуй, здравствуй, Николай Сергеевич, – подняв голову и глядя на Колю, тётка Елена говорит. – Постригся, чё ли? Сразу не узнала.

– Постригся, – говорит Коля.

– Оно и ладно, так-то лучше. Смотрю, нарядный. Далеко, – спрашивает тётка Елена, – направился?

– На могилы, – говорит Коля. Присел рядом на лавочку. Положил пакет себе на колени.

– Проведать?

– Ну… Дак и родительский.

– Родительский, родительский. Могла бы, Николай Сергеевич, – говорит размеренно тётка Елена, – пошла бы тоже. Полетела бы. Как птица. Дак под угор спущусь и завалюсь там. Кто меня после, такую рухлядь, подымать-то будет да на угор обратно заносить? Сижу вот, плачу.

– Не плачь, – говорит Коля. – Чё плакать?

– Дак вот, – говорит тётка Елена. – От немощи своей и плачу. От чего же?.. Душа-то вроде молодая, а кости старые – труха. Моёму Николаю Павловичу передавай привет, любезному, и поздравление. Царство небесное. Отвоевал. Сколько годков уже полёживает в глине, смирился, был – огонь. Долгую жизнь прожили вроде с ним, и не заметила.

– Передам, – говорит Коля. – Обязательно.

– Уж передай. Отец же твой… вместе они с ним были… на войне-то, – говорит тётка Елена. – В одном полку. Вернулись только они в розницу. Твой-то пораньше. По ранению. А мой – в конце уж сорок пятого, там задержали чё-то – чё там? Ну, чё-то надо было. Как? Боец не вольный – захотел чё, то и делаю. Служил.

– Папка рассказывал, – говорит Коля.

– Как не рассказывал. Конечно. Шибко-то говорить они об этом не любили. Когда уж выпьют. Твой уж и вовсе был молчун. Тебя навроде.

– А так-то как? – спрашивает Коля.

– Да как уж старой-то?.. Живу вот. Доживаю.

– До ста дотянешь?

– Боже упаси.

Самолёт в небе прогудел. Гул только тут, а он уже за ельником. На запад. По тракту легковушка пробежала – кто-то из дальних деревень поехал в город. Или обратно возвращается.

– Ну, я пойду, – говорит Коля.

– Ступай, – говорит тётка Елена. – С Богом. Луша-то как твоя? Здорова?

– Нормально… Чё ей?

– Ладно, нормально-то. И хорошо. Заходит в гости пусть, скажи ей.

– Скажу.

– А счас-то – к матери?

– Ага.

– И ей привет передавай. Её давно уже не видела. Она-то как?

– Да так.

– Да все мы так. Время уж наше на исходе. Жили не жили. Пребывали. Она меня моложе много. Здорова хоть?

– Да так, по-всякому.

– Здоровью-то откуда, парень, взяться… Какие мы уже теперь здоровые… Ноги бы так вот только не болели… Не приступить на них, и мочи ночью нет терпеть, хоть их отпиливай. А ей, Галине, уж и вовсе.

Поднялся Коля. Стоит. Спрашивает:

– Олег приедет?

– Ещё рано, – говорит тётка Елена. – В июне, может. Обещал. Кольча-то там уже, на кладбище. Увидишь. Только вот, с утренним приехал. Чаю попил и побежал. Домой поедет на вечёрошнем.

– Дак если там-то, то увижу… Ну, до свидання.

– До свидання.

Спустился Коля в лог глубокий, по которому ручей ещё струится вешний, не родник, и уже тихий, вялый и не мутный – дно видно, глина голубая, и каждый камушек на нём, обмытый. Летом он после ливней возрождается, но ненадолго.

Перешагнул Коля ручей – не перепрыгивал – неделей раньше и пришлось бы. Когда-то был тут и настил, мосток из лиственничных плах, – не стало.

В угор поднялся. Отдышался, дух перевёл, без папиросы – не закуривал. Прошёл не существующей уже Александровской улицей, напоминающей нынче о себе лишь остатками палисадников, ямами подпольев, столбами бывших дворов, завозен и оград, бузиной, лебедой и крапивой, которые и рады были бы, наверное, за человеком следом переехать, но не могут – остаются, жить будут долго тут, пока их кто-нибудь не выведет. Но кто?

Китайцы?

В малый ложок спустился Коля, вышел из него.

Подходит к дому своему.

Отцовский.

На скамейке возле палисадника, подстелив под себя, чтобы не застудиться, домотканый половик, сложенный вчетверо, плотным рядком сидят:

Колина мать, Галина Харитоновна, – с одного краю скамейки. Его сестра родная, старшая, в гости приехавшая, Зинаида, женщина полная, – посередине. С другого краю – Рая, сожительница, или, как её Луша назвала бы, собутыльница Электрика. Худая, драная, как кошка, – тоже по Лушиному же определению, Коля так резко бы не выразился, мало того, и не подумал бы.

Тут же, у палисадника, играют шумно – домик строят из поленьев – тепло одетые, в ярких шарфах, кроссовках и комбинезонах, внуки Зинаиды. Три мальчика и одна девочка. Она и коноводит, с братьями общается по-командирски, братья ей, видно, подчиняются – звонкоголосая. Лет им по пять, по шесть – не больше.

Глаз не спускает Зинаида с них – словно парунья – охраняет. От кого тут?

От любого недоброго взгляда. И уж тем более – от слова… кто вдруг обронит осудительное.

Ну, по инстинкту. Они – её как будто продолжение… Они – она – как разрослась. Вот уж где против не вздохни, сразу в ответ получишь – рад не будешь. Про внуков – только хорошо. Ну и её по шёрстке только гладить. Дак я и это… уж стараюсь. Чтобы скандалов не было, а то…

Галина Харитоновна в тёмно-синем платке и в белёсой, выцветшей, фуфайке, на все пуговки застёгнутой. В платье коричневом и в чёрных шароварах. Зинаида и Рая в косматых мохеровых шапках – издалека их видно – как предупреждающие знаки. У Зинаиды – сиреневая. У Раи – оранжевая. Обе в пуховиках. У Зинаиды – новый, красный, с капюшоном, отороченным каким-то пегим мехом. У Раи – виды повидавший и без капюшона, слегка засаленный, вишнёвый. Зинаида в кожаных бурых невысоких зимних сапогах. Рая – в резиновых зелёных. У Галины Харитоновны калоши на ногах, на шерстяной носок обутые.

– Ох вы, шкоды, – говорит с любовью и придыханием Зинаида, глядя с нежностью на внуков. Бабушка – счастливая: такие внуки только у неё, других таких и в мире не отыщешь.

И прабабушка на правнуков поглядывает. Мельком. После поленья – расшвыряют, растаскают; на земле валяться будут, отсыреют – собирать и складывать придётся – об этом думает, наверное.

Об этом.

– До того, мухи, сообразительные, – говорит Зинаида. – На лету всё схватывают, шкоды. Для них компьютер или телефон мобильный, как для меня – заштопать им колготки. Если не проще.

– Славные, – говорит Рая. – Люблю детей. Умных – особенно. Преподавала. В Витебске. До перестройки. В школу-то скоро им? Или ещё малые?

Бабушка млеет. Отвечает:

– Ей, Виолетте, – этой осенью, а им, мальчишкам: Женьке – через год, повыше ростом вон, Вите и Косте – через два, двойняшки. Она и Женька – Александры, старшей моей, двойняшки – Машины. Скучно им будет поначалу, в первом классе. Уже и пишут, и читают. Лучше, чем я, наверное, английский знают.

Рая:

– Смотри-ка ты!.. Какие молодцы!.. Да быть не может! – чуть со скамейки не упала – так удивилась.

– Здравствуйте, – Коля говорит.

Здороваются с ним женщины.

– С праздником, – говорят.

– И вас так же, – отвечает Коля.

Присел на корточки возле поленницы. Напротив женщин. Спиной к дровам – к ним прислонился. Пакет рядом с собой положил, на мураву, – так осторожно, чтобы в пакете что-нибудь не звякнуло вдруг – не разбилось.

Достал Коля из кармана пиджака пачку папирос и коробок спичек. Закурил. Пачку в карман вернул, а коробок оставил в кулаке.

Курит. Соскучился по дыму – долго, втянув, в себе его задерживает; и выдыхает продолжительно, себе в колени.

Снежок повалил гуще. Сухой. На земле его пока не видно, но ельник он, наполнив воздух, затуманил. Небо темнеет – из-за туч – с севера гонит, клочковатые. Солнце едва-едва просвечивает.

Рая уже отметила, похоже, праздник – навеселе. Может, ещё и со вчерашнего такая – не протрезвела.

– Ты, – спрашивает, – куда, ГеэР, собрался, такой франт? Постригся, что ли? Бороду убавил. Помолодел-то.

– Далёко, – отвечает Коля.

– Оно и видно. Не в Америку? Не на Канары?

Коля молчит.

– Какой он тебе ГеэР? – Рае, глядя на Колю, говорит Галина Харитоновна. – Чё-то придумали.

– Да это так, – громко, заливисто смеясь при этом, Рая отвечает. – Я же по-дружески. Герой России.

– По-дружески. Какой он друг тебе?.. У человека имя есть. ГеэР какой-то, чё к чему?.. Ты почему не запретишь ей называть себя так, а?

– Пусть называет, – Коля говорит.

– Ну, интересно. Имя-то на что?..

У матери с утра уже глаза на мокром месте.

– Вот уж и май тебе, и День Победы. Время-то как идёт, и не заметишь… Как счас, – говорит Галина Харитоновна чуть погодя, может быть, продолжая то, что до прихода Коли говорила. – Как счас, – говорит, – помню. Перед глазами. На полях были, пропалывали. Приехал верхом к нам на поле наш бригадир – из наших же, из высланных, других там не было – и говорит нам: ох, бабы, бабы, мол, у нас большое горе – немец напал на нас с войной. Ну, мне-то ладно, я не замужем, ни детей, никого, молоденька, переживать не за кого, только родители, те в могуте ишшо, не шибко старые…

Курица где-то ростится – снеслась или забылась. Мычит корова где-то – Белошапкиных; все остальные в Култыке – пасутся. Как отстала?

– Сразу ничё, как началось-то, и мужиков на фронт у нас пока не забирали, потом уж стали, – говорит Галина Харитоновна. – А уж в войну-то самую… Помилуй, Осподи… Прибежит бабёночка домой, болтушку сготовит, детей накормит, сама маленько перехватит, на кровать, на лавку ли присядет, ногу на ногу закинет. Как тока нога с ноги сползла, упала на пол, всё – выспалась, опять бежать ей на работу. И голодали, чё тока не ели, с крапивы суп варили, с лебеды… Но мы хоть тут, нас не бомбили, и в нас никто тут не стрелял, а мужикам-то, тем досталось…

– Ух, шкоды, – говорит Зинаида. – Какую деятельность развели, строители. Умерьте пыл, а то вспотеете – не лето… Женька, иди-ка, сопли распустил, я подотру хоть. – Женька внимания не обращает – занят, не до соплей ему своих и не до бабушки. От внуков взглядом отвлеклась и говорит та: – Нет, что я вам должна сказать… Бесконечное и Абсолютное не интересуются нашими мелкими земными проблемами. Есть кое-кто для этого, рангом пониже… Я так была потрясена… В поезде ехала, кстати, с одной фронтовичкой. Внучат моих, шкод этих, мух, печеньем угощала. Тоже их развитостью всё и поражалась. Много чего она мне нарассказывала… И это всё – поверхность только, пшик… Так я до этого-то начала, не досказала… Случилась у меня мистическая встреча… Совсем недавно… С Сатаной. Я его в споре победила, – сказала так, глядит опять на внуков. Те своим делом занимаются, галдят – как птицы.

