Настас-ся Абросимовна.

Это – если по Святцам, буква в букву, конечно же – Анастасия Амвросиевна. Моя бабушка по матери. Урождённая Вторых, в бабах Русакова. Вот и прабабушка моя по той же линии в синодик вписана под именем Синклитикия, а при жизни называлась Секлетиньей. И обычно. Сплошь да рядом. Будто одно имя, вариант ли его, словно справка, вместо паспорта, чтобы зря тот не трепался и не изнашивался, упрощённое в угоду языку и укороченное для удобства, назначено для повседневности, а другое, полное, – для вечности. Крестили младенца, с полученным свидетельством для обихода уносили его домой, а выданный ему из рук незримого Святого документ оставляли на хранение до нужного момента в церкви, при отпевании и возвращали. Как будто так вот. Умерла она, Настасья Абросимовна, в сорок один год, оцинжав, в только что основанном на пустоплесье ими, сорванными насильно с обжитых и родных мест елисейскими крестьянами и казаками, портовом городке Игарка, за Северным полярным кругом, на переселении, далеко от своего и отчего дома, задолго, лет за двадцать, до моего появления на свет. Господи, упокой… даруй ей Царствие Небесное. Хочу написать про неё. Давно собираюсь. Всё настоятельнее с возрастом это желание – теребит душу, сердце щемит. Хоть и мало что о ней, о бабушке своей, знаю. Почти ничего. Только то, что рассказывали, вспоминая и всегда спокойно, размеренно, с удивительным достоинством и уважением друг к другу беседуя между собой, мои родные тёти, дяди и моя мать – её дети, которых было у неё, у Настасьи Абросимовны, одиннадцать. Средней, по возрасту, из них, моей матери – пятеро до неё, пятеро после народилось – сейчас уже без года девяносто. В живых на этот час осталось только трое. И хоть о каждом из одиннадцати пиши по книге: что ни судьба, то… эпопея. Но всё записано у Бога, чем себя и урезоню, заодно, конечно, и утешу. Буквы у Него – звёзды. Глаголы – созвездия. Мысли – галактики. Метеориты и кометы – йоты, знаки препинания. Вселенная – Книга. Почерк вот только нам, неусердным, кажется неразборчивым. Но при старании, усердный, разгадаешь.

Отец Настасьи Абросимовны – и мой, значит, прадедушка – Абросим Иванович Вторых перед отправлением в бесконечное путешествие метрику с верно прописанным в ней именем Амвросий получил на руки вот при каком раскладе дела.

В двадцать седьмом году – ещё до высылки; до самых мытарств-издевательств, слава Богу, не дожил, такое лихо не увидел, с неба уж разве что сочувствовал смиренно; и как раз на Рождество Пресвятой Богородицы – произошло это. Подался он, Абросим Иванович, в лес, запустить слопцы – на глухаря их настораживал, – чтобы собаки в них, свои, чужие ли, не угодили, а перед этим завернул к дочери своей Настассе, тогда уже замужней и жившей от родителей отдельно, своим домом-хозяй-ством, – и без всякого заделья, вроде как просто, без причины, брёл, мол, мимо и забрёл. С краю стола погостевал, на кромке лавки – вёл себя всё, отшельник бытто. Поговорил не о значительном. Празнишного, канунного ни крошки не отведал, даже и пирога не пошшыпал. Чаю морковного попил, пустого: дёсна лишь им пополоскал, погрел жалуток. Да и откланялся. Зашёл в лес. Сел на колоду. Побыл на ней сколько-то, не сходя с неё, и помер. После нашли его, хватились, уже отлетевшего. На самом деле – умер – не очнулся: разделил вечность на до и после – как разрезал – в разрез все только-то и повздыхали: мир, мол, праху, а душе покой – конечно. Отжил Абросимом, Амвросием восстановился. Или Там имя-то… Ну ведь не номер же… Не знаю. Ладно, что церковь в селе ещё стояла – после уже разрушат активисты неуёмные, – и отпели, как полагается, и имя полное вручили, как следует, отбыл.

Сто сорок пять медведей, крестьянствуя при этом добросовестно, от забот по хозяйству для охоты не отвлекаясь надолго, успевая в том и в этом, завалил Абросим Иванович за свою жизнь. По-разному. Одних пулей, картечью ли сразил, других в петли уловил или в капканы, завлёк ли в ямы зверовые; при встрече чаянной или нежданной – пути где, мало ли, пересеклись, в глухой тайге-то; на пасеке, незванно и разбойно мёдом полакомиться туда заявившегося, на овсах, на падали ли скараулил; а то и так, в берлоге прямо запер. И вообразить трудно. Не зайцев всё же и не белок. Много – сто сорок пять – не в счётах косточки перемахнуть. Да и противник-то такой: зазеваешься маленько, оробешь-засуе-тишься, и голову тебе оторвёт, как цыплёнку, и шею сломит, что соломину. А сороковой, пест, стервеник, его самого, на тот момент – и не один раз при мне рассказывали, но запамятовал я, почему и при каких обстоятельствах, ну а придумывать не стану – как на притчу, безоружного, чуть было не замял: жеребец чей-то, к счастью его, охотника-то, рядом пасся, охраняя свой табун, так отогнал косолапого. Сходил Абросим Иванович за ружьём в зимовьюшку, спустил собак с привязи, настиг с ними зверя по следу и тогда уж с ним расправился – чтобы ни на кого уж больше не накинулся, войдя во вкус-то, – где на детей, на женщин ли, на грибников, на ягодников, где на скотину ли – кто попадётся, разъярившемуся. И сейчас мне, измельчавшему, разрыхлённому и источенному, как валенок в чулане молью, чужими мнениями и поветриями, отсюда, из большого города, из квартиры со всеми удобствами, на временном и на пространственном отдалении, и медведя вроде жалко – всё же заклят был из человека и пост Рождественский, не шатун-то если, держит, но и деда в пасть ему не стравишь – до этого ещё я не размяк, до уровня правозащитника не возвысился. Что поделаешь, так рассуждаю, если жизнь была тогда в тайге такая: людей в округе меньше было, чем медведей, и отношения между ними были установлены по обоюдному согласию соответственные, без посредников в виде различных моралистов и защитников – кто одолел кого, тот и гуляет себе дальше.

Буду рассказывать, не стану рассуждать – слово тут моё потерпит неудачу, ниже окажется предмета Всё же вот вспомнилось. Современник моего прадеда, камер-юнкер, оберпрокурор Синода, князь Андрей Александрович Ширинский-Шихматов уложил за свою жизнь двести двенадцать медведей, 212, и нужды особой у него в этом вроде не было – не в Петербурге же, гуляя в парке или на службу следуя в карете, он встречался с ними. Хотя… Бывает всякое, конечно.

И что ещё вот.

В дверях уже, когда от дочери в предсмертный час свой уходил, не оглядываясь – по примете, чтобы не отказать себе в доброй дороге, – нахлобучивая заяч-чю шапку на голову, обронил через плечо Абросим Иванович: «Образ-то на божнице у тебя, Настасся… Спаситель косо чё-то смотрит». – «Да нет, тятя, – ответила ему дочь. – Это изба, а не Спаситель… угол подгнил, осел, и повело чуть». – «Как-то поправить, поди, можно… подложить ли чё, подвинуть… Изба-то пусть… для Господа бочком-то…» – «Ладно, тятя, сёдни же поправим». – «Да уж поправьте… то не дело». Это его последние слова при жизни. Разве что с Богом ещё перемолвился, с ней ли – со смертью. Там, на колоде-то, но кто то слышал.

Детей своих она, Настасья Абросимовна, называла – как они, дети её, вспоминают – так обычно: Вассонька-матушка, Ванюшка-батюшка, Алёна-матушка, ну и наперечёт – трое батюшек и восемь матушек – обилие такое. Было, конечно. Изводится. Зато потомства-то – не пресеклось – изрядно, как звёзд на небе, чуть разве меньше.

«Из всех из нас больше всего – и обличьем, и фигурой, и выговором – схожа с мамой наша Нюра… Вылитая… Да и характером. Уж уродилась». Анна Дмитриевна. Плисовская по мужу. Тётя моя, которую все мы, её многочисленные племянники и племянницы, с радостью называем тётя Аня. Сказал: тётя Аня – и на душе посветлело – что-то хорошее как будто сделал. Жива пока, и слава Богу. В уме ещё – да и в хорошем – рассудительная. Верует. Добрее человека – есть-то они, может, и есть, куда же им и подеваться, есть, конечно, но мне – встречать так близко вот не доводилось; скрыть её трудно, доброту-то, – не денежка, просквозит, хоть и укроешь, как клад, не утаишь. А мне она, тётя Аня, так иногда при встрече говорит, приглядываясь ко мне по старости пристально, в даль туманную будто, – и не глазами уже, кажется, а как-то по-другому: «Шибко уж ты сшибашь, родной, на нашего-то тятеньку, на деда». Куда тут денешься – сшибаю.

И всё почти. К стыду своему и печали. Ничего больше про Анастасию Амвросиевну я не знаю. Только то ещё, вдобавок вот, что муж её законный, дед мой, Дмитрий Истихорыч, тятенька, пришёл как-то утром рано, по росе, домой от полюбомницы, встретил жену свою венчаную Настасью, бабушку мою, в ограде около колодца, вырвал из рук у неё коромысло и отходил её им – за то, что молча обошлась, в укор ему и слова не сказала, как не заметила, – после этого оглохла бабушка, хошь колокол церковный об неё разбей – такой невосприимчивой после побоев к звукам посторонним сделалась, глухой, как стенка, сошла и в могилу. Но там, в могиле, тишина, позвоночником да затылком внимать, может, и есть чему – нутру земному, например, – но слушать нечего особенно, а у души свой слух, свои уши, и то, что следует услышать ей, она услышит – так мне думается. От любви необыкновенной и требовательной он, Дмитрий Исти-хорыч, так поступил, от ненависти ли, обуявшей его и ослепившей вдруг на ту минуту, мне не догадаться. От безразличия бы так не сделал, точно – есть по кому судить здесь – по себе. Что в своём сердце после этого носил он, дедушка, ума не приложу. Но вот детей своих и пальцем никогда не трогал тятенька, за провинность, для острастки, опояской или верхонкой легонько иногда пониже поясницы шлёпал лишь, а ругался только так: «Ух, ты, огнёва, ох, каналья» – наши никто не сквернословил, грязноязыких не водилось. Правда. И я таких, охальников, среди родственников своих не припомню. Если имелись бы, так не забылись бы – такой контраст-то. Дедушка Истихор и вовсе не ругался – сдержанный был – и на руку, и на язык.

Ну и последнее, что мне известно:

Глаза у неё, у мамы, были: когда в избе, в тени, или когда погода пасмурная – как дождевые капли, серые, когда на улице, на солнце где – как небо, голубые, – так изменялись. А волосы – как прелая солома, светло-русые, богатые – густые.

И:

«Тятенька был крутой, горячий, вспыхчивый, как порох, но отходчивый – его надолго не хватало. А мама – спокойная, степенная, голоса никогда ни на кого не повышала, но слушались мы её и повиновались ей беспрекословно».

Ну вот.

Живу сейчас и чувствую (оговорюсь: именно чувствую – не понимаю): люблю я её, бабушку свою по матери, Настасью Абросимовну, хоть никогда её и не видел – даже на фотографии, которые в семье имелись, как рассказывали, но не сохранились: не до жиру было, быть бы живу, какие уж там фотокарточки, себя бы еле-еле протащить мимо погибели, между смертями, кого родного ли сберечь, – люблю так. Как и Россию – будто и похоже: ведь и её, Родину свою, толком тоже всю не обозрел, не разузнал и не прослушал – не республика Сан-Марино, слава Богу, в пятьдесят девять квадратных километров – пешком за сутки можно пересечь, с высокой ёлки всю увидеть, – против которой ничего я не имею, разумеется, и там кто-то, в тесноте такой, родился и живёт, пожалеть только. Как и китайцев. Как и японцев. Мало ли. Иных тоже жалко – где население-то редко. Люблю. Я про Россию. Любовью странною. Рассудку с ней, конечно, не управиться, не победить. Но только надо ли? Зачем всегда всё побеждать? Чему-то и покориться иногда можно с радостью, поддаться. Любишь и любишь, слава тебе Господи. Без этого-то как? Пусть и скудельные сосуды мы, но ведь не камни. И камни жалко – так страдают: полежи-ка столько на одном боку.

И всех сродников, от веку… И другую мою бабушку, что – по отцу. Авдотью Миколаевну. С той-то однажды всё же я встречался – ночи две у нас, была проездом, ночевала, – смутно, но припоминаю: крупная, молчаливая, в платке, повязаном по-русски, – сидит на стуле, как на троне фараоновском, прямо, осанисто, ладони на коленях, смотрит на меня внимательно, как в будущее или в прошлое, как в объектив ли, – словно для памяти моей сфотографироваться согласилась. Сфотографировалась – нет-нет да и посмотрю на снимок – всматриваюсь. И дедушку моего по отцовской линии, Павла Григорьевича, мужа Авдотьи Николаевны. Старик сухой, плечистый был и строгий – так вот тогда мне показалось, – повелительный, глядел на всех, как коршун с высокой лесины, но не надменно и не зло, а отстранённо – был уже где-то, а не с нами. Того мне тоже довелось раз только в жизни, к сожалению, увидеть, за месяц, за два, может, до его кончины: отец возил меня к нему – проститься – с ним, с тем, фамилию которого ношу – Истомин-то. Но здесь:

Созвездие уже другое.

* * *

Синица на окне. С уличной стороны. В оконный переплёт вцепилась коготками – как в сердце. Висела боком, теперь – вниз головой. Ей всё равно, хоть так, хоть эдак, кажется. Как Гераклиту. Стекло старательно поклёвывает. Что-то там её обманывает – привлекло же. Может, отблеск. Может, собственное отражение. Клюв ли, как об оселок, поправляет. Наклевалась. Улетела. Берёза в палисаднике – на ней теперь мельтешит, невеличка, и не одна она там – несколько их, горстка, с ветки на ветку перескакивают, юркие; рано берёза наша нынче – из-за заморозков крепких – оголилась. К дому дорожка жёлтая от листьев; и мураву ими, листьями павшими, распятнало – как веснушками – грустно. Иней на всём лежал, уже растаял, и обсохло, только где тень, там ещё волгло.

– К худому, – говорит мать.

– Что? – спрашиваю, хотя и понимаю, о чём речь.

– Да птица-то… когда в окошко.

– Да уж, – говорю. И думаю: «Ничего в ней синего, и вдруг синица».

– Всё так.

– Но ведь она не ломится, не бьётся.

– И чё что…

– Это, мама, суеверие.

– Не знаю… Господь сильный: тихо знаки подаёт. К кому относится, тот услышит… А суеверие, нет ли, я, не грамотная-то, не знаю… Редко когда в Господа напрямую веришь, всё через чё-то… определи-ка.

– К зиме холодной, может быть… вот и к худому.

– И это тоже.

Бабье лето. Именовал же кто-то. Ведь не назвали же: зима мужицкая. Но пусть. А в декабре да в январе-то – и мужицкая. Отвлёкся.

Ельник вокруг Ялани – густой, вечнозелёный, разрежен кое-где багряным: рябинами, осинами или бояркой – будто поранился, и кровь на нём, на ельнике-то, проступила – осень.

Один – на ветке обнажённой

Трепещет запоздалый лист!.. – то и дело вспыхивает в уме, как зарницы среди тёмной августовской ночи, то пережитое, то прочитанное – от личной памяти до родовой… до общечеловеческой.

Небо голубое. Ни облака на нём. Как океан во время штиля. Только следы от турбореактивных самолётов: один с запада на восток, другой с юга на север. Ветер, видно, в поднебесье – напирает: полчаса ещё назад крест был прямой, ровно вписанный в круг, нахлебный, поменялся, смотрю, на андреевский – цвет вот только наизнанку. Дивишься.

Ночью, конечно, уже холодно – вода в бочке возле дома под поточным желобом к утру замерзает, чтобы достать её ведром или ковшиком, лёд проламывать пешнёй, топором или колотушкой надо – коростой плотной нарастает; воробью клювом не продолбить, кошке лапой не проломать… вороне разве, с её шнобелем.

Но днём пока ещё тепло и сухо. Благолепно.

Совсем скоро может заненастить, мало того, и снег повалить – Сибирь всё же, и место, хоть и красивое, но не курортное, а – каторжанское. Мне-то – как кулику – его болото: чалдон в каком уж поколении, татарин скажет: сибарча – в печь бы не сунул, басурманин.

Вставили мы с матерью вторые, на зиму, рамы – с одинарными-то тут, в резко континентальном климате, не уживёшь, люто, умереть только, дров, чтобы обогреться, никаких не хватит, околеешь. Прежде, конечно: натаскал, надрав, с ближайщей согры бело-розово-зелёный мох в холщовом мешке – три ходки в болотце сделал: окон-то много, дом большой, – мать, раскидав как можно тоньше по ограде и высушив на солнце сначала, уложила после мох этот валиком на подоконники между рамами, украсила его гроздьями рябины, кедровыми шишками и ягодами клюквы и калины.

– Нравится? Красиво? – шаркая старыми, большими ей, слободными – ещё отец когда-то их носил, уже ослепший, выходил в них, не заботясь, сухо, сыро ли там, и в ограду, растоптал – домашними кожаными тапочками, отпятилась чуть от окна, остановилась и, щуро заглядываясь мимо меня на сделанное, спросила она.

– Нравится, нравится. Конечно, – протерев до этого скомканной газетой стёкла, устроив и закрепляя теперь в косяке тоненьким деревянным клинышком последнюю раму, ответил я. – Красиво.

– Конечно. Как же не красиво, когда всё тут от природы… не рукотворное, – сказала мать. – Ну вот, осталось лишь заклеить, так-то – готово. Морковь и репу вырву, уж потом. Пока не дует, в щели не сквозит – терпеть можно… Так теперь до будущего лета, – присаживаясь на табуретку, сказала она. – Чуть постояла, и устала… В мае, в конце, в начале ли июня… раньше-то редко когда выставишь… Ох, Го-осподи.

– Да, – сказал я, а подумал: «Да. Но мне-то этим всем не любоваться. Если только – вспоминая».

Что-то похожее и матери подумалось, наверное: отвернулась в сторону и поднесла к лицу конец платка-то – не случайно.

– Глаза который день уж чё-то чешутся, – сказала. – К слезам… к чему ещё.

– Ну, мама.

– Ладно, ладно… дай поныть, то перед кем ещё потом мне… Перед самой собой шибко не покуражишься… как перед ветром. Человек – он чё – уроса, ну а уж женщина – та вовсе, со старой – спросу никакого.

Было это вчера. И вчера уже было не по себе. Было так уже и за неделю. Как вспомнишь, что скоро, сколько ни тяни и ни откладывай, уезжать надо будет, так хоть дыши через соломинку.

Ну а сегодня, когда час настал, почти что пробил: Настроение совсем уж отвратительное. Кошки на душе скребут – так это называется – ладно, скребли бы только, но ещё же и покусывают – меленько, подленько – как с мышкой будто, с ней, с душой, играют. Хожу, стараясь явно не смотреть на мать: при взгляде на неё сердце обливается кровью – из бокового зрения её не выпускаю – захотел бы, но не вытеснить – так до следующего приезда пребывать в нём, в зрении периферийном, и останется – как мушка. Зато оба нет-нет да и поглядываем в окно, в которое видна дорога, с боязнью, но откровенно: вот-вот должен, как обещал, подъехать на своём уазике Дима Ткаченко, мой школьный приятель, младше на класс меня учившийся, теперь не то председатель, не то директор то ли колхоза, то ли уже чего-то другого, ООО или ОАО, я в них путаюсь, в соседней с Яланью деревне. Церковь, кстати, Дима там построил – так что уже и не в деревне, а в селе, выходит. А Ялань теперь деревня, получается: от церкви в ней остались только стены. Престол-то вечно, если я что тут не путаю, сохраняется, значит – село. Но как-то виртуально.

Мать как, управившись, вернулась в дом, так от окна почти и не отходит – чай когда пили с ней, только тогда и отлучилась, – то на украшенный ею всякой всячиной натуральной мох между рамами глянет, то – в улицу – с тоскою.

«Худо видеть совсем стала. Долго гляжу куда, сливается… Правым-то вовсе никудышно… чем как застило… запотел будто, – сетует иногда. И добавляет: – О-ох. Ста-арость, старость, плохо дело… Вроде и не жила, и вот тебе… старуха… Как к очкам, и к ней, конечно, привыкаешь… к старости-то. К жизни только редко привыкает кто… Ещё пожил бы». Не пожила бы, а пожил бы.

Поживи уж.

Я собираюсь. Там и сборы: три книжки, свитер да две рубашки в рюкзак бросил – и собрался. И в быту гардеробом не обременён.

– Может, поесть с собой возьмёшь?.. Вон хошь оладьев. Путь-то не ближний, – говорит мать. – Где там, в дороге, шибко перекусишь?

– Да нет, – говорю. – Есть захочу, куплю что-нибудь… Сейчас на платформах чего только ни продают. Голодным не останусь.

– Дак покупать опять… везде же – деньги… где их на всё-то наберёшься – сами в кармане не растут, как моль, в тряпье не заводятся и не плодятся… Надо ж куда, в такую даль, забрался, – вздыхает горько, продолжительно, будто, представив, попробовала даль эту приблизить мысленно, но не сумела. И говорит: – Жил бы тут где-нибудь… В Исленьске хошь бы… То занесло вон… на край света. Лучше-то тут бы – в Елисейске. А то за миром, в заземелье.

Мотаюсь по дому, как только что пойманный на воле и запертый в клетке ошалевший сразу зверь, сную из угла в угол, от стенки к стенке, половицы подо мной отрывисто лишь поскрипывают – сам от себя убегаю – безуспешно. Раньше отец тут часто точно так же вот расхаживал – тот, поди, так уж только, кости разминая или, озябши, согреваясь, вряд ли по другой какой причине: никогда ни от кого и ни от чего, наверное, не бегал, догонял только, преследовал, по долгу службы, – узнаю в себе его вдруг, вспоминаю. Недавно вроде, а, Царство Небесное, скоро пять лет уже как покойный. «Стоит только умереть, – говорит мать об этом. – У живых и мёртвых время разное: для живых оно то медлит, то торопится, а у мёртвых оно чёрненькое… в земле пока, на Суд-то не подняли… Ох уж и страсти, Господи, помилуй». Умер отец, а для меня, или во мне, вроде родился: в возрасте мужа зрелого, отец, в чём-то иной, чем представлялся мне при жизни, шире, значительней, роднее, – сложно так, с ходу, в этом чувстве разобраться, выносить его в себе, как плод, надо – так и со-бытие: не братец-муравей – отец кровный умер, сначала умер, а потом родился. Отец – который раз уже произношу – сочтёшь разве.

– Чё маешься?.. Присядь. Не натружай ноги. Они тебе ещё понадобятся. Побереги их. Успешь, находишься, – говорит мать, ко мне не оборачиваясь, шумную поступь мою слыша, ощущая ли её по половицам. – То… как отец – тот по избе-то иной раз… туда-сюда, туда-сюда… как в чём с болячкой, с шилом ли. Скажу когда, да ты, мол, сядь, Коля, угомонись – пол подо мной, как плот на речке, зыбится. Куда там, будто и не слышит Коля – мечется. – Руки у матери за спиной, на пояснице сцеплены негибко. Стоит, не шевелится – как вмёрзла – в жизнь так вмерзает всё живое. Вся в глубине улицы вниманием – обзор из дома нашего отменный – на все стороны света: и сам он, дом, высокий, и венчает ещё взлобок. И минутой, может, позже: – Вон не Дима ли твой едет?.. К нам сюда какая-то машина. Его, похоже… с белым верхом… так на солнце ли, не различу, бликует, – севшим вдруг голосом говорит мать, разъединив руки, будто только-только что вот вытаяла, и заслоняя ладонью глаза от бьющего в них света.

Глянул и я в окно, остановившись возле, поверх материной головы, повязанной коричневым шерстяным платком, с прицепившимися к нему где-то мелкими семенами повелицы и пахнущим сеном, – туда, в вязкую перспективу улицы.

– Да, он, – говорю. И у меня с голосом, чувствую, не всё вроде в порядке – разом, как с пару, будто простудился.

– Заходить-то будет, нет ли… Сразу ли поедете? – спрашивает мать, глядя на меня, как на умирающего. – То, может, чаю бы попили. Оладьев столько вон настряпала. Кому теперь их?.. Одной – не съесть. Соседей только угостить, или на днях заглянет кто ко мне тут, дак попотчевать… пока, лежат, не зачерствели-то. Скормить кошкам – не дело… и без оладьев сытые – лоснятся. И корове не дашь – из белой муки – жалко.

– Да он торопится обычно, – отвечаю я, надевая куртку и подхватывая с полу рюкзак, глядя при этом куда угодно, только не на мать. – По делам да по начальству ему надо.

– Ну, тогда ладно, – говорит она, вздыхая тяжко и покорно. – Время не конь, в стойло не определишь, и в отдыхе не нуждается… Всё взял, подумай, не забыл чё?

– Всё вроде, – говорю и мысленно корю себя при этом за своё малодушие, за бессилие перед собственным же характером, будь он неладен, или сибирским жизненным укладом, его, характер мой, сформировавшим и по сей день на него ещё влияющим, но ничего поделать с этим не могу и не умею: в сердце кипит, бурлит, творится, как в пылающей печи, но внешне не решусь и не отважусь на проявление сыновних чувств и на добрые, утешительные слова для матери – да и поможешь ли словами? – стыдимся мы, чалдоны, почему-то этих сантиментов, с живыми менее раскованные, чем с покойниками – тех-то и в лоб целуем, не стесняемся, и говорим, прощаясь с ними, то, что при их жизни, скупясь, обычно не высказываем, – как из вулкана прорывается, – а на поминках, так особенно – до слёз дело доходит. Не знаю, отчего это у нас, на что свалить, ума не приложу. Или от климата сурового, или от неизбывного язычества? Не я один, здесь почти все такие, в этом смысле, неуклюжие. И долгое пребывание в другом месте, в городе большом, с иным укладом, не исправило меня, не научило. – Нечего забывать. С чем прибыл, с тем и отбываю.

– Ты стой на меня, – говорит мать. – И у тебя ни денег, ни богатства никогда не будет.

– Почему? – спрашиваю.

– Да кто ж это знает, – отвечает. – По воле Божьей… Не всем даются почему-то… И он, отец ваш, был такой же – и к тому они, деньги-то, не льнули, как ржа к олову – не приставали. Весь скарб, добро, что мы с ним нажили, в кошёлке можно унести, не надорваться. Переезжать – легко, а жить… всё и нужда, всё недостаток. Сам помнишь. Дом вот, и тот вон, выстроили, за беду – одной-то мне в такой хоромине… Подвезло же так под старость… Как мышь, хозяйствую, в пустом анбаре.

– Ну… мама.

– Господи, помилуй… Это я так, чтобы душа не вылетела, жалобой ей выход заслоняю… Скорбь меня пытает, старую, устоять трудно… Тот уж, отец-то ваш, и вовсе был… От своего отдаст и не заплачет, с чужа и щепки малой не присвоит. Как на столбу стоял – жизнь-то прожил – с него всё лишнее сметало будто ветром… Не заблестел только. Хоть и тростил всё: в Бога, мол, не верю… если и есть, то, дескать, не про нашу честь. Это он так, война его смутила… Неверущих-то вовсе – таких нету. И бесы веруют, как говорится, да трепещут. Человек не трепещет – своенравен.

– Да-а… Ну не будет, и не будет.

– Это по роду – как наследство.

– Может.

– Хоть бы костюм себе когда-нибудь справил. Всё как мальчишка… и щеголяшь вон… как деолог.

– Имея пропитание и одежду, будем довольны тем.

– Так бы оно… да ведь неугомонны, всё нам мало. А и куда, на самом деле… гол пришёл, гол и уйдёшь.

Съехав с дороги, уазик ловко развернулся на поляне, спятился аккуратно к дому задом и, попыхивая серо-голубым дымком из мелко трясущейся выхлопной трубы, остановился.

Вышли мы с матерью из дома. Я впереди, она следом. В ограду сначала, потом на улицу. Тепло. В этом году последнее, быть может, – догревает. И так долго и милосердно нынче балует – не по-сибирски. Иной год к этой поре уже и Кемь встанет, а местная детвора по ней уже гоняет самодельными клюшками самодельную же шайбу или катается на лыжах, на коньках и санках, и скотину никуда уже никто не выпускает, стоит та по крытым дворам и открытым завозням скучная, пережёвывая сено, поглядывает с завистью на весело и вольно бегающих по улице собак и ребятишек, – бывало. Помню. Скоро, не за горами, с низовки, с Севера, потянет стужей – всё вокруг выморозит до хрустального звона, то и до смерти, если не укроет землю спасительный снег вовремя – к Покрову. Воздух напитан запахом хвои и дыма, ласковый, бездвижен: пакля в скворечнике из паза выбилась – как будто хвост бурундук, забравшийся туда, свесил, – не колыхнётся. Солнце от лиственниц и сосен, что на Камне, густо порос которыми он, будто вспенился, высоко уже оторвалось, гораздо рассиялось – во всё небо, во всю ширь, до окоёма – сплошное, кажется, – глаза не увернуть – заплёскивается – как в промоины.

Стоим, плотно щурясь, возле настежь распахнутых ворот, чуть в сторонке от устеленной опавшими с берёзы листьями дорожки, мураву подминаем – сойдём с неё, выправится – терпеливо к этому относится – или привыкла, или любит. Везде – зелёная, на дорожке – бурая. Дождя давненько уже не было, перебивалась она, мурава, неприхотливая, росой да инеем растаявшим, так исхудала, побледнела – скоро под снегом отойдёт, очухается. Две коричневые равнодушные курицы – выбрели за нами из ограды – вяло, но беспрерывно, как заведённые, выщипывают из муравы что-то – семена или букариц. Голландки. «Хорошо несутся, – говорит про них мать. – Не ленятся. День только отдохнут, в неделю-то, и снова… Усердные. Было бы чем ещё кормить их, но, то чё попало, ходят, собирают, как из гвоздя потом и дришшут. Зерна нынче не шибко-то где достанешь… Сеют мало, а убирают и того меньше… Во всём упадок-то, и в этом… Время близится. Избавь, Господи».

Синички уже покинули берёзу – перепорхнули разом всей ватажкой, будто сговорились, – теперь поленницу листвяжных дров облюбовали, в щели между поленьями с одной стороны её, поленницы, ныряют, с другой выныривают, и обратно – может, охотятся за кем-то, за жуками-пауками, может – праздно: и им от Бога игры предусмотрены.

– Зима скоро, – с печалью в голосе говорит мать. – Синички появились… Как доживать-то, Господи, как доживать-то.

Столб лиственничный – без калитки и без прясел – в начале августа ещё, сено поставив, палисадник взялся делать я – мать в нём калину посадить надумала, – но не закончил – рыбалкой увлёкся, до следующего приезда отложил, пообещав матери: дострою, дескать; загадал, что называется. Тень от него, от столба, длинная, узкая – грузно упала, придавив траву и на поленнице переломившись, – устояла, не свалилась от неё поленница. Особо выделились в полосе тени опилки рыжие – только вчера пилил скопившийся за годы возле дома, в огороде и в ограде разный хлам, не ради дров, а чтобы не валялся, дрова из этого гнилья, как говорит мать, никудышные, оно и верно, – листья, обёртка от конфеты, проходил кто-то, бросил, спичка горелая и щепки – всё бездвижно – смотришь, и через щель во времени заглядываешь будто в вечность – так, мельком-мельком, показалось. Пересекает, вижу, эту щель, или прогал, долгоногий мизгирь – тотчас навёл пробегом своим ясность, было осуществившийся обман развеял: всё скоротечно – так оно спокойней.

Рюкзак у меня за спиной – двумя лямками на одном плече – ничего почти не весит, но вдруг – как бремя. Об этом будто бы и думаю. И думаю:

Вот Я повелеваю тебе… – к чему бы?.. Понимаю: чтоб не думать… Вот Я…

Вышел и Дима из машины. Неспешно. Никуда и никогда не торопится. В душе разве. Внешне всегда размеренно-спокойный. Степенный, как говорят здесь. В детстве, в школе, был маленько пошустрее. Но не мешкот-ный. Крупный, под метру-девяносто, в теле, но не рыхлый, а сбитый, как свинцовое грузило, – машина, от него освободившись, приподнялась резво и рессорами вздохнула облегчённо – всю дорогу этого ждала как будто – похоже. С брюшком – упруго нависает над ремнём-то, спереди и ремня из-под него не видно. «Дима вон не то, что ты, – говорит мать, когда видит нас вместе. – Не чета тебе. Справный. Ест потому что не на бегу, а за столом всегда, солощий, с аппетитом». А я, как волк, мол, в клящие морозы. Хотя и про меня сказать худой – неправда, материнское преувеличение, преуменьшение ли. «Положено, – весело шутит над собой по этому поводу Дима. – Пусть и маленький, но начальник: без живота не солидно. Не возьмут в свою компанию… бугры-то. Соответствую, стараюсь». Тут же колесо правое переднее попинал, ногой же и помял его ещё зачем-то после – шофёр заправский да и только, – и чем оно ему не приглянулось, колесо как колесо, ничем вроде от других не отличается, попинал бы уж тогда и остальные. Из-под левого дворника набившиеся под него стебли и листья, слепленные в ком не засохшей ещё грязью, вынул и на капот положил – постеснялся возле дома мусорить, наверное. Всё равно ж, поедем когда, свалится. На нас теперь из-за машины смотрит. Улыбается. Гладко выбрит – со скоблёным рылом – так сказали бы здешние кержаки. Золотым зубом сверкает – как зайчиком зеркальным дразнится – начистил. В сером костюме и в рубашке белой, но без галстука. «Не люблю, – говорит. – Форма… Когда уж требуется, нацепляю. А при себе всегда, в кармане – принадлежность. Куда заедешь, занесёт, не знаешь, мало ли… Погладил только об колено – и нацепляй… Уже петлёй, завязанный обычно. Сам не умею узел этот делать. Танька заведует, жена». Пиджак распахнут. Застегнуть его не сможет – на животе не сойдётся – засвидетельствовано.

– Здравствуй, тётка Елена, – говорит Дима.

– Здравствуй, здравствуй, – отвечает ему тётка Елена, а у самой, знаю, подбородок смялся – им только, подбородком, без слёз плачет – слёзы там остались, в прошлом – чтобы повзрослеть скорее – без мамы-то остались – молодость свою ими поливала. Смотрю-то я не на неё – на Диму.

– Здорово, – говорит он мне и, вытирая руки ветошкой, показывается из-за машины полностью. Обошёл её, встал перед открытой дверцей.

– Привет, – говорю. – Смотри-ка ты, не опоздал.

– Как договаривались. Обижаешь, – говорит Дима. Вытер руки, бросил тряпку на сиденье.

– Редкий случай, когда так-то.

– Ну, конечно. Больше наговаривай, Олег Николаевич.

У соседей наших картошка ещё не выкопана – загуляли, который уже день не видно их, но зато слышно: нет-нет да и запоют в любое время суток, одну строчку из песни, куплет ли один исполнят и утихнут утомлённо – не то уснут вдруг, не то задумаются. По огороду у них, на той половине, где в добром духе ими начата была работа, среди выдернутой, но не собранной в кучи ботвы разбросаны вёдра, цинковые и эмалированные, копачи и вилы – лежат, торчат, тоскливые без дела. Картошку сразу в погреб, наверное, ссыпали, не сушили – на поле её не видно; тут же ли кому её продали, выручились – так, наверное, коли гуляют. Приезжие – таких тут много – не чалдоны, не сибиряки. Перекати-поле, называет их мать, и до Ялани-то где только уж ни жили, мол, долго и тут, пожалуй, не задержатся – на тот свет, в другу деревню у берутся ли – где-то оно всегда ведь сладче. Пусть хоть такие, говорит мать, без них бы вовсе, мол… живые всё же. Души. Не пьют-то когда, дескать, – нечего и не на что, – так и проведают иной раз – то за хлебом забегут, а то за спичками, и слава Богу.

Слава Богу.

Вот и сейчас сипло, громко, но вразнобой они, соседи, из своей избы кому-то сообщили на два голоса – мужской и женский:

– Напилася я пьяной, не дойду я до дому!..

Возвестили и умолкли.

Мы привыкли. Дима усмехнулся – первый раз слышит.

Черёмуха у них, у соседей, в палисаднике с завалившимся штакетником. Старая. Разросшаяся. Не так, как наша берёза, но уже тоже проредела. В листьях когда она, не видно за ней дома – как в маскировочном халате – мимо пройдёшь, не распознаешь. И в ней, в черёмухе, с гроздьями чёрной ягоды, птички серые маячат. Не дрозды. Мельче. Тоже не местные – какие-то пролётом. Дрозды Ялань уже покинули – на юг отбыли; в лесу ли табунятся.

– Во, кому хорошо, – говорит мать про соседей, даже она их слышит, хоть и давно уж крепнет на ухо, так возгласили. – Как птицы. Красота. Ни хлопот тебе, ни забот. Выпили – и ладно, и пылай оно всё синим пламенем… А потом, под снегом-то, её пособираешь, – имеет в виду картошку. – И добро ещё, не глина… Как пух, земля у них там, чернозём-то… Шабалины раньше жили, и дом-то ставили они, усердные, работящие, дак унавозили. И до них веками удобряли – ею, землёю-то, кормились, теперь её, бедную, только используют, терзают-лишь бы чё выгадать, да толку-то… А-а, не выкопают, шибко-то не опечалятся… люди есть, не дадут умереть с голоду, – сказала так и говорит: – Рожь, поди, бы уродилась – вон черёмухи-то сколько… Раньше так всё примечали.

– Уродилась, – говорит Дима.

– Уродилась?.. Ну и слава Богу, если так-то, – говорит мать. – Убрать бы ещё да сохранить как.

– Убираем. Что потом с ней только делать?.. У меня таких, тётка Елена, полхозяйства, – говорит радостно, как об удачной рыбалке или охоте, Дима. – Треть-то, точно, наберётся. И какие: один краше другого – великаны удалые. – Сигарету из пачки достал, закуривает. – На разнарядке, – продолжает, – как сползутся, залюбуешься. Хоть всех в Кремлёвский полк определяй, – затянулся, дым нескоро из себя выпустил, в лёгких его, как пленника ненавистного, как дорогого гостя ли, прежде помурыжил. – С утра пораньше гадости какой-нибудь, найдут, налижутся, бродят потом до вечера по гаражу, где по деревне ли, с глазами шиворот-навыворот, зелёненькие… будто с летающих тарелок к нам насыпались… как марсияне. У Блока как там?.. Как у кроликов, Олег?

– У кроликов, – говорю.

– На трактор или на машину сядет – завгар с механиком не уследят, – то где заборишко какой сомнёт, то где на столб какой наедет. Хорошо ещё – никого не задавит. И взять с него, с мазурика, нечего, кроме цепей, хоть ты наказывай его, хоть нет – ему до лампочки – убогий-то. Откуда и каких только цуциков к нам, тётка Елена, ни наехало за эти годы. Не деревня, а плавильный котёл народов… Глядя на них, свои уж стали портиться…

– Оно, худое, заразительно… легко, и правда, прививается, – говорит мать. – Это доброе-то – нудой.

– Скандалят, пьют, воруют – проку только… Держу пока – детей их жалко, – говорит Дима.

– Дети-то не при чём. Конечно, жалко, – говорит мать.

– Тут, у меня, хоть школа, десять классов, – говорит Дима. – Выучатся, может. Всё-таки… Бездетных скоро погоню… Мне ни к чему такое счастье. Своего выше крыши. А инфаркт себе я и без них заработаю.

– А где ты путних-то теперь возьмёшь на место этих? – говорит мать. – Негде. Мир один – взболтали, дак во всём оно и мутно. Когда отстоится?.. Крепких мужиков, которых подгонять не надо было – сами надели на себя ярмо и из него, ярма, не выпрягались, – поизвели… это ж долбили да долбили – если не так, дак на войне… а остальных совсем отвадили трудиться. Пьянство – одна у них работа. Своровал, продал кому да выпил – всё и дело… Вон они, на виду, пример рядом… Вроде и люди неплохие… Трезвые когда, дак и живым вроде сквозит… душа-то есть – скрозь тело шильцем.

– Мужики – ладно, то ведь и бабы…

– Пьяная баба – вся чужа. Так говорится. Срамней-то чё бывает, нет ли… И не смотрел бы… Кого на фронт-то отправлять.

– Я каждый день такое вижу, – говорит Дима.

– Го-оре, – говорит мать. – Враг-то от них бы без оглядки…

Смеётся Дима.

Паутина в небе, поблёскивает – штопает его кто будто, небо – чтобы не разошлось – такое голубое – было синее когда-то – проносилось. Нитью серебряной – конечно. Воздух прозорчатый – будто отсутствует, но: вкусно дышится им – не насытиться – как перед смертью.

– Встречай, моя хорошая, встречай моя любимая… – это соседи. Незримые. Умолкли. Но то, что умерли-то – вряд ли.

Сели мы – я, мать и Дима – под берёзой на скамеечку. Молчим тихо – на дорожку.

Посидели. Кто что послушали – беззвучие – бывает шумное и иногда на уши больно давит. Я – своё сердце: так колотится – остановилось будто, и: будто вниз сейчас покатится – как камень.

Вертолёт летит куда-то. Стрекочет. Пожарный. За спиной у нас. Не оглядываемся: сухо – тайга горит где-нибудь – мало ли – безбрежно.

Минута протянулась – для меня так, ощутимо, для Димы как, догадываюсь, а как для матери – и думать не хочу, чтобы на месте жизни не лишиться; секунды проскочили – не запрудишь.

– Ну, ладно, – говорю я, поднимаясь – как в атаку.

И они встали – Дима и мать моя; мать – медленно, опираясь руками на скамеечку и батожок, охая; Дима – вдруг расторопно – подпекло его что будто снизу.