Молчат взрослые. Минуту, две ли. Как будто где-то что-то громыхнуло вдруг, трактор завёлся ли – прислушиваться стали. Будто.

И говорит чуть позже Зинаида:

– Он – что ответить – не нашёлся. Такой я довод ему выставила.

– Кто? – спрашивает простодушно Рая.

– Сатана, – говорит Зинаида.

– А! – говорит беззаботно Рая.

– Очурайся, – говорит Галина Харитоновна, поднеся к губам конец платка, будто чего-то испугалась, на дочь глядит при этом искоса. – Чё говоришь-то?!

– А ты-то что? Ну, ты-то что бы понимала! – говорит Зинаида матери. Смотрит на внуков. Говорит им: – Мухи. Соорудили что – дворец?

Мухи не слышат – увлеклись: на стройплощадке полполенницы – счастье для бабушки, а для прабабушки – беда.

Рая смеётся. Несколько дней назад ещё сверкала гордо золотом, нынче рот полый у неё. Зубы с Электриком пропили. Теперь она прогал стеснительно ладонью прикрывает. Зубы-то, говорит, мои были, кровные, а не его. У Электрика, по словам Раи, и пропивать нечего – одни руины, кто их купит?

– Может, отметим? – предлагает Рая. – День Победы.

– Чаем, – говорит Зинаида. – Зелёный, ароматизированный.

Рая смеяться перестала, погрустнела.

– У меня обыкновение, – говорит Зинаида, – спорить с кем-то лишь тогда, когда я в правоте своей уверена на сто процентов, – и продолжает: – К чаю оладьи есть, рулет черничный и конфеты.

– Холодно чё-то, – говорит Галина Харитоновна.

Встала. Пошла, крестясь, в ограду. Вовсе уж что-то захромала. Слышно, как дверью хлопнула, поднявшись на крыльцо, – вступила в сени.

Докурил Коля. Раздвинув мураву, пальцами в землю вмял окурок. С корточек поднялся. На месте топчется – вроде как уходить сразу не вежливо.

– Ну, я… – склонился за пакетом.

– ГеэР, а может, мы немного?.. – говорит Рая, вскидывая и опуская, словно таким образом передавая кому-то секретный сигнал, выщипанные, подкрашенные брови и выразительно поглядывая при этом на пакет, который Коля в руке уже держит.

– Да мне на кладбище…

– Чё, не дойдёшь, если по стопочке?..

– Да там…

– Одни непьющие там, что ли?.. Я про покойников… Каши с тобой, ГеэР, не сваришь. Ну, после кладбища… надумаешь.

– Посмотрим. Ну, дак я это…

– Иди уже… на нервы действуешь.

Коля подался.

В дом вступил.

Сидит мать в прихожей на стуле, возле стола, склонив низко голову и руки скрестив на коленях, бездвижно. В пол перед собой смотрит. Только калоши оставила в сенях, в платке и в фуфайке, в чём и на улице была, – не раздевалась. Не глядя, знает, кто вошёл. И говорит:

– Это же чё она городит? Страх-то какой. Додуматься идь надо.

– Не слушай, – Коля говорит.

– Да как не слушать? Не глухая, – говорит Галина Харитоновна. – В уши же чопики не вставишь. Несёт такое. Боже, упаси. Подумать жутко, а не то что… Помилуй, Боже. Когда избавь нас от лукавого… Здря, чё ли, просим?.. Перемоги такое зло, такую силу… Она с ём спорит – с Сатаной, ишшо язык-то опоганишь… Всё с книгой, как ни погляжу… Чё-то она, по-моему, маленько, Кольча… зачиталась.

– Чем это пахнет? – спрашивает Кольча.

– Палит там чё-то у себя, круглые сутки, – говорит Галина Харитоновна. – Вроде соломинки какие-то… траву ли. Там идь не спросишь, спросишь – рад не будешь.

Прошёл Коля в горницу, где обосновалась до осени сестра с внуками, на молочко которых привезла, на свежий воздух.

Всё в комнате разбросано. Визгом взято, как говорит Галина Харитоновна. Горшки ночные, детские игрушки. Карандаши цветные и фломастеры. Маленький, с книжку, компьютер. Постели не заправлены. Какая-то палочка, похожая на бенгальскую свечку, вставленная в пол-литровую стеклянную банку, жиденький, но вонючий дым пускает. На полу, на подоконнике и на кровати книги грудами лежат. Коля и сам читатель страстный – любопытствует.

Сонники. Астрология. Гадания. Хаббард какой-то – Дианетика.

Детективы в мягком переплёте. Бушков. Маринина. Донцова. И –

Иностранные… Какая-то Елена Рерих. Блаватская. Ещё какие-то.

Про этих Коля и не слышал.

Много их, все не разглядишь.

Вернулся к матери в прихожую. И говорит:

– Чё-то ещё там вроде шаит.

– Этим и пахнет, – говорит Галина Харитоновна. – Уж голова, как колокол, гудит, чуть не раскалыватса, – жалуется. – К отцу-то ты пойдёшь, собрался? – спрашивает.

– Собрался, – Коля говорит. – Пойду.

– Дети-то как ишшо не угорят?.. С ног прямо валит.

– Но, ядрёно.

– Поешь? – спрашивает Галина Харитоновна.

– Да нет, – отвечает Коля, – не хочу.

– Тебе чё дать туда с собой?

– Не надо. Луша положила.

– Может, и я схожу… попозже.

– Потом, находишься – не встанешь.

– Давно была уж на могилках… Года уж три тому, поди, или четыре… Ох, чё городит, чё городит. Она маленько…

– Ты не слушай.

– Как же не слушать?.. Она же дочь мне – не прохожая.

– Ну, я пойду.

– Ступай, ступай, родной, меня не переслушашь.

Пошёл Коля. У двери уже.

– Вот такие мы бываем, – говорит Галина Харитоновна. Встала, к иконам повернулась – что-то бормочет.

Обождал Коля, пока мать помолилась, и говорит:

– Я во дворе потом почищу.

– Сёдня-то нет, конечно. Праздник, – говорит Галина Харитоновна. – Я помаленьку там выкидывала, убирала – не заросло.

– Зачем?

– Не станешь же сидеть… Тебя всё ждать?

– Подождала бы… Может, и завтра.

– Не загадывай. Когда получится, и уберёшь.

– Ну, я пошёл, – говорит Коля.

– Ну, с Богом, – говорит Галина Харитоновна. – Иди задами. От посторонних глаз подальше. Там эта Рая, расшаколда. Ишшо увяжется.

– Да не.

– Не не, а да, не знаю бытто… Ей лишь бы выпить. Ты там не сильно…

– Я…

– Смотри… Луша домой потом не пустит. Переживаю…

– Ну, это самое… пошёл я, – говорит Коля.

– Ступай, ступай, – говорит Галина Харитоновна. – И я с тобой бы… да со своей клюкой-то… горе, горе. Ишшо обед готовить надо, сварить супчишко…

С кракадэлками.

Вышел Коля из дому. Взял под навесом в ограде железные грабли. С граблями на плече, придерживая их левой рукой, с пакетом – в правой, из ограды вышел в огород. Через воротца – на Турпановскую улицу, когда-то многолюдную, теперь почти пустую. Пять домов на ней осталось. Три нежилых из них, а два – кто-то из города купил себе под дачу – не ради дома, ради огорода.

Тут, сразу же за родительским домом, возле изгороди, хлысты лежат. Семь лиственниц прогонистых, сорок берёз нетолстых, три осины. Коля не раз уже их пересчитывал – сколько литров бензину понадобится, чтобы их распилить, прикидывал. Хлысты грязные – тащили волоком их по земле. Пилить надо будет осторожнее, чтобы цепи не затупить, думает Коля.

То они махом…

Точить придётся часто – стачивать. Денег на новые не наберёшься.

На зиму хватит матери. Себе я, Луше, напилю. Ещё поленница у матери с зимы осталась… Эти – на лето, баню истопить.

С горы спустился. Куртюмку, в берега уже вошедшую, но ещё мутную и полноводную, по мосткам миновал. Стал подниматься в длинную, почти километровую, пологую гору. Тут на виду уже и кладбище.

Шагает Коля. Вспоминает.

Лето. Последнее перед школой. Звёздный август. Лет семь Коле или восемь. Играли они с ребятами в войну. В сосняке, под кладбищем, был у них, луговских и линьковских, штаб. У противников, мальчишек с Городского края, штаб находился в ельнике, по дороге в Култык. Немцами были то одни, то другие – бросали жребий, кому выпадет. На немцев соглашались с неохотой. Всем хотелось быть русскими, даже немцам настоящим – много их тогда в Ялани жило, ссыльных, отбывших до этого какой-то срок поблизости, в лагерных посёлках Волчий Бор и Монастырский. Дети-то, в основном, уже в Ялани народились, Колины ровесники. Спрятался Коля во время боевых действий на кладбище – засел между двумя старинными купеческими памятниками, тише мыши затаился: враги появятся – не ожидающих, перестрелять их. Обнаружили всё же его шустрые и глазастые противники, дав длинную очередь из деревянных автоматов, крикнули ему: Коля, падай, ты убит! Упал Коля – и душа из него вроде как вырвалась. Будто взмыл он, Коля, душа ли его, вверх, в небо, и смотрит на всё сверху, в том числе и на себя, лежащего на кладбище, среди могил, убитого. Вернулся в себя Коля, душа ли его, странным образом – кто будто втиснул, но вставать – раз уж убитый-то – так и не стал, по-честному лежать остался между памятниками. Все и забыли про него. Не подошёл никто к нему и не сказал ему, что война закончилась и можно оживать. Солнце зашло, похолодало. Потом уже, когда совсем на кладбище стемнело и небо вызвездило, услышал он, как кричит в Ялани потерявшая его мать: Коля! Коленька, ты где?!

Пошёл тогда Коля, озябший, домой. Не побежал. Он и в детстве бегать не умел. И не пытался научиться. Зато умел Коля так быстро оглядываться, что его добрый, но слегка рассеянный ангел-хранитель, всегда следующий за ним по пятам, не успевал, врасплох застигнутый, укрыться крылом-невидимкой, – много раз, оглянувшись, замечал Коля своего ангела-хранителя и лицо его запомнил, ни с каким другим уже не спутает – ликом он похож на Голублеву Катерину.

И улыбкой.

Коля и теперь его, своего ангела-хранителя, иной раз успевает заметить. Не так часто, конечно, как раньше, – реже стал он, Коля, оборачиваться – совестно.

Домой тогда пришёл Коля. Мать его за то, что он, легко одетый, так запозднился, ругать не принялась, отец – и вовсе. Коля поел, лёг спать и сразу же уснул – помнит он это. Ангел-хранитель у него в ногах устроился – он это видел.

А потом, что и по сей день Коле кажется необычным и значительным, когда умер Сергей Алексеевич, отец его, могилу ему, без Колиной указки, вырыли как раз там, где он, Коля, пролежал до поздней августовской ночи, между двумя замшелыми гранитными памятниками. О чём тогда же он, стоя у гроба на краю могилы, и вспомнил. И хоронили отца в августе. Может быть, в тот же день, в который Коля был убит, но только многими годами позже.

Может.

Поднялся Коля в гору.

Двустворчатые дощатые ворота распахнуты. Настежь.

Вошёл Коля.

Птицы кричат – бывать они здесь любят. Вороны громче всех – не удивительно, привычно. Мелькают ронжи рыжие, перелетая с дерева на дерево, – искрят. Чечётки пикают, как мыши.

В разных углах большого, с южной и западной сторон уже заросшего ельником и пихтачом, запущенного кладбища, принимающего на хранение покойников уже почти четыре века, костры горят. Яланцы нынешние и приехавшие с разных мест яланцы бывшие, чьих родственников кости ожидают всеобщего воскресения здесь, сжигают старую траву и листву – на могилках прибираются. Обычно.

Николай Николаевич Истомин, архитектор елисейский, на могиле своего отца Истомина Николая Павловича, однополчанина Сергея Алексеевича, – и тут, на кладбище, они, бывшие фронтовики, пребывают в соседях.

Поздоровались. Кивками. Николай Николаевич и Николай Сергеевич.

Здесь же и Гриша Фоминых, Колин одноклассник, когда-то работавший в пожарке, в городе, нынче пенсионер. На могиле матери, тётки Василисы, вырастившей Гришу и сестру его без мужа. Гриша стоит в оградке, словно каланча, – высокий.

Коля и с Гришей поздоровались – кивками тоже.

К бабушкам сходил Коля, прибрался. К дедушкам сходил и там навёл порядок. Не торопился. Побыл у них. Сказал им что-то. Побывал у тёток и у дядек. Которых знает.

И всех от веку…

К отцу пошёл.

Собрал граблями на его могиле жухлые листья, нападавшие прошлой осенью с берёзы и с черёмухи, траву старую и повылазившие из земли ростки шиповника вырвал, вынес всё это за ограду и поджёг. Смотрит на дым и думает – о чём-то.

Вошёл после в оградку. Сел на скамеечку.

Налил водки в стакан, который тут и зиму зимовал, под снегом, на могиле. Поставил его к кресту. Кусочком чёрного хлеба прикрыл. Блин, свернув его вчетверо, положил рядом со стаканом. Налил себе в стопку.

– Ну, папка, – говорит. – С праздником.

Выпил. Закурил.

Отец, с Победой.

Дым шумно выдохнул.

Спасибо, сынок.

Стало на память приходить – многое. Как вызванное. Что-то в очередь становится, что-то без очереди прорывается. Например, это:

Брал отец Колю иногда с собой в баню и просил его потереть ему уже намыленной вехоткой спину. Родной, пошоркай. Весь был израненный отец – тело и ноги. В шрамах и вмятинах. Как пластилиновый. Да ты не бойся, жми пошибче. И Коля шоркал, жал пошибче – силёнок мало было – как уж получалось.

Родной, спасибо. Молодец.

Приучал отец Колю с раннего детства к крестьянской работе. Как что делать, объяснял всегда спокойно, не кричал, не раздражался. Коля, вот так, родной, или вот этак. И Коля делал, быстро приноравливался. Мать говорила: сынок, как хлястик, мол, за тятей. Ну, так и было: куда отец, туда и Коля. Отец за сеном в лес на лошади – в санях и Коля. Отец дрова пилить – Коля за ним.

Как обращаться с пчёлами, учил его отец. Как проверять их так, чтобы они не злились. И как, ставя сруб бани или стайки, чертить и пазить брёвна. Как запрягать коня, как на нём ездить. Косить. Копнить. Метать. Строгать. Вырезать ловкое топорище. Мастерить ладные грабли и другую утварь. Лудить медные чайники и самовары. Насаживать и отбивать литовку. Развести и наточить пилу. Многому Колю научил отец – всему тому, что он теперь умеет делать.

Кроме, конечно, этого… вот выпиваю. К этому делу он меня не приглашал. Этому я самостоятельно уж обучился.

Вспомнилось Коле, как болел отец, как угасал. И как отец стеснялся этого, жалея мать, что ей за ним ухаживать приходится и что помочь он никому ничем теперь не может. Как отец умер, как его похоронили.

Себя всего отдал бы тогда Коля, чтобы отец остался жить.

Неразрешимо.

Как одиноко после смерти отца сделалось. И как от этого он, Коля, к водке пристрастился.

И капли в рот до этого не брал.

Вспомнил Коля, как, по рассказам матери, бабушка Минодора открыто радовалась: изверьга не стало, а отец горько, но безмолвно переживал сначала смерть Сталина, а потом – разоблачение культа личности. Хоть и коммунистом, сталинистом никогда он, отец, не был. До перестройки не дожил он и не видел, слава Богу, как некоторые двурушники начали публично – по телевизору, на всю страну – по-лицедейски сжигать свои партийные билеты.

Неприятно. Хоть и мне-то…

Как собирались на Девятое мая у них, у Безызвестных, в доме уже выпившие маленько фронтовики. Как отец, сгорбившись и сунув ладони, словно мёрз, как в муфту, в рукава пиджака, сидел на стуле поодаль от стола, бытто гость, а не хозяин, и, помалкивая, слушал разговор других участников. И когда кто-нибудь из мужиков начинал вдруг всхлипывать и плакать, Коле делалось не по себе. Он это помнит. Отец не плакал, сколько бы ни выпил.

Про войну-то мало говорили. Больше про довоенное. И про политику.

Вспомнился и родной брат отца, дядя Коли, Александр Алексеевич Безызвестных. Высокий, статный и красивый. Голубоглазый. С гривой белых, седых, волос. С усами белыми же, вверх закрученными, как у Чапаева. С чёрными бровями. Ушёл он лет десять назад, прихватив с собой синее капроновое ведёрко, в тайгу за шиповником – и не вернулся. Долго его искали, так и не нашли. Летом, в плохую и хорошую погоду, и зимой, даже в пятидесятиградусные морозы, ходил он по Ялани в одних трусах и майке, в брезентовом плаще поверх, в резиновых, литых, сапогах. В магазине всегда тихо и скромно выстаивал очередь, пропустить себя вперёд не требовал, как поступали некоторые участники, тряся перед всеми удостоверением участника войны. Дождавшись своей очереди, продавцу говорил Александр Алексеевич: будьте любезны, мне, мол, бутылочку и банку кильки. Ему давали. А вот курить он не курил. Чинил Александр Алексеевич в конюховке яланского рыбкоопа конскую упряжь и джижурил на проходной яланской МТС «Полярная». Нигде претензий, нареканий к нему не было. Был исполнительный, всё делал добросовестно.

Мать Колина, Галина Харитоновна, говорила про своего деверя:

– До войны он, Александра, таким не был. На фронт ушёл, как все, нормальный. Пришёл другим. Контузило. Вобше-то безобидный. Отдаст с себя последнюю рубаху, она была бы – все раздал. В доме-то стол да табуретка – вся мебелишка. Спит возле печки, на полу.

Сидели они как-то – Коля, маленький ещё тогда, дошкольник, и его родной, но странный дядя Саня – на берегу Бобровки, рыбачили на ершей.

– Ты можешь шлёпать, шлёпать, шлёпать, шлёпать до Боженьки, год или два, да хоть всю жизнь, – сказал тогда, среди прочего разговора, дядя Саня, – так до Него и не дошлёпать. А почему?

– А почему? – спросил, помнит, Коля.

– А потому, милый мой, что от тебя до Него бесконечность, – ответил дядя Саня.

– Как от Ялани до Колесниковой?

– Как никуда от ниоткуда… А Он до тебя в один момент может добраться: хлоп – и готово! А почему?

– А почему?

– А потому, милый ты мой, что между тобой и Боженькой нет расстояния. Тебе понятно?

– Нет.

– Ну, ещё рано. Подрасти.

Господи, упокой и Александра. Где его кости?.. Где и все. Когда восстанут… У Бога нет ни мёртвых, ни потерянных…

Подошли Истомин Николай и Фоминых Гриша. У Николая в руках пакет. У Гриши – табуретка. Оба в лёгких, демисезонных, куртках. Ни шапки, ни кепки на голове ни у того ни у другого.

– Не жарко, – говорит Гриша.

– Здорово, – говорит Истомин Николай.

– Заходите, – отвечает им Коля.

Вошли Николай и Гриша в оградку. Смотрит Гриша на крест и спрашивает:

– Он шестьдесят всего прожил, дядя Сергей-то?

– Шестьдесят, – говорит Коля.

– Мало, – говорит Гриша. – Он тёти Гали-то был старше?

– Старше, – говорит Коля. И говорит: – Располагайтесь.

Сел Гриша на принесённую им табуретку.

– Моя, – говорит. – С могилки. На ней, приду когда, сижу.

Николай – к Коле, на скамеечку. Расположились.

– Красота, – говорит Гриша, – когда комаров-то нет.

– Всё бы лето так, – говорит Истомин Николай.

– Но, – говорит Коля. – С ними-то это…

– Рта не открыл бы, сразу весь забили бы, глаза бы залепили… И ни мошки, ни слепней, мило дело. Чуть потеплей бы… Ну чё, помянем наших, чё ли, – говорит Гриша. Видно, с похмелья он – с тяжёлого.

– И всех, кто здесь лежит, – говорит Николай Истомин. – Односельчан. Сколько их тут… с семнадцатого века?

– А как? – говорит Гриша. – Обязательно.

– Кто их считал, – говорит Коля. – Немерено.

– Тысячи, – говорит Гриша. – Сонм.

Развернул и расстелил он прямо на холмике газету, которую вытащил из внутреннего кармана куртки.

Выложили все на газету хлеб, яйца, сало, огурцы солёные – кто чем богат, кто что принёс.

Достал Николай Истомин из пакета початую бутылку водки, поставил её на скамейку между Колей и собой.

– Не опрокинуть бы, – беспокоится Коля.

– Опрокинем, – говорит Гриша. – И прямо счас.

– Тогда бери её, – говорит Коля.

Разлил Гриша по стопочкам. Взяли в руки по огурцу.

Сидят молчат. Как будто ветер в поднебесье или щебет птичий слушают.

Намолчались.

– Ну, – говорит Гриша. – Чтобы им тут… и там… понятно.

Выпили. Закусывают.

– Ну, чтобы это… сразу по второй, – говорит Гриша.

Разлил. Выпили. Закусывают.

Заговорили, закусив.