А у меня глаза на ельник – укололись словно – и слезятся. И так тошно – не пережить, кажется. Пережил.

– Ну ладно, мама, – говорю. И заело будто: – Ладно, ладно.

– Ладно, ладно, – вторит и она мне, словно эхо.

– Как рамы зимние на лето выставишь, – говорю, – мох этот уберёшь, я и приеду… Постараюсь.

– Угу, – говорит мать, не размыкая губ. И говорит, разжав их еле-еле, видно: – Ты бы писал хоть. То зимой-то… Письмо почитаешь – легче…

Обнял я её – себя осилил – как противника, душевный увалень – не любо: проявить чувство – как погибнуть. Дрожит она у меня в руках, маленькая: усохла – не раскрошить бы. В землю проваливается словно – ускользает. Коровой от неё пахнет – утром-то управлялась – да и запах этот не выветривается, навечно въелся – как никотин в ногти у заядлого курильщика – за жизнь-то. Диму боком чувствую – смущаюсь. Тот взглядом – в сторону – что будто в окружающем нас пространстве выискивает. Пусть уж. Отыщет, может.

Отстранился от матери я – как лист от ветки – оторвался: осень.

– Поехали, – говорю – как повелел.

– Поехали, – говорит Дима – как подчинился.

– С Богом, – говорит мать – подавленная. И совсем уже шёпотом, но разбираю: – Бла-ослови, Осподи, сохрани дитя моё в дороге… Ну, и сопутника… Спаси их, Осподи, помилуй.

Будто в воде – вздохнул и – захлебнулся, ноги в илу увязли словно – и не вынырнуть.

Сели мы с Димой в машину. Тронулись. Как в пропасть. До тракта медленно, словно крадучись.

Назад не оборачиваюсь – умереть можно. И так знаю:

Стоит она, мать моя родная, кровная, по плоти, там, возле распахнутых на полную пяту ворот, на малый шаг не сдвинувшись, на том же самом месте, сердцем вколачивая себя в землю, больше обычного ссутулилась, согнулась, будто небо ей на плечи вдруг обрушилось, через силу его держит – лишь бы нас оно, поехавших, не раздавило, и, затенив, чтобы от солнечных лучей зрачки совсем не зачерствели, глаза коричневой ладонью, глядит нам вслед. Нескоро перестанет. А в дом пойдёт… а в дом войдёт…

Перехватил слова кто-то – будто силок на них поставил в глотке – все уловились, наружу не выскочат.

Сижу в машине – как отгородился, но уж очень ненадёжно, – чувствую: грудь, горло и лицо мои вроде при мне, обращены вперёд, к дороге набегающей, а затылка, шеи и спины, словно у злого духа навки, нет – как будто там остались, возле дома. Теперь когда меня догонят?

* * *

Родительский дом, главой, хозяином, моим отцом, смирно послеповавшим прежде года два, после без лишних слов переселившимся в другие Палестины, почти пять лет уже как навсегда покинутый, Ялань, в которой – Бог назначил мне родиться и пережить счастливо свои детство, отрочество и юность, и проведённые в ней три последних месяца, заполненных, по обыкновению, нескончаемыми деревенскими делами и заботами да тщетными попытками в ненастные и нерабочие по этой причине дни или тихими, если не принимать во внимание гул изредка пролетающих над Яланью совершенно к ней безразличных турбореактивных самолётов, шорох метеоритного дождя да шелест собравшихся со всей округи из густых и чёрных, как гудрон, ночных потёмок и снующих призрачно снаружи по стёклам большого, чуть ли не во всю стену, окна моего чердака-кабинета всяческих безобидных мошек, бабочек и мотыльков, долгими вечерами что-нибудь написать – ни строчки за три месяца, ни слова, – остались позади, за ельником, плотно сомкнувшимся за нами – за Димой, если не забарахлит вдруг у него (такая тюлька для жены, на самом деле ли) машина или сам Дима не сломается – до нынешнего вечера: назад поедет – разомкнёт; за мной – на сколько, Богу только ведомо; надеюсь, правда, что – до лета.

Ворочусь я в отчий дом —

Жил и не жил бедный странник… – само по себе будто, самочинно, самоправски, как говорят в Ялани, не спрашивая и не уведомляя меня ни о чём, во мне пропелось – как в приёмнике, который только что включили, а услышав это, сразу же и выключили. Нанесло, что называется.

Тут же и Дима, но тот вслух, с выражением, как на уроке литературы или с клубной сцены, продекламировал:

– Кого жалеть? Ведь каждый в мире странник – Пройдёт, зайдёт и вновь оставит дом… – будто и он на ту же самую волну настроился, крутя баранку, ненароком. – А-а?! – говорит.

– Ну так, – отвечаю.

– Ну так, – говорит Дима. – Все мы Божьей милостью крестьяне…

– Были когда-то.

Не увернулась от машины бабочка – вроде и ловкие обычно, не жук, не зря сачком-то, поди, ловят – размазалась жёлто-зелёно, хлёстко расчертив стекло, как трещинками, влипшими в него чёрными усами и лапами, – будто для смерти расписалась: я-де согласна – отпорхала. Что уж, отпорхала. Как бабочка такая называется, не знаю. Крылья коричневые, в чёрных, похожих на зрачки, пятнах, с ирисом жёлтым – как глаза.

– Кто, может, и был, – говорит Дима. – Был да сплыл. Пальцем показывать не стану. Я – был, есть и буду – земледелец, столбовой… пока земля носит… Мало грязи мне, ещё и ты тут, – это, всего скорей, уже про бабочку или про то, что от неё осталось. – После, засохнет, не отмоешь. Сколько всякого ещё летает. Солнышко показалось чуть, и отогрелись… Кое-кто и до морозов…

– Не смеши.

– А что?.. Мокрец-то есть у вас там, в Питере?.. Стою на этом.

– Брюхо не мешает?

– Стоять?

– Не видел. Комаров зато хватает… Земледельничать… Подвальные.

– Чё за подвальные такие?

– Тепло, вода в подвалах – благоприятная среда – размножаются… как туг в болоте или в луже. Мелкие, юркие – не поймаешь. Летает – не слышно. Не уснёшь с ними… ночью.

– Нет, не мешает. Наскажешь тоже… Помогает, – говорит Дима. – От политических ветров… Какие только ведь не дуют – без увесистого балласта заболтает. Шторма нынче на родных просторах такие свирепствуют, с цепи кто будто их спустил… Или… как там теперь… на постпространстве… Бореи разные, гипербореи. Нет, парень, брюхо не мешает.

– Заболтает.

– Без намёков… Город-то, вспомнил, на болоте.

– Земледе-елец.

– Земледе-елец… И на костях.

– Каких костях?

– И на болоте… Резина на колёсах, как китайская собака, совсем лысая. Лет ей сколько уж… как и машине… сколько и мне, чуть помоложе. Да город ваш, Петром воздвигнутый… На костях и на болоте… Надо на что-то где-то выменять. Мёду, как плюнуть, флягу спустишь. Сплошной убыток, а не бартер. Раньше на флягу мёду можно было… пол-Аляски назад выкупить. Теперь на пару покрышек не хватит… Жарки цветут – тепло ещё подержится, и хорошо бы. Пусть бы до марта, я не против. И ромашки… Видел? А то зима-то надоест… подумать страшно: не девять месяцев маленько – снег повалил, баба забеременела, а родила, ещё не стаял. Это тебе там… около Гольфстрима. Как возле гейзеров, хоть парься. Зимой с такой резиной не поездишь… Езжу однако… Хоть и постарше, но не лысый же, – говорит Дима. И говорит: – А брюхо к брюху и – номенклатура. Скованные одной цепью, связанные одной целью… Никаким ураганом нас не завалишь. Как чеснок острожный, лиственничный – плотненько-плотненько один к другому, без зазору. Опыт. Связка. Дело-то такое.

– Не подступишься.

– Попробуй сунься… Мутант такой, профессия ли новая – номенклатурщик.

– Вряд ли. Стара, наверное, как мир.

– Вторая древняя?

– Вторая, третья ли, не знаю.

Смеётся Дима – зубы кажет – такой уж он с детства, хохотливый, и зубы у него ровные – под ладошкой их не прячет, есть и ещё ему чем похвалиться – золотой коронкой – играет с солнечным лучом та, будто живая и в хорошем настроении. После: зевнул, поёжился и говорит:

– Не высыпаюсь… будь оно неладно. Червь-душеед точет… тоска-то-злюка. Гложет, гложет… труха только сыплется… на дно души-то… омрачает. Никак от него, нутряка, не отвязаться, никакой касторкой не вывести. Ещё погода тут такая… Романсисиськая. Страда. Ночью – луна, хоть вой, в окно ли выпрыгивай, кузнечики – пиликают на скрипках, а днём… вон видишь… сердце щемит-от красоты… Весь день стоит как бы хрустальный и лучезарны вечера… Своё, возрастное, со стороны ли – что где подхватил заразное – вселилось?.. Сижу – клюю носом, как курица на насесте, вроде засыпаю, перед телевизором особенно, только лягу – хоть ты тресни. Встаю, брожу как очумелый. Не пить же каждый раз снотворное… Сопьёшься. И червяку – не в сухомятку… Танька уж прятать стала от меня спиртное. Забава с ней у нас теперь такая: я – когда принесу – от неё, она – когда на лекарство купит – от меня. Найди называется… Валенки на гвозде висят в кладовке, я – в один, она – в другой. Захотел как-то выпить. В какой сам прятал, не помню, а про её не знал, естественно. Полез руками сразу в оба – две поллитры! – ну, думаю, всегда сюда хоронить буду, потом допёр, что Танькин вклад… На сон не больше двух часов. Зимой выспимся, живы будем. Зима-то наша, Господи не приведи… Ты уж, наверное, забыл?.. Мысли, как мыши в бак помойный, лезут в голову. И об одном всё… будто озабоченный… На то оно и бабье лето. Это они нас провоцируют, чужие, как будто слаще, а их природа поджимает, осень – про годы им напоминает… От юбок шею уже ломит… Пусть уж такая постоит, чем заненастит. Пусть уж такие мысли, чем другие, то уж совсем… И за державу же ещё обидно. Раньше… Да ладно, хрен с ним, надоело. Коммунисты, демократы – одной свиньи мясо, след от копытец у корыта оставляют только разный… а крутятся-то возле одного… Кто его только наполняет им?

Говорит Дима не подряд, с перерывами – отвлекается на что-нибудь – то в зеркало посмотрит, то в бардачке зачем-нибудь пороется. Это уж я их, паузы-то, стягиваю.

Говорит он:

– Может, останешься дня на два-на три?.. Девок свистнем – есть в Елисейске на примете у меня хорошие: всё бросят, общественницы, ради доброго поступка – да на пасеку сгоняем? Я их сметанкой угощаю – балую. Стройные – медички… Одна есть – бюст – хоть в боксёры на нём тренируйся, заспать титькой, как младенца, может… Оттуда так же отвезу вот… Медовуха, баня, тары-бары… Только без озорства и лядских штучек. Танька знает, что я верный, – говорит Дима.

– Кто же этого не знает, – говорю. – Каждая собака.

– Хорошо, что только лают, не умеют говорить… понабрехали бы всякого, при их-то общительности. Работа у меня подвижная – то там, то тут и ночь, полночь ли… Не высыпаюсь, в самом деле. С этой уборочной ещё… Успеть убрать бы за погоду.

– Ясно.

– Что тебе ясно?.. Ясно, ясно. Нельзя мне портить репутацию – руковожу… с народом работаю.

– Понятно.

– Тебе этого не понять. А пчеловод сболтнёт чё, сразу выгоню. Другого найду – не задача. Знает – побоится – дорожит местом. Так чё?

– Так чё?

– Поехали?

– Мы едем.

– Они тут у меня – он, пчеловод, Миша Орлов, наш, деревенский… ты ж его должен знать, по школе помнить… и помощник его, мариец Петя Солнцев… Стрельцы. Кремлёвские курсанты… Пили на пасеке вдвоём неделю – к ревизии психологически подготавливались да пчёл в омшаник перенести… дожди-то шли, погоду так пережидали… Нынче вот… летом. У Пети коренной зуб сильно прихватило, терпеть не мог, и медовуха не спасала. Какая с этим уж гулянка – не расслабишься… Жалел, жалел товарища и полез Миша в рот к нему, на всё уже согласному от боли, с плоскогубцами – зуб выдрать… Челюсть ему вывихнул, и плоскогубцы изо рта не вынуть – зажало там их как-то… между челюстями. Возил его в город, в больницу – вся поликлиника сбежалась. Едет… тут же, где ты… рот, как у придурка, разинут, а оттуда, как из бардачка, инструмент с красными ручками… и горько, и смешно. Опохмелялся-то как, горе ты моё, спрашиваю. Пальцем тычет в рот себе, мычит, маячит: из кофейника, мол, струйкой. Миша вливал ему, я понял. После, назад уж вёз его, так подтвердил… И не придумаешь нарочно.

Ну и что, подумал я, митрополит Сурожский Антоний, доведённый как-то среди ночи зубной болью, тоже был вынужден прибегнуть к помощи самых обычных клещей, которыми днём вытаскивал гвозди, и выдрал вон из своего рта ими досаждавший ему зуб. По-нашему – по-русски.

Глаза у Димы голубые – плутовски подстроились под небо. Так и сам Дима, когда не спит, лукавый – не в ущерб кому-то, не корысти ради – для общего веселья: скучать не любит и не любит скучных. Компанейский. Вылитый, один в один, обличьем в дедушку своёва по отцу, в Дениса Полукарпыча, по прозвищу Ёра – шабутного был карахтеру старик, просмешник, но незлобивый, зря не скажешь, напраслины не наведёшь. Давно тот помер, я его не помню. «Прадед мой был, выходит, полурыба – Полукарп-то, – говорит Дима. – От рыб мы, значит… мои предки. Ну не от рыб, так от хохлов… от казаков, точнее, запорожских». А Дениса Полукарпыча и он почти не помнит, внук-то, только: «Серые катанки высокие, как бродни, толсто подшитые суровой ниткой – на полозьях будто, а не на подошвах, с чёрными кожаными латками на задниках, снимал которые он, дедушка Денис, только когда молился по привычке за монархию и за здоровье атамана, подкладывая их, мягкие, при этом себе под колени, и ушанка драная-предраная, будто собаки хорошенько её потрепали, а между ними, шапкой и пимами, – рот без единого зуба, в жёлто-седой бороде, провалом тёмным, как дупло, подёрнутое мхом, облаком постоянным дым махорочный, ядрёный, от которого бабушка Фиста, по её честным и суръёзным словам, чуть в омморок, едва дыхнув, не падала и сердце у неё нешшадно заходилось, бытто у синицы, так за всю жизь-мучению совместную-то угорела, ну и усмешка или кашель – вот для меня весь дед мой, дедушка Денис». И это немало – не безродный.

– Дела, наверное, в хозяйстве хорошо идут? – спрашиваю. – Всё хорохоришься да скалишься.

– Да как не хорошо, – говорит Дима, – отлично, на темьян уж если дышут… С такими ценами на технику, на топливо и на запчасти… Гайка для «Кировца» дороже меня самого со всеми моими потрохами стоит. Вывеску надо поменять, под чью-то крышу заскочить ли, то и последнее опишут… Нашёл бы ты мне там бандитов пострашнее: нет кармана без нагана, а голяшки – без ножа. На Ислень бы их возил тут, на рыбалку, отморозков, – денег нет, натурой бы отстёгивал, природой то есть… Баня, девочки и медовуха – оттяг конкретный.

– Для них это не вопрос, думаю, где и как порыбачить.

– Ну и ладно, хрен с ними, пусть рыбачут до усёру. Где наша не пропадала… Опишут, после распродадут между своими по копейке и про свой бюджетик не забудут. Грабёж, но всё как будто по закону.

– И тебе ничего не останется?

– Останется… Дырка от бублика, как Федя, помнишь, объяснял нам в школе?.. Оста-авят. Носки дырявые – и те-то, поди, снимут… Носки-то так уже – из вредности. Сладко куражиться, когда при власти. Власть есть, и штанов можно не носить.

– И веселишься, – говорю.

– Ну так а чё? – смеётся Дима. – Жизнь же на этом не кончается.

– Пожалуй.

– Пойду с котомкой побираться. Мир большой – с голоду не помру… Люди же просят – вроде подают… Петь, плясать под гармошку стану. К цыганам пристроюсь. Фокусы с картами показывать умею. Голос-то у меня какой, ты знаешь. Кого хошь разжалоблю.

– Разжа-алобишь. А не разжалобишь, так… Рыбу глушить ты им не пробовал?

– Идея… Ну, это так уж, в крайнем случае.

– Рыбу глушить?

– Нет. Побираться.

Едем.

«Победа утверждающей техническую цивилизацию центральной власти в Гражданской войне с русским крестьянством, этим “неудобным” и “реакционным", по Макрсу, классом, достигнута, – подумал я, словно записывая на бумагу, так, чтобы после записать ли. – Начатое Тухачевским, Уборевичем, Ягодой и Ульрихом, под идейным руководством Ленина, Свердлова и Троцкого, закончилось успешно… Или?.. Как всё же хочется надеяться. Но:

К нам вести горькие пришли, Что больше нет родной земли. И Север – лебедь ледяной — Истёк бездомною волной, Оповещая корабли, Что больше нет родной земли!

Одна сплошная лесосека, безбожно изрытая гусеницами трелёвочных тракторов и заваленная пнями и вершинником, останется. А лес, в виде куцего кругляка, к соседу-тигру откочует. Тому немало надо – многоротый… Всё-то мы плачем, деревенщина, забыв напрочь, что: на всё Божий указ… И о Родине твоей промыслено».

Едем.

– Да-а, – говорит вдруг, вздохнув и прикуривая очередную сигарету, Дима. – Втаскивали, втаскивали силком, за уши, голову чуть ему не оторвали, а кому и оторвали, крестьянина в социализм… Там теперь его, похоже, и оставили. Сами, тащили-то, устали – на Канарах отдыхают… Трое суток из машины не вылажу… только пожрать… да по нужде.

Асфальт зимой, как в зной глина, потрескался – перед морозами не устоял – собачьи. Починили дорожники его летом – теперь узорчатый от ямного ремонта – как будто тушью чёрной разрисован – узор лоснится, топится на солнце. Тяжёлые лесовозы – гружённые под завязку КамАЗы да КрАЗы – пойдут позже, когда зимники станут, так что пока ещё и не разбитый. Ровно катится по нему машина, рессорами не скрипит, подвесками не громыхает, хоть и раздолбанная вся, как потаскушка, – так он, Дима, о своей машине выражается, – дребезжит только разной прикрученной слабо или вовсе не прикрученной мелочью, – но тут: как музыка – у-а-ази-ик – ещё бы много так не ел, дескать, а то бензина на него не напасёшься.

Налево, направо посмотрел Дима.

– Велелепота, – говорит; глубоко вздыхает после. И спрашивает: – Может, на Монастырское, к отцу Иоанну заедем?

– Нет, – отвечаю, – не заедем.

– Он там, в часовенке.

– И ладно.

Разнолесье. Светлое. То и дело, вдруг открывшись, блеснёт справа отражённым небом с плёса, дробно сверкнёт ли солнцем с переката Кемь, зацветшая, позеленевшая – в неё Илья уже пописал, – то не видать её опять – запрячется – под крутым, высоким яром, от дороги ли отвернёт – к самому Камню – дальше тот уж не пускает. Высятся слева вылинявшие за лето на самом солнцепёке Хребты, другая гряда сопок, помельче Камня, вдоль которых, подтачивая их, стремится к Кеми быстрая, каменистая речушка Песчанка, по-местному Пешшанка, мыли в которой когда-то старатели золото, моет, быть может, кто-то и сейчас, конечно – кратче: на хвост-то сядут, не отвертишься – гэбисты или так, головорезы вольные – теперь и зря уж, может, опасаются, не знаю. Вершины и пологие стороны Хребтов в недавнем ещё прошлом были распаханы и засевались рожью – к этой поре её уже и дожинали, под беззвучные зарницы, – теперь скоро, будто торопятся, зарастают где тальником, где сосняжком, а где осинником – этот не прозевает, как осоть на огороде, – расторопен и неприхотлив. Ничего, скоро и его, осинник, соседи наши, китайцы, закажут. Заказ старательно исполним – мы такие, скорые на добро.

Едем.

Молчим.

Одной рукой, длинными, мясистыми пальцами с пожелтевшими от табака ногтями, с золотым обручальным кольцом на безымянном, под животом своим на руль её фасонисто повесив, Дима правит, в другой у него, в левой, – сигарета. Курит. Буднично – как дышит, без трагических затяжек. Дым выпыхивает вежливо в открытое оконце, за ним, за оконцем, и сигарету держит после, как затянется: привык угодничать – подвозит часто разных дамочек, а те есть… фифочки такие: там без волнения и скорость-то не переключишь. Ясно. Табачный дым спокойно я переношу. Похож Дима – и обличием, и статью – на эстрадного певца Лещенко, не на того, покойного, из эмигрантов – у самовара я и моя Маша, как тот выглядел, я и не знаю, – а на нынешнего, телевизионного. Сигареты «Пётр Первый». В бардачке полно их, пачек пять, а то и десять: чтобы уж в магазин за ними каждый раз не бегать, не отправлять туда кого ли – запасаюсь.

Я: вперёд лицом – затылка дожидаюсь – тычусь в лобовое стекло машины зрачками, как в помеху, пялюсь во все глаза на лес осенний, разноцветный – родной он тут, исхоженный, как деревенская поляна, – душа за каждый куст и сук цепляется – виснет на них яркими лоскутами – как на колючей проволоке – ещё бы кто, как беглую, не подстрелил.

– Хочу написать про бабушку, – говорю.

– Про какую? – спрашивает Дима. – Русской революции?..

– Русской… Ты тут, смотрю, когда-нибудь хоть подметаешь? Пол в машине… как в конюшне.

– А зачем?.. Иногда, – говорит Дима. – Всё равно же натаскаю… Выходить приходится не только на асфальте…

– Ну как зачем – а дамочки?

– А дамочки потом… Что, теперь для них мне тут соорудить сауну с цирюльней и с массажным отделением?.. Обойдутся. Боевая обстановка – так спокойней себя чувствую. Вездеход. Машина военная, – говорит Дима. И говорит: – И в сексуальное наступление в такой в ней легче сломя голову броситься. При марафете-то, ещё Суворов, помню, говорил… Грубость и простота действуют иногда на женщин более успешно…

– Не ври. Прибраться можно же маленько… А то и грязь тут, и трава, и листья, и окурки.

– Травы и листьев человек не видел!.. Свою заимеешь, в ней и командуй. А то… фельдфебель будто… разворчался. Пешком иди, там и ругайся. Едешь и едешь, – радуется Дима. – И говорит: – Не угодишь.

Чуть ли не сразу под Фомой-горой – и почти резко, разграниченно ручьём, как голубь, воркотливым, с водой, прозрачной, как слеза, и в летний зной, как лёд, холодной, Смолокуренным, животворно втекающим в застойную кемскую старицу, – сменилось разнолесье бором, то, чересполосно, чистым: выпирающие из земли корявые, словно ревматические, корни – как будто тянет кто-то сильный, выдирая, сосны к небу, вот потому они и выпирают, корни, – жалко, прикрыть, засыпать почему-то хочется их, – бурая, колкая, как иглы швейные, давным-давно отжившая своё хвоя, ягель, как будто мёртвый, шишки палые, ершистые, песок, и только, без былинки, без кустика, то – бруснишным и чернишным; с медвежьими ушками и багульником, с повелицей и саранками. Солнце через бор сквозит, через янтарный будто. Таился здесь когда-то лагерёк: лес строевой валили заключённые – остались только ямы от бараков, отличимые по форме и по глубине от дегтярных. Ни колеи в бору, ни рытвины, ни старых тлелых груд – вершины и сучья на месте, конечно, сжигали, а брёвна к Кеми на лошадях возили, на себе ли. Зэки. Тут же, в бору, между дорогой и рекой, есть озеро, красивое, одни его называют Яланским, другие – Монастырским, в крутом, высоком берегу которого, как стрижиные гнёзда, были устроены когда-то кельи, полуземлянки. И от них остались в память только впадины, щербины, вмятины ли. Да вот ещё: намоленное место. Во время Гражданской войны кельи осиротели. По одним сведениям, девятнадцать, по другим, сорок монахов – такая вот наша, русская, бухгалтерия, может, и верная, как посмотреть: разве одна душа страдает меньше, чем другие сорок вместе взятые, одинаково в распятом Господе, – словно незрячих котят, утопили заживо те, кто, взбадривая себя экспроприированным у преступников, у отчаявшегося от беспредела народа то есть, самогоном, бродил тут под красными знамёнами, обозначив себя красными же ленточками, ещё пока без пентафаммы, как знак, они её, звезду пятиконечную, нацепят позже, – не уводили далеко-то – в озере. Чем их отшельники так рассердили, чем так разгневили? – вроде не баре, не буржуи – всей и собственности в келье: ложка, плошка да икона – разве что кротостью своей, своим смирением – такое тоже раздражает, хуже того, пожалуй, бесит – когда поклонишься иному…

Бор миновали – здесь он неширокий: его окраину, язык, пересекает тракт – как перекусывает, а основной его массив уходит к югу, вверх по Кеми, на много километров.

Лисья горка. Древний берег, давно неверною рекой уже, наверное, и позабытый, веретия – спуск простой, прямой, но поворот крутой под ним, коварный.

Низина. Затопляется в половодье Кемью и Песчанкой – пойма. Весной здесь, в самый разлив, по дороге не проедешь. На лодке только переправляться, на плоту ли.

– Мужики весной здесь, – говорит Дима, – уток караулят да ошалевших зайцев с островков снимают, как Мазаи.

– Да, – говорю.

Пихтачи непролазные и кедрачи вековелые. А между ними – как проплешины – покосы заливные, еланные – зароды там и там виднеются – в остожьях: чтобы не убежали – как лоси в загонах, но похожи они, зароды, больше на мамонтов.

Сворачиваем к обочине. Останавливаемся.

Лиственница. Бросается в глаза – над лесом возвышается – как переросток. Старая, великая, в три обхвата, и снизу подгоревшая от весенних лесных пожаров – палов, как говорят здесь, – и с макушки не один раз молниями отмеченная – ствол её в косых, глубоких и широких ранах-трещинах – розовеет из них тугой плотью, но ещё живая – там, в вершине лишь, в опушке, и листва ещё зелёная, не пожелтела, и, что у комля её происходит, не видит да уже и не интересуется этим, кажется, – вся вниманием как будто в небе, в лёгком мареве ли горизонта – своё что-то, листвяжное, там выглядывает, и пусть ей сбудется, доброе-то.

Я остаюсь на месте. Дима, заглушив двигатель, выбирается из машины. Берёт с заднего сиденья садовые цветы – жёлтые астры и бело-красные гвоздики, – идёт, чуть слышно шаркая каблуками по асфальту, перешагивает грузно через неглубокий тут, песком замытый по весне, кювет, кладёт цветы к лиственнице. Стоит там сколько-то, склонив русую, со сверкающей, как небесная паутина, редкой пока ещё сединой голову, и, скоренько, как крадче, перекрестившись, возвращается.

Посидели молча – как незнакомые. Покурил Дима – подумал будто – сосредоточенно – как о чём-то; табачный дым изо рта у него – сам по себе будто – как своевольный, затем – в окно и – только его видели – куда-то, следить за ним, за дымом, – как за ветром, дым – как предатель.

Захлопнул Дима дверцу. Запустил двигатель.

Тронули.

Едем. Дальше.

– Сколько лет бы ему было? – спрашиваю.

– Двадцать, – отвечает Дима. – Послезавтра бы исполнилось.

– Царство Небесное. Крещёный был?

– Сентябрьский… Крещёный.

Молюсь в душе о погибшем – о юноше, о Димитрии, о Димитрии Димитриевиче.

Высоко, неспешно, как в радости, прострачивают небо – бархатным пёстрым швом и длинными стежками – в разных направлениях кедровки – от кедрача до кедрача, до гнёзд своих ли, до хранилищ – редко помахивают крыльями, несуетливо – лёгкие, в небе от них – как многоточие – значительно – о чём вот только? – может быть: о Господе – скорей всего, не о пустом же. Полно и шишки нынче уродилось, рясно на кедрах – ветви от них обременились – гнутся, то и ломаются – бывает. Всем хватит. И людям.

– Десять мешков нынче нашелушил, – говорит Дима. – Так-то вот. Десять. И это чистого ореха. Представляешь? Не Обломов: на диване не валялся. – Смотрит на меня – отвлёкся от дороги, к ней опять, к дороге, обратился – как к чему-то. – Шульц другой-то… или Штольц ли?.. Сколько лет уже не перечитывал. А надо.

– Сам? – спрашиваю. – Штольц… Добытчик. Непоседа.

– Ты – Обломов?

– Я – Обломов.

– Штольц, так Штольц, согласен и на Штольца… Люблю, Илья Ильич, нашу, русскую, литературу – про нас убогих и грешных… душевная. Особенно – Лескова. Ёлки-палки, «Чертогон»-то. На пенсию выйду – всю перечитаю… Если, конечно, доживу и не ослепну – с такой работой… свои, колхозники, ли не убьют – могут. Порешат и не раскаются. Полный шкаф дома, ещё и на полатях – сестра, Надежда, на талоны покупала, замуж вышла, в город перебралась – оставила. Часть, правда, с выдранными страницами – батя, газет на это дело не выписывал, на козьи ножки израсходовал – на Кемь отправится рыбачить, странички три-четыре вырвет – много успел перечитать. Там их, страниц, полно осталось в книге, дескать, всем ещё хватит почитать, мол. Грустная только… Одна «Деревня» вон у Бунина, а «Суходол»-то… Нашелушил сам. Лично, – говорит Дима. – В своей собственной ограде. Шелухи – гора Пик Коммунизма – вровень с крышей. Куда девать теперь, не знаю. Танька ругается: в потёмках-то обходит – когда в баню, под навес ли – завалюсь, мол, кости все себе переломаю. Их, говорю, в тебе много – штук двести – гипсу не хватит на тебя в больнице, ходи уж, дескать, осторожней… Ваньке, шучу, зимой с неё кататься, санки куда-то не таскать – рядом. Нажил опять себе заботу: сжигать весь этот ворох дома – копоти будет пуще, чем от кочегарки… вывезти ли куда?.. Смола ведь. Лишь бы не делать, говорит… Да просто руки не доходят!.. Нашишковали люди. Заплатил им. Не деньгами, а соляркой. Та для них сейчас что деньги. И тебе привёз маленько… После возьмёшь. Пакет. Там, за сиденьем. Только напомни, вдруг забуду.

Смотрю я на Диму. Он – на дорогу – и говорит:

– Ну не солярки же – орехов.

– Барышень, – говорю, – угостишь, если забудешь. Не пропадут.

– Не пропадут, – говорит Дима. – Выщелкаются… Зима-то – Господи, помилуй – вечность… и десяти мешков ещё не хватит. Кому-то, – говорит, – и Штольцем надо быть… Вы ж без него и лампочки не вкрутите, гвоздя не забьёте.

– А Ваньке сколько твоему?

– Девятый… Всю жизнь прочешетесь в потёмках.

– Большой, – говорю. И говорю: – Белка нынче будет. Похоже.

– Есть, – соглашается Дима. – Будет. Местная. Не боится пока, невыходная, так показывается. Идёшь, сидит невысоко где на суку, видишь, и дразнится – цокает. Это потом… найди её, игрунью. Не всех выбили. Корму вдоволь, так останется. И из других таёжек подтянется, из-за Ислени. Не везде шишки столько. В Томской области вот нет, – говорит Дима.

– Откуда знаешь?.. Вроде рядом.

– От людей слышал, откуда… Соболь тоже, значит, подойдёт… Рядом, рядом, а вот нету.

– Промышляешь?

– Нет. Когда мне?..

– Слава Богу.

– Слава Богу, слава Богу… Кто знает, что во славу, а что нет, и мне, комсомольцу-то со стажем, пускай и бывшему, слава КПСС – оно привычнее… Каждый сезон всё, осенью, как путний, собираюсь. Когда, скажи… с такой обузой. И патронами запасся – оборону держать можно, Родину защищать – ружьё расплавится, пока все выстрелишь. Чем зимой ещё заняться-снаряжаюсь… Мальбрук в поход собрался, наелся кислых щей… Столько врагов не наберётся, сколько у меня охотничьего провианту… Вскипел вчера – тосол добавить в радиатор надо, воды подлить ли?

– Смотря откуда набегут, – говорю, – а то и с лихвой неберётся – заполонят… Обуза… Брось. Уйди.

– Легко сказать. Давно бы бросил, кто потянет? Это со стороны легко критиковать да обещать: вот я бы, дескать… Встань – попробуй… Все мы Столыпины, пока ложкой за столом машем да языком мир переворачиваем… А тут и в доброе-то время – Север… Людей жалко. Так хоть что-то где-то да перепадает. У меня, как хочешь, связи – чё продать куда, где чё поклянчить. Не первый год в рассоле этом… Ушёл давно бы.

– Связи.

– Связи.

– Всё на связях?

– Да, на связях. И оттуда всё ещё, от прежней власти. Власть, она и поменялась, может, люди – нет: везде все те же. Мир стоит на этом, парень.

– Мне казалось, на другом на чём-то, – говорю.

– Нет, другое только подпирает, – говорит Дима. И говорит: – Смотря откуда – это точно. Их уж столько здесь… как нынче белки… Тихой цапой завоюют, и край Исленьский будет уже не край, а – провинция Хунь-Сунь – производитель лука… Эх, смотать бы, Олег Николаевич, в тайгу месяца на два-на три да подальше.

– Кто не даёт?

– Да Танька не отпустит.

– Ну, помечтай.

– Хоть помечтаю.

– А почему Хунь-Сунь?

– Так просто ляпнул.

– А, – говорю.

– Да, – говорит.

В горку поднявшись, въехали в деревню, словно взлетели в неё, в горку – тоже когда-то бывший берег – река оставила, гулёна: берег такой – как будто однолюб, река такая – вертопрашка. Ну, при такой-то красоте простительно. Полоустно – так она, деревня эта, называется. Кемь была когда-то рядом – чуть деревню не слизала, к часовенке, уже на нашей памяти сгоревшей, подбиралась, подобралась почти, что-то раздумала вдруг, отвернула – и теперь вот от деревни до изменчивой реки метров четыреста. Есть тропинка – люди натоптали, и свои, естественно, отдельно от людских, скотина набродила: чтобы попить и на воду попялиться, – через старицу, глухо и удушливо затянутую ольшаником, крапивой, смородинником, таволожником – чапыгой.

– Дом вон… – говорит Дима, ни рукой, ни головой, ни взглядом никуда мне из машины не указывая. На дорогу внимательно смотрит: чтобы развалившихся без памяти и без задних ног на ней свиней, разомлевших на солнце, не задавить, – и спрашивает: – Помнишь?

Крестовик. Листвяжный. Бурый. А когда дождём его намочит, и в грозу особенно, становится, покуда не опомнится и не обсохнет, сине-малинового цвета, будто и не дождём его облило, а – раствором марганцовки. С высокой, ровной четырёхскатной крышей и с просторным, знаю, чердаком. Под шифером. Шифер древний – махоркой и порохом будто обсыпанный – мхом и плесенью так взялся; в листьях палых – как в заплатках – пока ветром-то не сдуло. Палисадник со стороны улицы и заулка – буквой Г. С улицы в нём две старые рябины, чуть ли не сплошь сейчас увешанные тяжёлой картечью оранжевой ягоды, с заулка – тополь, дом под ним, словно игрушечный, – ну а завалится? – не смял бы. Штакетник крашеный – зелёный – однотонный, краска давно уже поблекла. На одной из штакетин висит велосипедная покрышка – искривилась так: в знак бесконечности.

На дом смотрю, в окна, отражающие улицу и небо, прячущие за этим отражением внутренности дома, бесцельно вглядываюсь, но Диме не отвечаю.

– Сердце болит? – только что серьёзный был, сосредоточенный, опять смеётся.

– Отболело.

Больше того смеётся – неуёмный, по-чалдонски если выразиться: в захохотки.

– А как она? – спрашивает.

– Не знаю, – отвечаю.

– Сколько продержится погода?.. Хочу на Таху выбраться дня на два-на три, порыбачить… Да и я давно её не видел. Слышал, одна вроде живёт… Ну как одна… то есть не замужем. Андрей Мунгалов с ней общается.

Притормозил Дима возле ларька. Ушёл молча, дверцу распахнутой оставив. Долго не было его: калякал, выяснилось после, с продавщицей.

Вернулся с литровой бутылкой водки. Сибирская. Улыбается – как кот Чеширский: сам ещё на улице, а улыбка уже в машине.

– Девка в прыску, как говорил отец твой, дядя Коля, свободная – по-настоящему тоскует, а тут-то чё – то пьяницы, то сопляки, какой с них толк… ей, фигуристой такой, с ними не интересно.

– В чём же дело?

– Я вот тоже… Заеду как-нибудь… Сегодня, может.

– Не сомневаюсь.

– Ночью. Спросил, она тут до утра… Да-а, – включив скорость и трогаясь с места, говорит Дима задумчиво, – настоящих мужиков история, как воробьёв наши жёлтопятые соседи в своё время, выбила.

– Ты же живой.

– Один на всю округу.

– Так отдувайся.

– Ну так… Похоже, место Бог готовит для китайцев… Мы не управились.

– Помилуй, Господи.

– Глазами на меня, как Ленин – на Почтамт.

– Кто? – спрашиваю.

– Да продавщица, – отвечает Дима. – Интересно.

– Что?

– Да в прошлом веке, в позапрошлом ли уже, может, и издавна, всё сёстры ссорились – Англия, Франция, Россия, Пруссия. Если что путаю, ты же отличник, помню, был-поправишь… Браток подрос теперь – Китай. Ох и, похоже, оседлает он соседнюю сестрёнку… После и до других сестёр, пожалуй, доберётся. С таким числом сперматозоидов… долго не станешь онанировать – утонешь.

– Он не подрос, а – уже дряхлый. Не браток, – говорю, – дедушка.

– Дедушка… Какой дедушка, – говорит Дима, – иной дедушка так насядет, что к кровати пригвоздит, к земле ли… где догонит.

– Надеюсь, что не доживём до такого позора.

– Надежда – дело не последнее. Тебе не жалко?

– Жалко кого?

– Да Родину, а не кого.

– Жалко. И что?.. Историю не мы творим… Хоть зажалейся.

– А кто?

– Да Бог.

– Придумал сам или услышал от кого?.. Тут ещё эта… демография.

– Сегодня ночью и поправишь.

– Сделаю всё, что от меня будет зависеть.

– Уж постарайся.

– Совесть вот только не позволит.

– Своей Татьяне это скажешь.

– Так, о торговле потрепаться.

За деревню выехали, свернули с дороги на поляну, возле ельника остановились. Достал Дима из бардачка, разгребя там шумно пачки с сигаретами и спичечные коробки, пластмассовые стаканы, один в другой всунутые, и завёрнутое в газету сало солёное, с прожилкой. Нарезал сало и хлеб на какой-то, замасленной уже, научно-популярной книжке в мягком переплёте, из бардачка же вызволенной. Бутылку открыл, налил полный стакан.

– Выпей, – говорит. И говорит: – Не переживай. Глядеть на тебя тошно. Буду заезжать, проведывать… Лица на человеке нет…

– Хорошо бы, – говорю. Выпил. Занюхал хлебом. – Лицо, – говорю, – есть, какое уж, не вижу, затылка нет – чувствую.

– Чего?.. Закусывай.

– Да ничего.

– Сколько ей лет?

– Без году девяносто.

– Ого, – говорит Дима. – Нам столько не протянуть… Ещё, смотри-ка ты, и от коровы не отказывается. В её-то годы. Мои колхозники бы так… Никто не хочет нынче напрягаться. Соблазнили всех большими лёгкими деньгами, все и забыли, что в поте лица… Туда, к себе, перевезти её не собираешься?

– Ты чё.

– Ну да… Морщишься – горькая?.. Она там затоскует.

– Как омег.

– Да водка вроде… не палёная. Хотя… Ну, теперь вместе… тоже надо. А то нервишки от забот уже… как у прыщавой незамужней истерички… Уж и на Таньку стал кричать.

Наполнил стаканы.

– Давай… За всё худое и хорошее, – говорит Дима.

– А за худое-то зачем?

– Да так я, ляпнул чё попало… Мичман на Флоте приговаривал… Чтобы хорошее льнуло, а оно, худое, стороной обходило.

Чокнулись. Выпили.

– А не боишься? – спрашиваю.

– Кого?.. Гаишников. Да нет, – говорит Дима. – Подкармливаю. Пользуются. Кому зерна, кому комбикорму подкину, то молока или сметаны, то лес кому-то из них выпишу – напилят. Куплены… с потрохами, – и смеётся. – Я тут как папа Карлеоне.

– Ладно, что есть ещё на что.

– Кого там… Теперь за тех, кого нет с нами.

А потом:

Солнце – такое же яркое, каким и было до того, как мы остановились, – не затемнилось, не померкло. Небо – такое же ясное: ни пелены на нём, ни облака. Ни ветра. Ельник – сколько его помню – всё такой же – молчаливый и зелёный; простреливают его тихие почему-то нынче ронжи и сороки, не шевельнут и ветку, не заденут. Даль за ним, за ельником, – голубая, светлая – как и всегда, в хорошую погоду – манит, внушает грусть: жаль, дескать, крыльев нет – то полетел бы.

И я тот же самый вроде, не прервался. Но вот: тепло внутри – не так, как было, – камелёк во мне как будто затопился; сижу мягче – как подплавился; уютнее теперь; затылок – ощущаю – прибыл: догнал, значит, не утерпел, на своё место в голову мою встроился – как недостающая деталь лего в общую конструкцию, вмонтировался – теперь я цельный, целомудренный.

– Полегчало? – спрашивает Дима.

– Маленько, – отвечаю.

– Ну, – говорит.

– Ну, – говорю.