– У меня дома две фотографии хранятся, старые, – начал Гриша. – Похороны. Тут вот где-то. Изменилось, точно где, и не узнаешь. Одна сделана в сороковом году. Стоят у могилы первой жены моего дяди Володи Фоминых – от болезни умерла какой-то, после родов ли, не помню – почти одни мужики, человек пятьдесят. И на другой – тоже похороны, чьи – не знаю. В сорок шестом – одни лишь женщины, мать среди них. Такое дело.

– Да, – говорит Истомин Николай. – Выкосило.

– Вышшэлкало, – говорит Коля.

– Ну чё, с Победой, – говорит Гриша.

– С Победой, – говорит Коля.

– За отцов, – говорит Истомин Николай.

– И за дедов, – говорит Гриша.

– И за женщин.

– За матерей и бабушек.

– За всю Россию, – говорит Коля.

– Ну, за Россию-то – конечно, – говорит Гриша. И говорит: – Теперь четвёртую.

Разлил.

Выпили. За живых ещё фронтовиков, доживающих: дай им, мол, Бог здоровья, – чокнулись. И закусили.

– Да, их осталось-то уж… единицы, – говорит Гриша. Просветлел лицом немного – похмелился.

– Уходят, – говорит Истомин Николай.

– Царство небесное, – говорит Коля.

Допили то, что оставалось. Стали собираться.

– На яру кемском по-настоящему, как принято, отметим, – говорит Гриша. – Петь-то захочется – не здесь же.

– Я бы пошёл, но не могу, – говорит Истомин Николай.

– А чё? – спрашивает Гриша.

– Ехать надо. И у матери кое-что сделать… не успею.

– Отмечать нечем, – говорит Коля.

– У меня есть, – говорит Гриша. – Не волнуйся. На месяц вперёд затарился.

– Да ну?! – говорит Коля. – Запасливый.

– Ты думал, – говорит Гриша. – Понадобится. Я табуретку тут пока оставлю. Приду потом, перенесу.

Кладбище покинули. Пошли в Ялань. Идут шеренгой. Расступаются: люди им попадаются навстречу – к родителям направляются. Пешком. На машине сюда пока не проедешь. Машины на краю Ялани оставляют, перед ручьём. Здороваются. Знакомые и незнакомые. Вы уж оттуда, мол, а мы вот только. Дескать, не опоздаете. Да, это так, туда успеем, мол, всегда. Чем, дескать, позже, тем и лучше. Оно – канешна.

Сквозь жидкие облака небо проглядывает, солнце просвечивает; снежок пробрасывает редкий. Стыло.

– Зима вернулась, – говорит Истомин Николай.

– Ага, – говорит Гриша. – Чё-то забыла тут, в Ялани.

Коля молчит.

– Сюда поехал, – говорит Николай, – оделся так, думал, что потеплеет.

– Ну, это зря ты… Я вот тоже, – говорит Гриша.

Коля молчит.

На родину, с горы спускаясь, смотрят.

– Помните, – говорит Николай, – на столбе перед проходной МТС висел раньше громкоговоритель?

– Колокол. Помню, – говорит Гриша.

– Смутно, – говорит Коля.

– От нас хорошо его слышно было. Будил меня. Песни на Девятое мая звучали: «Эх, дороги», «Соловьи», «Землянка», – говорит Гриша.

– Да, да, – говорит Николай Истомин, самый старший из них. – Мы ещё в пилотках по деревне бегали. В вылинявших, настоящих, в которых мужики с войны вернулись. Возле чайной фронтовики всё собирались.

– Да и не только. Возле клуба, – говорит Гриша.

– И возле клуба, – говорит Николай. – В буфете клубном пиво продавали. А в чайной – портвейн и водку.

– Помню, как бочки пахли им – портвейном, – говорит Гриша. – Тот бы попробовать. Теперешний – отрава.

– Дядя Ваня Патюков, покойный, – говорит Николай, – стойку на руках на ножках табуретки делал. Помните?

– Помним.

– Монетки вываливались из карманов. Мы собирали. А он не брал обратно деньги. Рот – улыбается – беззубый. В магазин, скажет, идите, ребятишки, газировки или пряников себе купите. Покупали.

– И нас, – говорит Гриша, – конфетами, подушечками, угощал. Вы-то тогда большие уже были.

– Царство небесное, – говорит Коля.

– А мы-то с Колей – ещё мелочью пузатой, – говорит Гриша.

– Но, – говорит Коля. – Мы-то тогда ещё кого…

– А дядя Игнат Пшеничкин, – говорит Николай, – на одной ноге и на деревяшке прискакивал, задирал рубаху и раны на спине нам показывал и плакал.

– Тогда народищу тут было, – говорит Гриша.

– Да-а, – говорит Истомин Николай. – Полным-полно.

Ручей миновали, в горку вошли. На перекрёстке остановились.

– Ну чё? – говорит Гриша. – Собак мне надо покормить – голодом сутки… Я забегу домой, возьму картошки, Коля, испечём, а ты на яр иди, костёр раскладывай. Ты меня понял?

– Понял. Грабли надо занести, – говорит Коля.

– Да и бутылку не забыть бы… Занеси, – говорит Гриша. – Там только, дома, долго не задерживайся.

– Не, – говорит Коля. – Сразу.

– Куда ты, к Луше или к матери?

– Да тут. До Луши не пойду.

– Ну, давайте, – говорит Истомин Николай. – Жаль, что с вами не могу… не получается.

– Жаль, – говорит Гриша.

– Ну, – говорит Коля.

– Жена строгая, – говорит Гриша.

– Да нет, дела, – говорит Николай.

Попрощались с Николаем. Пошёл тот к матери. По забегаловке. Быстро ходит. За старым, полуразваленным домом уже скрылся.

Как метеор.

– Бабы боится, – говорит Гриша.

– Наверное, – говорит Коля.

– Есть кого.

– Строгая?

– Злая.

И разошлись.

Свернул Коля на Турпановскую улицу. Тем же путём, как уходил, задами, стал по огороду к дому подниматься. Из огорода слышит голос Зинаиды – из ограды тот доносится.

Опять, ли чё ли?

Вошёл Коля в ограду. Поставил под навес грабли. Из-под навеса не выходит.

Мать стоит возле крыльца, на коня, на палку, оперевшись. Пока помалкивает. Глядит на дочь, не отрываясь.

Мечется Зинаида по ограде, кричит:

– Вот где фашистка-то, вот где нацистка! – срывает с верёвки высохшее и выстывшее детское бельё, бросает его в жёлтый эмалированный таз. – Хоть иди просись с детьми к кому-то на всё лето! Тут – как в концлагере!

Лицо у Зинаиды перекошено, глаза округлились, почернели – так зрачки, наверное, расширились. Бывает. Искрами вылетает изо рта слюна – как будто языком о зубы высекатеся.

Что-то ещё кричит она – не разобрать. Коля не хочет ли расслышать это. С ним так случается: хоть закричись ему иной раз – будто глохнет.

Тихо говорит Галина Харитоновна, будто для Коли только, не для Зинаиды, Коля поэтому и разбирает:

– Я тока чё им и сказала, чтобы не прыгали уж шибко, не скакали, то пол, как сеялка, трясётся, игрушки бы свои собрали – по всей избе их раскидали, больше ничё. Там не пройти же, чё наделали, и мне, с клюкой-то…

– Она сказала! Чё наделали! А по какому праву ты сказала?! Дети должны свободно развиваться! – кричит Зинаида.

– Пусь разъиваютса, им кто мешат…

– Должны стать личностями, а не размазнями вроде тебя! И решения, – продолжает кричать Зинаида, – принимать они должны самостоятельно! Сами разбросали, сами бы и собрали! Она сказала! Нельзя приказывать им, поняла?! Чтобы психику их не нарушить, надо их убеждать, только по-умному!

– Дак я их тока убеждала.

– Так убеждала, что заплакали! Нацистка!

– Чё говоришь-то…

– Зинаида… – начал было Коля.

– А ты-то что?! Пьянь подзаборная, вообще замолкни! – повернувшись к Коле и выкатив на него глаза, кричит Зинаида. – Тебя, ничтожество, не спрашивают!

– Кольча, иди, не слушай нас, – говорит Галина Харитоновна. – Ишь чё творится тут, помилуй, Господи.

Коля стоит. Не знает, что сказать, ну и тем более – что сделать.

– Иди, иди, – говорит Галина Харитоновна. – Подальше от греха.

Рванулась Зинаида вдруг к крыльцу, минуя мать, замахнулась на неё детскими колготками. Но не стегнула.

– Вон чё, – говорит Галина Харитоновна. – Ишшо ударила бы. Дожила. От родной дочери едва не получила…

Грузно, но стремительно поднялась Зинаида на крыльцо, дверью за собой громко хлопнув, ворвалась в сени. В доме не унимается – голос её пронзительный в ограде слышно. Про что-то странное и непонятное кричит – про всеобщую забитость масс и отдельно взятых невежественных людишек, которые возомнили себе и верят, убогонькие, что они чего-то стоят, рассуждать про что-то ещё смеют. Про Живую Этику какую-то, ещё про что-то, вовсе уж чудное.

– Вот такие мы бывам, – говорит Галина Харитоновна. – Иди, иди, Кольча, иди… Мы уж тут как-нибудь. Переживём.

– Ну, я…

– Ступай, ступай. Так будет лучше.

Пошёл Кольча.

Нехорошо на душе у него сделалось. Сразу. Словно швырнул кто в неё лопатой битого стекла – осколки врезались, вонзились.

Ну вот, опять. И чё такое…

Прошёл ельником, под горючим складом, на яр вышел.

Верный откуда-то прибежал. Ластится. Мокрый от когтей до ушей. Воду с себя, брызгаясь, стряхивает – возбуждённый.

– Ты, – говорит Коля. Потрепал кобеля по загривку. – Тебе вот ладно.

Покрутился Верный возле Коли, вокруг всё обнюхал, на комле сосны отметился, опять куда-то – хвост трубой – умчался.

Пройдя тропинкой вверх по течению Кеми, облюбовал Коля на яру место ровнее и суше, под старыми, знакомыми с детства, соснами. Насобирав сучья, разжёг костёр. Принёс из ельника кем-то уже разрубленную пополам валёжину, в огонь её крест-накрест положил. Когда угли нагорят, картошку в них испечь можно будет – дело обычное.

Как на природе без костра. Да идь и холодно – согреться.

Стоит Коля, руки над костром держит, поворачивая их то вверх ладонями, то вниз. Переживает. Из-за сестры. И из-за матери. И из-за жизни.

Вот это… тоже… через раз. Раньше другой была – стихи читала. Теперь: наци-истка – и кому?!

Скамеечка уже есть – доска на чурках – кто-то недавно отмечал тут что-то, событие какое-то, так ли, природой, может, сидя, любовался. Вместо стола – широкий, невысокий пень. Среди сосен – как в беседке. Беда только – огромный муравейник рядом, под одной из сосен, и муравьи уже проснулись – придётся вытерпеть соседство это. Хотя пока их и не видно.

Носу на улицу не кажут – им не климат.

Солнышко проглянуло. Ярко отовсюду. И от реки ещё слепит.

Как холодно сделалось, вода в Кеми падать стала. Но большая ещё – шумит, пенится. Подмытые и обрушенные где-то лесины с торчащими над водой сучьями и корнями и льдины всё ещё несёт, и разный мусор, скопившийся с прошлого лета по берегам, насобирала. В воронках крутит этот хлам. Противоположный, низкий, берег скрыт водой, поток по лесу ещё ломится, до Камня. Камень на солнце грудью выставился, как скворец, и будто млеет.

Гриша пришёл. В бушлате. С рюкзаком.

– Озяб чё-то, – говорит.

– Не диво, – говорит Коля. – Мне в пиджаке-то…

– А чё куфайку не надел?

– Да чё-то это… Тут, у костра-то, не замёрзну.

– А чё ты здесь, а не у лавочки?

– Там молодёжь… вдруг соберётся.

– Пусть собирается, чё нам она? Старшим место уступать обязаны… должны. Ладно, и здесь вроде нормально.

Там место Катино. Ну, чтобы это…

– Кто тут, какая молодёжь, пока не слышно никого там… Не так уж и много нынче воды, – говорит Гриша, глядя на Кемь и выкладывая из рюкзака на пень, накрыв его прежде газетой, провизию: хлеб, сало солёное и копчёное, лук, чеснок. Рядом с пнём поставил литровую бутылку водки.

– Чтоб не упала.

Коля подумал что-то. Говорит:

– Но и не мало, – то ли про воду, то ли про водку, не про молодёжь.

– Прибудет ещё, – говорит Гриша, вытаскивая из кармана бушлата складной нож и раскрывая его. – Тепло-то если установится. Ещё грунтовая добавит.

– Но, – говорит Коля. – Наверно.

Внизу, под яром, на незатопленном мыске, мальчишки в костре картошку испекли уже, судя по запаху, – лакомятся. Рыбачат: весь мысок в удилищах – как в антеннах.

– Ловится чё?! – кричит им Гриша.

– Ерши! – кричат в ответ мальчишки.

– И то дело, – говорит Гриша. – Царь из ершей уху любил.

– Да нам хоть кошек накормить!

– И кошкам надо.

Утки туда-сюда летают, очумевшие. То вниз по Кеми, то вверх по ней, то над водой, то выше леса промелькнут – как отовсюду будто гонят их, нигде им, бедным, не присесть, не передохнуть, не покормиться – жалко.

Сезон открыт, дак чё ты хочешь…

Едва доносится: стреляют где-то.

– Не охотишься на уток? – спрашивает Коля.

– Охочусь, – отвечает Гриша. – Между застольем и похмелкой… Это же, выложил вон, утка. Не ножки Буша.

– Да? – говорит Коля.

– Кряква, – говорит Гриша. – У меня же в огороде прямо лыва – я на ней и караулю… В будку – коптильня-то – залезу и сижу… Уснул тут в ней, на табуреточке… Пил перед этим чуть не сутки.

– Один?

– Да нет. Один-то почему?.. С тёзкой, с напарником.

– А, с остяком.

– Давай, – говорит Гриша, доставая из кармана рюкзака поллитровую бутылку, – сначала самогонки помаленьку тяпнем. Для разгону.

Коля молчит – так соглашается.

Разлил Гриша по гранёным, зелёного стекла, стаканам – до полоски.

– Испугался? – спрашивает Гриша. – После уже по половине.

О-о-ох.

Подумал Коля так, а не вздохнул.

Чокнулись.

– За Победу.

– За Победу.

Выпили. Закусили.

– Давай ещё раз за Победу… Потом помедлим.

Выпили.

– Во-о, – говорит Гриша. – Погнали наши немцев. То ли дело.

Снял он с себя бушлат, бросил его на жухлую сосновую хвою, прилёг на него – на костёр смотрит. И говорит:

– Фронтовиков в Ялани почти не осталось… Плетиков, Белошапкин… Да и то фронтовики-то – призвали их осенью сорок пятого, пока везли на Дальний Восток, и война уже закончилась… Но всё равно считается – участники… Ну, дядя Гоша Енговатых – тот настоящий. Тому уж тоже восемьдесят с лишним…

– Но, – говорит Коля.

– Из Ялани, – говорит Гриша, – одних комсомольцев ушло на фронт семьдесят два человека, а вернулось из них двенадцать. И это только комсомольцев… Это Олег Истомин говорил мне – знает.

– Да, – говорит Коля, беря пальцами правой руки с ладони левой муравья и бросая его на землю.

Костёр близко – отогрелись, любопытные – что тут делается – проверяют.

– А коммунистов тогда сколько? – говорит Гриша. – А мужиков простых-то, беспартийных, – кто их подсчитывал?

– Ну, – говорит Коля.

– За мужиков простых… никем не считанных… родными только… сёстрами, жёнами да матерями, – говорит Гриша. Дотянулся он до бутылки, плеснул по стаканам. – Помянем… У меня два дядьки, один с двадцатого, другой с двадцать второго – совсем мальчишки… Иван и Митрофан Степановичи Фоминых… И где схоронены, не знаю. Знал бы, хоть съездил, мать, покойница, просила, с могил земельки бы привёз… Из тех, несчитанных. Нашей, яланской, бы и там посыпал… где прах-то ихний.

– Цифры-то есть, – говорит Коля.

– Какие цифры? – спрашивает Гриша.

– В процентах, – говорит Коля.

– Я пью за дядек, а не за проценты. И за отцов… И скольких братьев я лишился, – говорит Гриша. – Сестёр и братьев… Считает кто-то… поимённо. Ну давай, – говорит. – За нерождённых.

Выпили.

– Мать рассказывала, – говорит Гриша, обсасывая утиную лытку, – что в Лукьяновку и в Тихоновку по одному вернулось только… скоро они и сгинули, деревни эти.

– Укрупнение ещё, – говорит Коля.

– Чё укрупнение? – спрашивает Гриша.

– Да деревни-то добили.

– Да-а… мужикам… как и деревням… досталось, – говорит Гриша. – К врагам добрее относились.

– Время такое было.

– Всё на него можно свалить, на это время… не отопрётся, – говорит Гриша.

– Но. Как бумага, – соглашается Коля, – всё стерпит.

– И в тюрьму его не посадишь.

– Кого?

– Да время-то.

– А! Это точно.

Поговорили. Молчат. Коля за Кемь смотрит, на Камень. Гриша – от костра взглядом не отрывается: картошку в него забросил, прутиком угли на неё нагребает – одной рукой, другой – муравья на шее ловит, поймал – отбросил его в сторону.

– Люблю… печёную, – говорит.

– Но, – говорит Коля. – На свежем воздухе-то.

Задрав нос и вдавившись кормой в пенящуюся за ней воду, лодка моторная, казанка, вверх по реке надсадно поднимается. Два мужика в лодке. В брезентовых плащах. В шапках. Скрылась за кривуном моторка, не слышно её стало.

– Не Вихерь?

– Нет, какой там Вихрь.

– Японский?

– Кто-то на Ямахе…

– Слышу, и прёт-то…

– Да уж, тянет… Ну и бабёнкам тут пришлось, – говорит Гриша.

– Да, – говорит Коля.

– Из штанов дегтярных не вылазили. Война, – говорит Гриша. – Чё там.

– Война-а, – говорит Коля.

– Но победили же!

– Канешна.

– Задали жару немчуре!

– Ещё какого.

– Эти союзнички ещё.

– А чё?

– Да хитрованы.

За женщин выпили – за матерей и бабушек, лиха которые хватили.

– Да-а, – говорит Гриша после. – Мечта у них и все разговоры были, как мать рассказывала, хоть разок вдоволь выспаться и раздобыть где заваляшшую корочку хлеба, а надежда – что война скоро закончится и мужики, на которых похоронок ещё не пришло, домой живыми возвратятся… а чудом, может, и погибшие… не хоронили их, не видели их мёртвыми.

– Но, – говорит Коля.

– То там, всё слухи-то ходили, вроде вернулся тот, на кого похоронка была, то там. Всю жизнь и ждали, глаза проглядели… А ты смотри, – говорит Гриша. – Жертвы огромные, конечно, понесли. Невосполнимо. Но вот перед войной была объявлена пятилетка Безбожная – это Олег же мне рассказывал, Истомин, – и к тридцать седьмому году Имя Бога в стране просто не должно было бы уже произноситься вроде. Не знаю, правда или нет. Но – может. Может. Чё не может… А с тридцать пятого по тридцать восьмой год число действующих церквей сократилось с двадцати пяти тысяч до одной тысячи двухсот семидесяти семи… Я хорошо это запомнил – как-то зарплаты ровно столько получил. Грешно сказать, Коля, но если бы не война и жертвы эти… даже представить не могу. Сейчас нигде и церкви не было бы… и помину. Олег – историк – изучал.

– Да, – говорит Коля.

– Церкви-то – ладно… Новые вон строят. Кирпича хватит, – говорит Гриша. – А вот людей-то не вернёшь… сгубили столько… Сколько детей не народилось.

– Но, – говорит Коля. – Немерено.

Солнце опять в тучах – едва просвечивает. Ветер северный – спустился с поднебесья, вершины сосен задевает.

– Теплеет, кажется. Может быть, только от костра. Или – от водки, – говорит Гриша. Жмурится он от дыма, острым концом ивового прута то в одну картофелину ткнёт, то в другую – пора вытаскивать, ещё попечь ли – проверяет. И говорит: – Эта готова, эта нет, пусть полежит ещё, помлет маленько, потомится… А ну, давай-ка, Коля, под картошечку.

– Давай, – говорит Коля.

Выпили. Картошкой, обжигаясь, закусили.

– Вкусно, – говорит Гриша. – Люблю.

– Но, – говорит Коля.

Незаметно как-то и запели. Про тёмную ночь… Потом: про землянку… Слов всех не помнят, но мотив правильно выводят: одна песня на другую у них не похожа… На позиции девушка провожала бойца… И эту исполнили.

– Родители наши её, песню эту, иначе пели, с другими словами, – говорит Гриша.

– Как? – спрашивает Коля.

– А чё, не помнишь?

– Нет, не помню. А с какими?

– А с такими… Проводить-то она его на позиции проводила, и первое время весточки она ему туда отправляла про свою любовь, которая никогда не умрёт. И он ей что-то отвечал, а потом вдруг и пишет ей такое: оторвало мне ноженьку, обожгло всё лицо… И она ему письмецо в ответ отсылает: ковыляй потихонечку, проживёшь как-нибудь. Война заканчивается. Победа. Время такое же вот – май. Приходит парень с фронта домой. Красавец. Живой, целёхонький. И грудь вся в медалях и в орденах. Идёт по улице. Видит воина бывшая его подруга, бросается к нему, а он глядит на неё с презрением и возвращает ей её же: ковыляй потихонечку, проживёшь как-нибудь…

– Горе, – говорит Коля.

– Да уж, – говорит Гриша.

– Всякое бывало, – говорит Коля.

– Чего только не бывало, – говорит Гриша. – Песни-то с жизни ведь писали. Какая жизнь – такие песни. Жизнь мармеладная – и песни тоже.