Допили бутылку. Посидели ещё сколько-то, пожмурились на солнце.

Поехали.

Кемь по мосту перескочили.

Тут уж и Елисейск не за горами.

Ислень сияет водной гладью.

Время иначе заструилось – не встречь, а вроде как – попутно, в глаза заглядывая нежно.

* * *

Это всё, Господи, Твоё, а я кто?! – будто прозвучало. Во мне – гулко – как в пустом доме. Кто произнёс?..

Иду.

И день ещё, конечно. Тот же. Красный. Благолепный. Словно икона древняя, намоленная – проповедует. Как не уверовать – предметно, очевидно – без колебаний обращаюсь, без сомнений – сердцем: стучит?.. – колотится – так стало быть – вмещает. Вместит ли? – ёмкость не безмерна… Ясный – не пасмурный – не под олифой потемневшей – расчищен будто, обновлён. В самом пылу, пусть и умеренном – не летний, не июльский, хоть и пронзительный, проникновенный. Я в нём – как ось, как средоточие, а потому сейчас особенно о нём и не забочюсь, мельком лишь, по привычке будто, отмечаю: вокруг меня всё раз по образу; я в нём – как столпник – среди дня-то. Ну, только – мушка… сбоку от глаза… маячит меленько – смущает.

Преполовение.

Иду, содержательный, не раскололся бы – сосуд скудельный, рассуждаю: вот, мол, иду, направился, куда – помню, а откуда – нет, провал полный – из памяти в беспамятство; левой ногой – слежу внимательно за ними, и за левой и за правой, наблюдаю – безукоризненно ступаю, правой – немного заплетаю, словно обмётываю путь свой через край, чтобы не растрепался, – этим в отца – и тот был косолапый, тот-то уж шибко – как медведь; походка наша – вместо герба – я унаследовал, не уклонился; у нас она – по младшинству.

Иду. Думаю: «Вот ведь».

И думаю: «Ну, ё-моё… Ё – буква самотная, эгоистичная – всё тянет на себя – такая… мне уроком. Я ей, конечно, не подобен».

Подумал. Иду. Сам с собой согласный.

Мальчишка, лет семи или восьми, белобрысый, короткостриженый, бобриком – щетинистый, как ёрш для чистки стёкол ламповых или бутылок, с розовыми, прозрачными, как витражи, на солнце, оттопыренными, будто нарочно отогнутыми, ушами, по-летнему – в трусах и в майке – разжарел, сказали бы в Ялани, тепло-то, мол, тепло, но всё же осень, и я ему мысленно: разжарел, дескать, малый, – со свеже и давно разбитыми коленками, согнав с дороги воробьев, катается по ней кругами и восьмёрками на дребезжащем крыльями, слабо закрученным звонком и болтающимся багажником велосипеде. Драндулет допотопный, возможно – ЗИФ – из детства моего припоминается; смонтирован из всевозможных запчастей – разноколёсый, многоцветный; взрослый, мужской; мальчишка низкорослый, поэтому: под рамой, шкет, ишшо кататса, с сидення ножками не достаёт – тоже оттуда же, из детства, даже ко мне, скорей всего, тогда и обращённое – от друга, может быть, от Рыжего, от Вовки. Наехал, зеворотый, на бревно, в торец его передним колесом глухо ткнулся, упал в кювет громко, на велосипед прямо, раскровенив опять себе колени, встал, велосипед не поднимает, смотрит на него без интереса – надоел ему, похоже, транспорт, а занялся им – от скуки – так кажется. Прогульщик. Типичный. Нет тут, на улице, других детей – все, конечно, в школе, только этот. Глянул я на него – как отсканировал. Знаю, что в памяти когда-нибудь всплывёт – сам по себе, без вызова, – бывает. И пусть всплывёт – мне родину напомнит – мою тонгусскую землицу. Люблю-то, Господи, люблю-то… Завидую я ему, мальчишке: тут остаётся, никуда его из дома и от дома не несёт. А он завидует мне? Вряд ли.

Иду. Иначе это ощущаю – что иду-то, как иду ли – необыденно: притяжение земное – его суровая необходимость – вопиет ко мне непредвзято, отчаяннее, чем ещё вчера, к примеру, или ещё сегодня утром, – опекает. Трепетно, милосердно. То ведь и изваляет. Ну и понятно: мозжечок мой, штурман, будто отлучился – разнузданный: чуть что, маленько я… так и, про долг забыв – бегун и хороняка, брешь, а не штурман, – в самоволку… Раз набекрень-то, пусть дуркует. Обойдёмся. Ноги и без него, приноровились вон, управятся. Снуют, чешут. Как по струнке. Медведь, тот тоже косопятый, но догони его – куда там. И я вот… Правда, за мной никто пока не гонится.

Иду. Слышу: днём денна моя печальница, в ночь ночная богомольница – так во мне вдруг выкрикнулось – как откликнулось. Будто опять меня включили только что и тотчас выключили – как транзистор. Смолкло. Шумит – своё теперь, не с чужа: душа моя стучится в перепонки, бьётся – назад, в Ялань обратно просится – так извелась уже, истосковалась – пленница. Я для неё – тюрьма?.. или – тюремный надзиратель?

Иду – по улице – как поршень по цилиндру – впритирочку – не заклинить бы, опасаюсь. После Ялани так – в ней и обзор иной, свободно: куда ни глянь, повсюду мироколица, там зацепиться можно только взглядом, тут – тесно, сжато, нагорожено, после маленько-то – уж вовсе. Надо идти – инерция.

Иду.

Корова, комолая, игреней щери, яростно, словно решила, обозлившись, уронить и перегородить прямо передо мной ими улицу, чешется о деревянный, просмолённый снизу столб – один из четырёх точно таких же, между которыми висит серо-голубой электротрансформатор с убийственной молнией на крышке. Корова – молча, трансформатор – гудит что есть мочи, не только от напряжения, но, может быть, и от досады на скотину – привязалась; молонья – сверкат, но той – корове – хошь бы хны. Коров тут, в Елисейске, как собак нерезаных, как в каком-нибудь индийском городе, и ведёт себя эта скотина тут так же, как – в кино каком-то доводилось видеть мне – в Бомбее или в Дели: позволяет себе запросто, не обращая ни на кого и ни на что никакого внимания, расположиться бесцеремонно на газоне, общипать цветы с клумбы возле вездесущего памятника с кепкой в руке и обкаканной голубями и воробьями лысой и самой умной в мире головой, или разлечься дружным стадом в центре города – люди обходят их, машины – объезжают, а иностранцы, высыпав чужеязыко и пустоглазо, как причёсаные и помытые, но всё же дикари, с круизного теплохода, – их, коров, фотографируют – такую невидаль. Вот уж ума-то. И у этих, и у тех. Как в памятнике. То, смотришь, фотоаппарат ослепительно вспыхнул, то он, дикарь, – многозубым смайлом. Коровам всё по барабану – даже не жмурятся от этих вспышек.

Прошёл. Иду. Пока не клиню. Сама для себя корова так и осталась в настоящем, думаю, а для меня она, комолая, уже, мол, в прошлом. Значит ли это, что я в будущем?.. по отношению к корове, которой… тоже всё по барабану, как и всем её сородичам. Надо обдумать будет это на досуге. Пока не думаю. Иду. Думаю: и ей завидую, корове, – та тоже родину не покидает. А она мне? Тоже вряд ли.

Сзади Ислень – давит мне своей многоводной мощью на затылок, тот онемел – не отвечает. Спереди – солнце…

О солнце речь, оно навстречь. Ярое.

Иду. Щурюсь – как мизюра. Как Вий ли, Господи помилуй: веки от света вилами хоть поднимай – колючий – так ощетинился с небес лучами; глаза совсем изнежились ли, обленились – экран компьютера давно уж не скоблили. И вижу поэтому радужно, но полуслепо – из-под ресниц. А рыбе как, с горечью думаю, мало того что в сырости всегда, порой и мутной, та и моргнуть даже не в воле – день и ночь, сутки напролёт то есть, пялься, во сне даже – ни век, у бедной, ни ресниц. Не то что я: только что щурился, как человек, теперь глаза, как рыба, вылупил, могу и вовсе закатить их – ошалеть только от такой свободы – шалею. Иду. По суху. За тварь несовершенную, вынужденную всю свою жизнь мокнуть, пока кто не выловит и к пиву не завялит, переживаю. И о другом думаю – вразбивку. О чём-то важном, но – подспудно: я ж – как субъект – пирог слоёный. Сейчас – как взболтанный – бульон: что-то щемящее – посередине, что там, внизу, не разглядеть, а тут, вверху, воображаю, будто случилось со мной такое: будто какое-то, неопределимое в обычных единицах, время назад выстрелили меня из пушки крупного калибра с большим давлением в стволе, пульнули, забыл только, с какой позиции и где оно, это артиллерийское орудие, располагалось, – кого-то, теперь мне смутно-смутно представляется, мы с Димой вроде навестили, то ли родню его, то ли знакомых, людей радушных, хлебосольных, где и маленько… что-то закрашенное под коньяк – это засело в памяти, не потерялось; помню, какой была закуска: хлеб, маринованный чеснок и половинки сладких перцев, красных, жёлтых и зелёных, казанки-лодочки, загруженные доверху икрой стерляжьей или осетровой – чёрной. Помню ещё прощальные объятия – будто из нас кого-то забирали на действительную, а у других, у провожающих, от горя сердце обмирало. Ушли мы – те, проводившие, бы там не умерли – с тоски-то, – теперь печалюсь.

Ну и иду теперь такой вот, устремлённый, или несусь, кумулятивный, в ласково и приветливо сопротивляющемся моему напору упругом пространстве встречным воздухом лишь не посвистываю, по сторонам, как и положено снаряду, не оглядываюсь, весь в себе, пока не разорвался. Отслеживаю только, словно спутник-шпион или разведчик, при этом искоса – не боковым (тому мешает видеть мушка, заслонила), а нижним зрением, – как ладно и согласованно мелькают над дощатым тротуаром, отмеривая и отсылая шагами-метрами его мне за спину, носки моих, уже изрядно запылившихся тут, в городе, башмаков – мелькают регулярно, без запинки: откуда, не припомню, зато отчётливо осознаю, цепко держу в уме, куда теперь целенаправлен, – поэтому.

Цвета луковой шелухи – чтобы второпях не выпалить другое, хоть и более точное, сравнение, – злобно и основательно потрёпанный явно не комнатно-кухонной, а суровой боевой, походной жизнью и облитый ещё кем-то и зачем-то по спине фиолетовыми чернилами или слабо разведённой синькой зрелых лет кот лежит на аккуратно, словно специально для него сложенной поленнице берёзовых, мелко колотых дров – кто-то его туда закинул будто – не упал же с самолёта. Дрыхнет. С тополя, с нижнего сука, что над самой поленницей, кричит на него что есть духу большеголовая и большеротая ворона – разбудить его, похоже, хочет – безрезультатно: словно сдох – не шевелится. Жив, не жив ли, может, проверяет – чтобы мёртвому ему в глаз клюнуть, – пакостница. От такого оглушительного и противного на редкость карканья и дохлый бы поднялся – как поленница ещё не рассыпается. Кот же и ухом не ведёт. Мухи на нём не сидят, роем не кружатся над ним – живой, значит, бродяга. И эта сволочь не завидует мне.

Прошёл я мимо, не оглядываюсь; слышу, ворона так и дурногласит – настырная. Не на меня ли перекинулась – мне в спину? С неё, охальницы, станет. Так же, как кот, и я не стану отвечать ей – пусть не надеется. Покричит, покричит, голова у неё закружится, и свалится она, стервятница, бывалому охотнику в лапы – и откричится – зря, что ли, тот искуссно так представился… клювом в полено ли воткнётся – никто не выдернет.

Иду, раздумался вовсю и крепко нравлюсь сам себе в своих раздумьях.

На другой стороне улицы, вижу, на лавочке, словно прикрученные к ней снизу шурупами, около зелёных крашеных ворот, сидят плотным рядком, как матрёшки на лотке, три пёстро разодетые бабушки, не разговаривают – прохожего, меня то есть, взглядом встретили и провожают – камеры наблюдения – отслеживают. Этих, как камеры-то, не отключишь.

Прошёл я – не поздоровался с ними – не в Ялани.

Не заблудился: бывал тут не один раз – бессчётно, хоть и подвержен – в тайге, к счастью, нет, но в городе почти во всяком, если он, этот город крупнее Ялани и целиком, как на ладони, с любого места не проглядывается, пока свои пути не натопчу в нём, не обвыкну, не помогает мне ни брусонец, ни солнце, ни другой надёжный ориентир – топографическому кретинизму. И политическому, кстати, тоже. Но ничего, от этого, как от тоски, не умирают.

Шёл, шёл, думал. Теперь вот:

Приближаюсь, приближаюсь. И приблизился. Неразлетелся на осколки – взрыватель будто не сработал. Одно: дом нужный чуть не проскочил.

Частный. (В ряду прочих, не высовывается, не отступает, между двумя почти такими же; и там – напротив; и наискосок; стоят, полная их тут улица, как бобы в стручке, чем-то, конечно, друг от друга отличаются, но остальные – как не вижу; нет сейчас до них мне никакого дела.) На одного хозяина. Деревянный – со средней толщины, не обессоченного химдымовцами-короедами (не знаю, как правильно и назвать этих работников), выжимающими из сосен в лесу живицу, смолистого, как канифолью кое-где обсыпанного, кругляка. Пятистенок. С кирпичной, оштукатуренной и побелённой, подызбицей. Одноэтажный. Крытый жестью, красной когда-то – крашеной, конечно, – ныне бурой; были облупины – замазаны пятнисто – чтобы ржа крышу насквозь не проела. С простыми – без резьбы, без завитушек – карнизом и наличниками – не старинный – это те-то – как игрушечки. Давно уже его подробно рассмотрел – гостил в нём часто, теперь, приблизившись, подробности в уме лишь перебрал. Без перемен. Совпали вроде. Полгорода здесь подобных, пол-Елисейска. Как в ранешной, зажиточной деревне – тут, от России за Уралом, там, в европейской части, я таких не видел. Город-то, слава Богу, соразмерный, человеческий – не вавилонское нагромождение, не сегодняшнее спально-промышленное убожество, не новорусское увечье: выше собора нет строения – смиренный городишко… хотя когда-то и гремел – сам по себе и золотишком.

Окон в нём, в доме этом, много – глазастый, как пчела, как стрекоза ли; глаза сверкают, как слезятся, солнце и небо отражая; ну и меня они, когда приблизился, мне показали, скоропалительно – едва успел признать себя в мелькнувшем: куртка моя отобразилась – по ней; и на кухне – через тонкую, голубенькую, в белый крупный горошек, занавеску просвечивает, – и в прихожей солнечно; уютно – живым, русским духом, как говорят в Ялани, пахнет – совсем недавно печка скутана, похоже, – на расстоянии теплом от неё веет. И камелёк, что у меня внутри, вовсю растопился, пылает – долго так будет, словно кто дрова в него, сидит там около, подкидывает. Чувствую. И отрезвиться уже хочется – всегда так, только выпью, только захмелею. Не в коня корм, что называется. Ну а вот надо… Одержимый. Чем бы уж добрым, то ведь… ладно, себя стегать не очень-то удобно, пусть уж другие постараются, я потерплю. Будь снисходителен к себе, не засуждай себя. Господь пришёл не ради праведников… – это я сам себе когда-то читаное повторил – вникаю. Туг же другой мне кто-то будто:

Не позазрите на мя, господия мои и братие, вем бо и аз свою худость и зазираем бываю совистию… – выслушал это.

Голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит…

А по ограде пробегал когда, не пробегал, а чуть не с боем прорывался, кобель – и знал, но вспомнил о котором, ворота за собой, как в западне, уже захлопнув, – было меня не растерзал. Чудом горе не случилось. Ладно, что он на привязи, и я, задумчивый, не знаю, как спроворился: к стенке откинулся молниеносно, по стенке тенью – и протиснулся – так не достал, лохматый ксенофоб – ещё и хуже бы назвал, да воздержусь, – не дотянулся, злобное чудовище. Мне уж, нос к носу-то, и вовсе показался. Баскервилей отдыхает. Зять, Володя, муж моей двоюродной сестры Наташи, прицепил его тут с таким умыслом, вымерив чуть не до микрона, – беспечно с улицы влетевшему и так же вот, как я, ворота за собой захлопнувшему опрометчиво, шанс предоставил – лишь возле стенки проскользнуть. Сторож. Не прозевал. За харч усердствует. А я такой ещё: маленько… – он уж, учуяв-то, и пуще разъярился. Пнул бы его, но, размечтался, пни попробуй: цепь натянул – как та и выдержала только, – навис передо мной на задних лапах, передними – мне воздух возле носа вентилирует – такой матёрый; пасть, оголтелый, распахнул – клыки и дёсны напоказ – ощерился, легонько клацнет, малоумый, челюстями – дырки готовы в визитёре – как от компостера. Но обошлось. Разум немного разве прояснился: где сейчас был и что со мной случилось только что, какого страху натерпелся, сразу-то вряд ли уж забуду.

По обычаю, уверенный, что в это время дня никто, скорей всего, мне не ответит, для порядка – звонка-то нет, так – постучался, открыл тут же дверь, переступил порог, вошёл в прихожую и объявляю громогласно: «Здрасте!» – как полундру, как побудку ли дневальный – привык за лето – мать глухая – вот и кричу везде уже непроизвольно, людей добрых пугаю – одним вроде и ладно, а другие косо поглядывают – как на больного или пьяного, напрочь лишённого благоразумия. А она, тётя Аня, на стуле, около стола, спиной к окнам – ноги, моталась по избе, намаяла, передохнуть, наверное, присела только что – лицом к двери уже обращена. «Добрый день, – говорю, – тётя Аня!» – «У-у-у… Я, – говорит, – слышу, что собака вроде лает, и ворота будто брякнули… Не показалось ли, думаю?» – «Лает, – говорю, – лает. Штаны с меня чуть не спустил. Не показалось… Брякнули». – «Да не-ет, – говорит тётя Аня. Поднялась, идёт ко мне навстречу, – он это так, впустую, не сердитый, – и моё как будто повторяет: – Сто-орож… Уже извёлся на цепи-то, хоть погавкать». – «Сто-орож, сторож, – говорю. – Погавкал». – «Олег, дорогой. Здравствуй… Вроде, по голосу-то, сразу не узнала», – говорит тётя Аня, со света яркого, склонила голову чуть вниз и набок – так ей меня, в дверном проёме тёмном, легче, пожалуй, разглядеть. «Тётя Аня», – говорю. «Поехал?» – говорит тётя Аня. «Поехал», – говорю. «Лето, и не заметили, как проскочило, – говорит тётя Аня, и говорит: – Слышу, как будто Буска расшумелся… Да проходи ты, проходи… Старая, глупая – держу-то у порога, будто рассыльного… совсем ума уж не осталось». – «Одна?» – спрашиваю. «А?» – говорит. «Одна, – повторяю громче, – дома-то?!» – «А-а», – говорит. «Глухая. Глуше ещё, – думаю, – чем мама». – «Совсем глухая, – говорит. И говорит: – Одна. Они, Наталья-то с Володей… кто-то остожье там разгородил, какой-то вредник… поехали наладить… а то коровы доберутся… – смотрит на меня, глаза – как отсветы от неба, и говорит: – А как Алёна там, моя сестрица?» – «Ну как, – говорю я и вздыхаю. – Как уж». – «Да-а, – говорит тётя Аня. – Чё спрашиваю… Хоть бы сюда, к нам переехала, дак не заставишь». – «Не-е, не заставишь», – говорю. «Да знаю, – говорит тётя Аня. И говорит: – Вон и Наталья всё тростит: давай возьмём к себе тётю Алёну, мол. Дак где же… Известно. Не оставит она дом. Единолично жить привыкла». – «Да-а, – говорю. И говорю: – Я на минутку». – «Счас, счас… стою, бестолковая, – говорит, засуетившись, – на стол соберу. Ты проходи, садись на стул вон». – «Не-е, – говорю, – я только что…» Не слышит, пошла она, тётя Аня, гремит на кухне посудой. Сижу: день застыл там, на улице, ещё затылок онемевший ли… а с краю глаза – мушка… ну, думаю. И тётя Аня вышла с кухни, несёт – в одной руке тарелку с помидорами в сметане от своей коровы, в другой – вилку. «Хлеб на столе… Перекуси. Это пока, – говорит. – Чуть подкрепись. Потом уж и посерьёзней чем-нибудь… Рыба – недавно ею занялась, в духовку сунула, дак – не допрела… Омули». А я молчу, кричать уже устал. «Ты уж поешь, не обижай, – говорит тётя Аня. – Тебе чё, чаю, молока ли?» – «Чаю», – говорю, покорился. «Чай-то вот только что пила… ещё горячий». Ушла снова на кухню. Возвращается с бокалом. «Тётя Аня», – говорю. Не слышит. Села напротив, смотрит на меня. Молчит, молчит и говорит: «Как теперь будет там Алёна?.. Одна в хоромах-то таких… Зима долгая, морозная – тоскливо. Ну, Николай тут будет ездить… хоть на субботу-воскресенье. Ешь, ешь, – говорит, – не в чужих людях, не стесняйся… Вот где беда-то… Старость подступила. В силах-то, ладно и одной… Случись вдруг чё, на помощь-то не позовёшь. Выть только – разве докричишься». – «Ем я, спасибо, тётя Аня». А тётя Аня – смотрит на меня, на фоне светлого окна, прищуренно – и спрашивает: «К Богу-то не пришёл?» А я – жую – в ответ киваю только: то ли иду, то ли пришёл уже – а что тут скажешь? «Иди, иди, родной, – говорит тётя Аня. – Только к попам не заворачивай – обманут… Скоро, скоро, совсем скоро. Близ дверей. Полынь-звезда уже упала. – И говорит: – Не добавляй больше… вижу». – «Нет, нет, – говорю. – Больше не буду. Это… душа-то не на месте». – «Душу на место этим не вернёшь. Не поддавайся, пусть и просит. На поводу у ней идти нельзя – на шею сядет… Сколько его, вина, зловредного, ни выпей, дело-то этим не поправишь, себе в ущерб только», – говорит тётя Аня. «Да нет, наверное, – говорю. – Не поправишь». И думаю: «Ох, а как горько-то, как горько…»

Засигналила на улице машина. Повернулся я к окну, но не разглядел за ним ничего, ушибленный резко солнцем. Поднялся из-за стола, благодарю тётю Аню. И говорю тут же: «Пора. За мной». – «Во… Соскочил уже. И не поел», – говорит тётя Аня – как испугалась. «Да я поел. Спасибо, тётя Аня». – «Кого там и поел, вот горе. Зашёл бы как-нибудь, побыл подольше, то всё набегом да набегом… Погоди», – говорит. Ушла в другую избу – комнату. Вернулась. Протягивает ко мне зажатый кулачок – старенький, с искривлёнными пальцами, опухшими суставами, коричнево-пятнистый. Говорит: «Возьми». Догадываюсь я и говорю: «Нет, тётя Аня, нет!» – «Возьми, возьми, милый, не обижай. Дорогой, мало ли, и пригодятся. Нам-то тут дома… Не пей только больше, не добавляй. Не надо. Но как на тятю-то на нашего, на дедушку, похож». – «Родня всё же», – говорю. «Сильно сшибашь». – «Сшибаю». Взял деньги, держу их в руке – ладонь вспотела моментально. «Кто тебя повезёт до станции-то, в Милюково? Ты же на поезде?» – спрашивает тётя Аня. «На поезде. А вон, подъехали уже… Приятель», – говорю. «Кого из внуков, может, попросить?» – говорит тётя Аня – не слышала, что я сказал, не слышала, как просигналила машина. «Не надо, – говорю. И говорю: – Ну, до свиданья, тётя Аня». – «С Богом, родной», – говорит тётя Аня, не крестит меня. Переживаю. И икон в доме нет – жалко.

Выхожу я на крыльцо, мну в руках деньги, которые дала мне она, засовываю их в карман куртки и про себя произношу: «Научи, Господи, жить и умирать… что и труднее-то, не знаю».

«Не выпадут?.. Не потеряй. Я провожу, а то кобель-то… – говорит тётя Аня. – Да и увидимся теперь когда уж?.. И увидимся ли?.. Господь знает, а как уж устроит…».

Прошли мы ограду. Мирно.

Пропустил меня, не взлаяв и даже не взглянув на меня теперь, Буска. Лежит возле своей будки, уткнулся мордой в свои лапы – паинька. Но вижу: ушки на макушке. Такой – как будто безобидный.

«Он это так дуркует от безделья, а так-то смирный», – говорит тётя Аня.

«Когда спит», – подумал я, но не сказал.

Вышли мы за ворота. Стоим. Тётя Аня лицом к солнцу, я – от.

«Ну, я пошёл».

«Ну, с Богом, милый… Ты уж пиши ей… раз хоть в месяц».

Держит меня за руки – прощается; в глаза глядит мне – молится: зрачки через меня – к небу.

«Конечно».

«Господи, храни и наставляй».

«Привет Наташе и Володе… Жаль, не застал».

«Летом уж, будем живы, приезжай… Как снег сойдёт, так все глаза там проглядит – так тебя ждёт-то».

«Конечно».

Земля в ноги вцепилась – не отпускает: она – магнит, а я – чугунный. Но пересилил – человек.

Повернулся. Пошёл. Как за слюдой глаза – под пеленою – солнце их атакует, вот и спрятались, – до рези. Иду. Чувствую – будто проваливаюсь во что-то зыбкое и рыхлое, как погружаюсь, – и ухватиться вроде не за что, только за воздух – и тот как будто разредился – почти бесплотный: чаще приходится вдыхать. Но – шаг за шагом – утверждаюсь. И передумать успеваю – одновременно всё, как Юлий Цезарь, – пока к машине продвигаюсь, – давно уж думанное-передуманное, и тут вот повод:

«Ох, как горько-то, как горько… Почему так получилось?» – Задаю этот вопрос, но ответа на него не получаю. – «И не с кем-то там, а с нами». – И опять так – рассуждаю-то – словно записываю; конспективно, после как будто разверну: – Родилась она, тётя моя родная, Анна Дмитриевна, красивая, помню, женщина, теперь красивая старуха, в год начала русской смуты, всепопирающего мятежа, за месяц до октябрьского уголовного переворота, в – том же, естественно, где мама, – глухом таёжном волостном селе Большая Белая, или Вельске, бывшем остроге, поставленном от набегавших с Тюлькиной землицы на первые русские прикемские поселения злобных нехристей, кыргызов, – за тысячи вёрст от взболтанной революцией столицы. Времена не выбирают, – будто записал я это, скоренько подумал и продолжил: – Но, предоставь такую вдруг возможность, предложи ей, тёте Ане, поменять и место и время своего рождения, она, уверен я, не согласится. «Когда бы мы ни родились, и где, а искушения сносить придётся. За всё благодари Бога, Господа твоего, – как-то сказала она мне, когда мне было это напрочь неприемлемо и непонятно, мало того, и неприятно, казалось это мне тогда обычной человеческой серостью и жалкой, деревенской, забитостью (я же уж был тогда продвинутый: читал вовсю Хемингуэя; битлов, кримов и роллингов слушал; ну, лет шестнадцать-то тогда мне уже стукнуло), – и за хорошее, и за плохое, за всякую нечаянную радость и посланную тебе скорбь. Без креста к Христу не ходят. Это в другую сторону – как с горки; туда – один, оттуда – тысяча». Только потом уже, много позже, станет для меня предметным и очевидным, что это – писал, писал, остановился – шага четыре до машины, – задумался, двоечник, после подсмотрел будто в чужую тетрадку, к Ивану Александровичу Ильину, отличнику, и дописал, списал, вернее: «не пассивная слабость, не тупая покорность, а напряжённая активность духа». Ну вот. А когда отца её, тятеньку, раскулачили-расказачили и со всем его семейством отправили с обозом – и я как будто (до ущему сердца) был в обозе этом – из Сибири в Сибирь, было ей, значит, лет двенадцать, а когда в том же составе выслали их уже за Полярный круг Игарку строить – тринадцать. После войны, за фронтовые заслуги братьев и отцов, Москву отстоявших, разрешили великодушно желающим вернуться на родину. Никто из наших не остался там – в Игарке: земля и наша вроде, но не родина. Вернулась тётя Аня. Вышла вскоре замуж за Плисовского Владимира Степановича, бывшего фронтовика, а в ту пору молодого председателя маленького колхоза, родила впоследствии шестерых детей – трёх мальчиков и трёх девочек. Сыновья её, мои двоюродные братья, Виктор, Василий и Иван умрут один за одним, но в зрелом уже возрасте – от разного. Пережила и это тётя Аня. Как? Не знаю. Можно догадаться. Но не видел, чтобы плакала, – тайком-то. Дочери же, сёстры мои, все, слава Богу, живы, берегут, как могут, свою мать, хвала и честь им. Одна, Наталья, живёт с ней, Галя и Валя – поблизости. Владимир Степанович председательствовал, а тётя Аня воспитывала детей. На работу её, как врага народа и как богомолку, не принимали. В сорок восьмом году, через три года после окончания войны, с пятью детьми на руках, выслали её в Хабаровский край за тунеядство. Мужу её было предложено остаться – вот изуверство, так уж изуверство – изобретательны на это бесы. Но Владимир Степанович жену и детей не бросил, а, отказавшись от председательства, поехал за семьёй. В пятьдесят шестом году, после смерти главного Мучителя, отбыв на чужбине назначенный срок, они возвратились домой, но обосновались уже не в деревне, а в городе – в Елисейске.

Машина, дверь – до ручки только дотянуться. А я – дописываю будто, и будто так – не успеваю:

Из православной семьи – казаки-крестьяне, русские из русских, – с матерью, Анастасией Амвросиевной, и с бабушкой, баушкой Марфой, в детстве и в церковь православную ходила, Христорождественскую, – стала вдруг тётя Аня пятидесятницей. Не в один день, конечно. И не только что. А там ещё, в ссылке, в Игарке, или после уже, на хабаровском лесоповале, – сама она не рассказывала, а я не распрашивал, не лез ей в душу. И не встретился тёте Ане, к великому моему сожалению, в её мытарствах свой Стрельцов Пётр Андреевич, отец Арсений, старец, иеромонах, заключённый номер 18 376, воспитанник оптинских старцев отца Анатолия и отца Нектария, чтобы утвердить её в прежней, родовой-то, вере, а попался ей на жизненном пути какой-то агент злополучного мистера Парэма.

Итак, если скажут вам: «вот, Он в пустыне», – не выходите; «вот, Он в потаённых комнатах», – не верьте…

Без крестного знамения, без предстояния перед иконой. Без апостольской благодатной преемственности, без силы святых таинств. Без дорогих для сердца русского Святых. Без благообразного православного батюшки.

И так печально представлять мне и дописывать, что будто села она, моя родная тётя Аня, отделившись от матери своей и баушки Марфы, моей прабабушки, и от меня в какой-то степени, в ладью и поплыла совсем по другой, неведомой нам, речке, не сливающейся с Пельшмой, Учмой, Выгой, Чуругой, Обнорой, Елдой, Сянжемой, Андогой, Коряжемой, Ковдой, Куштой, Авнегой, Пешношой, Пёсьей Деньгой, не проплывая под горой Сторожей, возле городов Саров, Свияжск, около Соловецкого, Красного и Анзерского островов, по Радонежским и Комельским дремучим лесам, через Троице-Сергиеву Лавру и Оптину Пустынь. Так уж печально.

Но: признаёт ведь тётя Аня Пресвятую Троицу, наличие в человеке первородного греха, божество Спасителя и Его искупительную жертву, любит и Господа, и ближнего своего всей душою, всем разумением своим и всею крепостью – уверен, да и вижу, – носит тяготы других и терпелива к скорбям – знаю, – а тем закон Христов и исполняет, так что не зря ли я печалюсь? Разве у Господа-то меньше милосердия, чем у меня? Если и власы уж изочтены. Утешусь этим.

Подумал так, тут же подумал и обратное. Никак в этом не определюсь, беда-то.

Сел я в машину, оглядываюсь на дом, который только что покинул, вижу – в воротах тётя Аня – глядит на нас из-под ладони – старенькая, мамы младше только на два года; прямая – не сгорбленная. Рукой нам: с Богом, дескать, с Богом. Крестным знамением не осеняет. Я её – мысленно.

Дверцу захлопнул.

Я – на заднем сиденье. Сижу. Молчу. Дима – на переднем, но пассажирском. Спрашивает, ко мне не оборачиваясь:

– Всё?

– Всё, – говорю.

– Попроведовал?

– Проведал.

– Ну всё, так всё… Уец, поехали.

За рулём племянник Димы – Женька. Лет восемнадцати. Ещё и не служивший. Смирный. Послушный. «А куда денется, – говорит про него Дима. – Зарплата – от меня: зависит, как щенок от мамки».

Поехали.

Не оборачиваюсь.

Смотрю вперёд – между двумя затылками – племянника и дяди; мой – тот опять как будто приотстал; догонит, может.

Молчим.

Спрашиваю после:

– А почему Уец?.. Уец, уец… ни от кого не слышал, только от тебя. Что за уец?

– Надькин сын, сестры. Племянник, – говорит Дима. – Бабушка Фиста так всё говорила. – Уец – племянник. Сам не знаю, по-каковски?.. Взял вот… Я – поддал-то – дальше не могу: те, милюковские, гаишники ещё не куплены мной с потрохами, – смеётся.

– Понятно, – говорю.

– Понятно… На выезде магазинчик будет… винный, продуктовый, – говорит Дима Женьке. – Притормози там.

Едем.

С двух сторон в глазах теперь мушки – похожие – как сёстры; слева и справа ничего теперь не вижу из-за них – так заслонили… Перед собой только – как из танка.

И на него, на город, я не обернулся.

Но цицероновское вспомнил:

«Здесь моя вера, здесь мой род, здесь след моих отцов; я не могу выговорить, какой восторг охватывает моё сердце и моё чувство…»

* * *

Как ни длился, вспоминаю, этот день, будто растягивал его кто, как экспандер, вижу теперь, всё же закончился – для меня в этом году, дай Бог не в жизни, на моей тихой родине, в бывшей Макутской волости, последний, к сожалению: только что солнце закатилось, упало в Самоедию – если смотреть отсюда, где стоим мы, – под Ялань, косым, но выверенным Творцом всякого движения падением, озолотив вокруг Ялани венец обеззвученного предвечерием густого ельника, обагрив угоры и поляны, богоозарив – в честь неизбывного престола – стены обезглавленной и осквернённой когда-то неустанными строителями обезбоженного ими мира церкви Сретенья Господня, запалив и оплавляя под самым куполом небесным свечи поднимающегося из огородов дыма от собранной в кучи и сгорающей там и там картофельной ботвы, бархатно вычернив глазницы брошенных, полуразвалившихся домов и плеснув будто, как живой водой, на прощание в подслеповатые глаза ещё жилых клюквенным морсом… и тому, новому, большому, что на взлобке: хоромине… Долго теперь, мол, не увидимся, до встречи. Нависший охраняюще с востока над Яланью Камень, с остывающею на нём за день накипевшей пеной лиственниц и сосен, как раз сейчас, в эти минуты, на фоне чистого, аквамаринового неба, принял малиновый окрас, скоро угаснет, потускнеет, позже, поднимая и раскручивая над собой, если всё в мороке не скроется, бессчётно-звёздный полог, скромно погрузится во тьму, сольётся с ней: день на нём длиннее, чем в Ялани, – и встречает солнце раньше, и прощается с ним позже – Камень. Ночь в село через него вползает – неизменно, вот уже без малого четыре века, с самой первой, проведённой там, на пустоплесье, приплывшими на стругах по Кеми или пришедшими водораздельным волоком от предыдущим летом лишь поставленного Маковского острожка казаками-первопроходцами – может быть, и бессонно: опасались местных, сидящих по ручьям и речкам, воркотно и прозрачно втекающим поблизости в Кемь, и правящих о лещадки самородные и без того острющие ножи намацких остяков или заворовавших и забредших в воровстве из-за Ислени злых тонгусов. Себя меж ними, казаками, в стане представляю – не представляется: Ялань, какая она есть теперь – состарившаяся, разорённая, мешает, ещё ж и… мушки… и сам-то я ещё: маленько… Сердце встревожил только – ульем загудело. Но не кирпич – уймётся, успокоится – на то оно и сердце.

На перроне мы. Не одни. Малолюдно – хоть и не как в лесу, но – как в Ялани. Группами – как для игры какой-то будто разделились – так мне кажется. Все говорят – как шепчутся – будто таятся. Это от предвечерия – так, думаю – людей оно смущает. И только мы – ко всеобщему сведению – ничего ни от кого не скрываем. Нам и скрывать, конечно, нечего – простые, как войлок. Я и Дима. Женька – тот в рот воды будто набрал – безмолвный, как его дядя выражается: рядом со старшими не вякает – похвально.

Уже и поезд подогнался. Сам по себе будто – по виду-то его – такое впечатление. Попыхтел, полязгал, погудел распорядительно. Туда-сюда, с пути на путь, вдоль молчаливых, солидных товарняков, порожних и гружённых лесом, круглым, покатался, маневрируя. И замер – около вокзала. Как ребёнок – играл, играл – да и сморился. Вскоре и объявили: номер такой, маршрут такой и через столько, дескать, отправление. Далеко, пожалуй, слышно. Лысый, с пшеничными усами, машинист, или помощник машиниста, разбери их, в высокое окно кабины, как из ходиков кукушка, высунулся, облокотился по-хозяйски – народ разглядывает, кого везти ему и тех, кто провожает тех, кого ему везти, – любознательный; не курит. Закоптелый, как печная вьюшка, локомотив, старенькие, но чистенькие почему-то – вагон общий, вагон плацкартный, ничем один от другого не отличающиеся, ни снутри и ни снаружи, только ценою на билеты, и купейный – весь и поезд. С горки, в дороге-то, разгонится – и сам не свой от радости, развеселится – так кажется, в горку едва-едва уже взберётся, хоть, озаботишься, выскакивай да помогай ему, подталкивай. Стоит у каждого столба, бурундуков и зайцев пропускает, с каждой коровой разговаривает – такая про него молва сложилась. Но свой он тут, незаменимый. Поголосуй среди тайги – он, несомненно, остановится. Так от деревни до деревни – на юг, в землицу Тюлькину – десять часов – не спать-то если, изведёшься.

Стою. Думаю: как бы нуждающимся всем помочь, не за большим, хотя бы моим близким, не знаю уж и чем, в тяжкий для них момент побыть бы с каждым, поговорить, послушать, поприсутствовать… стакан воды подать, и то бы дело? – ни средств, ни времени – жизнь так сложилась – суета. Заела – так, точнее и не скажешь, – как вошь тифозная. Везде сразу, мыслью лишь разве, не окажешься. А жаль. Стою. Сокрушаюсь – что не исполнимо. Со всех сторон – как обложило – и не вырваться. Потом: гордыня – думаю – она, изворотливая. Молиться только. Если и волос с головы… Но так непросто: ведь человек, известно, звучит гордо – погни тут шею, поклонись, высокоумый, – трудно. И вспомнил: «…живёшь не так и не там, как и где бы хотелось, а где и как приводит непостижимый Промысл Божий», – Святитель наш, Епископ Кавказский, Игнатий Брянчанинов к сестре своей родной Елизавете так в своё время написал – и сохранилось. Прочитал когда-то это я, давно, теперь вот вспомнил. Память у меня такая – сама по себе живёт, особенно тогда, когда маленько я, – вовсе уж как чужая, мне не подвластная.

И Дима с Женькой – те стоят. Рядом. Рослые. Только один в комплекции, другой – тощий: каши мало в детстве ел – про второго первый говорит так. Тоже о чём-то, поди, думают. Они-то, ладно, никого пока из своих, немощных, горевать в одиночестве надолго не оставили. В иных тревогах.

Собака, бомжиха, пожилая, с вислыми ушами и хвостом, с беспристрастным, как у судьи, взглядом, с сиреневыми проплешинами по спине, серой, как у волка, поношенной, рубашки, привстав на задние лапы, с головой в урну с мусором сунулась, пакет полиэтиленовый оттуда извлекла и подалась с ним в зубах, как со щенком, от нас подальше, но неспешно; повалилась в траву под акацией, пакет меж лап под мордой положила, но пока его не трогает – то ли кого-то поджидает, с кем ей надо будет честно – по любви, по иерархии ли – поделиться, то ли просто с удовольствием в пакет забраться не торопится – толк в своей бродячей жизни знает.

– Погода завтра начнёт портиться, – говорит Дима. Без интонации – как об обыденном, о безразличном будто – по-крестьянски. Смотрел он только что сквозь клуб выпущенного им из себя табачного дыма на пылающий горизонт, пристально и с грустью, после просеменил глазами весело по мне, теперь уже по сторонам блуждает ими. – Похоже, завтра и испортится. Как пить дать, – говорит. И говорит: – Девки вон с тобой поедут. Хорошенькие. Всё, что положено, при них. Фигуристые. Как рюмки. Одна из них – как контрабас – дак та особенно… с мешком зелёным – с рюкзачишком…

– Тлеешь в похотях прелестных.

– Ну уж. Я – по-отцовски… Штанишки нравятся на них – смешные… Как пионерки. Может, пионервожатым к себе возьмут?

– Напросись.

– Да и мордахи, глянь-ка, милые. Сколько их, долгоногих, развелось – вроде и радует, и беспокоит… В наше время таких не было. Или в башке у нас опилки были, а через них кого увидишь… Ещё одежда много значит… Кольца в пупах – привязывать кого-то… или – к кому-то?.. И чем их кормят? От молока да картошки такими не бывают… Куда едут, зачем едут? Оставались бы… Женька ещё вон не женатый…

– Ага, о Женьке озаботился.

– О ком ещё… Поедешь, к ним не приставай, а то… я знаю.

– По себе, – говорю, – не суди.