– Но, – говорит Коля. – Оно – канешна.

– Ну а как.

Бекасы – барашки по-ялански – с раннего утра, только-только свет забрезжит, уже и в небе – просверливают его сверху вниз в блеющем брачном штопоре, а как обратно в поднебесье поднимаются для нового падения, и не услышишь, и так весь день, без перерыва.

– Ишь чё, твари, вытворяют, – говорит Гриша.

Пусть себе тешутся, кому мешают. Они идь тоже…

– И в музыкальной школе не учились.

Метрах в пятнадцати от этого красивого, возвышающегося над окружающим пространством места, где сейчас, среди запашистых реликтовых сосен, не тронутых ещё вроде как из-за близости к реке и к населённому пункту вырубками (просто пока ещё не добрались на самом деле), под открытым небом и под нескончаемые свадебные игры в нём бекасов, отмечают День Победы Гриша и Коля, метрах в двадцати от кромки яра проходит торная песчаная дорога, по которой, не удаляясь от берега, по веретии, можно добраться: в одну сторону – до Волчьего и Мокрого боров, в другую – до бывшей деревни Мордовской и до Монастырского, или, как его раньше чаще называли, Яланского, озера. Тут же, поблизости, – сворот на тракт, через низину и по гриве, – метров четыреста до тракта.

Какие-то мальчишки – в шлемах защитных, не узнать, чужие или местные, – втроём на одном, громко орущем, мотоцикле, без глушителя, только что промелькнули по этой дороге. Туда, в сторону Волчьего бора, и вскоре же обратно – просто так, наверное, катаются, заняться нечем им – не учатся сегодня. Слышно, остановились там, где лавочка. Двигатель заглушили – не орёт.

Ну, слава Богу… уши чуть не разорвало.

– А интересно, сейчас со спутника нас видно? – спрашивает Гриша, отвернувшись от костра, и, подперев рукой голову, в небо глядит теперь; про муравьёв забыл, похоже, и по его лицу они уже ползают – как у бесчувственного Терминатора. Лицом он, Гриша, похож на Шварценеггера. Роста такого же, как тот.

– Не знаю, – говорит Коля.

– Нашим-то на нас смотреть не интересно. Американцам.

– Нужны мы им, – говорит Коля.

– Не скажи, – говорит Гриша. – И этикетку на бутылке могут разглядеть. Наука, техника…

По гриве от тракта машина какая-то едет, судя по звуку, легковая. С гривы спустилась, в низине буксует.

– Видят, что водка, и завидуют, – продолжает космическую тему Гриша.

– Ну, если видят, то – канешна, – соглашается с ним Коля.

– Несёт кого-то.

– Но.

– Не к нам, надеюсь. У нас уж мало остаётся…

Выбралась, похоже, из грязи машина – по-иному загудела. Уже и к яру подъезжает – слышно. У лавочки, где молодёжь обычно собирается, притормозила. Разговор доносится оттуда: вопрос – ответ, наверное, и всё на этом.

Скоро большой чёрный джип, низко и глухо бухая изнутри, как будто сердцем металлическим, песенным ритмом, вырулил из-за поворота и, клюнув резко буфером, замер, словно в распахнутых воротах, между двумя старыми соснами, растущими на обочинах дороги, напротив тихо и безмятежно отмечающих большой и радостный праздник Коли и Гриши. Через минуту-две и двигатель заглох. Ещё через минуту-две неспешно вывалился из продолжающей громыхать музыкой машины водитель и, обойдя мелкий сосняк, направился решительно к гуляющим.

Не кто иной, а – Мерзляков Фёдор Каримович.

– О, Федя! Собственной персоной! – говорит Гриша.

– Он самый, – говорит Фёдор.

– Явился не запылился… А мы тут думаем, кого к нам чёрт ещё направил?.. Тебя-то – можно.

– Здорово, одноклассники, с праздником! – будто от ветра, Фёдор чуть покачивается. – С большим! Великим!

– И тебя так же!!

– Рад вас видеть!

– Мы тебя тоже!!

– Не околели?

– У костра-то…

– Весна, однако, скоро лето… По песням понял, что вы здесь, – говорит Фёдор. – В Ялани слышно вас. Сразу сюда и повернул… еле проехал. – В дублёнке Фёдор. С голой головой, в Ялани скажут: голоушем.

– Кто-то тебя, наверное, направил?

– Да, угадал. Истомин Николай. Автобус ждёт на остановке. А тут мальчишки подсказали.

– Хорошо поём? – спрашивает Гриша.

– Очень, – отвечает Фёдор.

– Конечно, – говорит Гриша.

– Все в деревне обрыдались. Даже собаки, – говорит Фёдор.

– Мои, наверное. Соскучились, – говорит Гриша. И спрашивает: – А с нами выпьешь?

– Чё не выпью… Я к вам за этим и приехал.

– Ты же, буржуй, не пьёшь, – говорит Коля.

– И другим не советуешь, – говорит Гриша.

– Вчера не пил, сегодня пью, – говорит Фёдор.

– И нам советуешь.

– И вам советую.

– И хорошо. А то здоровеньким когда-нибудь и помер бы, – говорит Гриша. И говорит: – У нас стакана… два вот… больше нет… Ищи посуду.

– А у меня походная, – говорит Фёдор. – Как у Суворова, у полководца. Чем закусить, у вас имеется? Или вам рукавом достаточно занюхать? – спрашивает. – Привыкли.

– Не нищие, – отвечает Гриша. – Смотри, на пне-то. Обижаешь.

– Есть чё у нас, полным-полно вон, – говорит Коля.

– И у меня полно. Битком в багажнике, – говорит Фёдор. Пошёл к машине. Вернулся с литровой бутылкой водки, белым пластиковым стаканом, палкой копчёной колбасы и ветчиной в прозрачной упаковке. Нет на пне места, рядом всё сложил, на хвою жухлую сосновую, толстым ковром кругом всё устелившую. – Там ещё много всякой всячины… набрал, заехал в супермаркет. На всякий случай. Подумал, лапу тут сосёте…

Дверь в машине не закрыл. Хрипло и громко из неё теперь поётся: Блистал закат, как сталь клинка!..

– Высоцкий, – говорит Гриша.

– Он, – говорит Фёдор.

– Но, – говорит Коля.

– Деликатес-сы иноземные, – глядя на колбасу и ветчину, говорит Гриша. – У нас родное, натуральное.

– Ну, уж простите.

Сел Фёдор на скамеечку – доску на чурках – рядышком с Колей.

– Не подерёмся?

– Не.

– Как жизнь, сторож? – спрашивает Фёдор.

– Нормально, – отвечает Коля.

– Рад, что нормально, – говорит Фёдор. Бутылку взял с земли, схватил её, вернее, крышку свинтил – так, будто рассердился на неё за что-то вдруг, – почти сорвал. В костёр бросил крышку – чтобы и памяти о ней как будто не осталось. Тряся бутылку, по стаканам нацедил нетерпеливо. – Себе куда-нибудь бы вставил этот шарик – тот, кто придумал этот механизм!.. Налей попробуй!.. Не по-русски.

– Какая-то не наша, что ли? Фирменная, – разглядывает, прищурившись, бутылку и говорит Гриша – так и лежит он на бушлате, не поднялся. Как охотник на привале, ещё б ружьё ему – для образа. Шапку вязаную сдвинул на затылок. – И бутылка-то фигурная, её в музей бы. Не подаришь?

– Вся она из одной канистры, – говорит Фёдор. – С одного крана… Ты так и будешь отдыхать, за стол не сядешь?

– Мне и тут вроде неплохо, – говорит Гриша. – Стакан подайте. А до закуски дотянусь – руки мне хватит.

Подал Коля Грише стакан. Взял Гриша стакан и говорит:

– Ну, ты налил.

– А чё?

– Как кот наплакал… Тогда уж лучше из мензурки.

– Вёдрами, что ли?

– Да уж ладно.

– Куда торопишься?

– Да нет.

– Мало – долей себе.

– Ну, ради этого…

Поднялся Гриша. Подошёл к столу. В стакан долил себе – до половины.

– Вы как хотите.

Стоит Гриша – как памятник. И Фёдор с Колей тоже встали.

Чокнулись:

– За Победу!

– За Победу!

Выпили стоя.

– Но, – выпив, Коля говорит.

А потом – не чокаясь уж: помянули.

Закусили. Фёдор с Колей на скамеечке. Гриша опять улёгся на бушлат.

– Хорошо тут, – говорит Фёдор. – Природа. Чуть бы теплее…

– Ты вроде, Федя, как того?.. – спрашивает у него Гриша, с хрустом откусывая огурец. – Или мне кажется?

– Того, того, – говорит Фёдор.

– А как ты ездишь… за рулём-то?

– А так и езжу.

– А гаишники? – спрашивает Гриша.

– А чё гаишники? – говорит Фёдор.

– Понятно, – говорит Гриша.

– Тоже люди, – говорит Фёдор. – Дети есть у них, покушать просят.

– Кормилец, – говорит Коля.

– Кормилец, – говорит Фёдор. – Да и давно уже не останавливают.

– Честь отдают, когда мимо поста их проезжаешь, – говорит Гриша.

– Вроде того, – говорит Фёдор.

– Я чё-то это… Пойду, – говорит Коля. Встал со скамейки. Добрёл до сосны. Сел под неё, спиной к комлю привалился. Глаза закрыл и тут же задремал – так утомился.

Тучи наползли. Словно раскормленные – тучные, как библейские коровы. Сиренево-свинцовые. Лес задевают будто – грузные. Теперь нагнало их уже не с севера – с северо-запада. Солнце вечернее закрыли – не просвечивает. Ветер спустился ещё ниже, напирает, вершины сосен уже треплет, срывает шишки с них – шлёпают шишки по земле, как град по крыше.

Одна из них, угодив в козырёк кепки, и Колю разбудила. Понял, в чём дело или нет, проснулся Коля, смотрит, слышит:

Гриша лежит, где и лежал. Фёдор сидит, где и сидел. Кемь шумит внизу, под яром, как и шумела. В старице дальней коростель запел заунывно. Трещит отрывисто и звонко щёлкает что-то смолистое в костре – пихтовый сук или еловый – разлетаются во все стороны от костра, как от петарды, искры.

Ну, это чё же…

– Вот, ё-моё, – заворочавшись с боку на бок и оглядывая себя, говорит Гриша. – Не загореться бы, а то поджарюсь. Зря положил…

– Пока не пахнет, значит, не горишь, – успокаивает его Фёдор.

– Да не хотелось бы… так, преждевременно сгореть-то… Нет ни берёзы близко, ни осины, – говорит Гриша. – Те бы не пыхали, как эти.

– Зато красиво.

– Это – да.

– Как на параде… фейерверки.

– Отправил, Гриша, на курорт её, в тёплые страны. Надоела, – говорит Фёдор, нарезая колбасу. – Конина, что ли?.. Может, надеюсь вот, что не вернётся… Одни лишь бабки на уме… Мои, конечно. Как на работу – в магазин, дня не пропустит. Обнаглела. Всё только шмотки, шмотки, шмотки. Ну и пожрать – губа не дура… И жрать-то так, чтоб не толстеть…

– Ну, это сложно.

– С ней говорить-то, Гриша, больше не о чем, всё о покупках, о диетах. По миру пустит… сикельдя!

– А чё женился?

– Бес попутал!

– Тебя, татарина, и бес попутал?

– А он, Гриша, паспорт и национальность не спрашивает, он сразу в печень: шмяк тебе слева – и готов. Роди, говорю, мне наследника. А она: Федя, какой ещё наследник!.. Пожить, мол, надо. Ещё успеем, заведём… Ну. Когда сдохну. С другим каким-нибудь, найдёт себе моложе, заведёт, а мне воспитывай… Сердце – как тряпка – истрепалось. Не веришь? – спрашивает. – А?

– Да верю, верю, почему не верю, – говорит Гриша, но не на Фёдора глядит, а на костёр. – Чё тут такого-то, чтобы не верить? Дело обычное.

– Ну, не скажи. Это тогда, наверное, когда касается кого-нибудь другого, не тебя.

А из машины:

Он вчера не вернулся из боя…

– Высоцкий, – Коля говорит.

– Спи, спи, – говорит ему Фёдор.

– Простынешь, – говорит Гриша. – Шёл бы к костру вот – здесь теплее.

– Да я тут это… ладно мне.

Уснул Коля. Проснулся, слышит:

Плачет Фёдор. Говорит, всхлипывая:

– К отцу на кладбище заехал. Выпил там за него, фронтовика. Поговорил с ним. Ёлки-палки, мать честная…

– Ну а как? – говорит Гриша, шевеля прутом в костре угли. – Естественно.

– Я чё-то это… – говорит Коля.

– Смотри-ка ты, опять проснулся, – говорит Фёдор.

– Шёл бы сюда, ещё примёрзнешь, – говорит Гриша. – Кто тебя будет отдирать?

Смеркаться начало. Ветер унялся. Снег повалил, и уже гуще: Камень за ним не стал проглядывать.

Задремал Коля, спрятав, чтобы не зябли, руки в карманы пиджака и подбородком в грудь себе уткнувшись. Съехала кепка на глаза – в нос козырьком Коле упёрлась.

Прибежал Верный, виляя хвостом, покрутился возле спящего хозяина, обнюхал, что следует, обстановку изучил и убежал опять куда-то. Залаял где-то.

Шум непривычный Колю разбудил. Кепку поднял, глаза открыл он – смотрит.

У костра стоит, возвышаясь, как дерево, Гриша – сучьев принёс, в костёр, ломая об колено их, подкладывает. На скамейке, перед заставленным банками, стаканами и заваленным продуктами обширным, как стол, пнём, сидят Рая и Фёдор. Пустое место между ними – расстояние. Рая в том же, в чём и днём была одета, – в розовой мохеровой шапке и вишнёвом пуховике, – выделяется среди мужчин, одетых в тёмное. На коротком, но толстом бревне – кто-то его откуда-то за это время притащил, – с другой стороны стола-пня, – Электрик и Флакон. Оба в ватных телогрейках. Электрик в серой разношенной шерстяной вязаной шапочке, с прилипшими к ней опилками – дрова пилил, наверное, недавно, – едва глаза не закрывающей, Флакон в облезлой кроличьей ушанке. Похож он, Флакон, чем-то на заблудившегося во времени бойца из отряда национального башкирского героя Салавата Юлаева. В Ялань попал вот только как? И они, Электрик и Флакон, на бревне особо не теснятся – между ними можно усадить ещё кого-нибудь. Свет от огня у всех на лицах.

Наши мертвые нас не оставят в беде, наши павшие, как часовые…

Рая смеётся весело и говорит:

– Фёдор Каримович, дай денег в долг.

– С какой стати? – говорит Фёдор Каримович. – Самой надо зарабатывать, не остарела. Вон ещё баба хоть куда! Вставь только зубы – и на выставку.

– Вот это верно. Как кобылу, – говорит Электрик. – На ней хоть чё можно возить – упрёт, не п….т.

– Молчи в тряпочку, – говорит Рая. – Умник нашёлся. И выражения-то выбирай – не дома. С людьми приличными общаешься.

– Дома бы были, я бы выбрал, – говорит Электрик.

– Гы-гу, – Флакон так отозвался. Голову в плечи утянул, глаза – как щелки. Сидит, как филин, затаился.

– Дашь деньги – вставлю! Золотые. Я верну, Фёдор Каримович! Я ведь такая, – говорит Рая – как будто очередь из пулемёта выпалила – не сказала. Выпить и закусить никак не уловчится – держит уже несколько минут на весу в одной руке ломоть ветчины, в другой – белый пластмассовый стакан, но донести до рта его никак не удаётся ей – от смеха. Ногой за чурку зацепилась, другой упёрлась туго в пень – чтоб со скамейки не свалиться. – Я обязательная, – говорит.

– Когда вернёшь?! – спрашивает Фёдор Каримович. И говорит: – Выпей уж, что ли, не маячь.

– На том свете! – говорит Рая. – Я выпью, выпью.

– Вот уж где дура-то так дура! – говорит Электрик.

– Сам такой! – говорит Рая.

– А там они откуда у тебя возьмутся?! – спрашивает Фёдор Каримович. – Где ты там денег-то найдёшь? Что всё смеёшься?

– Да она дура!

– И мне они там, может, не понадобятся.

– Фёдор Каримович, найду!

– Ну, помолчала бы немного!

– Гы-гу.

– Получишь ссуду, что ли, в банке?! Да?.. Ты вон и тут-то не работаешь, – говорит Фёдор Каримович. – А там тебя и вовсе не заставишь… Кто тебе выдаст, хоть и под проценты?

– У кого здесь что есть, там того не будет, – говорит Рая. – А у кого здесь чего нет, то будет там, Фёдор Каримович.

– Да ну?! – говорит Фёдор Каримович.

– Закон такой! – говорит Рая.

– Сучка! – говорит Электрик.

– Гы-гу, – говорит Флакон.

– Кто такой закон придумал?

– Высшие Силы.

– Пасть заткни.

– Сколько тебе? – спрашивает Фёдор Каримович.

– Пятнадцать, – говорит Рая.

– Чего?

– Рублей.

– Я думал, тысяч… Ладно, пятнадцать тебе дам. А почему только пятнадцать?

– Спирт, – говорит Гриша, – у Колотуя столько стоит. Полбутылки.

– А, ну понятно. Дам тебе тридцать. На бутылку.

Выпила Рая. Передёрнулась. И ветчиной стала занюхивать. Опять смеётся, рот закрывая ветчиной.

– Как она там тебе вернёт? Не вернёт, – говорит Гриша. – Ты на другом же свете будешь – на татарском. Не давай.

– По электронной почте перешлю!

– Вот уж дура-то так дура!

Задремал Коля. Теперь от холода проснулся. Встал. Трясётся, как Каин. К костру приблизился, на корточки присел к нему – отогревается.

Нам и места в землянке хватало вполне…

– Я чё-то это… – говорит. – Или мне выпить?

Никто его, Колю, не слышит, налить ему никто не предлагает. Сам не попросит.

Окоченел.

Уже стемнело. Земля белеет – снег её покрыл.

– Хрен им нас, русских, победить! – говорит Фёдор Каримович. – Кишка тонка! Как бы ни пыжились!

– Ни за что! И никогда! Полезут, – говорит Гриша, – облезут! Так надавали – долго будут помнить.

– Но, – Коля говорит, к огню склонившись. – Пусть тока сунутся – получат.

– Уже, наверное, забыли! – говорит Фёдор.

– Напомним, – Гриша говорит.

– Да лучше бы они нас победили! – говорит Рая. – Порядок был бы, и жизнь нормальной бы была. И пиво пили бы нормальное…

– Заткнись, власовка, – говорит Электрик. – Пасть беззубую свою запри, рожа бандеровская, недобитая!

– Имею право мнение высказывать, – говорит Рая. Смеётся. – Свобода слова! Не затыкай мне рот, родной!

– Тебе заткнёшь, дыра собачья! – говорит Электрик. – Лохань твою!.. Тамбовский волк тебе родной!

– Чушь-то не городи, на самом деле, – говорит Гриша. – Тебя в Освенцим бы – чтобы одумалась. Зубы-то там тебе вернули бы.

– Ну, ёлки-палки, чё городишь?! – говорит Фёдор. – Ты же из Белоруссии, если не врёшь?

– Из Белоруссии, – говорит Рая. – Из самой настоящей.

– Из настоящей! – говорит Фёдор. – Так что ж тогда ты?! Курица безмозглая?.. Сколько в войне погибло белорусов?!

– Я не считала… Много.

– Много… Посчитай!

– Хатынь-то, – Коля говорит. Только никто его не слышит.

Костру – как вечному огню… вот.

– Гы-гу… А мне по барабану, – говорит, встрепенувшись, Флакон. – Рейх так рейх, не всё равно? Четвёртый, пятый. Чем наша власть немецкой лучше?

– Смотри, очнулся!.. Ну, ты и сволочь! – говорит Фёдор. Резко вскочил, пошёл стремительно к машине. Светло в салоне – свет не выключен. Там что-то ищет.

Не ухнет уже бронебойный, не быть похоронной под дверь…

– Но, – говорит Коля, чуть не в огонь засовывая руки. – Уже не ухнет…

Сам с собой о чём-то гневно разговаривая, не качаясь, не заваливаясь, вернулся Фёдор Каримович с литровой бутылкой водки, с какими-то железными плоскими банками и с палкой колбасы – в охапке держит. Суёт тут же всё это сидящему на бревне Электрику в руки и говорит:

– Вот вам от фюрера подачка! Валите, дома пейте и закусывайте! Мне с одноклассниками надо пообщаться… Ему, говну, по барабану!

– Фёдор Каримович, – говорит, принимая подачку – прежде всего в бутылку уцепился – и вскакивая с бревна, Электрик. – Да он же пьяный без ума. Завтра и помнить ничего не будет.

– А мне плевать, пьяный, не пьяный, будет он помнить или нет, больной, здоровый, кривой, глухой, безграмотный или учёный, – говорит Фёдор Каримович. – Чтобы я вас не видел больше! На отступление даю минуту! Я не ручаюсь за себя! До трёх считаю. Кто не успеет, я не виноват. Никто вас сюда, мартышек голозадых, хорьков пронырливых, не звал, сами припёрлись, вот и, пока я добрый, сами убирайтесь! Пьяный, не пьяный, раз говорит такое, значит – гнида!

Сорвалась Рая со скамейки, шапкой мохеровой мелькнув, как метеором, под руку взяв Электрика, к нему прильнула. И говорит:

– Витя, пойдём. Пора. Темно уже. Фёдор Каримович, я деньги вам верну, – серьёзной стала – не смеётся.