– А ты другой, ты марсиянин?.. Эх, до Исленьска, что ли, прокатиться?.. – Сигарету докурил Дима, окурок метко в урну бросил, другую достал, не вынимая из кармана пачки, помял её, сигарету, в пальцах, от спички прикуривает – ветра нет – не заслоняет. Коробок спичечный в руке всё время держит – чтобы, хлопая по всем карманам, не искать его каждый раз долго. – С уборочной… дожди направятся – прибьют, снег ли повалит… не успею. А-а… Не до жиру, быть бы живу. Верно?.. Есть листвяжок на Подъяланке – продам – от покупателей пока отобою нет… И сосняжок на Богоданном. Пусть вырубают – нарастёт…

– Осинник, – говорю.

– Ну, чё, сначала и осинник – всегда так… Людей-то надо чем-то выручить – живут без денег… Я про колхозников своих, – говорит Дима. – Застрелят они меня… или утопят… И никто не узнает, где могилка моя… Точно – испортится погода.

– Похоже, – говорю, глядя как завороженный в окна с фирменными, раздвинутыми на края занавесками будто объятого изнутри пламенем вспыхнувшего там вдруг пожара, а снаружи окутываемого быстро наступающими нежными сумерками моего вагона с открытыми, прибранными купейными клетками, в одной из которых как-то придётся нынче ночевать мне. И думаю, вспомнив почему-то, Царство Небесное, про Диминого сына: «Вот – как название – “Предтеча"… Кто раньше в вечность переступит, и как от этого зависим мы, часа своего не знающие, но пока ещё здесь пребыващие неисповедимо – в изменчивом и временном… У Димы – сын, в четырнадцать годков, а у меня – отец, в полных восемьдесят пять… Прах их, того и другого, давно уже покрыт землёю… И между нами, живыми и мёртвыми, смерть – непроходимый ров, перегородка или пустота – преодолеть которую способна лишь молитва… Бывает так – как будто слышишь». Это думаю, а через сердце, словно разрывная пуля, прорвалось вдруг: Спиду к сыну моему сетуя во ад – и опять, откуда и какой снайпер пулю эту выпустил в меня, не понимаю. «Вот ведь, – подумал я. – Вокруг, вовне и ничего такого вроде – подозрительного».

– Да чё похоже-то, испортится, – говорит Дима. – Стопроцентно. Обещаю. И на небо не заглядывай, мой метеоцентр – мои суставы, всё сообщили уж – не ошибаются. Ты нет, конечно, – птица перелётная, а мы-то с Женькой тут увидим, ещё и сутки не пройдут, может, уже сегодня ночью – в тёплые края на зиму не отлетаем… Турецкий берег нам не нужен.

– Да не особенно и тёплые…

– Могу поспорить, после проставишься, когда назад приедешь… что изменится…

– Не буду спорить.

– На ящик водки. Проиграешь. Дождь-то, ладно, пусть немножко и помочит, давно не было, если на месяц не зарядит… не подопрёшь… снег бы сразу не посыпал – очумеешь. Такое зарево, и к бабке не ходи, – не на тепло и не на вёдро… Вроде на севере уж выпал. Где-то, в Игарке, или выше… Краем уха чё-то слышал, то ли по радио, то ли – откуда… Табак трещит – курю – примета верная – тоже никогда ещё пока не обманывала: на что кивнула, к тому и готовься, – не государственные синоптики – зря только деньги получают… Мне посулили – сводку дали на всю осень: сухо чуть не до Покрова – хорошо бы, если так. Никак не верю. Оно – и явно – высушит, так думаю, и скоро… Уж разойдутся, так уж разойдутся… В Питер хорошую от нас увозишь. А та ничё… как контрабас-то.

– Туда попробуй привези – своя не пустит.

– Сырость?

– Да широта-то та же самая.

– Раз на костях да на болоте… Со школьной парты ещё помню. Все мы учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь… Федю, историка, помнишь?

– Помню.

– Поэмы нам свои читал всё. Вам, поди, тоже… Служил-то где он?.. Про Корею… Вот уж где чудик, так уж чудик. Как заведёт – на полурока: Бу-бу, бу-бу, бу-бу, бу-бу – складно… А нам хорошо: не спрашивает – и ладно. Тихонечко и в карты можно было перекинуться… на папиросы. Думал, он – русский, он – татарин. Фарид. А то всё – Фёдор Николаевич. Или – Фарух?.. Узнал, когда его в могилу посадили… Тут, в Милюково, на татарском… Муса Джалиль. И как ты там, Олег, живёшь? Не представляю, – отправил Дима в небо табачный дым, смотрит на меня весело и продолжает: – Я один раз на юг, в Сочи, съездил – никуда больше не тянет, мне заплати ещё, я не поеду. У нас тут вон… оно – и дома… Опять на Таху не схожу, не попаду – занепогодит… А ни послать ли Женьку нам за водкой?.. Уец, давай-ка, ноги молодые… Время есть ещё, успеем. На дорожку надо выпить.

– Не успеем… Мы уже пили, – говорю.

– Ну, тоже вспомнил! – говорит Дима. – Когда это было… И на какую пили-то – на ту ещё дорожку… Мы ж добрались – благополучно. Теперь на эту… Тебе и нам ещё тут ехать…

– И на дорожку пили и в дорожке.

Уец стоит около. Помалкивает иронично, щурится чему-то – как хитрый. За рулём: трезвый – поэтому. Но кажется, что – пьяный, кажется так: пьянее даже нас.

Оба рыжие – и дядя, и племянник – не по природе – от заката. Так-то – русые – как пакля. И зрачки у них – в охре – заря осыпала, опудрила, что распылалась над Яланью. Свои зрачки – чувствую – как два гвоздя: затылок ими пробую приколотить… то разгулялся.

Тоска, тоска – такая: Господи!.. Силюсь, силюсь – как Андрей Юродивый… Не получается. Конечно. Кто Андрей и кто я.

Неслышно, как к глухим, подступил к нам почти вплотную бич – так приближаются, чтобы обнять или зарезать. Ниоткуда будто появился. Как мистер Уинстон и его пёс Казак – бомжиха-то, материализовавшаяся тут, на перроне, около нас прежде своего хозяина, – с хроно-синкластического инфундибулума. С запрокинутой, как у нюхающего ветер зверя, вверх ноздрями пипкой носа и с провалившейся навсегда в череп переносицей на битом-перебитом, мятом-перемятом, не жёваном только, но светлом и спокойном, как выдыхающаяся водка в поминальном стакане, лице. В парусиновой бейсболке с розовым целлулоидным козырьком, надвинутым на затылок. Под бейсболкой кудри – как у Александра Блока, поэта-декадента. Костюм – как от Армани, модельера. Без галстука – стильно. Под пиджаком зелёная, как национальный флаг Ливии, футболка. В растоптанных, заляпанных оранжевой краской зимних полусапогах с расстёгнутыми до упора, сломанными скорей всего, молниями. Без носков. Пахнет – как цветок. Резко – как щёлочь. Чем-то ещё – неузнаваемо. Сунулся мистер Уинстон в ту же урну, которую только что обшарила его собака, как опытный шпион за секретным контейнером – будто обыденно, несуетливо, ничего там подходящего для себя, наверное, не обнаружил, но на лице его ни тени огорчения от неудачи – как в бесконечности – и не убавилось, и не прибавилось. Выпрямился. Поджарый – как русская псовая борзая. Смотрит – мимо и небрито – куда-то – аж завидно. Сложил грязные, заскорузлые, с ярко-синими, как у негра, ногтями, пальцы викторией, маячит, как немой, Диме: закурить, дескать, не будет? – а нас с Женькой вниманием не удостаивает – мы для него не существуем будто. Угостил его Дима сигаретой. Заложил космический бродяга сигарету себе за ухо – под пегие блоковские локоны. Показал после бровями на стоящую рядом с урной пивную бутылку – можно, мол.

– Бери, бери… санитар, – говорит ему великодушно Дима. – Тут, поискать-то, их полно, наверное… ещё в траве вон.

Подобрал бич бутылку, остававшееся в ней на дне пиво, вывалив язык на подбородок, выплеснул себе в свободный от зубов рот и, словно свежее яйцо, устроил бережно посудину в кошёлку, пипкой носа протыкая, а ноздрями сипло втягивая в глубину свою сопротивляющийся вяло тёплый ещё воздух, побрёл прочь, как-то сразу ссутулившись и обвиснув, но громко шаркая теперь обуткой по асфальту – чуть-чуть, кажется, та с ног его не сваливается, хлябает – как-то удерживает – наловчился, – пересидеть где-нибудь какое-то время до обратной материализации в каком-нибудь другом пункте Вселенной? – а почему бы нет, вполне возможно; и мне бы так – и тут, и там-то… без поездов, без самолётов. Стою, завидую. Завидушшый.

– А что, в общий или хотя бы в плацкартный не было билетов? – спрашиваю у Димы, проводив взглядом поникшего и сгорбленного – от непривычной для него здесь, на земле, быть может, гравитации – мистера Уинстона за угол какого-то давно, похоже, до Перестройки ещё, начатого, но так и не достроенного белокирпичного сооружения: я в машине, помню, оставался, за билетом ходил Дима.

– А в купе, чё, гордый, не доедешь?.. Так же, – говорит Дима. – В одну сторону, по тем же рельсам… Шестьсот-весёлый – одинаково, другой тут не ходит, этот только – наш. Часто курсировал на нём когда-то – еженедельно, ещё на праздники, почти на каждый – было же время. Сейчас меня заставишь разве… Хотя, убавить бы забот… Живот и тут не помешает.

– Деньги…

– Отдашь, когда разбогатеешь. Наври сначала про меня, но – положительно – условие, строчи после хоть про бабушку, хоть про дедушку всех русских революций и переворотов, хоть про Ивана-царевича и Серого волка, книжку подпишешь мне – и мы в расчёте… Подружка в Гачинске жила, вот это де-евка, ты бы посмотрел, тебе бы я не показал, теперь под Минском где-то – за границей. Было на что в упор и издали уставиться – как на пожар – не оторвёшься… Куча детей уже, наверное… Мечтала. Так ли молола языком – они на это мастерицы: и чем уж только, лишь бы заженить, сладкоголосые, не завлекут – сирены… Уши развесил, простодырый, воском их сразу не заткнул, тут тебе вскоре Скилла и Харибда… А мне тогда – какие дети! – сам понимаешь: секс важнее был, чем дети, секс здесь и сейчас, – говорит Дима, – а дети – там, как ангелы, в необозримом. Это теперь: дети – как долг, а секс – как обязательство… Забудь про деньги.

– Нет у нас секса, – говорю.

– Нет. Согласен, – говорит Дима. – Как и ангелов – не видел. Мы обязательства не любим, у нас хоть плохонькая, но любовь, или из ненависти – тоже… Секс – это спорт – для олимпийцев – те пусть потеют… Правда, и сексу-то у нас с ней было – год к ней, пока в армию не забрали, ездил, а снять с себя мне разрешила только тапочки – всё остальное, дескать, после свадьбы. А служил когда, всем ребятам сны снились нормальные, если не врали, а я всё тапочки во сне снимал с подружки – на этом дело и кончалось – какая служба… Подъём крикнут, слетишь с койки, как очумелый, одеваешься, а снятый тапочек в руке – мешает… пока совсем уж не проснёшься. Так, с этим тапочком, и дембельнулся. Танька меня уже лишила девственности, так в оборот взяла – не пикнул… За лётчика выскочила, – говорит Дима. И уточняет: – За военного. Она – подружка. Танька – за меня. У них там полк стоял… Стоит, наверное, куда он делся, если китайцам самолёты не продали… вместе со взлётной полосой. Пока я честно барабанил срочную. Оно и правильно: кто лётчик, и кто я: тот – полетал по небу, полетал орлом, приземлился и – до следующего полёта сидит рядом, в глазки тебе, любимой и единственной, из-под пропеллера на фуражке заглядывает, в ушко про штопор, бочку и про мёртвую петлю нашёптывает жарко, за ручку, как за штурвал, держит… одной рукой, другой – бомбит грамотно точечными ударами по эрогенным зонам, а я где – Ди-има, Ди-има?! – нету Димы, далеко Дима – на Чукотке, чумазый, мучаясь по ночам с твоими тапочками, готовясь с ними стать отцом-героем, в автобате лямку тянет, дальние рубежи Родины укрепляет, – смеётся Дима, умело отбиваясь от заката золотым зубом. И продолжает: – В пятницу – к ней, туда, а к понедельнику – обратно, в поезде только отсыпался… в общем вагоне, правда, до купейного не добирался – казалось дорого…

– Ну вот…

– Ну вот… Баран – избегался – обычно, а я – баушка Фиста так и говорила: паринь, сувсем изъездился, ни рожи, мол, ни кожи – как бытто колышек обглоданный. Дело известное. Ох, ёлки-палки. До сих пор, как вспомню, так будто спирту неразведённого поллитру залпом выпью… Вот уж где жэншино-то было… И тут, и тут – миниатюрная, но это… Что-то почтовый-то не подцепили?

– Дорого, – говорю. – Купе. Пересидеть мне где, какая разница, в каком… и в общем можно. Ночь-то – не сутки.

– Писем не пишешь матери, и нечего возить вон… Я говорю: почтового не вижу… На этом не выгадаешь, – говорит Дима. – В постель завалишься… Пересидеть… Тебе и разница. По-путнему хоть отдохнёшь. Там же готово всё – постелено. Нет, сказали. Есть, конечно. Им дорогие продать надо – для мамы, мама – государство, сами-то – чё они имеют с этого?.. Не знаю… Билеты левые, фальшивые? – так это вряд ли – теперь же всё через компьютер… На контрабасе поиграешь… В одном купе окажетесь вдруг – может… Она такая – для отдельного… С тобой мне, что ли, прокатиться?

Смотрю я на Диму, думаю, он, как и я, маленько… больше ли? А – как огурчик. Я же – маленько… и маленько.

– По старой борозде, – говорит Дима. Сказал, достал после сигарету. Курит.

– Скоро от курева зелёным станешь.

– Зелёным – ладно – Таньке спокойней будет на меня глядеть… Врачи в зелёных же халатах.

Пришагал вразвалочку к урне – всех к ней, единственной на перроне, всю местную фауну, на мёд будто, притягивает – голубь, сизарь – грудь на заре его переливается пунцово-фиолетово, идёт, налево и направо франтом поворачивается, как кавалер перед дамами раскланивается, и всё поклёвывает что-то, от каждого нашего движения крыльями резко взмахивает, но не взлетает – кушать хочется.

И воробей, упав с неба камнем, присоседился к голубю, тоже поклёвывает что-то – и тоже, видно, опасается – глазом-дробиной скорострельно изучает нас.

– Мунгалову, Андрюхе, позвони. А то забудешь, – говорю. – Предупреди. Кто меня встретит?

– Милиция, – говорит Дима. – Тьпу-тьпу-тьпу, не приведи Господи… Чур нас от них, а их от нас, не к ночи будь упомянуты… Да не забуду, ты не бойся, я из ума ещё не выжил… Смотри, а небо-то какое… Как на Канарах.

– Я не боюсь.

– А ты куда-то глядя на ночь… Добрые люди по ночам, Олег Николаевич, не шляются. Сейчас нашли бы куда съездить. Водитель есть – и увезёт, и привезёт – доставит в целости-сохранности… Я на Канарах, правда, не бывал. А ты?.. Ты всё в Ялань… И как ты там живёшь – без бабы?.. Целое лето… С ума сойти, тут только тапочком не обойдёшься… Вряд ли уже когда и побываю. Но небо-то везде, наверное, одно и то же. Чё нам Канары, у нас на пасеке не хуже. А то поехали?.. Ты не заботься, – говорит Дима. – Не переживай. Тебя проводим, к Ляпину заеду… Директор молокозавода… Номенклатура высшей пробы – такого пуза ты не видел – топор об него можно поправлять… Здесь по пути. А от него и позвоню… Мне за сметану много задолжал он. Денег у красного директора, а по совместительству буржуя, море, а за рубль бабушку родную порешить может. Держит ротвеллера – того вот любит. И ест с ним с одной миски. В постель к себе только не кладёт – ещё откусит… Я, правда, свечку не держал…

– По городскому не найдёшь, – говорю, – звони на сотовый.

– Как скажешь, – говорит Дима. И говорит: – Да не забуду, не забуду. Андрюха – сволочь предпоследняя – ещё найди его попробуй, но постараюсь.

– Да уж найди, – говорю. – Постарайся. Поезд мой с Исленьска ровно через двое суток. Ждать столько на вокзале – усохнешь.

– К Нинке пойдёшь, перекантуешься… Размочит.

– Лучше уж на вокзале.

– Дело твоё. А я бы – к Нинке… И коньячку тяпну у Ляпина – не удавится… Только сначала дозвонюсь… А ты не хочешь?

– Не хочу.

– А я бы тяпнул, – говорит Дима. – Подружку с Гачинска вспомнил, и, как мальчишка, растревожился. Ещё и спирту попрошу. Неразведённого… Времени сколько?.. А?!. Ох, ё-моё, а где часы-то?!. – Уставился Дима с изумлением на голое своё запястье, со светлой поперечной полосой на загаре – ей, полоске этой, будто удивился. Перевёл взгляд на меня – и я его не меньше будто поразил – часы-то я украл как будто. И говорит: – Смотрел же только что, ведь были!.. Он – бич! – зараза, скоммуниздил!.. Тёрся, тёрся, вот… умелец! Сигарету-то когда ему протягивал… И ты проверь свои карманы… Уец… А-а, у тебя ни денег, ни часов – ещё счастливый… Ох, паразит!.. Каких уж вроде где ни навидался, а тут, стою, как ротозей, не понял, – говорит Дима. Смеётся. – Продаст ведь, сволочь… за бутылку – прогадает, если за две ещё, то – ладно… Во, марсиянин. И ему, инопланетному, выпить хочется, хоть и без печени уже, без почек – по роже видно, по прямой, как через шланг, протекает… Как нам теперь без времени-то с Женькой?

Полез я в карман, в один, в другой сунулся – и успокоился: всё на месте – паспорт, ключи, водительское удостоверение, книжка телефонная, билет на поезд, ну и деньги – и мои, и те, что тётя Аня мне дала в дорогу.

– Не спёр?

– Не спёр.

– Ну, слава Богу… Да к вам-то он не приближался. Это со мной – маленько не обнялся. Хотя такой и за два метра выудит – настроил цапки, а с виду – попа вроде круглая… Скажу Ляпину – всех тут на уши поставит, всю местную шелупень вздыбит, перевернёт всё Милюково… вот уж не город-не деревня… Отыщут… Пока предание свежо… Ох, ты! Орехи-то забыли! – говорит Дима. – Сбегай, Женька, принеси… Красный мешок полиэтиленовый, там, на полу, у заднего сиденья… слева. А не отыщутся, шут с ними – уже давно их собирался поменять… теперь, наверное, и поменяю… На три минуты в сутки отставали… И не заметил, как… Ловкач. Ладно, чё злюсь, пусть пользуется – хоть на бутылку заработал – день для него прошёл не зря.

Ушёл Женька. Вернулся с орехами.

– Принёс? – спрашивает у племянника Дима.

Молчит Женька.

– Принёс, – отвечаю за него я.

– Вот, – говорит Женька, кивая на мешок.

– Вижу, – говорит Дима.

Уложил я мешок в свой рюкзак – поместился.

– Ну, – говорит Дима. – Пора, наверное, тебе залазить. Уец, рюкзак… Пойдём, проводим.

– Да сам я, – говорю.

– Ещё наносишься, успеешь, – говорит Дима.

Подхватил Женька рюкзак. Пошли мы. Тут, рядом.

Подступили.

– Добрый вечер.

– Добрый вечер.

– Ты, – говорит Дима проводнице, разглядывающей подробно мои паспорт и билет на поезд, после меня – ещё внимательней – как стосковалась, – его, поедете, не обижай, это мой друг, – говорит Дима. – Наш… из Ялани. Нос, видишь, русский – не кавказец… А мы зайдём, посмотрим, как устроится, и выйдем… Ага, красавица?

– Тока недолго. И не подумайте там распивать, – говорит красавица. Серьёзная. Лет тридцати. Красивая, на самом деле. Глаза – закат, в тени стоим, их не хватает – ясно-голубые, без ржавинки. И униформа ей к лицу. Волосы рыжие – от хны, густые – под беретом – едва тот их сдерживает.

– Вот распивать-то, жалко, нечего… Не будем, – уверяет её Дима.

– Пошевелитесь там, – говорит проводница.

– Успеем, – говорит Дима. – А не успеем, с тобой до Гачинска прокатимся.

– Ага!

– Или его проводим до Исленьска.

– Тогда я вызову милицию.

– Не надо.

Дима смеётся, проводница улыбается.

Поднялись мы по очереди в тамбур. Прошли гуськом по проходу – Дима первым, я последним, – нашли моё купе. Открыта дверь. Втроём втесняемся – пошевельнуться негде.

Сидит в купе, за столиком, мужик. Руки на столе, пальцами в замок стиснуты. С бородой. Нос крупный, кирпичом будто натёрт – это, уж точно, от заката. Ничего больше в мужике не замечаю – не до него мне пока – мельком лишь по нему глазами пробежался.

– Во, попутчик, – говорит Дима. И говорит попутчику: – Здорово.

– Здрасте, – отвечает тот.

– А девка тут не заходила? – спрашивает Дима.

– Не видел, – отвечает попутчик.

– Значит, не заходила, раз не видел, ту бы заметил… Рюкзак под лавку положи, – велит Дима Женьке. Поднял Женька полку с аккуратно застеленной на ней постелью, устроил на бок рюкзак в ящик, опустил полку на место.

– Постель поправь.

– Она не сбилась.

– Вижу… Время есть ещё, пойдём, – говорит мне Дима, животом подталкивая Женьку. – Ведь говорил – за водкой сбегать надо было.

Вышли мы в обратной последовательности из вагона. Стоим на платформе. Прощаемся. Обнялись раз, другой раз обнялись. Крепко.

Небо светлое ещё, но на земле уже смеркается – мягко-мягко обволакивает.

Луна в небе. Подточенная. Кто-то из неё как будто шпонку начал делать. Стареет. Не тот, кто делает, – луна.

Вороны из тополя, совсем ещё зелёного, без желтизны, выпрыснули – как будто кто-то их оттуда жменей вышвырнул, поорали, погалдели, в небе ошметьем чёрным поболтались беспорядочно и опять в листву, как блохи в шерсть собаке, втиснулись – снова не видно их, не слышно – и о чём там только думают?

– К тётке Елене я заеду, отчитаюсь, – говорит Дима, натирая ухо мне своей щетиной – за день, успела, отросла, как у абрека, благо, светлая, не видно. – Буду заглядывать – Ялань-то проезжаю. Не унывай… Сегодня – нет уже – назад, домой, скорей всего, поеду поздно, ночью – кое-какое дельце тут наклюнулось… не смейся… а завтра утром – обязательно… в город мне надо будет… совещание.

– Хорошо бы, – говорю.

– Пообещал ей мешок комбикорму, – говорит Дима. – Тогда ещё, на той неделе. Вот прямо завтра же и завезу. Нечем корову, жаловалась, подкормить… Раньше лафа была, теперь проблема с этим… Но в девяносто лет… Олег… не знаю…

– Ладно, – говорю. – Завези. А деньги?..

– Какие деньги?!

– За комбикорм.

– Да перестань… Жаль, – говорит Дима. – Будет не хватать. Сильно. Когда и мимо еду, без заезда, знаю – тут ты – как-то спокойно… Полсердца будто отрывается… Ну. Возвращайся. Будем ждать.

– Ладно.

– Ладно… Деньги отдашь, когда разбогатеешь.

Объявили отправление – далеко разнеслось.

Опять из тополя вороны выпорхнули – как будто выдавил их кто-то – сок так из стиснутого фрукта вылетает – брызгами, сок необычный только – чёрный. Прочь теперь сразу улетели, около не болтались. Расселись вразнобой по полувагонам, гружённым лесом – лиственницей и сосной. Помалкивают – как мишени. Смотреть будут, как поезд мой поедет, – расписание знают. И я про них догадываюсь: ушлые – не просто так там притихли – что-то затеяли.

– Всё, – говорит проводница. – Хватит вам уже прош-шац-ца. Счас будет трогац-ца.

Обнялись мы с Димой. С Женькой попрощались за руку. Ещё раз с Димой обнялись.

– Да вы ишшо мне, мужики, тут расцалуйтесь, – говорит, посмеиваясь, проводница. Говор – чалдонский. Взгляд – лукавый.

– А чё, возьмём и расцелуемся… Можно с тобой, – говорит ей, отстранившись от меня, Дима. – Нас уговаривать не надо долго.

– Ага, – отвечает ему проводница. – Стою, об этом тока думаю.

– И я тоже, – говорит ей Дима.

– Ага. Конечно. Обойдётесь.

– Ну, всё, – говорю.

– Давай, – говорит Дима. – Счастливого пути. До будущего лета. Возвращайся. Ждать – и мы, и Таха – будем… Соберёмся всё же, может, сходим?

– Сходим, сходим… Бог даст, сходим.

– Ну, давай, – говорит Дима. – И не грусти там.

– Куда денусь, – говорю, – стану.

Поднялся в тамбур, зашёл в вагон. Никого в коридоре. В большинстве купе двери настежь – без пассажиров. Тихо. Красная ковёр-дорожка. С рыжими поперечными на ней полосами – от заката – там, где двери-то открыты. Свет не включён – только от улицы – и того пока хватает.

Тронулся поезд – плавно, без дёрганья. Разгоняется надсадно.

Смотрю в окно на Диму и на Женьку, они с перрона – на меня, душа моя съёживается, сжимается – как поролон – тот-то бесчувственный, душе вот – больно. Скрылись из виду дядя и уец.

«Бог даст, до встречи, дорогие».

А так уж хочется, чтоб дал-то.

* * *

Постоял я в коридоре. Посмотрел в окно – тоскливо – острое у неё жало, у тоски – аседия – глубоко проникает.

Зашёл в купе. Сел на свою постель. Сижу.

Заря ещё вовсю пылает – над Яланью.

Мужик молчит. Борода у него русая, неухоженная. Словно дичка – как растёт, так и растёт. Заступом. Расчесал бы, мельком думаю. И думаю, его забота, я-то так, лишь отмечаю, пусть хоть в валенок скатается, веником-голиком ли торчит – он ей хозяин. Лицо продолговатое. Возраста моего мужик. Так, в бороде-то, лишь примерно угадаешь, а на самом деле сколько – непонятно. Но не старик – определённо. В самом прыску, сказал бы мой отец.

Смотрим – в окно оба; я – назад, откуда уезжаю, он туда – по ходу поезда.

Сидим – незнакомые – попутчики.

Позади осталось Милюково. Червяком обполз его состав наш. Протяжённое – вдоль Ислени – на многие километры. Ощетинившееся всевозможными подъёмными кранами, безразлично оттеснившими людей и их жильё от всё ещё живописного берега. Флагман Российской лесной промышленности. Миновали по задворкам, захламлённым флагманскими отходами – горами горбылей, обрезков и опилок, кое-где незатухаемо, изо дня в день, из года в год, зимой и летом, дымящимися, пуще торфяников. Тайга пошла – одно название, тайга – давно уже вырубленная, в войну ещё – на нужды оборонки, на гробы, остатки – жалкая. Там и там торчат по горизонту высокие, облитые зарёй, словно глазурью, лесины, – как-то топор с пилой не добрались до них за это время, – несменно родину мою осматривают, пока не высохнут, не упадут ли; а я – за них душой цепляюсь малодушно – оторви меня небольно, Господи, до времени, после – смогу когда – приблизь.

– До Гачинска? – спрашивает мужик. Голос у него сиплый – простуженный, наверное; кричал ли перед этим на кого-то долго; острым перцем сжёг ли горло? Бывает. Водку с уксусом когда ли перепутал? Мать ли у него, как и моя, глухая?

– До Исленьска, – отвечаю.

– А-а… А я до Гачинска. Мне ближе.

– Ближе.

– Чуть не вполовину.

Сидим. Молчим. После:

– Да как раз что вполовину… Сам-то отсюда, с Милюково? Вроде, по взгляду-то, не местный.

– Нет. С Ялани.

– Там живёшь?.. Или оттуда родом?

– Родом.

– Знаю. Бывал в Ялани… в Маковск ездил… Собаку, лайку, покупал… у старовера.

В купе темнеет.

Небо гаснет – в последний раз будто. Изумрудное. Только по горизонту – полоса оранжевая – вянет.

– Красивая деревня, – говорит мужик.

– Какая? – спрашиваю я.

– Ялань.

– Была когда-то.

– Само место… Разорили… Чё, может, выпьем? – говорит мужик.

В окно он уже не смотрит – смотрит на меня.

– Да нет, наверное, – говорю. – Спать буду.

– Ещё ж не ночь… Я сына своего родного только что убил, – говорит мужик.

«Ну, ё-моё», – думаю.

Полез мужик под столик, порылся в сумке, вытаскивает оттуда литровую бутылку водки, ставит её на столик. «Сибирская».

«Ну, ё-моё», – думаю.

– Может, и не убил, – говорит мужик. – Убил-то – вряд ли…

Полез опять под столик, достал из сумки два пластмассовых стаканчика – будто на собеседника рассчитывал, меня предвидел, банку солёных огурцов, домашних, пакет с жёлтыми и чёрными свежими помидорами, кусок сала с прожилкой, буханку ржаного хлеба, разместил всё это на столике и говорит:

– Другого нету… Всё свое тут, кроме хлеба… Соли не взял, забыл… для помидоров-то… но остальное всё солёное.

Вынул из кармана брюк складник, раскрыл его, о рукав пиджака лезвие с двух сторон, наскоро его поправил будто, вытер. Настроенный. Не нож, конечно, а – мужик.

– Чистый, – говорит, – ничё такого им не резал вроде… поганого-то… давно валяется в кармане, – и говорит: – Но по башке его нормально тюкнул… сына. Чё в руке – не знаю как и – оказалось, тем и… это… приголубил… Выдергой, – в глаза мне прямо смотрит, неотступно – как в объектив прицела или фотоаппарата – будто снимается для документа, ими, глазами, не мельтешит – чтобы не смазались на снимке. Светлые – голубые, может, или – серые. – Ну чё, дак это?..

– Ну давай, – говорю. – Только немного, – и я такой какой-то – подчиняюсь.

– А чё тут, литра, разве много?

«Ну», – думаю.

– Да ладно, – говорит мужик. Порушил хлеб – крупно, по-деревенски, ломтями; на одном из ломтей порезал тонко сало – то не успело ещё разморозиться, размякнуть. – А огурцы из банки прямо… рукой, наверно, вилок-то раз нету. – Свинтил с хрустом с бутылки крышку, разлил по стаканам, бутылку поставил. И говорит: – Ну чё, дак это… Раз тут вместе. За всё хорошее, как говорят. Ну не за встречу же – не расставались… хотя и встретились – за встречу.

Чокнулись. Выпили. Закусываем. С водкой лихо он, попутчик мой, управился: одним глотком, выдохнув прежде резко из себя весь воздух, запрокинув голову, выпятив вперёд бороду и локоток отставив по-гусарски, мизинец отпружинив, – как будто ртуть, свинец расплавленный ли в себя влил, а жуёт, вижу, вяло, неохотно. И я тоже – не оголодал.

Молчим.

Огурцы острые – попробовал я, – свежепросольные.

– Вкусные, – говорю. – Ядрёные.

– Нормальные… Последние сорвал вот, перед заморозками… С пупырышками. Эти уж специально – на закуску… исключительно. Зиму, посмотрим, как продержатся, задрябнут, может… Соли-то путней не найти… теперь ведь химия сплошная, – говорит мужик. И говорит: – Достал.

– Что? – спрашиваю. – Соль?

– Достал… Как клоп.

– Достал?

– Да сын… Володька.

– У-у.

– Ну, по второму, – говорит мужик. – Чтобы про первый не забыть.

– Да нет, наверное, не буду, – говорю.

Выпили по второму. Закусываем. После:

– Тащит всё… Тащил ли уж… Оттаскался… Не знаю. Вряд ли – не со всей же силы, не с размаху… Тюкнул легонечко, конечно, ну дак… Стемнело быстро… за окном-то, – на окно метнул глазами. Занавеску пальцами пощупал. И опять на меня смотрит – как из прицела потерять меня боится будто. И говорит: – Ну, всё подряд. Кому понравится… Как росомаха – та хоть к себе, а он – из дома… Серёжки золотые, ладненькие, с меленьким камушком, жучки такие, наподобие, у матери… не у моёй, конечно, у своёй… моёй-то бабы… были – продал кому-то, так и не нашли. Найди там. Скупщик какой – тот разве скажет. У них там свой – какой-то проходимец – и не прижмут и не посадят – как будто так оно и надо… а-а, заодно они, наверное… менты-то с ими… И менты – жулики, многих-то смолоду я знаю, и эти – одна холера… От кого-то ей, серёжки-то, достались, может – от бабушки еёной… Всё и не вспомнишь и не перечислишь – много чего перетаскал… Бельё постельное. Посуду. Книги… Морис Дрюён. Ещё какие-то, забыл уж… Джэк этот… Лондон… Всё про Север-то… Когда талоны были, покупали, – взял со стола складник, сомкнул и положил его на место. – Так не успел, не все и прочитал… В тайгу с собой брал, на охоту… Чё загнать где только можно, он-то в курсе, то и тащит… Про деньги уж не поминаю – не держим дома, спрятать негде – все закуточки-щели уже вынюхал… когда какие заведутся. С деньгами-то теперь не шибко просто, раньше пошёл и заработал… Чтобы на эту-то… ему… на дозу. А я за лето тракторишко себе сделал… Пусть худо-бедно, как-то пробиваться… Ты не геолог?

– Я?.. Геолог.

– Ну, сразу видно – с бородой-то.

– И ты?.. Ты тоже с бородой.

– Да я-то так… ленивый… бриться хлопотно. И где-когда там, в зимовье-то, для кого… Привык уже, и вроде не мешает, – взял со стола и снова разомкнул складник, нарезал им помидоры на четвертинки, положил его на место. – Чудные – чёрные, и кто такие вывел… Зато теплее с ней зимой – и шарф не надо… с бородой-то… Ешь… Соли нет, так с огурцом вон… или с салом… можно. Намучился, конечно… с тракторишком… собрал из разного – железа-то везде, старья… сначала побросали, теперь опомнились… успел. Весной огородишко вспахать, и где чё подвезти – без техники-то худо. Дизель… Это – давай за тех, кого уже нет с нами… третий.

Выпили мы, не чокаясь. И говорит мужик:

– Господи, помяни… Всех тех, которых Ты прибрал… на море и на суше… Третий – положено… Ещё со службы… Почти готов… где болт, где гайку – мелочи остались… А пускачишко кое-как надыбал… сейчас же это… выменял у одного – работал с ним на механическом – на самодельную тушонку. Своя. Сам – из лосятины, весной ещё – закатывал. Ну, положил его, пускач-то, в гараже на полку. Радуюсь: для кого дефицит – а у меня имеется он, приобрёл. Сегодня, дескать, уж устал, а завтра, сам себе думаю, пристрою. Резьбу нарезать… Вечером – выходил в ларёк за пивом, а после – глянул: нет!.. хватился чё-то… Ты не куришь?

– Нет.

– А я курю… Никак не отучиться.

– Кури.

– …но потерплю… В лесу, в избушке, курево закончится, дак долго дюжу – траву жухлую, солому из матраса или крапиву прошлогоднюю – возле ручьёв, в логах, её полно, всю зиму высится над снегом, где его меньше, – не заворачиваю… Не займу пока уж у кого-нибудь, когда и так – до возвращения. Нормально. Не помираю… без табаку. Я – паперёсы. «Беломор». Когда уж нет, и – сигареты. От этих – кашиль… забиват, нутро всё наизнанку вывернет. Пришёл домой. Ничё, спокойный. Истопил баню. Помылся. Не парился. Сижу. В чистой рубахе – в этой, на мне-то вот… под бородой, поди, не видно… Причесался. Смирный. Включил – по телевизору чё-то… болтают… эти… пупы у девок… голые. Сплошная пакость. Баба на работе – нянечкой в детсаде… И он заходит – сын-то, Вовка – глаза… как этот… наркоман-то. Раньше не понимал, теперь сразу вижу: обдолбанный – обдолбанный и есть – как придурок. Так чё-то взмыло – и от себя не ожидал… не за пускач, не за серёжки… как накатило, взял и тюкнул… Придёт нормальный, думал, и поговорю… Может, и так вот, сядем, дескать, бутылочку разопьём, потолкуем… Выдерга, под рукой, в углу стояла – провод стальной вчера как раз на ней расплющивал… Упал на пол, лежит… так это… скорчился… Я походил… чё из продуктишков – из холодильника… вот эти-то… в гараж к себе – там деньги… в стареньком глушителе… взял их, за водкой в магазин сходил, и на вокзал вот… Надоело. Да не убил его, конечно. Отлежится… Крови-то не было, смотрел, и не пробил… да и потрогал… тут-то… знаю… бьётся… сердце послушал – то колотится. Оглоушил. Очухается.

«Вот», – думаю.

Лампочку включил мужик – загорела, но как не сразу.

– Когда один, ничё ещё, – говорит, – а когда с кем-то – не люблю потёмки… чё-то… да и глядеть-то утомительно.

Сидим. Глаза у него, у мужика, точно – серые. Нос – на семерых рос, а одному достался – внушительный. Лицо узкое – со стороны ушей как будто сдавленное, голову сунул куда, и чем-то стиснуло как будто, мало ли. А выражение такое – беззаботное.

– С дочкой нормально всё, а этот почему-то… Она такая, – говорит, – шибко уж нравится… И учится – почти одни пятёрки. И всё время: папа, папа, – ластится… Ну, думаю… Они – девчонки… В их родову, похожа на неё, с нашей-то стороны всё больше буки… В седьмом уж классе. Этот – выродок. Родной был дядя у меня – тот только спился… тогда же этого не знали – вены себе никто не портил, не дырявил… Совсем дошли уж… докатились. Здоровье было, дал Бог – дак а зачем оно? – лишусь. Сам, без принуждения. Ну, надо это… Лучше уж выпей, чем эту гадость-то втыкать.

Сижу я. Слева от меня – окно с раздвинутыми занавесками – не закрываем. За ним – темно, на тёмном – отражение. И – мушка… А справа – дверь – и тоже – мушка… Зеркало на двери, и в зеркале двоится…

«Вот», – думаю.

Поезд бежит, стучит колёсами – размеренно – не убаюкал бы до времени.

Эх, думаю, человек передо мной открывается, говорит правду, только правду, не сомневаюсь в этом, чувствую. Такое не придумаешь. Да и придумывать зачем? А почему же я, как сивый мерин, вру всегда налево и направо – но не всегда, конечно, – когда в поезде, своим попутчикам, с кем разговаривать приходится, и за примером далеко ходить не надо – вот я… Совестно?.. Совестно… Вдова, однако, докучает… Как ещё бессовестно. И всё же вру: геолог, дескать. И успокаиваю сам себя: ну а к чему ему моя, мол, правда? И кто-то так, извне как будто, посторонний, добавил к этому, не очень, может, кстати: Вся правда наша, яко порт жены блудницы, – но тем не менее я успокоился. Теперь и выпить ещё можно. А где ж твоё духовное достоинство – когда да – да, нет – нет, а всё, что сверху, от лукавого?.. Помилуй, Боже.

– Ещё?

– Давай.

– То затянули… очередь пропустим. А я его, – говорит мужик. В окно при этом не косится. И на зеркало не оглядывается. На меня смотрит – пристально – как будто начал узнавать во мне когда-то навредившего ему изрядно человека. Хоть и маленько я, но оторопь меня коснулась. Глаза – как шильями, меня прокалывать ими начал – хоть отбивайся. «Ну, – думаю, – и угораздило: пустых купе столько, так нет – в одно с ним… И продают же так билеты, нет чтоб – возможность есть – для каждого отдельное, всех надо скучить». Взъерошил он, мужик, пятернёй волосы себе на голове, бороду не трогает, лицо его от этого ещё длиннее будто сделалось, вижу его через бутылку с водкой будто. – А я его, Володьку-то, ребёнком был ещё он, напугал. Не нарочно, по глупости, – продолжает говорить мужик и компостировать меня глазами. – Тот, ночью поднялся, в туалет направился посикать, назад, в спальню свою, идёт, полусонный… луна, Наташки не было ещё – не родилась… а я возьми да и скажи… а баба спит – не очурала… с кровати ему громко: дескать, Володька! – чтобы за коврик не запнулся… Так с тех пор и заикается. Заика… В армию не пошёл… там чё-то с печенью ещё вдобавок… Связался со шпаной, занаркоманил. И вот никак с ним, никаким макаром… и так, и этак я, а толку… не уладить. И на охоту брал с собой. Сходит – нормально, а потом… Ох, неприятно… А? Может, мы это… слышишь… по чуть-чуть?

Молчу я – как задумался, отвлёкся – и немудрено. К окну отвернулся. Как будто в темноту – на мужика, на отражённого, смотрю и думаю:

«Выбей ему глаз, и он на Одина германского станет похож… Один в один. Ещё и ворон залетит сюда, на голове его усядется, сообщит ему что-нибудь недоброе – рассердит. Ну, – думаю, – и подвезло… Пусть бы уж та… как контрабас-то… Другая там была поинтересней… Штанишки нравятся… Ну, Дима. У всех мордашки разглядел, хоть и, как я, же был – маленько».

Плетётся наш поезд, шатаясь, как пьяненький, вразвалочку – будто бы никуда ему прибыть ко времени не надо, и никого спешащего он будто не везёт – не поторопится – как на прогулке. Не очень-то о нём теперь и вспоминаю, правда. Стоял, стоял среди сплошного мрака, только что, как телёнок, погудев протяжно, кому и сам, поди, не знает, тронул – о нём и вспомнил-то поэтому.

Звёзд не видно, ни единой – где-то какая-то уж непременно бы да обозначилась – над тёмным ельником, над пихтачом, среди берёз ли, сейчас уже неразличимых: звёзды ж – как спицы – лёгкий-то морок, улучив момент, и просквозили бы – как пряжу. С северо-запада небо, значит, плотно затянуло тучами – нас нагоняют – непроглядно. Проспорил Диме бы – как пить дать. Не видно и луны. В Ялани редко где сейчас, кое-как, изо всех сил, и до рассвета будут так стараться, оттесняя и уплотняя окружающую теменоту, под эмалевыми тенниками, сквозь клубы налетевших на их сияние и теплоту незнающих ночного сна мошки, мокреца и мотыльков, блистают со столбов электрические лампочки… И в окнах тоже… И в том, в хоромине, на взлобке… Я бы и спорить с ним не стал – испортится, конечно.

– А тут с женой ещё… Не знаю, – говорит мужик. И говорит: – Ты… вроде дремлешь?

– Чё-то… сомлел… чуть приморило.

– Выспаться хочешь? Завтра на работу? – спрашивает мужик. – А то я… чё-то.

– Нет, – отвечаю. – Мне не на работу.

– Тогда не спи, ещё успешь… Я зиму-то, хожу, охотюсь. Вишь – борода-то – не геолог… Участок у меня, – говорит мужик. – На кряже. За Исленью. Там не бывал?

– Нет, не бывал.

– Красиво… Как в октябре зашёл, к марту-к апрелю только выбираюсь… Здорово, хорошо – и лето жил бы – никого там, туда пока не добрались… Ну и… Немного, может… это?..

Немного мы. И закусили – хлебом занюхали, точнее. Я уж не просто, а совсем уже маленько.

– Вернулся как-то раньше времени, – говорит мужик. – Так получилось. Дольше обычно там задерживался – до оттепелей, пока снег не станет просядать, не заноздрится, а то на лыжах-то – и камус обдерёшь, и не пролезешь… Утром, на восходе, по путику, по насту, без лыж, конечно, пробежался, капканы все, успел, собрал, спустил ловушки, петли снял. В избушке скоренько прибрался. Не от мышей – мыши там есть, в округе-то полно – их сеноставка не пускает – сама в избушке поселилась, а так, зайдёт кто, мало ли, переночует – кому понравится, как беспорядок… К себе – пока ещё добрался, ладно, ребята, лётчики, от Елисейска довезли, двое живут тут, в Милюково, – домой-то захожу, а там – сосед… Ничё, конечно-может, не было… Не знаю. Ночью. Мужик-то он, Виталька, неплохой, но всё равно – на сердце как осадок… И как-то так – а чё так испугалась?.. Если нормально-то – так и нормально… И он, Виталька, как смутился… А вертолёт – когда другой уж?.. через месяц. И прилетел – но не нарочно, так получилось, побыл бы дольше – и продукты оставались – недели две ещё прожил бы… Бутылка, вижу, на столе, почти пустая, и два стакана… Белое… Чё-то – какая-то – закуска… Нет, говорит, потом. И плачет. А он, Виталька, нравился ей – знаю. Да мне-то… За столько месяцев – отвык… Люди, бывает, что соскучатся… Да я и спрашивать не стал бы… Зашёл сосед, ну и зашёл, ну, посидел, ну, выпили… но – ночью… Я к чужой бабе среди ночи не попёрся бы… если какая-то понадобится помощь ей, тогда – конечно… ну дак и это… вобшэм, сплошная несуразица.

Поезд стучит колёсами на стыках – о важном или о пустом – о том, об этом ли – однообразно. Прислушиваюсь – позвоночником – не понимаю; не о живом речь, о железном – догадываюсь. И мужика слушаю – ушами. Чем-то ещё. Не знаю. Может – водкой – через неё будто доходит – глухо. При голове мой непоседливый затылок, нет ли, не чувствую, и не могу рукой проверить – где голова, а где рука – не совместить, не дотянуться – так кажется, и не пытаюсь. Глаза слипаются, но раздираю их. И слышу:

– А у меня внутри перевернулось будто чё, – говорит мужик. – Хоть застрели, на место не поставишь… Всяко уж заставлял себя – никак. Живём. В одной квартире. Всё для других, со стороны-то, вроде и нормально. Да и у нас… бузы особой вроде не быват, как и раньше, но чё-то это… Не знаю. Как-то – смутно. Многое можно, это никак в себе не вынудишь… И одноклассницу свою бывшую – зуб пошёл в больницу дёргать, чтобы зимой с ним, на охоте, не замучиться… провод сталистый загибал в зубах, понадобилось, и сломал… пошёл в больницу-то – и встретил. Десять лет жила в Исленьске, работала, потом сюда перебралась, на родину, тут теперь – в Милюково. Не замужем. Был какой-то – разбежались, по бабам вроде стал ходить – поэтому. Постояли, поговорили. В гости пригласила. Пошли. Посидели. Повспоминали. После ещё раз к ней зашёл – так уж, сам, без приглашения. Ну и всё лето… А потом: день не схожу к ней – и болею, из рук всё валится, не радует ничё… И понимаю, сильно уж прямо как-то к ней, такая тяга… Даже боялся. Никогда такого не было. Ну вот – родное. Как магнитом прямо. Спать ложусь – она на уме, встаю – о ней думаю… Скажи кому-нибудь, ответят: напасть, или – присушили… И делать у неё готов всё по хозяйству… А совесть… Не могу вот… как на двоих-то… шибко плохо. У мужика должна одна быть – жена. Когда баба гуляет, это ещё туда-сюда как-то – слабая, она и – баба… Ну а мужик когда – это… плохо. Такие – кобели-то – мне не нравятся. Их дело. Но если такой в этом, дак и в другом он ненадёжный… так чё-то думаю. Я за серьёзно их не принимаю почему-то. Оно – не жалко, а противно… И я вот… Когда там хорошо, и тут, с женой, вроде нормально… Когда там только чуть чё, нелады маленько – всё, и на жену, приду домой, покрикиваю, ну а кричать-то – хорошо ли… Не знаю. И с ней, с женой – как про Витальку чуть подумаю, сразу и чувствую, и не люблю вроде её, жену-то, а ревную… И не ревную вроде – горько как-то… Когда так – любви нет, а ревность… нехорошо оно, и всё тут. Может, я это… деревенский, в Милюково-то не с детства… тут – с интерната… А одноклассница – начальницей теперь на почте… С образованием. Я так – туда-сюда… никуда, вобшэм… и – в армию, и после шоферил, пока не сбил… пьяного… Ну а она, училась в школе хорошо, в том же году, в Исленьск поехала, и поступила… На машине, на служебной, ехали, на «каблуке»… На встречную полосу крутой на джипе вырулил… их теперь сколько вон… как тараканов… Шофёр её… на «каблуке»… в сторону резко дал, и зацепил справа столб – бетонную опору. Ему ничё, шофёру-то, ушибами отделался… морду разбил себе да палец на руке сломал. А она… вот… неподвижна… ноги отказали. Всё как-то и разобралось… конечно, худо… А не брошу. Пока вот к матери поехал… под Гачинском, в деревне. Поживу у ней сколько-то, одумаюсь… Неделю, может, полторы – не дольше. Подружка с ней пока поводится… её, подружкина, подружка… дак чё – лежит – уход ей нужен… Не брошу… как-то не могу. А хоть и сяду… за Володьку, выйду – и к ней. Как без неё теперь – не знаю. Да нет, ну чё тут рассуждать… Ясно: не мы жизнью руководим, она нами.

Судьбы Божий – бездна многа, – через меня опять – по ходу поезда – как просквозило. И не успело это отзвучать, как следом: Клеть душевная – неизмеримой глубины.

«Ну», – думаю.

Выпили мы. Посидели молча. После:

– А жена-то… С армии пришёл. Чё-то – туда-сюда – и забеременела, я и женился. Как бы по долгу… Армия – долг, женитьба – тоже… Такого не было – чтоб сильно… Молодой был, глупый. Не стал сейчас бы, без любви-то… Смешно, наверное, смеёшься?.. Я деревенский, ты не смейся… Ну дак и ты-то – из Ялани… Ну… и что дом-то мой, не чувствую. И делать в нём ничё не хочется. Так, через силу – как обязан, и без души. Эта… пусть и бездвижная теперь, но… прикипело… оно ведь так-то не проходит, и ведь она не виновата – так получилось… ну, что лежит-то… ну, или Бог там… я не знаю, – говорит мужик. И говорит: – Брат у меня… с женой своёй… живут лад в лад. Смотрю на них – вот это правильно… но редко… Одна жена должна быть, одна женщина… у человека… Не знаю. Кажется. А мусульмане… дак они… у них и Бог иной – Аллах… А всё другое – баловство. Тётка у меня… по матери, с той стороны. До войны ещё с одним ходила, тогда – дружили. Он и она с одной деревни… у нас там, куда еду… рядом… Дозорной называлась. Тот – на фронт, она – туда же, ну и как-то потерялись – не в магазине – не саукаешься… Война, и в мирное-то время… И она замуж не выходила после, и он, потом как оказалось, не женился. Не почему-то там, а – ждали, забыть друг дружку не могли… Хоть и… ну, я не знаю… как-то получилось. Не своевольничали – время-то такое… Тут уж случайно как-то встретились. В Братске – и как их там свело?.. Она к сестре своёй поехала, а он туда – в командировку. Идут по улице – и увидались… Чё-то из них кому-то с сердцем плохо даже стало… Ну и ничё, живут теперь вот… вместе. Случайно, Бог ли, я не знаю. Дозорной нет – давно уже распалась – был как-то там – одна крапива… Живы оба ещё, слава Богу. Где-то там, под Ленинградом. Тётка и жить к нему уехала. А ты чё… ищете-то золото?.. Геолог.

– Что попадётся, – говорю – ложь свою двою, утверждаю – как против шерсти, совесть свою, вдову докучливую, глажу – терпит. И вру-то всё на один лад: да, мол, геолог. И зарекаюсь: последний раз, дескать, больше не стану, как воды в рот наберу. А как в поезд только сел, так и… поехало, под стук колёс – как под аккомпанемент – и хоть бы сбился.

– Интересно, – говорит мужик. – Надо сходить тебе на мой участок. Обязательно. На вертолёте только – далеко… Дороги нет туда пока, и слава Богу. Лес возить оттуда станут – сделают… Там по ручьям и речкам золотишко есть, это уж точно… Может, ещё чё, подороже… Переброжу когда, гляжу, как чё-то вроде и поблескиват. Мне-то оно – да и лежи там… А я до этого лесничил. Ну а теперь такое тут творится – пустыня будет… Ушёл из лесников, – говорит мужик, рукой махнул – воздух около себя пополам разрезал – не стенки бы, так развалился бы он, спёртый в купе воздух. – Сердце когда-нибудь не выдержит – инфаркт ещё, пойдёшь по лесу-то, где хватит. Теперь я так – самостоятельный… раньше-то как – единоличник.

Сказал мужик и будто растворился.

А после этого провал. Будто и меня, грешным делом, ни с того и ни с сего, по голове выдергой приголубили – как-то уж разом.

Так, полусидя, и проснулся.

Свет в купе неоновый – с улицы. Как в мертвяцкой. Пахнет… одеколоном – вспомнил, но не сразу, и каким – не различаю, может – «Тройным», может – «Гвоздикой». На столике порядок. Всё убрано, сам столик вытерт. Мужик готов уже, вижу, выходить; на плече спортивная сумка. Возле двери топчется – спиной к ней, к зеркалу, лицом – к оконцу, нос у него теперь – от света – синий. На меня глянул и говорит:

– Проснулся… Гачинск… Выхожу. Поезд стоит тут минут сорок… если ничё не поменяли. Мне на автобус… через час. Ну ладно… это…

Дверь открыл, из купе вышел, повернулся и говорит:

– Если тут чё, так извини…

– Да ничего, – говорю, еле произнёс: язык – будто свой потерял, чужим временно пользуюсь.

– А как тебя зовут? – спрашивает.

– Олег, – отвечаю. Не соврал.

– Меня – Василий. Ну, счастливо.

– Угу.

Захлопнул дверь. Ушёл мужик.

Открыл дверь снова. Смотрит на меня. Смотрит. И говорит:

– Я… это… помню… разговор-то… Баба ведь как… Бог может войти в каждую… но это… не каждая удержит… Поэтому. Да ладно. Ну, я сказал уже: счастливо.

Ушёл мужик. Окончательно.

Я остался – ехать ещё часа четыре – помню.

Чувствую голову свою – по ней как будто кони с этикетки от «Сибирской» скачут – затылок полый – нет бы вон – как по манежу, разгулялись.

Повалился на постель, как был – не раздеваясь; разулся только.

Скоро, не скоро ли, под непрерывный стук… копыт, забылся.

* * *

Среди кромешной немоты или тотального отсутствия, гудящего так, словно в его центре поставлен многомощный силовой и плохо закреплённый трансформатор, или оно, отсутствие, расположилось рядом с высоковольтной линией электропередач, сплошь, как сетью, ими, линиями, ли опутано, среди небытия – сказать и так, пожалуй, можно – слышу вдруг, как будто только что родился, не понимая и не разбирая слов, помимо белов или децибелов, озлобленно и без передышки раздалбывающих изнутри мой хрупкий череп, голос человеческий, женский и, как мне кажется, знакомый – чувствую, что знакомый, но не думаю об этом, – издалека будто, как из еле-еле различимой точки, как от вечности ко времени ли – словно искал он, голос этот, меня по привычке прежде там, на моей узкой, деревянной кровати, на уютном и обжитом чердаке моём, в Ялани, долго взывал ко мне оттуда, тщетно кликал, после уж тут меня, случайно или по подсказке чьей-то, нашёл, ко мне приблизился и обратился – услышал я его, и до меня дошёл смысл этим голосом произносимого:

– И скока вас ишшо будить?! Долго?.. Вот наказание мне прямое… Хожу, как эта… Я вам не нянька, не обязана… Э-э… Вы живой?.. Вон по Исленьску уже едем. Подымайтеся давайте. Последний раз, пришла, предупреждаю. Чириз минуту остановимся. Почти приехали… А то водой вас окачу – добьётесь… И каких тут тока не увидишь: в дорогу ехать – и упиться… Милицанера позову – быстро разбудит. Тогда в кутузке отоспитесь… Э-э… вы… И вправду ли не помер?

Где я, кто я, не понимаю. Я – как тело – и сознание моё – с ним мы пока ещё отдельно – крепко, похоже, раздружили. Есть я, присутствую, но где, мне не известно; по каким палестинам оно, сознание моё, шляется – не знаю. Затылка нет. Темя тут, трещит от боли, а его, затылок свой, не ощущаю – не вернулся ли он в Милюково, не уехал ли он с Димой, чтобы там, в Ялани, при проезде, выпрыгнуть незаметно из гремящего уазика? – станет с него – так озорует… Без затылка неуютно – как зимой, с открытой настежь в доме дверью. В зияющий и никем не охраняемый образовавшийся прогал не только сознание, и жизнь из меня может запросто выскочить, тогда и вовсе не проснёшься – скоропостижно не хочется. Душа с великим нежеланием, будто по принуждению, из глубины хмельного сна, через него ли продираясь, с какой-то дальней будто, приглянувшейся ей стороны, в тело, как в терем опостылый, возвращается. Душе, ему ли, телу, хуже? – пока на это не ответить мне.

В моём бреду одна меня томит каких-то острых линий бесконечность, и непрерывно колокол звенит, как бой часов отзванивал бы вечность. Мне кажется, что после смерти так…

«Должно быть, в поезде – вчера ещё в него садился… Если сегодня это, а уже не завтра, а со вчерашнего – не послезавтра?.. Да и стучит: так-так, тык-тык, во мне, простёртом, отзываясь», – первая мысль, с которой я очнулся, – из ничего как будто просочилась и заструилась родничком.

И точно: в поезде – опомнился – будто из бездны Аввадон или из океанской пучины, правило декомпрессии нарушив, вынырнул – необходим теперь мне шлюз лечебный, то речь расстроится, рассудок помрачится, и паралич, к тому же, ещё хватит… Не поздно ли?.. Болезнь в разгаре.

Раздираю с трудом веки – кое-как, заторопившись, с ними справился, так испугался – за время сна, провала полного, они как клеем кем-то были будто склеены, словно не разомкнулись сами по себе, а принуждённо лопнули, как на разваренной, рассыпчатой, картошине мундир, – и вижу: день – если солнечно – глаза пронзает; в дверном проёме – женщина в одежде форменной, но не военная, не прокурор, а – проводница. Сразу не узнаю её, и говорю ей:

– Вы… или нет?.. У вас вчера глаза другого цвета были… Что вы ворчите?

– Не добудиться-то – не поворчи тут… Вчера не я была – другая, – сказала так и засмеялась: она, значит, та самая. Она, конечно: волосы рыжие и выговор чалдонский. – Я туалет закрыла – не умоетесь и… это… Теперь уж тока на вокзале… Как таких жёны ишшо терпят?

– Я не женат.

– Ага, все вы так говорите… В поезде мало кто из вас женатый.

– Вчера ещё вроде как не был.

– Вот – уж и вроде. Подымайтеся давайте. А то я это… Кольцо – поехал от жены – снял с пальца и в карман, наверное, запрятал. Все вы такие.

– А пива нет у вас… не продаёте?

– Нет, пива нет у нас… не продаём. Проснулся тока – и про пиво…

– А что?

– Хотя бы причесались…

– Какая вы…

– Какая?

– Повелительная.

– Ну уж.

Ей хорошо, думаю, «Сибирскую» вчера не принимала, из бездны сегодня резко не выныривала, и шлюз лечебный ей не нужен.

Удалилась проводница – как покинула: будто, успел, привык к ней, привязался. А потому так, думаю, что уезжаю: сердце моё к ней как к землячке тянется – я покидаю родину свою, малую и тихую, надолго, а она там снова будет уже завтра. От Милюково до Ялани кочергой бабка дотянется – одного уезда, в прошлом, сёла; давно Ялань уже деревня, доумирает, а Милюково нынче – город, нелепый, правда, – как выкидыш. Добродушная женщина – про проводницу опять вспомнил. По жизни не озлобилась. Хоть и похоже, что – была когда-то, может, но теперь – не замужем. То попадаются такие: своим мужиком по каким-то причинам не обзавелась, и все при этом перед нею виноваты – на каждом встречном отрывается по полной программе… Хоть и ушла, стоит перед глазами – волосы рыжие, в косу заплетённые, коса толстая, как канат, висит из-под берета – как медная. Ключ в руке – от всех замков в вагоне. Дверь не закрыла. Солнце в купе втекает беспрепятственно – как тигль золото, его наполнило – и мне бы не расплавиться. Морок нас, значит, не догнал – почти полтысячи-то километров – не везде ему быть сразу, только – где-то. Это я так, без сожаления.

Лежу. Ощущаю: штормом нахлынувшее сокрушение, себя – будто урановый или свинцовый: не шевельнуться, не подняться, ладно, хоть так, распад бы только не начался – и то, что поезд замедляет ход; остановился, чувствую.

Лежу ещё минуту, две ли – сколько-то – они, минуты, передо мной не отчитываются, – словно рухнувший на землю столб бетонный и, как в тесто, в неё, в землю, вмявшийся, – всё же поднялся – я один, взяв за грудки, поднял себя другого будто; поднять-то поднял, но как из вагона вынести?.. Вижу, одетый. Благо штаны такие, что не мнутся. Куртка тоже – так, значит, я её и не снимал. Обулся – пыль на башмаках, вижу – елисейская, хоть собери её в платочек. Про рюкзак вспомнил, достал его из ящика. Смотрю в окно: город, вокзал и – люди, люди – так тоскливо. Первый день – после Ялани – одиноко. К шуму когда теперь привыкну – к чему б хорошему – в природе звук, в ней шума не бывает, здесь монстр – рычит. В Ялани шум благословенный – только от ветра и дождя; собаки лают – это песня.

Август, ночь, Ялань, допустим, – звёзды шумят над ней? – звучат, конечно, – это не я, со мной так кто-то согласился.

«Ох, – думаю. – Как много во мне и около меня всяких разговорчивых».

Попрощался с проводницей – там она, в своей каморке, бельё постельное в мешок засовывает, что ли, – наклонилась; коса мешает – головой мотнув, откидывает косу за спину; опять та медленно с плеча сползает. Лицом только ко мне обратилась и спрашивает, улыбаясь:

– А там, в купе, ничё из своего-то не забыли? А то такие…

– Да нет вроде. Всё при мне. Всего хорошего. Спасибо, – говорю ей.

– В таком-то виде.

– Вид как вид. А что?

– А в зеркало гляделись?.. Пожалуйста. Счастливо, – отвечает. Глаза опять уже другого цвета: теперь – зелёные уж – как вчера.

«Ну», – думаю.

И никогда с ней больше не увидимся – наверное. Хотя… Располагаем-то не мы.

– Хоть причешитесь.

– Причешусь.

– А то… как эти прямо… С Богом.

– Зеркало мне, в отличие от вас, не скажет правды… Не замужем? – спрашиваю.

– Уже не важно, – отвечает.

– С Богом.

Вышел на платформу. Вдохнул неосторожно полной грудью – воздух, конечно, не таёжный – как в большом гараже, в котором завели все разом и прогревают перед выездом автомобили, – прожив три месяца в деревне, вне цивилизации, где трубы есть, но лишь печные, удоборазмерные, не исполинские, и топятся не каменным углём и не мазутом, а дровами, берёзовыми преимущественно, остро это чувствую. До отвращения. Не угореть бы без привычки.

Глаза плачут, и сердце уязвлено, а мысль яснеет и твердеет.

И тут уже осень, не такая ещё, правда, явная и откровенная, светом себя едва лишь обозначила, сквозистым, утишённым, блёстками паутин пронизанным, – как будто намекнула только о своём приходе – всё же значительно южнее – так в Ялани лето выглядит в начале августа, сразу после Ильина дня, и, как обычно, перемена происходит резко – лето астрономически, а по погоде уже осень, – в одни сутки, когда какушка заглыхат – никуда не улетает, до сентября болтается на прежнем месте, заодно со своими возмужавшими подкидышами, высиженными и вскормленными чужими родителями, но умолкает – первого августа её ещё услышишь, ну а второго уже нет, – словно на самом деле голоса её Илья-Пророк лишат – так надоест же, и на самом деле: с конца весны, как там объявится, на родине своей, на общей нашей, беспечная и громкая, всем до Ильи в округе уши прокакует.

И тут так же, как ещё вчера в Ялани, небо голубеет, только вот не такое здесь оно глубокое и чистое – тонко его застило пеленой белёсой, будто зрачок при катаракте, – а потому и город в небо так от этого глядит – подслеповато; скоро и пелену за небо станет принимать – когда совсем-то обезвидит.

На другом, далёком и, несмотря на ясную погоду, из-за тяжёлых испарений и плотной загазованности тускло просматривающемся берегу тут ещё не такой широкой, как у нас, Ислени – здесь уж не сопки, как у нас, а – горы настоящие, щедро одетые в густое разнолесье – сохранившееся потому, что заповедное, и ни людьми, ни шелкопрядом, к счастью, не погрызенное, – и торчащие кое-где причудливыми и известными всем нашим альпинистам скалами, в жёлто-багряной проседи, пока ещё легонько только ею тронутые, – над самым городом нагромоздились, над его правобережной, более индустриальной половиной, мало того, ещё и дым над ней сгустился, над несчастной – так она выглядит, в чаду-то вся, как в преисподне, тут вот, на левом берегу, его поменьше – всё же продувает – с места не сдвинется, висит лепёшкой маслянистой, в золе и саже ещё вывалянной, будто бы брошенной ему, как угощение собаке, но до него, до города, не долетевшей, – где-то, похоже, зацепилась – антенн-то мало ли да вышек всевозможных – ну вот и ешь её теперь вприглядку. И как живут под ней, под лепёшкой этой, люди?.. Представить трудно. Солнце-то видят, словно через закопчённое стекло, – всегда затмение, помилуй, Господи. Почти как в шахте, под землёй. Но человек, подлец, и не к такому привыкает – не помню, кто так и сказал. Возможно…

Достоевский, – будто подсказал мне кто-то из плотно окруживших меня словоохотливых невидимок. И сам я вспомнил: Достоевский. Где, когда и от своего имени или от имени героя своего – не помню.

Трубы, домны, трубы, домны, глянь налево, глянь направо и куда ни обернись – будто мальчишки, издали кажется, нагородили – промышленность однако – и днём и ночью курят не стихая – какие фильтры тут нужны, какие лёгкие – чтобы рак лёгких городу не заработать или ещё чуму какую; про горожан уж и молчу – за них молиться и молиться; можно и мне, но лучше праведнику. Это сейчас – после Ялани, посвежевший и проветренный, как вынесенный во двор из затхлой коммунально-проходной квартиры зассанный матрац, да от «Сибирской» крепко – чуть, маленько, не до хруста – подмороженный и пока не оттаявший, как говорят французы, с деревянной ещё мордой, – это сейчас так рассуждаю. А пожил бы здесь, немного отогрелся, а заодно принюхался и пригляделся, может, иначе стал бы думать: живу я здесь – как в анекдоте?.. Возможно. Но первый взгляд – он верный самый: не пристальный, только что кинутый, сам ещё по себе когда, а под хозяина, врасплох застигнутый, угодливо ещё не подловчился.

Стою. Переминаюсь хлипко с ноги на ногу – ходить будто разучился. Бывает. Так и с любым другим умением случается, и даже – ползать. И торопиться-то мне некуда – никуда не опаздываю; вышел из вагона, шага два в сторону сделал, чтобы проход собой не загораживать, остановился тут же и стою, жмурюсь от света яркого, покуда не обвык, – солнце такое, что и веки пробивает – лепёшка тут его не заслоняет. Асфальт подо мной – от бликов солнечных и пятен тени словно в рытвинах – не оступиться бы, пойду-то – опасаюсь. Всё окружающее – зыбкое, чужое – как враждебное, и я – будто бы вышвырнут сюда откуда-то, где, по сравнению с теперешним, гораздо лучше себя чувствовал, – как заспанный котёнок в форточку из тёплой комнаты на улицу морозной ночью, – стою, хвостом воображаемым дрожу – неуютно, и некому меня погладить. Ощущение отвратительное, но к себе самому отношусь пока сносно, даже с какой-то нежной жалостью, ещё маленько-то и очень, после уж стану люто себя ненавидеть, когда последние дробинки от сибирского озноба выпадут из тела, но то нескоро будет – так мне кажется. Осматриваюсь еле-еле – свет белый мне, болезному, в копеечку – поэтому, пока и вовсе не смотрел бы, так только разве, через кружку разливного пива, пусть бы и керамическую, непрозрачную, и то прищурившись, – стою, гляжу – не вижу встречающего. Был бы где тут, выделился бы в толпе – приметный: вышел и ростом и лицом, спасибо матери с отцом – это и без подсказки чьей-то вспомнил, это – Владимира Семёновича. Дима, что ли, думаю, не дозвонился: может быть, нет его, Андрея, в городе, по делам коммерческим куда умчался – допустимо; все телефоны, схоронившись у какой-нибудь из многочисленных своих подружек, отключил ли – тоже вероятно – женолюбивый он, Андрей, не в меру. Или, как Дима говорит, до баб без удержу охочий, сам не свой до них, как кот до валерьянки, юбку увидел и затрясся.

«Вот…» – думаю.

Тут же ещё и состояние… как после менингита, после какой другой ли продолжительной болезни мозга – будто разжижился он, мозг, и булькает, как гейзер, ладно ещё, как тот, фонтаны не выбрасывает. И не в комплекте – без затылка – в прогал-то дух бы из меня, боюсь, не удалился. Благо ещё, что пар в дыру выходит, – темя сорвало бы, как крышку в закипевшем радиаторе.

Шумно – вокзал-то – как на ярманге Ирбицкой, на стадионе ли «Петровском» в момент забитого-пропущенного гола, когда «Зенит» – допустим – с ЦСКА встречаются, помилуй, Господи (решил бы я, предположим, закончить жизнь свою самоубийством, направился бы после матча по Большому проспекту Петроградской стороны в Санкт-Петербурге, в сторону Князь-Владимирского собора, или на Чкаловский, поближе к дому, и прокричал бы вплотную, пивом и водкой разящую, толпу взбудораженных выигрышем-проигрышем рогатых ребят в бело-голубых шарфиках: «"Зенит" – параша, победа будет наша, ЦСКА – чемпион!..» – и долго бы не мучился, ещё раз: Господи, помилуй, и лучше избегать таких предположений, то даже нервно передёрнуло-перекосило, что не на пользу мне сейчас); фоном вокруг ещё ж и город с миллионным населением – Исленьск – как будто в улей растревоженный засунул сдуру-спьяну голову – люди бы жалиться не стали – робость-пугливость на меня напала вдруг; вчера отважный был, отчаянный – с руками голыми, позвал бы кто меня, и, не раздумывая долго, на медведя бы пошёл, в пекло кромешное бы, не колеблясь, с проводницей ринулся – как лист осиновый, душа не трепыхала.

Думаю:

«И как, пострел, всё успевает? Расторопный. Дошлый, отец бы мой сказал. Но погорит когда-нибудь на этом. Примеров много. Книжек умных не читает, а самому порассуждать на эту тему некогда… Было ведь сказано: в бесстрастии ума взирай на лики женщин и обидчиков – кто-то же внял, ему неймётся… Найду, – думаю, – место поспокойнее, в укромном закуточке, где докучливых цыган не будет и детей поменьше будет егозливых, устроюсь поудобнее и до самого отъезда, до следующего своего поезда, уже отсюда, из Исленьска, пересижу… смогу, пожалуй… ведь на рыбалке же высиживал… ну, тоже мне, сравнил… там-то и времени не замечаешь и – безлюдно – кругом тайга, перед тобой река, а над тобою небо – только. Сутки и целый день ещё… Смогу, наверное?..» – подумал это и устал.

Стою и ни о чём теперь вроде не думаю – будто сильным, порывистым сквозняком всё начисто из головы выдуло – как растерялся.

Слышу, смеётся сзади, гавкнув прежде, чуть ли не в самое мне ухо. Прятался от меня. Там, за киоском.

– Баловник, – говорю, оборачиваясь осторожно, чтобы окружающее из глаз не выплеснуть и самому наземь плашмя не опрокинуться. Как неуклюжий. Так оно и есть. Почти немощный.

– Здорово, – говорит Андрей. – Чё, перетрусил? – спросил так и, громко, словно мы с ним тут одни, загоготав, хлопнул по плечу меня – в руке какая-то газета, туго свёрнутая в тубус, – ею.

– Да уж, – отвечаю.

– По роже вижу… Вылупил глаза вон.

– И без того, – говорю, – еле-еле душа в теле, ещё и ты тут… расшалился.

– Чумной – после деревни, – говорит Андрей. – Нянька тебе нужна, руководитель… в городе-то.

– И ты про няньку.

– Чё?..

– Да так… Про пиво б лучше.

– Чтобы понервничал чуток, а то расслабился в Ялани. Анахорет… Истомин, – говорит Андрей, – ты бы хоть раз когда по-человечески приехал – на выходные… Нет, он всегда среди недели… И причешись… Как чёрт косматый.

– Здорово. Не ругайся, – говорю. И говорить мне сейчас, как и стоять, тоже непросто – слова со мной будто в хоронки разыгрались, и не они меня, а я ищу их постоянно, маюсь – так, если выразиться по-ялански, ну а какое там, в сплошных потёмках, и нащупаю, поймаю, на свет его сразу, чтобы распознать и застучать, не извлечь – упирается, вдобавок к этому, ещё ж и высыпаются – через затылочный проём – те уж, наверное, с концами. Только одно не укрывается, не упирается, само, как нескромная выскочка, напоказ лезет, как девка публичная, себя настырно предлагает: пива! – Пора приходит, – говорю, – и еду. В календарь при этом не заглядываю. А у тебя бывают выходные?

– Ну и худо, что не заглядываешь. Очень худо, – говорит Андрей. – Не в прошлом веке живёшь, Истомин. Время сжалось – всех прессует: одних на жмых, других на масло. И ты не увернёшься, не надейся. Тысячелетие уж новое… Миллениум… А ты тут… Лермонтов и Пушкин. Это они могли себе позволить – свинтить в деревню к бабушке и, на диване лёжа, прохлаждаться… Ты хоть число сегодняшнее знаешь?

– Знаю. Они не в прошлом веке жили, – говорю, – а в позапрошлом… Как всё грохочет… Одуреть.

– А-а, всё равно что в допотопном. В прошлом, в позапрошлом, какая разница!.. Не придирайся. Время-то припустило, видишь, как – пятки сверкают…

– Нет, не вижу.

– В прошлом бы веке ты ко мне неделю добирался. Или дней десять… если не пешком. Пешком бы месяц топал от Ялани.

– Говори громче. Мне, с непривычки, уши заложило… В прошлом бы так же. В позапрошлом… Или молчи, потом поговорим. В машине… В прошлом скорее бы – на самолёте.

– Глухарь. Оглох в своей деревне… От тишины. Там, чё, собаки только лают. Надо заглядывать и в календарь.

– Коров забыл.

– Каких коров?

– И лошадей. Ну не одни же там собаки.

– А-а… Выбрался из берлоги, – говорит Андрей, – глаза протёр и – посмотрел… А то придёшь, а там закрыто…

– Где? – спрашиваю.

– Где, где… Не где, а к шапкиному разбору. Да где угодно, я к примеру… И опять к себе в берлогу – лапу сосать и с боку на бок переваливаться да на погоду из берлоги хныкать – виновата.

– Виновата: не я для неё, а она для меня.

– Ты-то, дремучий, тип свободный, болтаешься где и как тебе вздумается, как снежный человек, тебе и ладно… Захотел – сюда, захотел – туда, вольный… Месяцем раньше, месяцем позже, чё там, – говорит Андрей. – Сентяб – тяп-тяп и – май, как наш историк, помнишь, приговаривал… Федя, покойный. Вот уж был тоже… клоун настоящий – девчонок наших всё и тискал. Теперь его я понимаю… Чё-то приснился мне недавно… Все молодухи кажутся красивыми… С чего?.. О нём я даже и не думал.

– К себе не звал?

– Да вроде нет. А, может, не запомнил… Истомин, сплюнь… Как на уроке будто, в школе… А я, в отличие от вас, от беззаботных трепачей, халявщиков и лодырей, товарищ, слава Богу, занятой… К вечеру дождь пойдёт, передавали… Зонтик, не помню, где оставил… Смотрел, в машине вроде нет, всё там валялся, на сиденье… Планы страдают, одним словом… Кофе пил вчера – у Эльки, может?

– Бизнес?

– Прежде всего. Частная жизнь по вашей части тараканьей… Машина там, на площади. Пойдём. Ну, как там мать твоя, тётка Елена?

Пошли.

– Да ничего пока, нормально.

Шагаю – вроде удаётся.

– Мою не видел? – спрашивает.

– Видел, – говорю.

– На ногах?.. У Эльки, точно, больше негде.

– Давно уж, жалуется, не был… Да на ногах.

– Ну, скажешь тоже… А мне когда?!

– За огородом вашим как-то встретил… Траву косила для телёнка.

– Приеду – сдам, продать заставлю. Зачем он ей, телёнок этот?.. Мяса я так ей привезу. Отправлю с кем ли. Не проблема.

– Нужен, наверное, раз держит.

– Сама уж ходит еле-еле…

– Пусть, пока может…

– Пока может… Это же дурость.

– Что не дурость?

Идём.

Галки на тополе – разгалделись – наперебой о чём-то, или ссорятся – живые; полно их там, словно блох на собаке, – не выколотишь – как только тополь их и терпит, то и гляди суком от них зачешется. Чайка – куда-то полетела – нашла бесхозное, стащила ли где что-то – с добычей – что-то мясное или рыбное – кишкой болтается на клюве.

Троллейбус – весь в рекламе, как уголовник в наколках, – людьми наполнился – как засосал их, – дверцы сомкнул, насытившись, поехал мягко; заискрил на повороте – как сварка.

Не смотри. Это мне отец когда-то. Давно. Как эхом повторилось. Глаза будут болеть – как засоришь. И не смотрю. Отвернулся. Думаю:

«Отец».

И думаю:

«Иду вот – тут, а ещё вчера утром – в Ялани».

– Украл побольше – продал подороже, – говорю. Так, чтобы тему поменять, а эту мне – о старости – сейчас не вынести. Ещё за пивом бы – потолковали.

– О чём ты это? А-а, про бизнес… Ну, хоть и это, – говорит Андрей. – И своровать надо уметь. Тоже наука. Не согласен?

– Скорей, забывчивость, а не наука.

– Эту неделю был у Эльки только – там только, у неё… Не на загорбке ночью уволок мешок муки со склада… или шурупы, не спёр у бабки гробовые из чулка… из-за иконы ли, из-под матраса, не знаю, где ещё те прячут…

– Забыл?

– Забыл… Всё по кубышкам… В магазин с автоматом не ворвался, дневную выручку из рук у намочившей с перепугу юбку продавщицы не выхватил, или на танке с пушкой не вломился в банк, а так – красиво, благородно. Развёл – как пенку ложкой на ушице – и причмокнул. Из пункта А, не твоего кармана, в пункт В, свой, переместил, пошевелив мозгами только, а не бицепсами. Кто прозевал – тот прозевал. Без всяких выстрелов, налётов. Круглую сумму. Не копейки. Из-за копеек-то мараться… Ни у кого при этом кровь из носа чтобы не пошла – вот это дело. Уважаю. Ловкость и предприимчивость – всегда ценилось… При чём забывчивость, не понял?

– Не укради…

– Не укради?..

– Не укради… Ну, уж всегда ли? И при коммунистах?

– Ценилось-то?.. При них-то, может быть, ещё и больше, – говорит Андрей. – Но не для всех, а между ними… Это как в Торе для евреев… Только дано вот избранным, не каждому… Не укради…

– Тебе, к примеру.

– Да, к примеру.

– Тору читал?.. В Талмуде, может?

– Зачем?.. Меня никто ни в чём не укорачивал, ни в детстве, ни сейчас – зачем мне Тора?.. Плоть не отщипывал никто мне… В какой-то где-то книжке, в нашей, – говорит Андрей. И говорит: – Какая разница, в Талмуде или в Торе?.. Ну, я-то, ладно, дело делаю, стране в прибыток, приумножаю достояние. На таких, Истомин, как я, держава ещё держится, не развалилась…

– Кит?

– Кит… Просто забрать, украсть, ограбить и придурок деревенский сможет. Сила есть, ума не надо. После пропить, проспать, пустить по ветру… Раз ограбил, два ограбил. А поймают, где он будет?.. Это и мы когда-то проходили. Не канает. Сейчас украл не называют… Пошла вон! – говорит Андрей поднявшейся со скамейки и решительно направившейся к нам цыганке разноцветной с тюком сзади. В тюке ребёнок – словно куколка в запрядке, только не спит, а – глазками сверкает: вот-вот раскуклится, чтобы покушать. Заругалась та, цыганка, по-русски сначала, по-своему после, в нашу сторону руками замахала. – Сдам в ментовку, вшей попаришь… Ты смотри-ка, прямо буром.

– А как, – спрашиваю, – если не украл?

– Раньше их столько вроде не было. Как саранча. Где-то и были, может, здесь я их не видел: летом тепло, зимой-то – зябко… И отовсюду. Как потравил их кто-то где-то. Своих, русских, не пускаем, препоны ставим всякие, а этим – вэлком… После развала поналезли… Сладким им будто тут намазано… Табор покинул, высунулся – дихлофосом… А то усами шевелят… На столе стоит стакан, а в стакане таракан, я его за усики, а он меня за трусики… Народ здесь мало ими ещё, жуликами, наученный – пользуются.

– Как, не украл-то если, интересно?

– И всех их, чёрных… обнаглели. Сиди в щели своей, не рыпайся… Или, приехал в гости, и веди себя нормально, как следует. Ещё права, скучкуются в гурток, качают… Семером против одного – смелые… Не у себя – наглеть-то так вот – нечего… Пущу бездомного к себе, пусть поживёт, возле двери поспит на коврике, но если этот хмырь начнёт плевать в икону мне или в тарелку, то, извини, урою сразу, а коврик брошу на могилку… или зарою прямо в коврике.

– Не любишь?

– Брезгую… Жук ещё этот колорадский – каждый второй, куда ни ткнись, уж косоглазый с Поднебесной… За что любить-то их?.. Достали. Где ты рюкзак такой надыбал?.. И все вонючие, как пропастина – в баню не ходят они, что ли?.. Сумку себе приличную купить не можешь?

– Я с ним не первый раз… Со службы.

– Мне есть любить кого, хватает… Ну, ты, Истомин!.. Взял бы ещё мешок холщовый где и облепил его цветными заплатами, как хиппи… Раньше наш мужик, посмотришь, идёт, два китайца за ним баулы его тащут, теперь – наоборот. Обули наших они быстро… За народ тошно, а за державу обидно – власть нажила себе такую…

– Так поменяй.

– Ты как на дачу – с рюкзаком-то… Мне некогда – я делом занимаюсь. Это уж ты там, ближе к Центру… Тут – жёлтобрюхие, у вас там – Тору что читают… Когда ни включишь телевизор, днём или ночью, всё носом свесится и бороздит какой-нибудь через экран тебе по полу, будто махорку собирает, и всех умнее, как всегда… И не включаю… Не убивать – патроны надо экономить, ещё понадобиться могут, если совсем стрелять уж не разучимся… по тирам только… из воздушек… или по пустым бутылкам и банкам в резервации, – а всех собрать и отослать по месту жительства, в аулы, лучше, конечно, по этапу – это же можно, так ведь нет… А кто-то с них имеет, значит. Просто и чирей так не сядет – всё почему-то.

– Ксенофоб хренов, – говорю, хоть и мысли все мои о жидком хлебе – как бы вкусить-то поскорее – иду, страдальчески переживаю.

– Это который… Нет, не надо, – отвечает. – Хорошо тебе в Ялани… Правда, пока. Скоро и там не отсидишься – грядки пропалывать и поливать заставят. На старухах яланских женятся, дерьмом своим и твоим завалят твой огород и лук на нём начнут выращивать, тебе работу им, только тухлым, оплачивать. Сами всех в округе ящериц, жуков и кузнечиков выловят и сожрут… А заведутся в доме у тебя клопы, ты ж их выводишь?