– Засунь куда-нибудь себе их! Чтобы не выпали, зашей!.. И вонючку эту забирайте, – говорит Фёдор Каримович, рукой показывая на Флакона. – Нам тут не нужно!.. Воздух портит! В рейх бы его, дерьмо, на мыло бы пустили. Тоже нельзя – дерьмом и мыло будет пахнуть. Уф, сасек, у ля мин хазер!.. Терпит земля – живут такие… О морду пачкаться не хочется, а так разнёс бы!

Опустив, как плети, руки – в рукавах укрыл ладони, – склонив низко голову, молчит Флакон – ни слова от него, только сопение. Лицо – за шапкой. Из телогрейки будто испарился – ноги его лишь выдают, а так ищи бы. В тазу котёнка искупай, на пол поставь его – так же примерно будет тот смотреться – жалко. Уже забыл, что только что и ляпнул, что происходит, не поймёт – так притворился. Или не притворяется – не помнит.

Рассовал Электрик подарки Фёдора Каримовича по карманам телогрейки, то, что в них не вместилось, Рае в пуховик пихнул. В руке бутылка – с ней не расстаётся.

Подняли они, Рая и Электрик, Флакона, почти бездвижного и обессилившего вдруг, с бревна, под локотки его, шаткого на ногах, подхватили.

– Всего вам доброго!

– Катитесь!

Не по тропинке двинулись – та совсем близко к кромке яра, можно и свалиться, – а на дорогу вышли сразу, в потёмках скрылись.

– Телевизора насмотрятся! – негодует Фёдор Каримович. – Потом из них – как из помойной ямы! – Нацедил, тряся нетерпеливо бутылку с гремящим в горлышке шариком, полный пластмассовый стакан водки. Себе только. Выпил разом. Не закусывает. – Мозги у всех уже перекосило. И в телевизоре – у тех. У тех-то – ладно, те – продажные. Этих-то кто вот покупал?! Просто придурки, ум пропили.

– Не только ум, – говорит Гриша.

– И совесть, – говорит Фёдор.

– Ты ж отрицал её, буржуй, – говорит Коля.

– Мало ли что я отрицал! – говорит Фёдор.

– Ну, вот, – говорит Коля.

– Душу только не пропьёшь, – говорит Гриша.

– Быват, – говорит Коля.

– Да ладно?! – говорит Гриша.

– Ну их на хрен! – говорит Фёдор.

Совсем стемнело. Снег перестал валить. Но звёзд не видно. Птиц не слышно. Только собака где-то лает – Верный.

На барсука, наверно, на бобра ли…

Сели все за стол-пень: Фёдор и Гриша – на скамейку, Коля – на бревно.

Разлил Гриша терпеливо по стаканам. Сидят, молчат. Потом уж – выпили.

Но разговор уже не вяжется.

И холодно: костёр угас почти – не греет.

– Идти пора, – говорит Гриша.

– Но, – говорит Коля. – То чё-то это…

– Довезу, – говорит Фёдор.

– Завтра, – говорит Гриша, – приберусь тут. И может, утку подстрелю где… Один хрен, спать не даст похмелье, поднимет рано, – уж самому себе, наверное, бормочет, не кому-то.

Встал Гриша. Догорающий уже костёр затоптал, снегом его закидал. И говорит:

– Не разгорится?

– Нет, конечно, – говорит Фёдор.

– Да ну, – говорит Коля. Ветер как будто сильный налетает – Колю клонит.

Пошли к машине. Диск давно уже закончился – молчит Высоцкий, никто другой его не подменяет.

Сели: Гриша – рядом с водителем, Коля – на заднее сиденье. Прилёг.

Сдав резко назад, чуть развернувшись, Фёдор поехал почему-то прямо. В сосну ударился, уткнувшись бампером в неё.

– Вот, ёлки-палки!

– Не торопись, – говорит ему Гриша. – Успеем.

– В гости к Богу, – говорит Коля.

– Не каркай, – говорит Гриша.

Опять резко стал сдавать Фёдор – об ствол другой сосны, как о верею ворот, свернул левое боковое зеркало.

– Ну, мать честная! Ещё не лучше! – говорит. Ёрзает за рулём – как на гвоздях будто сидит, на раскалённой сковородке ли – не на сиденье мягком и удобном.

– Осторожней, – говорит Гриша.

– Хрен с ней, – говорит Фёдор. – Отремонтирую.

– Зачем ломать-то?

– Я же не нарочно.

Развернулся, подмяв мелкие сосенки. Поехали.

Задремал Коля – как умер.

Тут же вроде его будят – оживляют.

– Выходи, – говорит Гриша. – Приехали.

– Куда? – спрашивает Коля.

– Куда надо, – отвечает ему Гриша. – Только не утони… Куда ты собирался?

Гриша и Фёдор не в машине – возле.

– Плотно, – говорит Гриша. – Колёса крутят вхолостую.

– Безнадёжно, – говорит Фёдор. – Тут бы и танк не проскочил, на днище сел бы.

– Левее надо было, стороной, – говорит Гриша. – Как-то туда же ты проехал.

– Я и хотел левее, но стянуло.

– И не пытался, я же видел.

– Как ты мог видеть, если спал?

– Да я когда успел уснуть-то?

Вышел и Коля из машины. Оглядывается – как на чужбине.

– Мы где? – спрашивает.

– Тут, – отвечает ему Гриша.

– А! – говорит Коля.

И Фёдор громко продолжает что-то говорить, глядя на джип, но среди его тарабарщины разобрать можно лишь несколько понятных русскому слуху слов – им здесь не место.

– Вот ё-моё, – говорит Гриша.

– Я чё-то это… – говорит Коля.

Ельник кругом – мрачный, непроглядный, вершины в небе тёмном скрыты. В грязи джип – по самые двери. Фары выключены, в салоне темно. Сзади его чернеют колеи, спереди – снег блазнит, никем нетронутый.

– Пешком пойдём, – говорит Гриша. – Нестеров Володя завтра вытащит.

– А у него трактор на ходу? – спрашивает Фёдор.

– На ходу, – говорит Коля, проснувшись окончательно.

– Ну, тогда завтра, – говорит Фёдор. – За ночь он, жеребец, не убежит отсюда никуда, застрял по самые…

– Куда он денется, – говорит Гриша.

– Но, – говорит Коля.

Пошли пешком.

Идут. Бредут – снег по щиколотку. Друг за другом – цепью – как гуси. В вожаках – Гриша, замыкающим – Коля. Разговаривают – словом-другим лишь перекидываются – Гриша с Фёдором, Коля молчит.

Не отбеливал бы снег, тут, в густом ельнике, и ничего не разглядел бы. Ладно, что близко.

На тракт выбрались. Ялань на виду – к ней и направились. Огни редкие горят – в окнах. И фонари зажглись – мерцают. Вокруг Ялани ельник древний, рослый – мрачно высится.

Об асфальт ногами дружно постучали – сбили с них грязь и снег – брели пока, так и налипло.

– Пусть только сунутся, попробуют, – говорит Фёдор.

– И тех расколотили, – говорит Гриша, – и любому другому не спустим! – а кулаком грозит при этом почему-то Коле, под самый нос его кулак подставил.

– Но, – говорит Коля.

– Чем пахнет? – спрашивает Гриша.

– Порохом, – отвечает Коля.

– Не порохом, а смертью!.. Страшно?

– Страшно.

– То-то.

В Ялань вступили. Городским краем – шеренгой уже, не нарочно, по нетвёрдости походки, плечом в плечо толкаясь, – прошли.

Стоят теперь на перекрёстке.

– Может, ко мне, ребята, двинем? – спрашивает Гриша. – Есть у меня, и не маленько. Запасся. Выпьем, поговорим. Там хоть тепло. Печку, – говорит, – затоплю. Спать только негде – одна койка. А пол завален барахлом.

– Не-ет, – говорит Фёдор. – Завтра.

– Зря, – говорит Гриша.

– Но, – говорит Коля.

– Пока нам хватит, – говорит Фёдор. – Отметили.

– А мы костёр не затушили? – спрашивает Гриша.

– Вроде затушили, – говорит Фёдор. – Снег кругом же – не опасно.

– Так это я на всякий случай, – говорит Гриша.

– Пожарник, он и на пенсии пожарник, – говорит Фёдор.

– Не пожарник, – говорит Гриша, – а пожарный, – и говорит: – Бывших пожарных не бывает.

– Это верно, – говорит Фёдор.

– Но, – говорит Коля.

– Ну дак, – говорит Гриша.

Пообещав друг другу, что бы ни случилось за ночь в Ялани и во всём мире, утром встретиться, всё же простились.

Пошёл Гриша к себе, запел песню:

Там вдали за рекой засверкали штыки, в небе ясном заря догорала…

Собаки залаяли. Гришины, наверное. И не только. В разных краях отозвались – не дремлют.

– Красноармеец, – говорит Фёдор.

– Но, – говорит Коля.

– А мне куда, Коля, податься? – спрашивает Фёдор. – К тётке Галине-то нельзя?

– Нет, – говорит Коля. – Туда нельзя. Там полный табор.

– Вернуться, в джипе ночевать?..

– Ну, не выдумывай.

– У Гриши тесно.

– Не люди, что ли… Да, там кого – не повернуться.

– Луша, – говорит Фёдор. – Не пустит.

– Одного меня нет, – говорит Коля. – А с тобой – не выгонит.

– Ну, к Луше, что ли?

– К ней. В честь-то уж праздника смирится… Но.

Тучи поредели. Луна показалась. Ялань – как в сказке – осветилась. Ельник от неба резче отделился.

Идут по Линьковскому краю двое. Один мотается из стороны в сторону, петляя по дороге, другой – то вроде ровно зашагает, то вдруг запляшет, запоёт, другой подхватит, но не складно, вразнобой. Сойдутся вместе, остановятся, хлопая друг дружку по спине, вдруг обниматься пылко примутся – не разделить их. Разделяются.

Идут. Долго.

Ворота, слышно, где-то хлопнули.

– У Гриши?

– Скорее всего, что у него.

Всё же не Киев, не Москва – вот уж и к дому приближаются.

Шевелится в окне шторка, озарённая луною, – отодвинулась, задвинулась – не шевелится.

Верный около ворот. К Коле ластится.

– Пёс-барбос, – говорит Фёдор.

– Верный, – говорит Коля.

– Собака, – говорит Фёдор.

– Но, – подтверждает Коля.

Входят в ограду. Ворота, стараясь не шуметь, вдвоём придерживая их, захлопывают, но на засов не закрывают – на случай отступления.

Сажает хозяин кобеля, разговаривая с ним, на цепь. Сидит тот, гремя цепью, возле будки. На людей смотрит.

Поднимаются люди на крыльцо. Стучит один из них робко в дверь.

– Кто там? – тут же доносится из дома.

Коля молчит.

– Это мы! – говорит Фёдор.

Не спрашивают из дому: это кто такие мы, мол? Скрипит одна, избная, дверь, другая скоро открывается – сенная.

Разувшись на крыльце и оставив на нём свою грязную обувь, входят Коля и Фёдор в неосвещённые сени.

Входят и в дом после, не заблудились – дверь избная сообщила.

Забирается Верный в свою будку – устал, набегавшись, – скоро его собачий сон настигнет.

В Ялани тихо – праздник завершился.