– Ну? – спрашиваю.

– … через колено гну. И правильно, – говорит Андрей. – Нечего плодить.

– Ведь это не клопы.

– Хуже. Дихлофосом не отпугнёшь… А мне противно – дом-то мой… И вся Ялань твоя пропахнет… говном и луком… не хвойным лесом – весь выпилят на палочки для жратвы да на свистульки. Перераспределение доходов и имущества, Истомин… а не украл, – говорит Андрей, уже забыв, похоже, про сбившую его с темы гадалку. – Мыслишь мелко и убого. Ты отстранись… В природе так же ведь – вон чайка в клюве понесла – у крыс же чё-то отняла… или у кошек… От лоха к стоящему, к деловому – чтобы добро не пропадало. Пример тебе – природа вон диктует. Голова на плечах есть – учись, вникай, перенимай, учебник вот тебе – перед глазами. Мозги-то если не прокисли… Ну зачем дураку деньги, Истомин, скажи мне, пожалуйста?

– Не знаю, Мунгалов.

– Да он и сам, дурак, не знает.

– Дураку-то, может быть, как раз они нужнее.

– Ага – нужнее. Ты по себе-то не суди… Такого деньги только портят. Пьяный и баба за рулём – преступники, а дурак с деньгами – отвязанный петлюровец с пулемётом, отморозок-террорист с атомной бомбой… Пусть копит фантики – бумажки тоже, но – для себя безвредно и для общества… Между такими же меняться можно, между дураками. Можно и воевать поненарошке и просто морды бить друг другу.

– За что, за фантики?

– За Родину, за Сталина, за мир во всём мире, за царя ли… Дури для них, для дураков, всегда хватает, слава Богу. Лозунги в руки – и пошёл… Приватизировать, а не украсть… Воруют мужики в колхозе… Воровали. И когда-то. Спроси у Димы, теперь – нечего. Купил подешевле – продал подороже! А ты как думал?.. Не ворон считать в Ялани и не тучи разгонять… веслом. Ты, я смотрю, совсем отстал от жизни.

– И догонять не собираюсь.

– Такой упёртый?

– Нет, ленивый.

– Смотри, как жизнь людей меняет. В школе надежды вроде подавал.

– Ну, детский сад бы ещё вспомнил… ясли.

– В яслях тебя не помню, только – няню.

– С горшка не слазил, и не помнишь: няня снимала и садила – только и делал.

– Не оскорбишь.

– И не пытаюсь, – говорю.

– Прошлым числом не устроишь, – говорит Андрей, – переносить намеченное, объясняю для ленивых, вперёд сдвигать, куда-то втиснуть – в ущерб себе, на радость конкурентам… Ты там – поднялся, почесался… Хоть бы заранее предупреждал – ну не за месяц – за неделю. Всё ж не по дням расписано, а по минутам.

– Не по секундам?

– С горшка не слазил – почему?.. Где и, бывает, по секундам… А ты в себе держал всё, что ли?

– Ну, Штольц ты наш тунгусского замесу… Откуда знать мне – почему… Переживёшь, купчишко новоявленный… Бабы замучили, наверное? – все бизнес-планы. Пока я здесь, дождя не будет.

– Наглец, Истомин. Тебя встречают тут, как барина, а ты… У вас, туда-сюда, у болтунов, минута просто, а у нас за эту самую минуту и без штанов и без всего остаться запросто… ну без штанов-то – ещё ладно, а то и так – без головы… Киллер управится и за секунду. Скорее пули только мысль: мама, прости меня, сыночка. А время в пятницу никак не может подойти?.. Чтобы собраться и поехать.

Идём. Вышагиваем нога в ногу – мне так удобней: голова не по такому маленькому радиусу кружится и, значит, не частит, а реже обращается вокруг своей оси, как какой-нибудь Юпитер, – так кажется, – боюсь и сбиться. У Андрея на руке, как у застольного прислужника салфетка, перекинута лёгкая светло-серая куртка – тепло, так и разделся; в бледно-розовой рубашке, с галстуком – широким, красным, как рабоче-крестьянское полотнище; Троцкий в таком, поди, разгуливал, или Свердлов, или Бухарин; газету-тубус в урну выбросил по ходу. Одеколоном, не определю – каким, от него разит – как в парикмахерской – мне даже дурно – после «Сибирской» – так уж вовсе. У меня – двумя лямками на одном плече – рюкзак брезентовый, зелёный, мой – служебный, с инвентарным, институтским, номером 04-1001 на клапане, выжженным хлоркой, – археологический – привык к нему, не растаюсь с ним – что раздражает-то Андрея. Пусть. Мне с ним на стрелку не ходить. Куртку с себя не снимаю – действие для меня сейчас трудно выполнимое, сниму потом уже, на месте, – иду, об этом думаю периферийно.

– Как уж получается… Планов особых нет, не строю, – говорю. – Страдать нечему. Сидел, сидел – поехал… Бог даст – доеду.

– Ну вот, поэтому так и живём, – говорит Андрей. Идёт он быстро, едва за ним поспеваю: мне же ещё и равновесие держать – даже и запыхался, ему-то что – шагает бодро – пил только кофе… у какой-то Эльки.

– А как живём? – спрашиваю.

– А так, как получается…

– Ты не мудри, мне пока сложно… Пива вот выпью, уж тогда. А лучше что на опохмелку… водка?

– Как краснобай один наш выражался: хотели, мол, как лучше, а получилось, дескать, как всегда… Взгляни вокруг.

– Себя бы выделил.

– Да я-то ладно… Выходных в бизнесе, дорогой ты мой, нет. Пока ты станешь кости свои нежить, спинку жирненькую солнцу подставлять да с мокрых губ слюнями в пространство брызгать о высоком и прекрасном, кто-нибудь далеко тебя объедет, и правильно, заметь, сделает… Можно убить его, но – уважая.

– И пусть объедет, – говорю. – На Бесконечности гонок не бывает, и это не победа.

– Ну это там, – говорит, – а на кривой тут… Тебе, Истомин, не понять. Ты и всегда был с прибабахом… На том свете будем отдыхать, короче. Понял?

– Кто знает?.. Ещё не был. И на лучший исход не рассчитываю.

– А чё тут знать… Лучше совсем не выпивать. Или уж делать это, так умеючи. Чтобы потом не похмеляться. Ну, можно в меру… иногда, чтобы расслабиться, так ну не то же, что вы пьёте… Денатурат не пробовал?

– И лучше проиграть, чем выиграть.

– Ну уж ты скажешь.

– Для души полезней. Победа мало чему учит, – говорю.

– А стеклоочиститель? – спрашивает Андрей.

– Другой купишь.

– А ты про чё?

– Про чё – про зонтик.

– Да, хорошо вчера вы с Димой, видно, посидели.

– Не только с Димой, – говорю.

– Уж кто бы в этом сомневался, – говорит Андрей. – Свинья друзей и грязь найдёт. Истомин, ты меня не удивляешь. Ладно, порода крепкая, а так давно бы уже спился.

Смотрит он, повернулся, на меня. Смеётся. Смотрю и я в глаза его чёрные, раскосые, непроницаемые, как антрацит, и представляется мне почему-то, будто в зрачках его мелькают циферки – как в калькуляторе – можно считать: во сколько обхожусь ему я, поминутно. Уезжать буду, думаю, взгляну, каким окажется итог.

Вот, думаю.

Подошли к его машине. «Жигули» какой-то модели, из последних; я в них путаюсь. Вишнёвая. Со спойлером. С другими наворотами. Словно в приветствии, давно не виделись как будто, выставил Андрей к ней руку с пультом, что в связке с ключами, – вякнула машина – будто поздоровалась – и подмигнула всеми фарами – отзывчивая.

– Рюкзак в багажник положи.

– А что в салоне не поместится?

– Воняет от него.

– Чем?

– Черемшой. Ты-то принюхался, тебе-то – как родное.

– И что?

– Привык жить, как в хлеву… Зачем мне это надо?.. Мало ли кто ко мне тут сядет. После тебя полгода не проветришь.

Положил я рюкзак в багажник. Наклонился над ним, над рюкзаком, носом потянул в себя – нормально вроде – запах Ялани и тайги – действительно, родное.

Сели в машину. Поехали.

Едем.

– Окно открою… Запотели… Любой гаишник остановит. Ну, ты… Истомин… надо ж так нажраться.

– Ничё, откупишься.

– Где так наклюкался? – спрашивает.

– Между Яланью и Исленьском… Да с Димой, с Димой, – отвечаю. – Ну и ещё с одним… Купи мне пива.

– Перебьёшься, – говорит Андрей через какое-то время, остановив машину перед светофором. – Домой приедем, выдам тебе пива. А здесь мне нечего… устраивать пивнуху. Ещё тут с рыбкой разложись… Да то, что с Димой, я уж знаю. Он мне вчера, звонил, уже похвастался. Болтал, болтал – в своём репертуаре. С тем больше делать нечего, как только напиваться. Два сапога пара, – говорит, из-под щитка косясь на светофор. – Сколько ж вы вылакали – как из сопла… С Димой. Тому ведро налей, употребит, мало ему, потребует второе. Как конь сельповский… Его хозяйство-то ещё не развалилось?

– Да вроде нет пока.

– Ну, за счёт леса, может быть, ещё потянут.

– Который ты в Китай толкаешь за бесценок – Родину грабишь… А то разнылся тут про косоглазых. Что бы ты без них делал?

Поехали. Лавируем в потоке. Обгоняем, прижимаем. И с нами так же поступают. Никто ни с кем не церемонится: ты – на дороге, а не в бане. Не по-людски как-то. Ну уж какое по-людски, где бизнес-планы.

Сижу, думаю:

«В Ялань хочу, хочу обратно».

Окно открыто – газы выхлопные, не мои, с улицы – угореть от них можно и не очнуться. И чем они лучше, чем от черемши, – думаю. Андрей – тот, явно, придышался – не реагирует, похоже. Мутант.

– Противогаз, пока я здесь, заедем, купим, – говорю.

– Не только в Китай. Почему? Лес всем нужен. И везде. Строятся люди. И у нас, – говорит Андрей, меня будто не слышит. – Если у тебя там есть тупичок какой, тебе вагон могу отправить. Кругляка. Можно и доску. Ты поспрашивай. Но только с предоплатой. Продашь – десять процентов твои. Дело пойдёт, подружимся. Процент прибавлю. Только по старому знакомству. А кинешь, под землёй найду и голову сорву тебе, не пожалею. Не кровожадный – бизнес так диктует: не прощать ни папе и ни маме, и себе тоже, а то какой же будет бизнес… Иди тогда в консерваторию, дуди на дудке, скрипи на чём-нибудь, пиликай, надоедай добрым людям – может, и сжалятся да подадут, чтобы заткнулся… Цветочки в поле собирай, плети из них веночки, после неси их на базар – кто, может, и купит; для бани веники вяжи – на эти спрос уж, точно, есть. Бизнес – занятие мужское. Хотя и бабы есть, не дай Бог… поцелуй да выбрось… Одну я зна-аю-вепрь в юбке… Зачем тебе противогаз?.. У этой зонтик не оставил бы… Тебя закажет, и П….Й не дрогнет, а только клацнет ею, как капканом. А ты мне тут: противога-аз… Зачем тебе противогаз?

– Да ни за чем. Уже проехали.

На панели приборов пристроена икона в пластмассовой золочёной рамке: Богородица, Владимирская. Между мной и Андреем свисает с потолка плюшевый панда, болтается – оберегает.

Господи, Господи, Господи, Господи…

– Ну, тупичков там у меня хватает, – говорю. – Только туда вагончик не загонишь.

– А чё такое?

– Ничего… Без головы ходить не хочется. Хотя сейчас… пусть бы её, до пива-то, и оторвал кто.

– Чё ж вы такое пили с этим… с Димой? Не жидкость тормозную?.. Одеколон «Тройной»?.. Родину грабишь… Кто кого, – говорит Андрей. – Соки последние вытягивает. Родина. Кому-то Родина, кому-то – шило ниже поясницы… И всё равно ведь кто-нибудь займётся этим. Кто же Клондайк такой упустит. Это ж – пространство, применение… и – рынок. Лучше уж я, не дядя издалёка, я-то по-божески ещё, да и не жульничаю шибко… Ну только там, где грех не смухлевать. Сам Бог велел…

– Что – мухлевать?

– С сестрой – нельзя, хотя и можно… если, канесна, осень хосэц-ца.

– Не помню, – говорю.

– Чего, кого? – спрашивает.

– Когда велел Бог мухлевать.

– Мы не домой пока… Надо тут съездить… Всё равно день по твоей милости насмарку, заодно уж… Дачу строю… На этом берегу. Выкупил место… Уже неделю не заглядывал… Тут спокойней, чем на правом… Ох уж, Истомин… Глаза бы мои на тебя не смотрели.

– А на меня не надо. На дорогу.

Едем. Из города выбрались. Теперь быстрее продвигаемся. И тут машин всё же меньше, к тому же, встречные всё больше – в город, шуршат по смежной полосе. И выхлопные газы поредели.

Солнце близится к притину – из-под щитка глаза едва цепляет.

Отвалился Андрей на спинку кресла, покрытого не то циновкой, не то ковриком – из круглых косточек как будто от конторских счётов. Пальцами барабанит по рулю. Под нос себе что-то тихо замурлыкал – как сытый кот, которому за ухом почесали. Перестал тут же. И говорит:

– Истомин!.. Я бы, конечно, дал тебе немного денег. Чтоб ты хотя бы приоделся, то ходишь вон… как чмо поганое… Тут так бомжи не одеваются… Может, у вас там, в Питере… не знаю.

Осмотрел себя, как смог.

– Нормально вроде, – говорю.

– Картошкой, видишь, вон торгуют на обочине, пойди скажи им, – говорит. – Но таким, как ты, а таких, как ты, Истомин, лентяев и мечтателей долбаных, у нас в стране навалом стало, к сожалению, надо давать не рыбу, рыбу вам дай, смолотите, и толку-то, – а удочку. Вот, предлагаю ж вагон лесу… Подшевелись, подсуетись – компьютер добрый себе купишь и на машину заработаешь… От дяди всё подачки ждёте. Когда придёт кто, в рот на ложечке положит.

Вдоль всей трассы, с той и с другой стороны, стоят кучками люди – чем только, видно, не торгуют – с дачных участков, или с деревень. Многие – в фартуках, в белых и в чёрных.

Глазною мазью помажь глаза твои, чтобы видеть… – через меня в упор откуда-то – едем же – скорость – так навылет.

– Зачем мне твои деньги, – говорю. – Благодетель. Не умножай глупости и пошлости, и так отбою уже нет – заполонила, уши забивает… Удочку.

Моё только то, что я отдал… – опять оттуда же, опять навылет. Как сито, стану скоро, как дуршлаг ли.

– Да пошлости-то почему?! Заткни их ватой, свои уши… Жизнь, – говорит.

– Жизнь, – говорю. – Пошлости – потому, что пошлости… Или аще рыбы просит, еда змию подаст ему? Иногда надо дать удочку, а иногда, наверное, и – рыбу. Христос и рыбу ведь давал. А после Сам, ради таких, как мы с тобой, чтоб искупить, на крест отправился. Всякому случаю – своё… Человек будет умирать от голода, лежать без сил, а ты ему, умный такой и деловой, удочку станешь навязывать. В лицо не плюнет?.. Сначала рыбкой накорми… А мне бы пива… И у меня в Ялани есть удочка, и даже спиннинг. Не заботься… Ловить сетями не люблю. Мне так хватает… Ну а одет – нормально вроде.

– Ну, накормить-то – накормлю. Не жалко, – говорит. – Рука моя не оскудеет.

– Мошна, – говорю.

– Бабки сидят – я подаю им, – говорит. – А то рассядется… такой – по морде только ему хлопнуть… Ну а потом-то?.. Вы так привыкли – на халявку… Заладил: пива – обойдёшься.

– Потом – суп с котом, – говорю. – Мне уже дали денег – долго не истрачу… Страсть к деньгам неестественная, и кто добровольно преодолевается оною, тот грешит непростительно. Это не я придумал. Не моё. Я лишь запомнил. Ефрем Сирин. Ты не читал, поди, такого?

– Когда читать, Истомин!.. Некогда. Это тебе – лапу в берлоге послюнивай да книжечки полистывай.

– Богатство течёт, не прилагай к нему сердца… Это уже Великая Труба Святого Духа – апостол Павел.

– Душу за деньги не продам.

– За что другое?

– А за что?.. За власть? Она мне не нужна.

– Это пока. Не зарекайся.

– Нет уж, Истомин. Боже, упаси. И без неё, без власти, жить не успеваю. Мне дело нравится моё. А порулить – я лучше на машине.

– Какое дело? Деньги множить?

– Сейчас без денег ты никто… Поп есть один тут, книжку мне подсунул… Давал немного на ремонт им – денег бы не было, и чем бы, кстати, им помог?! Почитал. Сказки и сказки – так мне показалось. К тюрьме какой-то там подходит, и двери сами открываются. Оковы с рук и с ног, как по волшебству, сваливаются. Книжка. Придумано. Нет уж, не свалятся, пока ты сам их не распилишь. Раньше, конечно, люди верили – им это нужно было… для чего-то… для дисциплины, для покорности. А мы-то не рабы… Царь или Церковь заказала, вот и писал кто-то, старался… за деньги тоже.

– Рабы не мы.

– Без денег-то – трепаться только – это сейчас не запрещают, хоть весь язык себе сточи… И на кресте висит там суток сколько-то, и поучает, в книжке… А до того ли?.. Ты подумай: прибитый, без воды, без еды и под открытым небом… Давай уж честно – сочинёно… Как бы спастись или скорее помереть – об этом если бы, тогда уж – правда… Но я крещёный, покрестился. И мать крестила, как родился. А я ещё тут… для надёжности. Может, неправильно тогда, не докрестили?.. С бабушкой, на коне, меня возили в город крадче. А кто там, где там, я не знаю, не в церкви, может, на дому… Изжога чё-то… Не от кофе ли?.. Надо на сок переходить.

– Спроси, – говорю, – у матери.

– Зачем?.. Спрошу, узнаю – что изменится? Спрошу, приеду, если не забуду… В Бога-то верю, – говорит.

– И хорошо делаешь; и бесы веруют и трепещут.

– Есть, конечно, – продолжает: – Нельзя без Бога. Русским – особенно. Построже б. Чтобы, как провинился кто где, сразу и наказывал.

– Забил бы стрелку.

– А нет Его, кого бояться, и народ тогда совсем распустится. Было такое – революции… И храмов сколько вон – сами не строили, а – посносили, сколько угробили народу – как траву выкосили… И для здоровья, – говорит, – оно, крещенье-то, полезно.

– Самое главное, – говорю.

– А как ты думал?.. Батюшка мой – мужик он интересный… хоть и с причудинкой… после Афгана. И в могиле полежать пришлось, рассказывал. Один снаряд ухнул – засыпало, похоронило, второй взорвался рядом – выкинуло из земли… воскрес. Смеётся. Орден имеет и медали. В августе, в день десантника, и Девятого мая, два раза в год, надевает их на рясу, а в карман кладёт плоскушу с чистым спиртом – ветеранов угощает… Что-то привиделось, когда в могиле-то лежал или летел когда из неё, привиделся ли кто-то. Что, спрашиваю, кто? Не распространяется. Смущать не буду, говорит. Не на того напал – меня смутишь. Но не пытать ведь, паяльник не всовывать… Мы с ним на Пасху даже разговлялись. Бутылка виски у меня стояла. Чуть ли не год никто её не трогал – тебя же, слава Богу, не было, Истомин. Та же сивуха, самогонка – успокойся. Лучше уж водки, правда, выпить… Поговорили – понимает: благословил меня на бизнес. Время для сказок, дорогой, прошло. Какие сказки, а, Истомин?.. В каком мы веке-то живём. А написать можно всякое. Я вот сейчас читаю Данта. «Божественную комедию». Это конкретно. Там, у тебя вон, в бардачке, открой-ка. В супере. Руки-то мыл, а то запачкаешь. Бабу всю ночь, поди, протискал… знаю, после Ялани-то – как бык.

– Ладно, – говорю. – Потом… Читаешь всё же.

– Не расстаюсь, – говорит. – Вожу с собой уже полгода… Одна знакомая оставила в машине… с работы как-то подвозил.

– Честолюбие пучит тебя, чтобы эту болезнь устранить, следуй верному средству – почитывай книжки… Гораций.

– Гораций. Чё мне твой Гораций?.. Истомин, времени нет этим заниматься… Старьё, наверное?.. А этот ловко там со всеми разобрался, всех их по аду рассовал. Честное слово, уважаю, – говорит Андрей. И говорит: – А чё, скажи, тут неестественного?.. Деньги и деньги. Средство. Кто от них, ты назови такого мне, откажется? Кто-то их может смолотить, а кто-то нет, и вся проблема. Вроде и просто, а попробуй… Запоминаешь только то, что для тебя сейчас удобнее, чем оправдаться всегда можно. Фрейда почитывай… и психиатров… Кишка тонка. А то какой-то там Гораций… Гораций – слышал вроде чё-то.

– Может, психологов?..

– Психологов и психиатров… сами придурки, но полезные… а не Ефремов. Ефремы – прошлое, деревня… Ещё Ефремова – «Туманность Андромеды». До сих пор помню, а читал ещё в школе. Правда, про что, уже забыл. Тямы нет, не можешь заработать, ну и нашёл себе вот: непростительно… Имеешь деньги – чё плохого? Чем больше, тем лучше. Я же наркотики на них не покупаю, втридорога потом не продаю. Детей чьих-то на иглу не подсаживаю. А позволяю людям прокормиться. Плохо завидовать, а не иметь… Ты знаешь, сколько на меня работает?

– На тебя?

– Ну – у меня. И на меня… бывает тоже.

– Кто говорит, что плохо. Не иметь плохо, а иметь с пристрастием.

– Я без пристрастия. Имею и имею. Дышу-то я… тоже с пристрастием?

– Есть у меня знакомые… дал бы им удочку, позволил прокормиться.

– В Питере?

– Да. Вложил бы деньги.

– Во что конкретно?

– В технологии, – говорю, – в высокоточные приборы.

– О-о, нет, – говорит. – Это ещё получишь назад деньги, не получишь… Скорей всего, что не получишь. Как подарить – отдать с концами. Если получишь, то когда?.. Себе на похороны разве. Уж и без денег похоронят, на земле лежать не оставят. Не Дед Мороз – подарки делать… Меня съедят за это время. Мне нужно так: сегодня – деньги, столько, больше желательно, а завтра – втрое. Дело хорошее, конечно, понимаю. Но в перспективе… Та-ам, за облака-ами… Песенку помнишь?.. Роскошь. Такое я сейчас себе позволить не могу…

– Ладно. Не можешь, так не можешь…

– Да, не могу, – говорит.

– С голоду, – говорю, – не помрут.

– У меня железа листового на два миллиарда… Лежит на складе.

– Рублей?

– Рублей. И пусть лежит, в цене не упадёт. Законсервировано – не сгниёт, не заржавеет. Нет на примете покупателя?.. Хотя один тут вроде замаячил…

– Забыл спросить, ты был на похоронах?.. Нет у меня таких знакомых, – говорю.

– На чьих? – спрашивает.

– Виктора Петровича.

– Нет. На погрузке задержался. Жалко. На нижнем складе, под Иркутском. Но на могилку после съездил. Хорошей водочки плеснул, икорки чёрной положил… рассыпал по могилке, чтобы бомжи кладбищенские не склевали. Хлебушка, – говорит, – корочку. Огурчик. Чин по чину. Как полагается. И сам стопочку за упокой принял… Такие люди умирают… А проводить вот не пришлось. Приехал, тут уже узнал…

– Ну, он теперь тебе всю вечность будет благодарен… За икорку, – говорю, – особенно. Хлопотать там теперь за тебя станет, чтобы к тебе придирок меньше было…

– А ты, Истомин… кстати, да!.. – резко ко мне вдруг повернулся. – Профилактику не делал?

Едем.

– Какую? – спрашиваю.

– Пора. Здоровье-то… Уже не мальчик.

– Нет, – говорю. – Но я пока… вроде не жалуюсь.

– А зря, что не делал, – говорит Андрей; вернулся глазами к дороге, вперёд смотрит. – Это кажется – здоровый, а начни проверяться – и ахнешь… Простата, парень. Не шути. В один прекрасный день, или в ужасную ночь, в штаны к себе заглянешь по привычке, а там оно – на полшестого. И опозоришься. А так – что нужно будет очень – для удовольствия взаимного – обидишь женщину – или для пользы… Стреляться вздумаешь ещё… Вы же там, в Питере, все нервные, чумные… В больницу лень идти, сам утруждайся.

– Чем?

– Этим.

– То есть?

– Этим, этим… Когда сидишь, и напрягайся. Делай, делай… И когда ходишь, делай, делай. Возьми себе за правило, в привычку. Немолодой уже, Истомин. Или всё в мальчика играешь?

– Играю. Жизнь же – игра: сегодня в мальчика, а завтра-в старика… то в казаков-разбойников, то в прятки.

– Ага. Дошутишься, Истомин. Каким ты был, таким ты и остался. Жизнь ничему тебя не научила… С прибабахом… Где-то учился там, а толку?.. Институты ума не добавляют, убавляют… сохнет от долгого учения.

– Да, толку, правда, никакого… Не добавляют, убавляют… А-а, да, о чём ты в прошлый раз втолковывал мне… Вспомнил, – говорю. И подло думаю при этом: «Ну вот. Андрей Такойтович Мунгалов. Едем. Разговариваем. Доверительно – так мне кажется, да вот ошибочно. Я с вами всерьёз, хоть и, по временному состоянию своего в добрые дни обычно крепкого здоровья, ныне с великою потугой, но зато честно. А вы сидите себе, руль покручиваете и – утруждаетесь: не со мной – со мной-то так только, по пустякам – ведёте беседу основную, а, ёрзая незаметно, со своим другом-сфинктером содержательно и беспрерывно разговариваете: делаю, делаю. И надоумил кто-то же, где-то ли вычитал… Продвинутый. И как на всё тебя хватает?.. И профилактика, и Дант». – Нет, забываю, – говорю. – Памяти нет совсем – не молодой-то. Тут про склероз бы не забыть.

– Ну и напрасно, – говорит. – Когда жареный петух в задницу больно клюнет, меня помянешь… Вечером, может, сходим в ресторан? – спрашивает. – Есть у меня… знакомый держит. Чёрнозадый. Обязан мне… Лично обслужит, – говорит. – По высшему разряду. Попросим – песенку споёт… и стриптиз, попросим, спляшет.

– Живого места уже нет – так исклевал… Всё-то тебя и поминаю… Нет, не сходим, – говорю.

– Почему? – спрашивает.

– Потому, что тяжко болен, – отвечаю.

– Чем?

– Социофобией.

– А это чё ещё такое?.. И чем ты её лечишь?

– Заморскими оподелькоками… Конечно – водкой.

– Ага, Истомин, весь ты в этом. Из роду в род – тот же урод… Для вас, для русских, панацея, – говорит Андрей. – На всякий случай жизни применима. Средство незаменимое. Все свои хвори водкой лечите. И насморк, и тоску… и паховую грыжу. Зуб заболел – стакан на грудь – и полегчало… Куда он прётся – на обгон-то?.. – Обошёл нас кто-то на японце на высокой очень скорости, подрезал, резко вырулив на нашу полосу. – Радость – отметили, горе – залили… Сколько их развелось тут, отморозков… А не болит ничё – тоже ведь повод.

– Ну, верно: пить – горе, – говорю, – не пить – вдвое… А почему себе такую же крутую не купишь?

– Кто-то родился или умер, неделю, минимум, не просыхаете, – продолжает Андрей, пытаясь разглядеть зачем-то номер обогнавшей нас тоёты праворукой. – Местный. Наш регион. Придурок… Тоже, наверное, под мухой… Как поросята, нахватаетесь, потом замучаете всех своим похмельем, и за примером далеко ходить не надо, рядом: пива подай ему, хоть тресни… Всех заучаствовать хотите, всех зазываете к корыту… чтобы уж все вокруг, воронкой вверх, рогами в землю… Тогда нормально всё, отлично. Свои, родные. А трезвый кто вдруг затесался, того по морде…

– Как за ревизию марксизма.

– То посмотрел на вас не так, косо, – говорит, – то сказал вам не то чё-то.

– Правильно. Пусть либо пьёт, либо уходит… Не мы одни, наверное, такие, раз – аква витэ. И нет греха непростительного, – говорю, – кроме нераскаянного… Я же раскаиваюсь.

– Каждый раз?

– Да, каждый раз.

– И думаешь, прощается?

– Надеюсь.

– Ну это же смешно.

– Как есть. Прости меня, смешного, – говорю.

– Да я-то, ладно, – говорит, – мне вас, пьяниц, даже жалко, когда вижу где какого под забором… Лишь бы опохмелиться, там хоть с чёртом… Где-нибудь так наобгоняется. Лихач – подрезал, тоже… клоун… урыл бы – встретил. Тоже, наверное, соскучился по пиву…

– С ним вот не надо. Зря не наговаривай. Черти не пьют, и без того пьяные – от гордости… Да пусть, объехал и объехал. Тебе-то что?.. Может, торопится куда-нибудь.

– Куда торопится – на кладбище… Зачем такая тачка мне? Светиться лишний раз?.. Еду на этой, и спокойно… А то завистливых-то много, – говорит. И говорит: – Сопли и слёзы – по полной программе. Ты меня уважаешь? – Уважаю. Душу свою, как приблатнённый – ватник, нараспашку, и в чужую, отрыгая перегаром, лезете бесцеремонно, ещё и вилкой в ней поковыряетесь, как в винегрете…

– А в винегрете-то зачем? – спрашиваю. – В нём всё, что есть, и так известно… Проще уж некуда…

– А не пускает кто, за нож…

– Преувеличивать не надо, и так довольно оболгал… Ко мне, горемычные люди, ко мне, молодцы, поскорей! Ко мне, молодицы и девки, – отведайте водки моей!.. А ты не русский?

– Русский. Но – не поросёнок… Я – новый русский, – и смеётся. – Обновлённый. – И говорит: – Не куришь, хорошо ещё, в машину бы не пустил.

– А как?

– А на такси тебя бы посадил или пешком отправил, чтобы выветрился…

– Ну?!

– Баранки гну… Не выношу табачный запах. От пропастины будто…

– Скажешь тоже.

– И тому, кто дышит им, табачным дымом, говорят, среди курильщиков, вреднее.

– Полутунгус-полутатарин… Оно и видно… Обновлённый. Тебе вот пить совсем нельзя, это уж точно.

– А почему? Я – не монах.

– Монаху можно, а тебе нельзя.

– Так почему?

– А потому, что нет иммунитета.

– Придумал тоже… Ну, Истомин. Иммунитета б не было, давно бы уже спился. Взглянул бы лучше на себя.

– Я – славянин.

– А я?

– А ты почти эвенка… И раз-то в месяц, то и в два. Редко, да метко, правда, тут уж не поспоришь, зато потом – как стёклышко…

– Пока не предложили… За прощание, за встречу – каждый день у вас, у алкашей, – говорит, – повод.

– Ты деньги любишь сильно, вот и держишься. Деньги отнимутся, карман твой избегать начнут, сопьёшься сразу… Только кумыс и простоквашу, и то, – говорю, – по разрешению доктора. А так-то пепси, поди, выбрал?

– Нет, что ты, вредно для желудка… Отнимутся… А кто отнимет? А? С умом-то если…

– Я бы сейчас и пепси, будь оно неладно, выпил. Один-то раз – не повредило бы, пожалуй… Во рту уже всё пересохло.

– Водки?

– Про водку мне не поминай.

– Не хочешь?

– Нет.

– Это пока её в стакане не увидел… И тебе не советую – сплошная химия. На капот капни – прогорит, краска-то, точно уж, облупится. Лучше квасу, но тоже только домашнего, чем эти пепси, колы, фанты… Всё, что ты ешь, должно быть натуральным.

– Водка?

– Из-под коровки прямо, с грядки, и без пестицидов… И водка в том числе. Не из опилок.

– Опилки – что уж натуральнее?

– Здоровье – главное, куда ты без здоровья.

– Поклонившийся здоровью, его утратит.

– Ну уж… В здоровом теле и здоровый дух.

– Конечно!.. Если не путаю, то Чикотило был физически здоровый, но был ли дух вообще в нём, я не знаю. Дьявольский?.. Может ли это пребывать в одной душе одновременно – Дух Святой и сатанинский?.. Да, кстати, а Амвросий Оптинский, Игнатий Брянчанинов… Здоровьем, кажется, не отличались.

– Да чё ты мне про Чикотилу. Он просто выродок… Маньяк. Городишь чё-то… чё попало… Амвросий Оптинский, Игнатий Брянчанинов… Все святцы мне ещё тут перечисли… Это здоровый-то, так духаришься.

Свернули с трассы на просёлок. Едем тихо – по колдобинам. Как подкрадываемся.

– Никак дорогу не отсыпят, – говорит Андрей. – Всё у них денег не хватает.

– А ты им дай, – говорю. – Благое дело.

– На всех не надаёшься… Давалка отвалится. После дождя творится тут такое… Всю ходовую разобьёшь, пока до места доберёшься. Ямы зальёт водой – и разбери, где глубоко, где нет – не видно; всем колесом в какую рюхнешься, и сердце ёкнет… Грунт ещё, слава Богу, твёрдый, то поелозил бы, как вошь по маслу… В левом переднем надо поменять подшипник… Ну, в ресторан не хочешь если… Хотя, Истомин, почему?.. Вкусно поели бы, попили бы и тёлок ещё сняли… там девки классные… как мотыльки слетаются… на кошельки-то… не дешёвки.

– На твой особенно.

– Мой редко там бывает.

– Я говорил тебе уже.

– А-а, вспомнил, ты ж у нас больной… да хорошо ещё, не спидом, а то сиди с тобой тут рядом, опасайся… Тогда я девок наших привезу, твою Цветкову и Наташку.

– Была когда-то… Не моя.

– А в ресторан-то можно было бы и с ними… Те не больные – не откажутся. И со своими кошельками… Была. Что значит была?!. Про первую любовь нельзя так говорить – она не умирает, – говорит Андрей. Смеётся. Его, Андрея, в школе называли Живчик. – День покатаюсь по делам… После уж, вечером. Очень тебя хотели повидать. Пообещал им. Забрать их должен, где договоримся… Нинка и с этим, с третьим, разошлась. Наташка тоже одинокая. Уже старухи настоящие. Исто-омин!.. Время-то… Раньше мне пухленькие нравились, теперь – худые.

– Дозреешь скоро до резиновой.

– Типун тебе на язык!.. Хотя хлопот с такой, конечно, меньше, только надул да после сдул… Есть, пить не просит. Подарков не требует. И не зудит.

– Ну вот.

– Киллера не наймёт… и не отравит, сводись-разводись – половину имущества не отсудит…

Долго ехали – так мне показалось. Не по просёлку лишь, а – от вокзала. Когда и долго ведь не долго, как прогуляешься, и не заметишь, а тут – мучительно и для души и утомительно для тела – ещё в моём-то состоянии.

Приехали.

Остановились около подножия горы, крутой, высокой и поросшей: внизу густым, мелким березником, здесь совсем ещё зелёным – возле Ялани он такой в июле только, а уже в августе, после первых утренних заморозков, принимается, испуганный, резко желтеть и жухнуть; вверху – сосняжком, тоже некрупным и нередким. Вознеслась гора макушкой под самое небо. Но чтобы посмотреть туда, сейчас и голову не запрокинуть мне – пока затылок не вернулся – мельком и глянул лишь и сразу отвернулся – не до большого мне сейчас, не до великого.

И отстранившись от горы – словно отпятившись: на всякий случай, мало ли, кто вдруг прикажет ей, и с места сдвинется, не раздавила бы нечаянно при этом, – какое-то сельцо или деревня, сельцо наверное: церковица сверкает новым цинком купола, – подковой обогнувшее бакалду, в которой, крякая и гогоча, плавают, беспорядочно перемешавшись, домашние гуси и утки, испестрив собою отражённое в воде небо, и сбитый в островки упавший с них пух – как будто облачка на этом небе. На берегу сидят мальчишки. Человек десять. Рыбы в бакалде нет, наверное, – и не рыбачат, так-то бы вряд ли утерпели.

Благословляю вас, леса, долины, нивы, горы, воды, благославляю я свободу и голубые небеса! – сразу и вспомнилось.

Саяны. Уже нет ли? Ещё нет ли? На том, на правом берегу, они – конечно. Тут – не знаю. Отроги?.. Может, и отроги. Какой отдельный ли массив? Но всё равно: красиво – зачаровывает. «Ваш пленер меня пленяет», – так мой двоюродный племянник, живущий в Елисейске, ровня по летам мне, художник, выражается, когда меня в Ялани навещает, но извлекает при этом бесстрастно из сумки, испачканной красками, не кисти, а – бутылку самогона собственного производства: чтобы ещё сильнее вдохновиться. Ну и приходится – искусству не откажешь… Вблизи столица малой моей родины – Исленьск, нашими елисейскими казаками в первой половине семнадцатого века основанный, тогда острог – от злых кыргызов. Родина малая – это по метрикам, метрически, то, что измерить можно, указать, ну а большая – это по духу – как укажешь, как измеришь? Есть на земле точка, центр – там ты впервые, вынырнув из материнских вод, рот открыл и разодрал окрестный воздух своим воплем: «Господи, Господи – где Ты, куда Ты меня вытолкнул?! Зачем?!» Мало кто помнит, что Господь ему тогда ответил. И радиус охвата просто разный, вплоть до границы государственной. Он, радиус, отсюда до Ялани – пятьсот, примерно, километров, когда-то – вёрст, исхоженных ногами моих предков, а по Ислени, так – исплаванных на кочах и на стругах. Андрея – тоже, тот уж и вовсе тутошний, туземец, по материнской линии, остяцко-тон-гусской. Глаз узкий, нос плюский, а сам русский. Отца не знает своего и никогда его не видел. Возник однажды перед матерью, как говорит Андрей о нём, и растворился. Андрей – нагулок. В кино б ему играть индейца – Куонеба. Не по характеру, а по фактуре. А по характеру?.. Не знаю. Штольц? Но Штольц же был не бабник, вроде, да и изрядно образованный, а у Андрея за плечами только девять классов средней школы, всё остальное так, по ходу и по ягодке, прихватывал, что где лежало плохо, хорошо ли, – нахватался, теперь и Данте, его «Божественная комедия», в бардачке вон… в супере… как руководство.

Я болею, родина моя порой бывает нездорова, и хвори у нас случаются одинаковые, значит, и я, и родина несовершенны, и ей, как мне, выходит, можно, или нужно, посочувствовать, а совершенен только Бог, и вездесущ и всемогущ, так, Боже, помоги и мне, и моей родине – теперь кто хочет, тот в меня и покричит, подкравшись сзади, – через затылочный прогал; на всякий возглас отзываюсь – как ничем, кроме исполнительного и безотказного эха, не заполненная ёмкость. Не подобрался бы так и косматый – нашепчет вкрадчиво или уж гаркнет оглушительно – и ошалеешь.

Забор кирпичный. Красный – как собака – отец мой так обычно говорил про что-то ярко-броско-красное – про глину, например, им где-то выкопанную, про рубаху или юбку на ком-то надетую, или осину в сентябре, про чей-то нос ли на морозе, про мой, допустим. Если уж точно, то – малиновый. Словно не настоящий – нарисованный – забор-то – на картоне. В грозу, как Зверь, наверное, багряный – из темноты при вспышках молний возникает тут – из Ада будто. Представить страшно. Ровно сложенный – не придерёшься. Как крепостной – такой же неприступный. Железные ворота, чёрные, как воронок, глухие – без прощелины, без дырочки – не подглядишь, если захочешь. Площадь, забором этим огороженная, немного разве меньше той, что занята сельцом, – обширная. Нашёл где строиться – под самой-то горой – стоит, стоит, а вдруг да и на самом деле стронется, пятой своей нечаянно растопчет. В страхе ложись и засыпай. Где-то такое уже было?.. Лучше сейчас об этом и не думать, и без того тревога одолела, неотвязная, беспредметная, и всех сейчас мне жалко без разбору – братца-комарика и братца-муравья… и братца-жулика и братца-живореза, но больше всех – себя, конечно, – не расплакаться бы.

Неподалёку тоже крепостца. И с кирпича того же цвета. И так же сложена – добротно. Только там, за забором, и дворец уже воздвигнут – не над горой, но над забором – возвышается. Окна пока лишь без стекла – бойницы. С башнями по углам – четыре их – шатровые, так же под цинком, как и купол церкви.

– Сосед, – говорит Андрей, перехватив мой взгляд. – Не помню, кем-то там при губернаторе… Сейчас же так всё – не по-русски… язык сломаешь.

– Шустрей, чем ты… Не экстрасенсом?

– Он раньше начал… Нет, советником.

– Одно и то же.

– Кадр незаменимый.

– А губернатора уйдут?

– Беда… К другому примостится. Сами придут за ним и позовут – мужик толковый, знает дело… Ещё в крайкоме кем-то был, при коммунистах… Такими средствами ворочает… Истомин, – говорит Андрей, чётко, громко, с выражением, будто тупому, глухому или иностранцу, выговаривая слова, – губернаторы приходят и уходят, запомни, а контингент, который лямку тянет, остаётся. Губернатор – этикетка, а люди эти – как сосед мой – содержание, оно от этикетки не меняется… Когда он, губернатор, это понимает, тогда нормально, дело ладится, а если нет, тогда…

– Понятно.

– Примеров масса… Чё тебе понятно?

– Понятно. Всё, что ты сказал.

– Ему понятно… Не по Кеми да по Тахе со спиннингом и с вываленным на плечо языком таскаться… Ты за тайменем бегаешь, ломаешься, ему его на блюдечке доставят… я про соседа.

– Ясно.

– Чё тебе ясно?

– Небо вон ясное… Дождя пока не будет.

– Ну… ты наивный… пень дремучий.

– Не поместится, – говорю.

– Кто не поместится? – спрашивает.

– Таймень на блюдечке.

– Придурок.

– Пуля случайно в тело залетит, муха в кортеж нечаянно ворвётся…

– К чему ты это?

– Я про губернатора…

– А что ты хочешь…

– Честно?.. Пива.

– Власть и деньги… Заиметь их осень хоц-ца, а делиться ими с кем-то – нет… Ну так и правильно, с какой бы стати?

– Власть, деньги… женщины, забыл добавить.

– Много охотников до этого, – говорит Андрей. И говорит: – Всегда станет кто-то поперёк дороги.

– Ты же во власть идти не хочешь, – говорю.

– Боже упаси… С пивом достал уже, Истомин.

– Сразу на блюдечке-то разве интересно?

– А ты про чё?

– А про тайменя.

– Чумной, Истомин… Каждому, – говорит, – своё.

– Папа Целестин Пятый, – говорю, – святой, отказался, кстати, от власти, а твой наставник, в супере, которого ты возишь в бардачке, определил его за это в Ад, в какой вот только из кругов, не помню. Когда хороший человек отказывается от власти, её берут плохие люди. Это характерная черта наша, русско-тунгусская, перекладывать власть на чужие плечи… потом ругать её, как проститутку.

– Истомин, ладно.

Внутрь заезжать не стали. Оставили машину около ворот.

– Я, может, здесь, в машине посижу.

– Пойдём. Посмотришь. Дома насидишься.

Зашли в ограду.

Вижу: фундамент, слышу: под коттедж. Под замок – вяло отвечаю. Сил нет делать вид, будто мне это интересно, – и не делаю. Плетусь следом. Ещё один фундамент – под гараж. Ещё какие-то великие начала. Почти, без внутренней пока ещё отделки, достроена лишь баня. Двухэтажная. Котлован рядом – под бассейн. Конечно – крытый. Второй этаж у бани и переход из неё в бассейн будет застеклённый. Стеклопакет, чешское. Парилка, русская, и саунка. На втором этаже – столик, кресла, самовар – не электрический, а настоящий, и уголёк берёзовый или таловый. Ничего лишнего. Чаёк из трав, без всякого спиртного. И мне, дремучему, можно будет приезжать – оттягиваться, одному, и с девочками. Ну, преогромное спасибо – и я вписан в книгу. Септик – о нём рассказано было особо, только подробности вошли в меня и тут же вышли – не велика, пожалуй, потеря.

– Это тебе не у тебя в Ялани. Всё как положено, Истомин.

– А пулемёт где будешь ставить?

– Как у людей… А ты всё шутишь.

– Да почему?.. Колючку надо протянуть. Вышку поставить. Часового.

– Там, у соседа, кстати, постоянная охрана.

– Кого-то, думаешь, удержит?.. Я и подходы заминировал бы.

– Кого-то, думаю, удержит. Всё же… Ко мне он очень хорошо относится. Тут как-то съездил на рыбалку, куда, не спрашивал, а он не говорил, туда, к нам, вниз, наверное, куда тут больше… Меня увидел здесь, принёс мне два добрых куска нельмы и осетрины слабосолёных. К себе пока не приглашал. Поговорили, познакомились? Мужик серьёзный… Сразу видно.

– А к нельме и осетрине пива не добавил?

– Пива не пьют такие люди.

– И что же пьют такие люди?

– Коньяк. И водочку. Но не такую… какую глушите вы с Димой… А может, только минералку?

– Ну, значит, долго проживёт.

– Не знаю… Инфаркт недавно вроде был.

– Опять неладно.

– Говорили.

– Пусть на пустырник переходит… валокордин ли.

Тут же и огород. Грядки, сделанные как попало, не то что у моей матери – там уж порядок, так порядок – у неё-то. Рядом парник, едва, наспех, сооружённый. Ботва ещё не пожухла, вижу, и огурцы ещё не околели. Намного всё же тут теплее… чем в Ялани. Здесь и ночей-то белых не бывает. Об этом думаю.

Сорвал Андрей с парника огурцов, вырвал из грядки несколько морковок, редьку, ещё какие-то овощи, сходил, помыл их под краном возле бани. В пакет полиэтиленовый их уложил, унёс за ограду, там положил, наверное, в машину – багажником-то хлопал. Вернулся.

– Галине, – говорит, – отвезу. Девчонкам. Витамины.

– Ещё кому-нибудь? – предполагаю.

– Нет, – говорит. – Обойдутся. И так от сытости лоснятся. Нельзя женщин баловать, Истомин. Ни тебе от этого пользы, ни им самим, ни государству.

– Только захватчикам.

– И чёрнозадым.

– О государстве озаботился. Уж не смешил бы.

По территории ходят робкие, смуглые люди, одетые в строительную робу: в кроссовки и в спортивные штаны и куртки – адидасовские.

Работники. Эти уж точно: на меня.

Крупноносые, густобровые и темноглазые и не сибирские совсем по своей внешности – южане, персы с монгольской или с тюркской примесью, не наши, – смотрят с заискивающим достоинством на Андрея издали, словно воспитанные лайки – нет хвостов, и не повиливают – всё во взгляде и в позиции, но подходить к нему, к Андрею, не осмеливаются, хотя по виду-то – намерены. А тот внимания на них не обращает – и нет их словно тут, поблизости, как будто нет их и вообще. После уж подступил один, набрался храбрости, самый из них старший, похоже, – определить их возраст не умею я, лет тридцати или пятидесяти, – как холоп к барину, на плохоньком русском языке изъяснил что-то – про деньги – так мне показалось, но, что конкретно, я не разобрал. Андрей, не глядя на него, ему ответил:

– Когда?.. Решите, скажешь. Уже на той, наверное, неделе. Куплю билет ему. Только на поезд. На самолёт не заработал… Пока и сам сижу без средств. Всё. Приступайте.

Стоит работник – соображает – так кажется; дня три, наверное, небритый.

– Спасибо, – говорит, – хозяин, – ни слова больше.

– Иди, – говорит ему Андрей. – Что-то не вижу, что вы тут успели сделать… В пятницу к вечеру приеду. Продукты есть пока?

Кивнул работник утвердительно и отошёл от нас, к своим приблизился. Подались молча кучкой – шестеро человек – к бетономешалке, закопошились около неё, та зашумела – заработала, а их не слышно.

Чувствую себя неловко, виноватый будто перед этими людьми. Бывает. От малодушия порой не знаешь куда деться: не перед ними отвечать мне – перед Господом, и всё равно вот… суетливый.

– Иди, садись в машину, – говорит Андрей. Так – для меня-то – прямо кстати.

Пошёл я, сделал, как мне было велено: сел в машину. Сижу. Вижу: вокруг красиво. Креста на церкви ещё нет, не установлен, но всё равно – глазами на неё перекрестился – благолепие. Чуть-чуть сместилось: слева Ялань теперь, справа – две мушки, одна такая – оперлась на палку…

Господи, Господи, Господи, Господи… Там, на горе, на самой её маковке, куда я вскинул всё же взгляд, голову заломив излишне резко, Андрей Юродивый мне поблазнился, перстом как будто погрозил мне – усовестился я; птица большая опустилась там в сосну – так, может, ветка закачалась; отвёл глаза, в себя уставился я ими – как в пустое.

Вскоре и он, товарищ мой, пришёл. Сел в машину, дверцу захлопнул. На руль облокотился – устал будто, на самом деле ли. Молчит.

– Ленивые, – говорит после. – Пока стоишь над ними, вроде шевелятся. Кнутом и палкой надо подгонять… как раньше негров на плантациях. И только плёткою, без всяких пряников. Денег, подходит, ещё просит. Ты заработай! – заплачу… Как чё, наведывался в прошлый раз, назад неделю было сделано, так и осталось, с места нигде, смотрю, не сдвинулось. Чуть, для близиру лишь, поковырялись. Вот настоящий долгострой, перед соседом даже стыдно… Чёрнозадые, они и есть, Истомин, чёрнозадые, а ты: с пристрастием ещё мне… Никакой Маркс вместе с Энгельсом и никакой Дарвин их не исправит… Львом не помрёшь, макакой-то родился.

– Наших найми.

– И с наших толку… Эти не тащут хоть. Пока не замечал. Если замечу, руки отрублю… или в цемент всех замешаю.

– Нашим платить больше надо?

– Ага. Посуточно: сегодня – пью, а завтра – похмеляюсь, а послезавтра – на душе тошно, или на солнце магнитная буря. Сам не знаешь?.. Тебе-то ладно – снежный человек – не касаешься… И покуражится – мастеровой, если один такой на всю округу, нарасхват если – и потопчись вокруг него, покланяйся. Убил бы, гада… Ещё и праздники да выходные. Наши живут – куда им торопиться: за день всё равно Россию не объедешь…

– Что там у них?.. Случилось что?

– У этих?.. У одного – маячил в кучке там, как попугай, в красных штанах и в жёлтой куртке – из родни кого-то зашибли… И сам по себе, может, загнулся – наркотики-то… Билет ему на самолёт. Ага. Бизнес-классом. Пешком дойдёт – недалеко тут… Ты ж вот на поезде доехал… Город какой-то… чуркестанский… или аул. Сначала поездом, а дальше на верблюде… Денег ему, конечно, дам. Пешком, голожопого, не отпущу… Уроды. Кто вот, не я-то, их кормил бы!

– Кормилец.

– Да! Представь себе, кормилец!

– Не дармоед.

– В отличие…

– Понятно.

Развернулись. Поехали.

– А кто они? – спрашиваю.

– Кто, эти люди-то?.. Таджики, – отвечает.

– Жёстко ты с ними, – говорю.

– А не шалили чтобы, – говорит. – Иначе как… На шею, парень, сядут… Младшие братья… По Союзу. Теперь на них жениться уже можно – вдрызг разроднились… В паспорте чурка ведь не пишут. Таджики вроде… по бумагам, а так-то хрен их разберёшь.

– И лев не пишут, – говорю.

– При чём тут лев? – спрашивает.

– При том же, что макаки.

– Скорей бы пива уже выпил… Как ты, Истомин, надоел мне.

– А я полдня о чём тебе талдычу.

– Деньги плачу, кормлю – какое уж тут жёстко… Жёстко у них там, в Чёрножопии… Я ж их в зиндане не держу… Хочет – работает, а нет – и скатертью дорожка… Кто ему больше где заплатит?!

Врубает Андрей в машине на полную громкость музыку. За задним сиденьем, пристроены колонки: низкие, словно кувалдой по пустой цистерне, бухают – контузят, визжат высокие по-поросячьи – мороз от них, высоких, по коже – как, для меня, гвоздём по пенопласту – нервно в сверло сворачиваться вынуждают – как уж могу, сопротивляюсь, чтобы стекло не продырявить лобовое. Тут же ещё: и голова с затылка полая, так что от этих адских бронебойных звуков глаза из черепа, боюсь, не выскочили бы и перепонки бы не лопнули ушные. Блатная песенка – теперь их море – наводнилось. И сам Андрей хрипатому шансону подпевает, того ещё и перекрикивает, да врёт, к тому же, при этом неш-шадно… как Чичиков. Не в словах, слова выучил – в мелодии, а там: семь сорок – сколько ж можно – чуть не из каждого динамика и рта – как не в России будто мы находимся, а в ближайщем зарубежье, и поджидаем с нетерпением, когда подкатит поезд «Жмеринка – Одесса». Да подкатил уже давно, распахнул двери, и пассажиры из него все уже вывалились и разбрелись повсюду – мурлыкают, за деньги-то, да за хорошие, мурлыкать хрипло – везде родина.

– Выключи, пожалуйста, и сам выть перестань!

– Не нравится?!

– Не нравится!

– Как я пою?!

– И как поёшь!

– А песня нравится?

– Не нравится.

– А почему?

– Да потому…

– Ну почему? – спрашивает.

– Да уши вянут, – говорю. – Швондеры отступились от «Интернационала», за шансон дружно ухватились, а Шариковы, вроде тебя, выучившись выговаривать «Главрыба», им усердно подвывают… и все хрипят, как при ангине.

– На вкус и на цвет… товарища нет.

– Я к вам в товарищи и не навязываюсь.

– А ты не Шариков.

– Не Шариков. Я из крестьян. Из столбовых. У нас другие песни пели.

– Пели… когда-то, может быть, и пели.

Выключил Андрей музыку. Смеётся и говорит:

– Желание клиента – закон… Тёмный ты, Истомин. Непомерно. Может, тебе до вечера с проспекта девочек доставить?

– Зачем?

– То злой какой-то, озабоченный… Ну а зачем нужны бывают девочки?

– Не знаю.

– Ну вот, и выяснишь.

– Нет, не хочу.

– А что ты хочешь?

– Уже знаешь.

– Ну и напрасно, алкоголик. То оттопырился бы нахаляву – за просто так, по старой дружбе. Нашли хороших бы, шершавеньких… А у моей Галины и подружки дорогой моей, последней и единственной, эти… проблемы… в одни дни… Так неудобно.

– Не говори, Андрюха, пакости, а то… что черемшой не пахнет тут, в машине, пожалеешь… Мне это знать совсем не хочется. Воротит. По телевизору прокладки надоели. Ещё и ты тут…

– Кержак. Истомин, – говорит Андрей. Хохочет. – Воздерженец. Ещё не пил бы, и вообще…

– Зубы об руль, смотри, не вышиби… жеребчик. Живчик.

– Это же жизнь…

– Бока надсадишь.

– Или ты этот – женоненавистник?.. И седина вон, вижу, пробивается, блестит на солнце…

– Слава юношей – сила их, а украшение стариков – седина.

– Ага, старик, уже украсился… Только навыворот: бес не в ребро тебе, как у нормальных мужиков, а в печень въелся… как солитёр… тьпу на тебя!.. Цирроз ещё не заработал? Сходи, проверься.

– А разве в печени?.. С чего бы это?

– А с Димой больше пообщайся, попей с ним всякого говна – денатурата, водки самопальной – чё вы там жрёте?.. Какая разница, Истомин! Главное – не в ребро, как полагается… Без секса жизни не бывает. Так, прозябание сплошное… А телевизор не смотри, зачем тебе он?.. Время тратить… Только футбол когда транслируют…

– Не увлекаюсь, – говорю. – В окно гляжу – там интереснее. В Ялани – вовсе.

– Ага. Коровы и быки – одно сплошное загляденье. Там уж, поди, и этих не осталось. Старики вымрут, – говорит, – и скотину держать будет некому. И самой Ялани скоро не будет – место распашут под картофель… под коноплю ли.

– Ты ж говорил – под лук… Не пьёт Дима денатурат – с чего ты взял? – пьёт медовуху – чаще, реже – водку…

– Смотри на девок, здоровее будешь.

– Какая есть, из заграницы не заказывает…

– Не на экране – на живых, как можно ближе, а не издали…

– Такие же, как ты, бизнесмены обновлённые и производят…

– И смотри, а не подглядывай, как психопатошный.

– И в магазины поставляют…

– Спрос если есть, и поставляют… Да, с тобой, Истомин, не соскучишься… Тут как-то, весной ещё, засел у Эльки – надо было отлежаться, то стресс за стрессом, как на фронте… Зима-то год – без витаминов истощился. А Галька номер Элькиного телефона назубок выучила – по моей записной книжке, как по бутику, погуляла, – говорит Андрей. И говорит: – Заскочить надо, фильтр поменять. Ну ладно, после, ты уж как уедешь… скорей бы сплавить уж тебя, – и продолжает: – Сижу, пялюсь в телевизор: концерт, не помню, или сериал – какая-то мутотень, как обычно. Звонок мне по мобильнику. Не отключил. Беру без всякого. Не думаю. Моя… А Элька в ванне плещется и благовонится. Разговариваю. Тут вот с клиентами, мол… разбираюсь, в офисе буду до утра. И телефон звонит, нормальный – железяка. Откуда знать… Кто-то приехал в город, что ли?

– Почему?

– Да поплавки… За каждым вон столбом. Гибэдэдэ… язык сломаешь.

– Я вот приехал.

– Ты – понятно… Так-то она всегда снимает, Элька. Тут я: алё-алё-туё-моё!.. Со мной по сотовому, секельдя, треплется, а сама по городскому номер набирает. Кто подсказал или сама допёрла – развела меня, как лоха… Так кое-как потом отлаялся. Деньги ей в зубы сунул, чтобы не кусалась… Вцепилась – не вырвать… К себе тебя не повезу. Там дочки, Злата с Виолеттой. Занимаются. Одна – на скрипке, младшая, другая, старшая, – на пианино… Пива там, точно, не попьёшь… Такие талантливые: играют – слёзы наворачиваются. Я, правда, редко там бываю – времени нет, в разъездах больше.

– Ясно.

– Нанял учителей им, двух, приходят на дом. Ясно. Да ничего тебе не ясно. Детей родишь когда, тогда и будет, может, ясно… Одному из них помог издать какую-то книжонку… ноты сплошные, ерунда, а он – взахлёб об этих закорючках – хлюпик. Зоб, как у этого… у голубя. Нищий такой же, как и ты. А ты: с пристрастием… Чумные. На правый берег тоже не поедем – там знакомая моя остановилась. Просто знакомая, Истомин!..

– Да дела нет мне до твоих знакомых.

– А чё скривился?

– Я о другом.

– Вспомнил про гадость ту, что вчера пили?.. Ну, пусть и выйдет эта книжечка, кто её купит, а, кому она нужна?.. Тут у меня, на левом, есть квартирка. Малогабаритная. Для Златы приобрёл. Для Виолетты есть, давно купил уж. На будущее. Они пока, мои, о ней не знают. Ни девчонки, ни Галина. Этим – рано, а той – вредно. Есть у неё подружка, у Галины, вместе они на юридическом учились… Всё нелады какие-то по жизни… да тут ещё… по женской чё-то части… Отдал квартирку ей на юге, в Краснодаре… Вот тоже… горе… женские-то части. А ты… Ефрем ещё какой-то… Филин. Я тебе – Данте… Алигьери…

– Выучил, – говорю.

– Ну, всё, приехали… Вот это книга.

«Ну, наконец, – сижу, в испарине холодной, думаю. – Ну, наконец-то».

Свернули с улицы, медленно, объезжая детские, пустые, скучные сейчас, без детей, площадки со сказочными избушками на курьих ножках, с жёлто-синими лесенками, качелями, песочницами и красно-мухоморными грибами, покрутились по двору и остановились в тени под дикой яблоней, усыпанной, как забрызганной, сплошь красными ранетками, напротив одного из подъездов многоэтажного белокирпичного дома.

Сидим в машине. Отвыкаем от скорости, от набегающей дороги и мелькающих обочин.

– Тут, – говорит Андрей.

– Слава Богу, – говорю я.

– На солнце всё… Глаза устали, – закрыл Андрей глаза и пальцами одной руки их помассировал. – Элитный дом. Заметил, – говорит, – въезд под шлагбаум… Ещё к глазному надо, выбрать время, съездить, тянуть с этим нельзя… То как песок порой в них будто. А ты не знаешь, отчего?

– Не знаю… Может быть, от блуда.

– Блуд!.. Для здоровья, а не блуд… Худо, скажи, кому от этого?

Подходит к машине женщина лет тридцати пяти-сорока – откуда появилась, я и не заметил, словно из воздуха сформировалась, – просто, но не бедно одетая и, судя по ровной, гладкой коже на лице, непьюшшая, в косынке чёрной, газовой, с искрой, повязанной, как у старушки, наклоняется к окну и говорит Андрею тихим, сдавленным голосом:

– Вы не дадите денег мне… немного?

Повернувшись к женщине и окинув её долгим изучающим взглядом, Андрей ей отвечает:

– Ходишь, попрошайничаешь. Ещё не старая. Не образина. Девки есть пострашнее тебя, а идут и зарабатывают, не ходят и не клянчат. Вон, на проспекте. К ним подошла бы – объяснят… Не на проспекте, место не уступят, ну на трассе, – сказал так и окно закрыл, ко мне обернулся. – Много вас тут… Так разлениться, представляешь! Проще им руку протянуть, чем на панели честно заработать.

Не захотелось мне при этом, чтобы женщина увидела моё лицо – склонился вниз – штанину будто поправляю.

Отошла женщина. Скрылась за углом дома – и за собой весь воздух будто утянула.

Не догнал я её, не дал ей денег. Душа в малодушии – как ноги в вязкой глине – трудно ей оттуда вырваться – черствеет. Только подумал: «Не для неё ли деньги тети Анины предназначались?»

– Дело тут у меня одно наклюнулось, Истомин, – говорит Андрей. – Не знаю, как и быть. Это по поводу того железа… Папка там, в бардачке… открой, достань-ка.

Достал я из бардачка коричневую кожаную папку с кодовым замочком, подал её Андрею.

– Нельзя в машине оставлять, – говорит Андрей. И говорит: – Мужик объявился, как с неба свалился, готов купить… довольно много. Оплата сразу. Наличкой. Из рук в руки. Но что-то мне в нём не понравилось. Сейчас поеду с ним на встречу… И не мужик, по виду-то… а полубаба-полухряк.

– Обманет, думаешь?

– Да нет, не то чтобы обманет… Нет, что обманет, и не думаю. Дело не в этом. Время не то уже, когда так, в наглую, все кто хотел кого, кидали… Было… Всё же немного устаканилось, – говорит Андрей. Взглянул на себя в зеркальце. Ощупал пальцами свой подбородок. – Побриться надо, – говорит. – А то, как этот… Дикобраз… Бритву оставил… где, не помню.

– У Эльки.

– Вряд ли.

– У знакомой, – говорю. И говорю: – Не устаканилось, а умогилилось.

– Хорошо тебе – не бриться… Пока опять всё не взболтнули… Умогилилось… Да, полегло ребят, немало. Как листьев осенью… Щетинка вон, – рукой ощупал подбородок. И говорит: – Ну, есть, конечно, отморозки-беспредельщики. Но у него на лбу же не написано… Вряд ли обманет – бизнесмен. Да и такой, к тому же, верующий… Крест золотой. С камушками. И не искусственными, не стекляшками, а природными. На половину туши, как на крышке гроба. Поверх рубахи его носит, не скрывает. И цепь – вот, в палец – золотая, – показал мне, вверх подняв его, свой палец. – Такой-то верующий – вряд ли… И я ж его потом, как простыню, катком разглажу – ляжет заплатой на асфальте… На ширину дороги хватит – боров толстый… А интуиция, ты знаешь… В глазах его мне чё-то не понравилось… То ли еврей, то ли татарин, может – и немец – если Мармер – у тех же ер всё на конце, как у нас – ов…

– Есть ин…

– Есть ин… Ага – Истомин… Ты не из них?.. Шучу… Глазки навыкат, бегают, на месте не торчат, чё там у него, у рыхлого, на уме, не угадаешь, но то, что хитрый, сразу видно: Анд-гюша, мой годной, Анд-гюша… Когда это я ему родным стал!.. Но он же крестится почти при каждом слове. Ты же не станешь просто так креститься… Не знаю… Не упадёт в цене железо, не прокиснет. Лежит – и пусть себе лежит… Может, где крутится, пронюхал чё про сбыт, про рынок? А я… пока там месяц на загрузке… и пропустил… Плохо без информации. Хуже, чем без рук. Скажи, Истомин, посоветуй? – просит.

– А я тем более не знаю, – говорю. – С рынками вашими никак не связан, слава Богу. И со сбытом. С базаром только, с барахолками, и то по мелочи – блесну купить, леску дешевле… Сам, – говорю, – решай. То насоветую, угробишь заодно с ним, с этим… бизнесменом… лягу тут где-нибудь, как мёртвый полицейский… к тебе на дачу по дороге. – И говорю: – Андрей, пойдём. По пиву умираю.

– Умрёшь – не первый – похороним… Ну, ничего, и мы не промах… А вдруг в Чечню, бандитам, хочет сплавить?.. Я не прощу же себе этого…

– Сплавишь-то выгодно, простишь.

– Правда, зачем оно в горах им, козлодоям?.. Перепродать?.. Так чё-то чёрных не люблю. Узнал их больше, так и вовсе.

– Расист… Ты на себя бы посмотрел.

– Я чуть раскосый, а не чёрный. Чёрный – не нация, а – сволочь… Не знаю, есть ли там у них нормальные? Здесь вот, у нас, среди наплывших, как говно, ни одного из них не видел путнего. Может, и есть – всех же их много.

– Путние тонут.

– В смысле?

– Не наплывают.

– Будет сейчас тебе, Истомин, пиво.

– У Димы пасека – он медовуху себе варит. Не сам, а пасечник…

– Ты надоел уж с этим Димой.

Выбрались мы из машины.

– Рюкзак, – говорю.

– А тебе в нём чё-то надо будет? – спрашивает Андрей, тыкая пультом в сторону машины.

– Нет, – говорю.

– И пусть тогда лежит в багажнике.

– А черемша?

– Чё черемша?

– Пропахнет-то…

– Ну а в квартире?..

Вошли в чистый, просторный подъезд, обвешанный по сияющим девственной белизной, не опороченной обычным творчеством не могущих молчать подростков, стенам всевозможными горшками и корзинами с разными, больше похожими на океанические водоросли, цветами – по стенам вьются и причудливо свисают – как будто в ботаническом саду.

Среди цветов – картина. В раме багетной, золочёной. Масло – не поскупился сибиряк художник – щедро, пастозно, положил. Холст. Метр на полтора – примерно так. Пейзаж. Местный: горы, Ислень, на ней баржа, гружённая лесом. Буксир. Моторные лодчонки – снуют вдоль и поперёк по водной глади. Впечатляет.

Я озираюсь даже – так диковинно, хотя и головой вертеть сейчас мне без особой надобности не хотелось бы – и догоняй потом глазами окружающее и возвращай его обратно – всё следом устремляется за головой, срываясь с места, словно по сигналу, как будто гончие за мимо пробежавшим зайцем, – можно, не справившись, и растянуться, – так, осторожно уж, без резких поворотов.

Поздоровался Андрей с вахтёршей, женщиной далеко ещё не пенсионного возраста, в самом прыску, крашеной-перекрашеной, будто испачкавшейся и выстиранной потом с хлоркой не один раз, блондинкой, в косматом ядовито-розовом, как чупа-чупс какой-нибудь, мохеровом свитере, в такой же, одной вязки явно, пышной, как взбитый крем, шляпке, с выщипанными жестоко и тщательно, как боровая дичь перед готовкой, бровями, с тяжёлыми, как саморезы, от косметической туши ресницами, хлопнет, как взрыв-пакет, такими рядом, и оглушит – страшно приблизиться, сунул в оконце ей какую-то конфету в яркой хрустящей целлофановой обёртке и получил в ответ улыбку златозубую:

– Андре-е-ей Петрович! Здрасте, здрасте. Давно вас не было, не посещали, – угодливо, через оконце грудью чуть не вырвалась – как пламя – чуть не опалила. – Уж не болели ли? Без вас тут скучно.

Ну, думаю.

– Дела, – говорит Андрей, слатостями только – разговорами не балует, похоже, – фасон держит.

Я, грешным делом, и не знал, что он Петрович, хоть и росли мы с ним, с Андреем, одногодки, вместе, на одной улице в Ялани, и учились в одном классе, пока в колонию он не попал перед десятым; всегда Андрюха и Андрюха; сам он себя при мне, не помню, чтобы величал когда-то полностью, а я стеснялся отчество его спросить; вот и узналось: Петрович, значит.

Поднялись мы на лифте на третий этаж. Из лифта вышли.

– Ну? – спрашивает.

– Отлично, – отвечаю.

– Плачу я ей… Приплачиваю то есть.

– Кому?

– Кому ещё… Консьержке.

– А с ней не спишь?

– Совсем рехнулся!.. Да жалко просто – баба незамужняя.

– Что незамужняя?

– Что без достатка.

– Мало таких… Годам к семидесяти на грудных потянет…

– А перед смертью – на зародышей!.. Думай, чё говоришь…

– Отвечу за базар?

– Ответишь… Не в Голландии, – говорит, – не чумные, и там чёрных уже – больше, чем в Африке… Картину видел?.. Я купил… Художник есть, знакомый Галькин… Помогаю… Вы же все нищие: пода-а-айте, Бога ради.

– Спонсор.

– Не спонсор – так, по-человечески… С начала августа уже сидит дома безвылазно – и без аванса согласился – портрет мой пишет.

– Не в мастерской?

– На мастерскую он ещё не заработал.

– Благодетеля, – говорю. – Пишет-то.

– По фотографии, – говорит. – Я там на десять лет моложе, правда…

– Ну ничего, для вечности без разницы.

– Аванс ему, мазилке убогому, дай, станет думать, как потратить деньги, а не про искусство, и козью морду нарисует… а не портрет. Похожий буду – не обижу… А то наляпают-намажут… Шеде-е-ервы, тонкая рабо-ота – смотреть тошно. Заказ нашёл ему. У арика. Для ресторана три картины. Не подведёт, надеюсь… То урою. Шею сверну ему, как зяблику. Не я, так арик – тот не спустит.

– Может, ты Мамонтов, а не Мунгалов…

– Все вы, завистники, такие.

– Или Морозов… Пива сначала дай народу, опохмели, насыть, потом и про искусство…

– Тебе давно лечиться надо… хроник.

– Ну, так и я тебе о том же.

– Без алкоголя жить уже не можешь… Дочкам на память пусть останется. Потом – и внукам.

– И Отечеству.

– Истомин, ладно… И Отечеству.

– Тогда уж Шилову бы и заказывал.

– И закажу. А это – пробно… Я, – говорит, – дело делаю, Истомин, Россию с колен поднимаю, а вы, бумагоизводители и холстомаратели, филологи-учёные, олухи и архиолухи, языками только зудите да под американский образ жизни подстилаетесь – окей да вау… Стоит, жвачку жуёт, вау да вау, как попугай, тростит, а по-русски, сучье вымя, и двух слов связать не может, только: на жизь подайте бедному интеллигенту… не ради брюха, мол, ради искусства.

– Ох, завернул… Интеллигенты многие устроились неплохо.

– Так бы по морде-то и въехал… Всех по своим местам рассадит время… кто чего стоит.

– Данта не зря с собой, похоже, возишь.

– Ой, ну не надо… Пиво, пиво.

– Не это – Элька?

– Кто?

– Вахтёрша.

– Ты чё, Истомин, обалдел?

Вступили в квартиру. Холостяцкая – сразу себя и обозначила – по обстановке и по запаху: густо мужской – хозяина, так надо полагать, хоть и нечасто тут, как говорит, оттягивается; чтобы отметиться, достаточно – и едва, но всё же выделяемо из общего, приходящих или приводимых сюда хозяином подружек – что-то ж от каждой остаётся – ароматная молекула, волос душистый ли с себя обронит, вовсе уж что-то еле-еле уловимое – от имени; чем-то чуть дышит и из нижней бездны, может быть – крайностями – похотью и негой.

Небольшая. Однокомнатная. Малогабаритная. Вся из прихожей и просматривается. Прямо – кухня, слева – комната, справа – удобства. В комнате – кресло, стол, кровать двуспальная, магнитофон кассетный, видеомагнитофон и телевизор с плоским экраном, форматом чуть ли не с окно, – какой-то, вижу из прихожей, THOMSON, так, на паркете прямо, и стоит – шкафчиком притворился – для меня будто: чтобы не приставал к нему, дремучий. Но он не шибко мне и нужен. Совсем не нужен. Обои тёмные, с цветами – распустившимися розами. На кухне – столик, табуретки, одного со столиком набора, холодильник белоснежный – от пола и почти до потолка – такой огромный; тут потолки-то, правда, низкие, но всё равно – могуч уж очень холодильник – я никогда таких не видел, меня в нём стоя можно заморозить. Дверей-то две! – а не одна. Вот провинюсь, и заморозит…

К нему вниманием я, к холодильнику. Как прилепился. Смотрю, и он ко мне, уже отчаявшемуся, зоркой зелёной, обнадёживающей лампочкой – обещает. Вроде и мелочь, но приятно – после страдания такого. Местный, наверное, исленьского происхождения. Земляк. Всего скорее, «Бирюса». Не то что THOMSON, галл надменный, не строит из себя лишнего, пустой сундук не изображает – стоит там, на кухне, один среди немой и бесчувственной мебели – то еле слышно заворчит, то умолкнет, сам с собой. Почти живой, так и – соскучился, поговорить ведь с кем-то надо же, – а тут и я к его услугам, и я к нему глазами кролика.

– Пива там нет, Истомин, зря не пялься, – говорит Андрей. – Уже и зенки засверкали… Не покупаю, не держу. Так только, – говорит, – для анализа, когда мочу нужно сдать, немного выпью. Какое было, всё использовал.

– С чего другого не годится? – спрашиваю.

– С другого долго ждать приходится, а время – деньги, – говорит. – А я – не ты – я не могу себе позволить…

– Анализы. Продукт переводить, – говорю. – Без удовольствия-то… Время дороже денег, так мне кажется.

– Когда кажется, тогда крестятся… Найдёшь там, чем опохмелиться… Коньяк армянский – это точно. Чё-то ещё, не помню, есть.

– Адрес бы уточнил.

– Какой?

– Да в холодильнике. Искать-то стану, заблужусь.

– А ты там долго не гуляй и глубоко не забирайся… На дверце, – говорит, – в нижней половине… Не нагружайся, как свинья… Пивом напрасно, кстати, увлекаешься, Истомин… Ты вспомни немцев – разнесло как…

– Немцы есть всякие, – говорю, – есть и худые. Как и везде, как и другие… Разве что чукчи… По тундре бегать – жир не накопишь… ну и едят они не гамбургеры, а сырую рыбу.

– И оленину.

– Оленину.

– Тощих фашистов я не видел… Как от водянки… Только Гитлер.

– А Геббельс, Йозеф?

– Пива с сосиками попей-ка столько.

– Расит, как ты же, и насильник… Тогда и чехи.

– Лопнуть только… Те же немцы… Все толстопузые, и твои чехи, всех их обабят скоро турки. Или обабили уже… раз демократы.

– Арабы, может?

– И арабы… Арабы – турки – те же чурки… Тапочки вот, любые выбирай, только не трогай эти – женские.

– Да почему?

– Не для медведей косолапых – на твою лапу не налезут… Да потому… Лучше уж стопку водки, но хорошей… Что те, что эти… онемечились.

– Ты про кого?

– Про твоих чехов. А те, кто пепси пьют, – американцы… Жуют всё время, как скоты.

– Сказал. Хорошую. Да где её возьмёшь?.. Я так, в носках… Ноги от обуви устали… Не увлекаюсь им особенно. – Снял куртку, впервые за сутки, повесил её в прихожей – обвисла сразу – как устала. Говорю: – Уже три месяца не пробовал, вот только с Димой… Да и – по баночке – всего-то.

– Нашёл, чё пить. В банках – особенно… сплошные химикаты. Печень не жалко?

– Опохмелиться – ради этого.

– Возьми ключи… Куда пойдёшь вдруг. Опохмеляться лучше всего водкой. Стопочку холодненькой тяпнул, но не больше. Пивом, – говорит, – дурную голову обманывать… Про Диму мне не поминай.

– Да не пойду я никуда, – говорю. – Бери их с собой… Откуда ты, Андрей, всё знаешь?.. И про водку.

– Знаю. Я, парень, десять лет по северам копейку заколачивал, когда ты джинсы протирал в студентах, лясы точил да девок соблазнял портвейном…

– Ещё служил до этого три года… Портвейном. Уж не портвейном, а вином. Ну, правда, было, и портвейном…

– Было… Ну, послужил – на всём готовом… А там, на Севере, с компота не согреешься… На полке, тут вот, их, смотри, оставлю, – и положил ключи на полку, прежде побрякав ими в воздухе. – Без них не выйди, дверь захлопнется… потом без слесаря не попадёшь, – говорит. И спрашивает: – Весь день дома, что ли, просидишь? И на улицу не выйдешь?.. Я ведь не скоро.

– Просижу, – говорю. – Есть если с чем. А что?.. Туда идти – мимо вахтёрши… Я их боюсь, робею под их взглядом, перед Медузой будто, цепенею. Это ж мне сколько выпить надо – много, чтобы загородиться, как щитом… Они страшнее для меня любого зверя. Ещё и тех, что в жилконторах, тех – пуще смерти… И нечем мне ей приплатить… И что я там, на улице, ещё не видел? – сказал так и запыхался – от нетерпения: ждёт меня там один, с зелёным, добродушным оком, тихо мурлыкает – не забываю. Андрей – здоровье бережёт и за рулём пока – тут лишний.

– Совсем в Ялани своей чокнулся… Истомин! Ты чем старее, тем чуднее. Тебе бы валенки сейчас, шапку-ушанку, драный полушубок, – говорит, – на грудь четушечку принять и на завалину – свежий пока яланский воздух портить.

– Возможно, – говорю. – И с радостью бы… А Гитлер пиво пил и ел сосиски – не растолстел. Только распутчился. Так что не надо клеветать на немцев… они такие – и арабов перемелят… и кому надо нос утрут. Или в Судетах, или в Гданьске. Они ещё на нас полезут… чтобы обабить… вожделеют.

– Да нет уж. Крякнули. Слабо им, – говорит. – Выродились. На трёх толстозадых немцев-демократов два нагрянувших в Германию пожить с комфортом чёрножопых террориста, от которых они, гостеприимные хозяева, с белокурыми детками и рыжими гретхенами под кроватями в своих благоустроенных домах прячутся – додемократились, арийцы, дальше некуда… И белобрысых бестий скоро не останется.

– На всё воля Божья, – говорю.

– Ты Бога с немцами не путай… Часам к семи только приеду. Не раньше. Может, чуть даже задержусь… Как получится… И хрен с ним, – говорит, – с Гитлером, он – извращенец… И был да сплыл. Пусть хоть… как эти, калоеды… Люди мочей, читал тут, лечатся… Пораньше постараюсь.

– Своей?

– Своей.

– Вот это да!.. А сам-то пробовал?

Не отвечает.

Ну, я бы тоже промолчал…

– Чё толковать с тобой – ты неотёсанный.

– Своей-то если, ещё ладно… своё всё же – не пахнет… хотя моча и есть моча – пописать можно и необходимо, но ведь не пить же – не шампанское, даже не пепси… Сам себе, – говорю, – и нужник, и аптека.

– Ради здоровья, – говорит, – и не то выпьешь.

– По мне уж лучше помереть…

– Чё ж ты без пива-то не помираешь?.. Душу всю вымотал мне – клянчил.

– Ну, несравнимое сравнил – мочу и пиво…

– Одно и то же, – говорит. – За малой разницей.

– Тебе виднее, – говорю, – спорить не стану… Организм это, – рассуждаю, – за негодностью из себя выкинул, а ты подобрал и опять в него пихаешь – нелепо вроде… Как младенец.

– Вот именно, – говорит. – Младенец. Ум-то ещё незамутнённый – чётко читает информацию из космоса. Это у нас программа сбилась…

– Из космоса – про мочу?.. Это интересно… А есть ли он у него ещё – ум-то – у младенца?.. Это как одни питаются в ресторане, а другие – тем, что выносят из него на помойку… Ради себя я пить не стал бы, – говорю, – ради тебя, может, и выпил бы, если тебе бы это жизнь спасло… А ты, – спрашиваю, – когда добро своё, хоть и ненадолго, но с риском для жизни и с постоянной оглядкой на пользу или вредность первопродукта приобретённое, на анализы сдаёшь, потом его по весу-то не проверяешь?

– Зачем?! – удивляется.

– Зачем. Как, – говорю, – зачем! Да, может, гады, отпивают?! Они же, эти неподконтрольные аналитики, не одну собаку на чужих отходах, поди, съели, точно знают, чем лечиться, и пристроились на дармовщинку, потягивают себе в своих лабораториях, смакуя, ни чью попало там, а бизнесменскую – рафинированную, безопасную, не то что наша – после метилового спирта, палёной водки и другой разной дряни. Я – про урину. А ты тут, сидишь в тоскливом одиночестве, пивом вредным давишься – почки нежные свои, не дядины, терзаешь и, хуже-то всего, время бесценное зря переводишь, вместо того, чтоб деньги множить. Я бы их, точно, раскатал… дорогу ими бы поправил… к тебе на дачу… в особняк. Продумай это…

– Умника из себя не строй, Истомин, ладно, и лицо попроще сделай… Всё равно, – говорит, – не получится, не лысый… как там его?.. министр-то культуры… и, как Пушкин, не кудрявый. Сразу же видно, что из глухоманки, хоть сто лет в столице проболтайся, а то – ури-ина… Созвонюсь с девчонками, договорюсь, где захватить их после по дороге, ждут не дождутся… Ты, правда, сильно-то не увлекайся, чтоб не краснеть мне за тебя, а то нажрёшься тут… Урина… слово-то вспомнил. Горе одно с тобой, Истомин. Моча мочой, а не урина.

– Тебе-то что? – спрашиваю. – Мунгалов. Опечалился.

– Пока ты здесь, у меня, я за тебя, за поросёнка, отвечаю… Скорей бы сплавить. Поезд во сколько у тебя?

– Не много на себя берёшь?.. Ответственный… Вечером, – говорю, – после семи… И Кёнигсберг-то!

– Завтра?

– Завтра… Как Судеты.

– Как хорошо – не послезавтра… Вот в поезд завтра загружу, ручкой мне из него помашешь, – говорит, – и выделывай там после всё, что взбредёт в твою опухшую и больную голову. Можешь всю водку в ресторане вылакать… Димы с тобой не будет, жалко…

– Всю не осилю, – говорю. И говорю: – Жалко, что Димы-то не будет… Но попытаюсь.

– Может, ссадили бы… пешком по рельсам, представляю: ты и Дима – два придурка… Ещё намучаюсь с тобой… Больше, чем сутки. Одуреть. Ну, всё, – говорит, – поехал. Время поджимает. Захочешь спать – бельё в кровати… Помойся только, Кёнигсберг… На паровозе прокоптился. И чем там, в купе, занимался, я же не знаю. Везде заразы – подцепил – об чё там тёрся… Галина может позвонить. Я ей сказал вчера, что паразит нагрянуть должен – ты-то. Привет просила передать. Ох, умереть с тебя, Истомин. Ну, оставайся.

– С Богом. И ты привет передавай.

– Кому? – спрашивает.

– Кому… Да бизнесмену, – говорю. – Пива на завтра привези.

– Тебе какого?

– Выпендрёжник.

– Тёмного, светлого?.. Лёгкого?.. Любого?

– Оно же всё за малым исключением…

– Можно безалкогольного?

– Не издевайся… Это тебе уж… для анализов. А, кстати, да… пойдёт такое?

Ушёл Андрей. Тихо стало. Только что-то там, на кухне… слышу я, сосредоточенный, – кто-то будто, а не что-то – одушевлённое.

Выждал я сколько-то – перед броском словно, чтобы не промахнуться, перед прыжком ли, спокойный, собранный, не суетливый – после направился на кухню, вступил уверенно туда – как победитель.

Холодильник – коллаборационист: оком зелёным на меня – подобострастно, всем нутром своим ко мне – как к долгожданному: я к нему – как равнодушно.

Рядом с ним, вплотную к нему, почти живому, за небольшим и невысоким инкрустированным перламутром столом, на тесной кухонке элитной – ладно общаемся: предложил мне ветчины, икры белужьей, нельмы – не пренебрегаю; тут же и сыр, в котором больше дыр, чем сыра, – отказался. Помолчит он, мой союзник чуткий, помолчит, после тихонько в бок мне замурлыкает – млеет как будто, пятая колонна, настоящего хозяина во мне почувствовав, – отвык от натиска такого.

Голова моя была до этого – что деревянная, теперь уже – как восковая – можно и форму поменять – сделать её квадратной или цилиндрической, можно и в пирамиду, вверх или вниз основанием, вылепить – податливая, в калач свернуть ли… в символ бесконечности… уже свернулась – не нахожу в ней ни начала, ни конца, вся – средостение, но не робею от этого – всякий уж страх меня, как неудобного, покинул.

Сердцем, чувствую, всё более и более смягчаюсь – к себе и к миру.

Словом, сижу, клин клином вышибаю – получается. Попутно думаю:

Время его, Андрея, поджимает, мол. Сам он только что признался в этом. Ясно, как белый день. Понятно. Мне и сейчас, по крайней мере. Так уж сложилось между ними: оно, время, его, Андрея Петровича Мунгалова, с утра до вечера, напрочь лишая последнего спокойствия, и с вечера до утра, вдребезги разбивая ему сон, без передышки поджимает, он упирается ответно – кто кого перетолкает – есть такая деревенская забава, состязание: стенка на стенку. Как несмышлёныш. Или игра ему такая по душе? Пусть поиграет, позабавится. Чем бы, как говорят, дитя не тешилось… Значит, отчаянный – играть-то согласился. Я бы струсил. Кто в этой схватке выйдет победителем, известно наперёд. Надо заядлым быть, чтобы решиться. Андрей и есть такой – заядлый. Это ведь тоже опьянение. А он ещё мне: мол, Истомин… Ну и – Истомин. Что – Истомин? Истомин хоть осознаёт, что – раз-то в месяц, два ли, в худщем случае, – маленько… не кажен день; и кто из нас, живот имеющих, безгрешен.

Негде на кухне мыслью разгуляться – в комнату перебрался – и тут не шибко-то, но всё же. С собой – с запасом – прихватил.

В кресле устроившись, сижу удобно, рассуждаю. Как Сенека. Ниже о себе и думать не хочется. Ум обострился – парением его не гнушаюсь.

А заодно здоровье дальше поправляю. Поправляется. Ощутимо. Обои в комнате – и те мне стали уже нравиться – крупные, ярко-красные, как собака, розы на тёмном, почти чёрном, фоне, ещё поправлюсь, и покажутся живыми, и сам себе – всё более и более – не прослезиться бы – до умиления.

Сижу. Умиротворяюсь. Кресла не чувствую – так мне в нём ловко – как на облаке.

Давешняя, самая неотступная мысль о каком-то там ещё вульгарном пиве незаметно улетучилась, а остальные, разрозненные, начали, сонно набредая друг на друга, сами по себе праздношататься – как трудные подростки с ножичками и кастетами по хорошо знакомому им околотку – улюлюкают. У кого, может, и нет, а у меня так бывает.

О многом мельком передумал, словно с кочки на кочку ловко поперескакивал. Теперь подробнее и об одном – будто на кочке, на одной из них, подзадержался:

Ну а в моих взаимоотношениях со временем опять случилось что-то, дескать, странное – шло оно словно, шло, двигалось утомительным, размеренным, спокойным шагом, волочило на себе меня, болезного, в себе несло ли, как в сосуде хрупком дорогое содержимое, а тут вдруг стегнул кто-то по нему, по времени, кнутом или вожжами, и помчалось оно сломя голову, упал я с него от неожиданности, вывалился ли из него, и застрял тут, в мягком кресле, покидая его изредка лишь, чтобы за разной всячиной пройтись из прихоти до холодильника, и жду теперь как будто не дождусь, вне времени, когда пойдёт кто-нибудь мимо и вызволит меня из этой ситуации, произойдёт ли что-то, что возвратит меня в него, во время, – не тороплюсь, конечно, – некуда, и не уедешь раньше поезда, а поезд этот только завтра – так рассуждаю.

Телевизор не включаю, в окно гуляю: солнце просвечивает через занавеску – свет ровно в комнате рассеян, без бликов – дремать бы только при таком. Не в улицу оно, окно, а на Ислень, поэтому не шумно. Дом-то, как сообщил Андрей, элитный. Не то что у меня, там – в Петербурге, от проезжающих мимо трамваев радостно, как мальчишка, не подпрыгивает и всеми стёклами ликующе не дребезжит, – об этом вспомнил. Зато в Ялани – вовсе тихо… Ислень туда бежит – на север.

Звонок вдруг в дверь – первый раз его тут слышу – словно птичка зачирикала. Забыл, что жду его, звонок, так даже вздрогнул – какая птичка, мол, откуда?

Сообразил. Пошёл, открыл.

Андрей. Как хорошо, что не вахтёрша!.. – шёл открывать, уж было испугался… – или, как выражается Андрей, консьержка – ещё страшнее… хоть и осмелел вроде уже достаточно – раздухарился – герой античный.

Держит он, Андрей, в охапке несколько бумажных пакетов и полиэтиленовых мешков, из-за которых и лица его не видно, – так нагрузился.

– Ты? – спрашиваю.

– Нет! – говорит. – Дядина задница… Помог бы!

– Похож, – говорю. – Да уж принёс-то…

– Оболтус.

Не сгибаясь, вслепую, туфель об туфель, тяжело дыша из-за охапки, разулся Андрей в маленькой прихожей, отнёс на кухню пакеты и мешки, оставил их там, на столе, пока не разбирая, вошёл после в комнату и смотрит на меня, вспотевший, с укоризной.

А я сижу уже – опять, конечно, в кресле – быстро обычно к месту привыкаю, если оно само мне не противится и из себя меня, как время, не выталкивает, – будто срослись мы с ним, с креслом, хоть я уже и перестал быть деревянным – уже пластичней, чем Марсель Марсо, – так себя ощущаю, – сижу, гибкий. Улыбаюсь: видеть приятно мне его, Андрея, что не вахтёрша-то, так не нарадуюсь. Затылок, определив, как мим, руки за голову, пальцами ощупываю, касаюсь его бережно – вернулся, узнаю, самовольщик, на своё законное, родное место встроился – сквозить в голове перестало, потеплело, и мысли стали от тепла такими – как подплавились – твори из них теперь, что пожелаешь, – хоть философскую систему.

Вспомнил я, куда его, Андрея, время поджимало, и спрашиваю:

– Ну и как там твой верующий очень?

– Кто?

– Бизнесмен.

– Нормально, – говорит Андрей.

– Катком его ещё не раскатал?

– Куда он денется… Успею.

– Срослось?

– Срастаться нечему… Я чёрнозадых ненавижу.

– Он же еврей, татарин или немец…

– Чурки такие же, ничем не лучше.

– Злой ты какой, Андрей Петрович.

– А ты, я вижу, подобрел…

– Мне с контингентом не общаться.

– Можно… за мой-то счёт… и подобреть. Сам бы хоть раз когда привёз бутылочку, Истомин, да сказал, давай, Анд-гюша, выпьем за твоё здо-говье, мол… Ни разу.

– Переживёшь, – говорю.

– Переживу, – говорит.

– Не обеднеешь.

– Не в этом дело…

– И на тебя картавость перекинулась… Я привезу, ты ж пить не станешь… В чём?

– Другой вопрос… Хоть бы уважил… В совести.

– Тебе, что, чести не хватает?

– Чушка.

– Ну, не скажи.

– Тошно, Истомин, на тебя глядеть… Уже и глазки поросячьи.

– Кто заставляет?

Около кресла на полу стоит бутылка. Я её туда поставил. Не так давно. Тёмного, непроглядного, как эбонит, стекла. Фигурная. В виде башни. Пробка в ней – шатёр на башне. С башни шатёр – как ветром сдуло – я с ним управился. Ноль-пятъ… или …семь?.. не разглядел, заторопился; ещё ж и форма непривычная – сбивает с толку. Ну а теперь уж и не важно, пять или семь, хоть бы и целый литр вмещала – когда пустая. Чтобы не рекламировать, название не привожу; его и выговорить трудно – язык сломаешь; не по-русски. Импортная. Тут и ещё одна являлась. Та была наша, минусинского разлива. «Ислень». Но в ней кого… отведать только. Водка и водка, сплошь она такая, не так морозит, правда, как «Сибирская» – с той уж колотит, так колотит. Та тоже тут же, возле кресла, и не валяется – стоит. Всё – как во мне, так и вокруг – аккуратно.

– Чё-то… кого тут и взбежал… и запыхался. Надо к врачу сходить, провериться… А вдруг чё с сердцем?.. Аритмия.

– И как медлишь?.. Удивляюсь… Врач там уже, наверное, заждался…

– Зачем бальзам, Истомин, вылакал?.. Это же с чаем только или с кофе. В чашку по ложечке… Целебный.

– Не смеши меня – по ложечке… Не рыбий жир – такими дозами – не исцелишься… А я и выпил это с чаем.

– Пустые вынес бы в ведро… А то обставился, устроил тут помойку… Ведро на кухне, – говорит. – Я про бутылки… Сдать, может, сбегаешь?.. Как бомж… расселся.

– Груз – приволок – и запыхался. Не олимпиец, – говорю, – однако.

– И посади свинью за стол… – вышел Андрей из комнаты в прихожую, оттуда уже бормочет. Глухо его слышно – склонился, обуваясь, – поэтому, наверное.

– Ты про козла хотел сказать, – отвечаю ему из кресла; смотрю, спокойный, на обои, цветы на них внимательно разглядываю – увлекает. Слышу:

– Не помню чё-то… Про какого?.. Пива купил тебе… в машине.

– Родной ты мой, – ещё больше радуюсь, вроде и некуда уж дальше, – спасибо за заботу… Да в огород-то запустили опрометчиво… Не помнишь?

– Сам про козла сказал… Сколько же чаю-то ты выдул?.. Хоть бы закусывал… Алкаш. Это из Бельгии мне привезли. В подарок, – говорит, теперь стоит уже в проходе – весь его, и вширь и в высь, занял, – обутый, на меня смотрит – то ли сочувствует, то ли жалеет. – Животное.

– Не обзывайся… Ровно столько, чтобы на бальзам хватило… Я так, по капельке – для аромата. Привезли раз, – говорю, – привезут и другой. Не отчаивайся… Да ничего, Анд-гюха, в холодильнике твоём, нет путнего…

– Да, уже – нет, а было до тебя.

– Кисленькое да сладенькое – от одного глаза на лоб вылазят, от другого, – говорю, – язык к стакану прилипает – еле отодрал… Для барышень услада… Водки немного оставалось, но на донышке – всего-то.

– Ага!.. Чуть-чуть не полная бутылка. Один раз только, – говорит, – до твоего приезда удалось, кок-тэ-эль сделал.

– Кош-шунник! Охмурял, наверное, девицу-кобылицу – только добро переводил… Коктэ-э-эль… Ёрш по-нашему, а не коктель… Коньяк не пью – клопами пахнет, ещё отец мой говорил… Открыл, понюхал – точно, пахнет…

– Открыл-понюхал, – передразнивает. – Да дядя Коля в жизни так не набирался. Ты вот в кого такой?.. Истомин.

– В кого – в себя. Откуда знаешь, что не набирался?

– Помню.

– Ты что с ним век прожил, на фронте был с ним… Помню.

– Ты же, Истомин, не на фронте.

– Почти. Пока вот только отступаю… Пока!.. Противник злой одолеват – коварный, опытный и вероломный… В предков, – говорю, – в казаков… Они аракой не гнушались… Перепущаючи в перепуски от браги.

– Одолева-ат… Дерёвня понаехала… Коньяк французский, настоящий.

– А может – польская фальшивка?

– В Париже – польская фальшивка!.. Побойся Бога…

– Бог, – говорю, – тут не при чём… Поляки могут – те такие.

– Ну а при чём твои поляки?!

– Мои – такие же, как и – твои… Хотя – мои, твои – с другого краю.

– Вот уж придумал так придумал… Водку привёз… В коробке. Там, на кухне… «Русский стандарт»… Пока не трогай.

– Клопов в Париже будто нет… Зачем она мне, твоя водка?

– Ну а зачем тебе бальзам – бутылка целая! – был нужен?

– Век теперь будешь поминать… Обратно выйдет, – говорю. – Не от души-то – костью в горле станет…

– В твоём, лужёном?.. Не смешил бы… Дерьмо проскочит – не вернётся… В надёжном месте покупал, в проверенном, – говорит. – Не палёная. Не то что с Димой вы там жрёте…

– Ты же мечтаешь, чтоб привёз…

– Знаток нашёлся… Вино – девчонкам, рот не разевай, а то… позволь тебе. Закуска – чтобы не тратить время, не готовить – от чёрнозадого, из ресторана… Ты и не пробовал такой.

– И водка, что ли, от него?.. А не отравит?.. За оголтелый твой расизм и я, невинный, пострадаю.

– Не беспокойся, водка от другого… Тоже, конечно, хмырь, с копчёной задницей, но… из Ташкента. Ну, я поехал, – говорит. – Девчонки на Предмостной ждут. Ты, правда, больше-то не пей. Будь человеком. И так хорош уже… как зюзя… Вино не трогай!

– Не-ет, – говорю, – ни в коем случае.

– Клопами пахнет, – говорит. – В Париже куплено, а он – клопами… Солнцем французским, виногра-а-дом… Знаток нашёлся… Будем минут через пятнадцать. Скоро… Ты на себя со стороны бы глянул – чуть-чуть бы, может, отрезвел.

– Достаточно и изнутри – всё и гляжу – уж загляделся.

Что мне теперь твои минуты? Другое дело, если – скоро. Тоже, однако, относительно.

Ушёл Андрей. Я – остался. Не скучаю. О чём-то думаю, наверное. Пока живой-то, и не удивительно: живому – живое. Иной молчать не может, я – не думать. Хоть и плетутся думы еле-еле и от меня как будто независимо, не управляю будто ими, так и есть, а не как будто: я – тут, они – откуда-то куда-то скользом, а то и вовсе – в отдалении – кто-то на стенах их начертывает, а я их, пуганые, кое-как читаю. Сижу: удобно – клонит в сон – так и совсем бы не сморило. Слушаю из полудрёмы: гудит вдалеке город – пол под ногами мелко сотрясается, хоть и – элитный. Гляжу из-за неплотно сомкнутых тяжёлых век: за занавеской улица бледнеет, а на обоях розы – как подвяли. Ялань представилась – сейчас в ней так же – вечереет – мысль не словами выразилась, а картинкою – цветная. Затосковалось потихоньку. Глаз сбоку мушка остро заточила – не отморгаться от неё, не отслезиться – поточит пусть – острее, может, стану видеть.

И протекли они, минуты эти, канули – туда же, куда и все, бесчисленные, предыдущие до этого – в прошлое ненасытное, скоро, которое пообещал Андрей, настало – так получается – если опять звонок-то слышу – резко раздался: птичку как будто вышвырнули из гнезда – вон полетела, зачирикала пронзительно – и я, сердцем вспыхнув моментально, с места сорвался, ринулся ей на защиту, чуть окосячину не выбив из стены при этом, – не уснул, значит, в бессознательность не погрузился безвозвратно.

С замком не сразу разобрался – повозился с ним, нервничая, – какой-то очень не простой уж – как кубик-рубик, чуть не довёл меня до бешенства – ещё немного – и сломал бы.

Открываю.

Цветкова. Нина. Одноклассница. Конечно – бывшая. Двадцать лет её не видел – когда последний раз классом собирались, отмечая встречу водкой и шампанским, – с тех пор и не видел; тогда напился кто-то, кто-то плакал – дело житейское – с кем не бывает, и нам не чуждо. Прошло. Как всё проходит. Не задержишь. Стою, смотрю – вглядываюсь бесцеремонно – как в фотографию или в витрину. Давно, думаю. И думаю: ох и давно. А как недавно будто. Как вчера. Томбе ля неже… Вижу: располнела. Тётка тёткой. Ну а глаза такие же – зелёные – какими раньше были, ещё в школе, не полиняли, не уменьшились, подведены сейчас – как она в школе с ними поступала, – так уж и вовсе. По ним узнал – мало с какими эти спутаешь. Забыть их тоже невозможно. Да и зачем их забывать? Приятно помнить: много чего при мне в них отразилось, и сам я часто… погружался – словно в бездонный кемский омут, куда и свет дневной не добирается, – но выжил вот, не утонул. Под штукатуркой – с Тверской будто.

Закончила она здесь, в Исленьске, в своё время медицинский институт, несколько лет после работала тут же, в краевой больнице терапевтом – до Перестройки, до Развала, пока первое лицо новообразованного государства не предложило всем очумевшим от политических и социальных неожиданностей гражданам свободной России, включая детей, врачей, учителей и проституток, крутиться, – не раздумывая долго, Нина согласилась: стала челночить – между Исленьском и Китаем, выгребая из него разное барахло и волоча его в баулах через границу. Безостановочно моталась. Теперь: владелица – имеет магазинчик, шмотьём торгует, мелочёвкой, – так мне о ней Андрей рассказывал. Они нередко тут встречаются – в одном-то городе – понятно: помощь нужна бывает коммерсантке – ещё не крепко встала на ноги – кому где взятку сунуть, подсказать, отбиться ли от отморозков, ему – в жилетку ей поплакаться, пока ей доверяет, – такой, конкретно, симбиоз.

Ещё оттуда, с лестничной площадки, я только дверь открыл им, показался, она, Цветкова, заявляет:

– Как я, Истомин, счастлива, что не с тобой я, ты и не представишь!

Вот тебе на, ни здравствуйте, ни до свидания. Тогда при чём томбе ля неже и тю нё вьян па сё суар?..

– Ну почему же? – говорю. – Вдруг да представлю… Поможешь если, – робко намекаю, не понимаю сам, на что.

– И не мечтай! – режет. – Растрепыхался.

– Ну ладно, – говорю, уже вовсю расхрабрившийся, но ещё послушный. – А я счастлив, что ты счастлива, – и тут же, ловко выхватив из панически столпившихся, с коварной целью улизнуть, перед прикрывшим вовремя контрабандитский лаз затылком, слов мне сейчас нужные, совсем уже исцелившийся, парирую я складно и находчиво: – Ты ж от того, что счастлив я, ещё вдвойне должна быть счастлива. – А сам – выпалил такую словесную красоту и сложность, стою в дверном проёме, смотрю и думаю: двадцать, мол, лет ждала, чтобы мне это объявить; днём-то, торговка, занята, так по ночам, пожалуй, репетировала. Момент пришёл – мечта осуществилась. Сыграла тонко, ярко, безупречно – Купченко-Гундарева-Мордюкова-и-Ермолова, сразу все вместе – ей Станиславский бы поверил. Я не верю. Не проведёшь меня на мякине. Ох, продолжаю думать, мол, и выдержка, мне бы такую. Добрый коньяк французский позавидует. Не на одних клопах настоено… «А ты одета, как барыга. Ещё и подкрашенная, как старая ондатровая шапка… Такие волосы себе сгубила», – стою, так думаю, не зло, а – ласково; чуть даже вслух не произнёс – прошлым, как из брандспойта, с ног едва меня не сбило, тоже не крепок на ногах-то – проникся сразу – будто в одно мгновение промок до нитки.

Ну, думаю. Зачем Колумб Америку открыл?!

Следом за ней, за моей Ниной, роста среднего, в девичестве тростинкой неустойчивой, чуть ветерок подул, и наклонилась, а теперь, смотрю, неуроняйкой, в шторм не согнётся, не завалится, бойкой обычно, помню, непоседливой, с круглым, открытым, со смешками на щеках лицом, где-то не здесь, не под сибирским солнцем, вижу, загоревшим, может, в солярии, не исключаю, с рыжим, бывало, после хны, огненным отливом пегих в прошлом – пшеничных, перемешанных, как у иной чубарой кобылицы в гриве, более светлыми, соломенными, прядями – волос, вдруг оказавшейся брюнеткой феерической, – Наташа Малышева, ничья в школе, и не моя, к теперешнему моему сожалению, рослая, статная; и цвет волос, смотрю, не поменяла – от природы белокурая, меланхолического вида, будто с младенчества пресыщенная жизнью, – только такой её и помню; если она, Наташа Малышева, улыбнулась – не в меру, знай, развеселилась – румянцем тотчас же покроется – и что в душе её, как в тихом омуте, творится? – смог догадаться б только Лермонтов. Смотрит Наташа поверх подружки, возвышается, и на лице её она – едва заметная улыбка, уж не скажу: как у Джоконды – сказал. Тоже уже, конечно, тётка, но тётка стройная – не располнела. Мимо прошёл на улице бы, не узнал, но непременно – оглянулся бы. С ней мы и вовсе с выпускного уж не виделись. Теперь большой налоговый начальник – Андрей с ней дружит. И мой отец мне почему-то вдруг припомнился. Взглянув сейчас бы на Наталью, он бы сказал: бела, высока, мол, – красива. Уж не перечь. Без исключений. Она и в школе выделялась. Ни с кем из парней, помню, не дружила, наручными часами, как венчальными кольцами – мода такая среди нас тогда водилась, – ни с кем не обменивалась. Замуж, по сообщению её подружек бывших, вышла по-оздно, уже после института, но побыла замужем, по словам тех же подружек, недо-олго. Теперь свободная, как говорит Андрей, только свободных-то не любят, от их свободы только хлопоты. А он, Андрей, толк в этом знает – ему молодок подавай – то есть зависимых.

Рад их, девчонок, видеть – искренне, не притворяюсь, после бальзама, так и вовсе – стою, ликую, как дитя, долго желанное в подарок получившее, рвусь обниматься в благодарность – не отстраняются. Говорю что-то. Восклицаю – как подскользнулся будто и упал.

«Ох и рад, ох и рад», – думаю… или говорю.

И они мне:

Ох, Истомин, мол, Истомин. Всё такой же, с бородой только, оброс, как кержак, не поумнел, и, как и раньше, не причёсаный, растрёпой был, растрёпой и остался, и почему такой, мол, пьяный-то?! Никогда ещё таким, дескать, не видели, – и больше Нина, чем Наташа, можно сказать, что – только Нина, а та, Наташа, улыбается, это почти что – тараторит, другим и слова не давая вставить. Пусть тараторит – слушал бы и слушал.

Да разве пьяный?.. Я – маленько. А никогда не видели, так вот – любуйтесь.

И любуемся: какой, Истомин, всё же пьяный ты.

Любуйтесь, девочки, любуйтесь – весь перед вами, как лист перед травой, без сокрытий, как голенький, со всеми своими утратами и приобретениями в виде зубов, волос, невинности, дурных привычек, будь они неладны, и лишнего веса… Моя душа осаждена безумно странными грехами – но не об этом… И вы, дескать, всё такие же – конечно! – ещё моложе будто стали – и как вам только удаётся, как умудряетесь так сохраняться?! – так вот бессовестно и говорю и сам себе уж вроде верю – время пошло, рванулось ли в обратном направлении, меня хватившись, – найти нашло, но думает, как подобрать сейчас такого возбуждённого, неадекватного, как кто-то скажет, – не угодить бы так в младенчество или уж совсем из времени, садясь в него, не вылететь – есть риск, об этом лучше и не думать… – И вы успели где-то выпить, мол?

Да кто нас, дескать, напоил?!

А мне так кажется.

Ну, когда кажется… сам, дескать, знаешь.

И Андрей – Наташа с Ниной прибыли на лифте, втроём бы там они не поместились – и тот, смотрю, по лестнице поднялся, вбежал почти, тут, уже на виду, на верхних ступеньках, бравый наш олимпиец, стоит за ними, за подружками; частичный, если печатки-перстни не считать, свой золотой запас, зубы, как на публичную продажу будто, выставил – через одышку улыбается – его дыхание я и отсюда, где стою, в дверях, слышу: словно закатал он уже, успел-управился между делами, конкурента, бизнесмена неугодного – долг свой гражданский и коммерческий исполнил – бегом, бегом везде – и запыхался; а в руках, в охапке, у него опять пакеты и мешки – загородился ими – хлебосольный, как будто рог у Амалфеи отломил, пусть и потратится – богатый – не на кого-то там – на одноклассников, один-то раз в столько лет – не обнищает; в лифт и поэтому ещё не поместились – с таким беременем.

Вошли они в квартиру, в квартирку ли – малогабаритная. И теперь в прихожей дружно кучимся – тесно всем нам, всех нас – много, раньше – в этом же составе – было бы гораздо меньше – так, топчусь вместе со всеми, наблюдательный, думаю. Мысли мои подправились, подточились – говорил уже, наверное, об этом – улавливают происходящее, как крючки на самолове рыбу, радуюсь я им таким, цепким, доволен ими, а собой самим – уж и того пуще.

Тапки, кому нужны, кому какие по размеру, одежда верхняя – у вешалки, как дети в школьной раздевалке, суетимся. А я, галантный, – так особенно: цепочку-петельку порвал у куртки кожаной, и куртка Нины – как нарочно – мстить, дескать, начал.

Ну а как же! Месть – штука сладостная.

Всем хорошо – не сомневаюсь сейчас в этом. И мне особенно – взрываюсь фейерверками, искрами, как пылающее смоляное полено, вокруг себя сыплю – квартиру бы не подпалить, а то греха потом не оберёшься – и меня хозяин закатает, с него станет.

Ну и сидим потом, общаемся. Теплее не бывает. Время, как иной раз напряжение в электрической сети, скачет, будто ворует кто-то его нагло – так для всех, для одного меня ли? – нет прибора, к сожалению, такого, чтобы проверить, есть зато предохранители: закупил Андрей достаточно, не поскупился – на всех, смотрю, не опасаюсь, хватит – батарея разноградусных.

Андрей на стол собрал – девчонкам не позволил, даже на кухню не пустил их, ещё и в фартук облачился – сразу понятно: не казак; с меня на кухне толку мало, мешать там только, я и не сунулся – дружба прошла, нужда отпала в холодильнике. Накупил он, Андрей, на закуску всякой всячины – заморской из магазина и нашей – с рынка – съездил туда, не поленился; живой воды только нет, но мёртвой, сказал уже, хватает. Раскрыл, нарезал, разложил снедь наш благоустроитель – ножки у стола едва не разъезжаются. Ну, думаю. Кстати, придвинули его к кровати – стол-то. Андрей – с кухни принёс её – на табуретке, и уже без фартука. Наташа – в кресле. На кровати – я и Нина. Сидим, угощаемся. Они, девчонки, винцо попивают, нахваливают да цене его неподдельно изумляются. Я – водку, что её хвалить. Андрей – коньяк, глотнёт, во рту подолгу его держит – гурман. Ну, к коньяку-то и они, девчонки, помню, приложились. Одна бутылка да вторая – уже пустые. Я уж молчу – ни слова про клопов, хотя язык и чешется, конечно; чуть погодя всё же скажу – ему в угоду, языку-то. Школу вспоминаем. Учителей, одноклассников. Всех добрым словом, никого – худым. То, перед тем как выпить, чокаемся, то так выпиваем, без чоканья. Есть уже и умершие и погибшие – тех помянули – каждого по отдельности. Есть и самоубийца – Ваня Мецлер, немец, и его очень пожалели – из-за жены неверной вены себе вскрыл – дурак-то: из-за такого-то добра – все мы с этим согласились: дурак, конечно.

Вспомним, что было, выпьем, как водится, как на Руси повелось… – это не мы все хором затянули, это во мне одном пропелось – слышу, грудная клетка даже срезонировала; другие, вижу, не заметили, а то сочли бы… Может быть, я… со мной ли что-то?.. Включает кто-то, выключает. Теперь мне – как говорит Андрей – до лампочки. Пусть, думаю, поразвлекается он, этот тайный радиолюбитель… хулиган ли. К тому же песня-то – Застольная… – что кстати… А мне сейчас они все очень дороги, и те особенно – которые перед глазами… Люблю горячими руками касаться золота, когда оно моё…

Сижу, смотрю на Цветкову влюблённо, масляно – со стороны так, наверное, и выглядит, но посмотреть сейчас сам на себя со стороны я не сумею – больше вовне, любовью переполненный, расширившийся от неё, – увидел бы, в себя, наверное, бы плюнул – так оглушительно, так страстно. Нина не кажется мне уже тёткой, отретушировал её – в уме-то – не нарадуюсь: девочка ты моя! – думаю. Подружкой кажется и близкой. Узнал, совсем её узнал, гляжу теперь не отрываясь – в зрачках её так много прошлого – всплывает, как из вулкана, выплескивается – не обожгло бы, не спалило. Душа похотствует, про тело не пойму. Мысли какие-то – затылок мой, рукой проведал его мельком, опять куда-то умотал – и появляются такие – плоские. Хотел сказать, конечно: плотские – язык меня уже подводит, а я старался для него… напомнил всем, коньяк чем пахнет… и сам попробовал – ну, точно… отец был прав – что если говорил, то уж прочувствовав, не колебал напрасно воздух.

Андрей мне так: ну, мол, Истомин… ты посмакуй во рту; букет – распробуй.

Плесни побольше, дескать, посмакую.

Каким, мол, был, таким остался.

Цветкова: точно.

Лучше уж водку, – это я, – её и пробовать не надо – распробована – как вода, – говорю вроде я, а слышу со стороны как будто, кто-то другой меня озвучивает словно. Уж не Наташа ли?

Наташа – всё и тараторит – внимал бы да внимал; не пила бы, не закусывала, и рта бы, наверное, не раскрыла.

После Галина, помню, позвонила – жена Андрея, секельдя. Ему, Андрею, на мобильный. Мы у Наташи, мол, у одноклассницы, так как неведомо ей про квартирку, про эту – малогабаритную. Хорошо помню, отчётливо – как разделительное что-то – что от чего, вот верно не скажу. Поговорили с ней по очереди все, и я тоже: да, вот, заехал, дескать, завтра уезжаю. Ну, мол, счастливого пути. Спасибо. Счастливо, дескать, оставаться. Поговорили и забыли: в одном с ней классе не учились, она на десять лет моложе. Нам до неё, и ей до нас… конечно. А тут ещё – глаза-то у Цветковой… И женщину люблю… когда глаза Её потупленные я целую… – но не в действительности это, а – в стихах, там и хранится пусть, но память мне не бередит.

И после:

Андрей – на кухне: не то глинтвейн, не то коктейль какой-то создаёт, то и другое, может, вместе – свои причуды у испорченных; чем водка в чистом виде не напиток, куда уж лучше, пей-хмелей – на заднем плане так в моём сознании отметил кто-то – я с ним согласен: пью да хмелею. Нина – на балконе, за занавескою едва блазнится – как наваждение; курит – табачный дым Андрею в лом, а на балконе – там пожалуйста. Меня туда же тянет, на балкон, как сквозняком, вроде и дверь, смотрю, закрыта… Вижу: сидит Наташа в кресле. Слышу внятно: тараторит. Ну, думаю. И думаю: ну, ладно. Потом опять балкон перед глазами, потом опять она – Наташа. Опять отец пришёл на память… Потом Андрей возник – принёс коктейль или глинтвейн. Ну, думаю. Тут уж и вовсе.

А дальше так:

Не то оно, время – в который раз по кругу пробежав, как поступить со мной, раздумывая, – меня настигло, не то я, оставаясь на месте, его, словно трамвай на кольцевой, дождался – в нём пребываю преспокойно. Но с перерывами: в прятки со мной играть вдруг стало – как только спрячется, так в моей памяти провал – как проминает. И не зависит это от того, сижу я с закрытыми глазами или с открытыми, как у ребёнка: закрыл глаза, и всё – никто тебя не видит будто, или свёл их, глаза, как соединившийся с Брахмою, в межбровье.

Осознаю после – как будто думал долго-долго и догадываюсь:

Девчонок нет – ещё и вспомнил о них как-то – ни тут, где я, ни на балконе, и оттуда, с кухни, голосов их не доносится – а далеко ли.

– Где?! – спрашиваю.

– Вызвал такси, домой отправил, – отвечает.

– А я?

– А чё ты?.. Спал.

– Неправда… Бодрствовал, только не здесь.

– Ну так а чё тогда – неправда?

Сидит он, Андрей, на кровати и зудит на баяне – как пилой мне по горлу.

– Прекрати, – говорю. – Врёшь, как сивый мерин… Пальцами по клавишам, как будто деньги на калькуляторе считаешь, барыш итожишь. Кто ж так играет?!

– А ты так сам меня учил.

– Плохо учил… Не мучай инструмент… Да и когда уж это было.

Смотрю – слёзы на глазах у Андрея горючие, как у крокодила, – от коньяка-то как расслабился. Эстет, гурман – насмаковался. Тебе не водка – водка закаляет, крепче айсберга от неё становишься – любой «Титаник» прошибёшь. Конечно, думаю, никто к нему не пристаёт: дай, дескать, денег, помоги – никто ему не угрожает, никто его тут не обманет – уже отвык от этого и не сдержался – Бог утешит, от меня не дождёшься.

– Ты чё разнюнился? – спрашиваю. – Акула капиталистическая… Людоед.

А после:

Уже и я, и он, Андрей, на кухне. Не помню, как переместились. Окно сбоку – нас отражает. Не плачем – ни тут, реальные, ни за окном. Я, по крайней мере, ещё слезинки не пустил.

Смотрю на Андрея пристально, как вглядываюсь, и говорю – как возвещаю:

– Твои деньги, буржуй, и железо на два миллиарда обладают тобой, а не ты ими… так и играешь потому… как сволочь.

– Да уж.

– Да уж. Ты принуждён, – говорю, – к определённому образу жизни, с определёнными людьми общаться, вынужден иметь вокруг себя попрошаек, подхалимов, завистников, покусителей на твою жизнь… Это не рабство?

– Нет, – говорит. – А ты-то?..

– И что великое, – спрашиваю, – ты можешь купить на свои деньги? На каждый вечер проститутку?

– И проститутку, – отвечает. – И многое другое, – говорит. – И тебя со всеми потрохами.

– Шиш!

Мотылёк прилетел – в стекло тычется – слышу; и повернулся, поглядел – толчётся; и отвернулся – не мотылёк уже, а – мушка… там света нет в окне, так и сюда ты – здесь я.

– Ты даже не можешь, ушкуйник, позволить себе поехать в Ялань, на родину, – декламирую, – и подышать там подлинным воздухом – даром, которым Бог нас наделил. Дышишь тут всякой дрянью – пропитался, вспори тебя – внутри-то одна гадость.

– Дышу.

– Не плачь.

– А я не плачу…

– Ну тогда сопли подотри…

– Не надо, – говорит, – меня вспарывать.

– Не собираюсь, – говорю. – Без меня вспорят… Ну да, ты ездил на Мальорку, – продолжаю, – спинку и брюхо прогревал, но это ведь обязанность – перед такими же, как ты, чтоб не ударить в грязь лицом. Тебе там нравится?

– Не очень.

– Громче!

– Н-нет! Дома, – говорит, – лучше.

– Давно уж сказано… И всё твоё оно надолго ли? Сыновей у тебя нет, – говорю. – Дочки когда-то выйдут замуж, и та, что – на скрипке, и другая, что – на пианино. Если модничать не начнут и лесбиянками не станут.

– Молчи, – просит.

– Одна из них, – говорю, – за этого, возможно, за очень верующего, если ты к той поре его ещё не раскатаешь.

– Закатаю.

– Не он тебя?

– Слабо.

– Ну за подобного ли… Зятья всё нажитое тобой потом и кровью спустят. Странно, – говорю, – Господь каждый день и час даёт нам знаки: …каждый миг нам Слово открывается… Ты говоришь: «Я – богат, разбогател, и ни в чём не имею нужды!» – а не знаешь, что ты – несчастен, и жалок, и нищ, и слеп, и наг… – ведь не читаем, – говорю. – А выпить нечего?.. Во рту пересохло.

– Всё выпил… Заявился… С поросячьими глазами. Теперь уже – как у свиньи.

– Больно ворочать языком, гортань пылает… Убо образом ходит, – говорю, – человек, обаче всуе мятется: сокровиществует, и не весть, кому соберёт я.

– Так что теперь, – спрашивает, – руки мне на груди сложить?.. Истомин. Чем увлечься? Пряжу купить да спицы – и вязанием?

– Только бы не пострадал кто из вас, как убийца, или вор, или злодей, или как посягающий на чужое… Сколько времени? – спрашиваю.

– Перед тобой часы – на холодильнике. Истомин, хватит… И без тебя тошно, и понятно! – говорит Андрей. И говорит: – А ты чё, все свои грехи наперечёт знаешь? Умник-разумник! И что делать, тоже знаешь?

– Да с какой стати?.. Все грехи мои, – говорю, – на Страшном Суде мне перечислят… Волосы дыбом, как воображу… Пока – доехать. Поезд все на себя берёт заботы. А мне – бока не отлежать бы.

– А-а, – говорит Андрей. Глаза сухие – как у вяленой рыбы. Обернулся на холодильник, в двери которого часы вмонтированы. И говорит: – Пятый уж час – вот это ни хрена!.. Весь день буду занят. К поезду только отвезу. Сам, или вызову тебе такси – ты не проспи, а то терпи тебя ещё тут сутки… Скажи, Истомин, почему ты, – спрашивает, – каждое лето ездишь в Ялань? Что больше некуда или заняться там, в Питере, тебе нечем?.. Турист, в ж. е ноги.

– Есть чем и нашёл бы, наверное, куда, – отвечаю. – Но как представлю мать, проглядывающую последние глаза в ожидании своего сына, так и какое мне куда-то… Тварь я дрожащая, или обязанность имею?.. Слушай, буржуй, а выпить нечего?

– Там, в холодильнике, вино ещё какое-то… Только на поезд же не сядешь.

– Свой кошелёк покажешь им там – сяду, к себе подложат… проводницы.

– Ага, а за городом выбросят.

Не тотчас же, не этой же минутой, расстались мы, но как расстались – и не помню.

Андрей ушёл, наверное, а я уснул. Уснул, конечно, раз проснулся.

В кресле.

Стол, вижу, убран, чисто вытерт; назад, к стене, уже придвинут. Стоят на нём три банки пива, лежит на нём копчёный сиг. Записка: «Буду к шести, подлец, не напивайся».

Смотрю на пол – приколка валяется – к молекуле той ароматной, к душистому ли волосу вдобавок, к чему-то там ещё из бездны, может. Не подобрал – оставил другу.

«Ну вот, – подумалось мне еле-еле. – Ещё и я тут».

Время идёт?.. Идёт, похоже. Но как-то так, скребёт по темени – как конь копытом.

* * *

Да, я вот говорю, говорю, говорю, не как Наташа – тараторю, сбиваюсь на разное, на незначительное, но забываю всё сказать, что оглядываюсь при этом постоянно и непроизвольно на мою бабушку – Русакову Анастасию Абросимовну, Вторых до замужества, и вижу, обернувшись: стоит она на коленях в освещённой луной и лампадкой только горенке большого, добротного сибирско-крестьянского дома-крестовика с закрытыми на ночь ставнями, в белом платке, повязанном по-русски, сложив руки у груди, молится молча перед образом Неопалимой Купины – уверен, что и обо мне, одном из своих внуков, о моём сиротстве, хоть и родился я через двадцать с лишним лет после её кончины на чужбине, но не избавиться мне от чувства, что мы встречались и представлены друг дружке, – осенью это чувство обостряется, вечером лунным – до ущема сердца – то начинает биться будто не одно, а вместе с бабушкиным, в такт непосильный, задаваемый кузнечиками – те не по душам ли людским стрекочут отстранённо?

Мушка тогда смотреть мне не мешает, – упомяну уж и об этом.

Ну и ещё уж об одном:

«Умру я, – говорила она, Анастасия Абросимовна, своим детям в ссылке, – похоронят меня, зарастёт могилка травой, и никто к ней не придёт».

Как напророчила.

Я вот иду… идти пытаюсь: иду, иду – дойду, быть может.

* * *

Ночь?.. Ночь. Скорей всего, что ночь. Если ни зги не различить, ни точки светлой, ни пятна, нигде ни всполоха, ни проблеска, ни искры не метнётся, и ни внутри меня и ни снаружи, хоть и глаза – моргаю-то – открыты, и думать, что-то вроде думаю – вот и об этом. Ни дня, ни ночи не было мгновение назад: спал мёртвым, богатырским, сном – словно опять отсутствовал в себе, оставив тут, как вещь, вроде не очень мне пока и нужную, валяться тело своё бренное, сам же затылком полым вон и удалился в неизвестном направлении – какой-то ветреный, измаялся от своего беспутства – как ни хватись, всё не в себе; и потеряюсь так когда-нибудь.

Ничком лежу, тяжело, плотно, словно выпавший из чьих-то рук на пол кусок мокрой глины, и понимаю это прежде пятками – свободны они, как собаки-бродяжки, ничем не прикрыты, ни простынёй, ни одеялом, торчат в мировое пространство, словно спутниковые антенны, возможно, так оно и есть: когда стоишь, они как заземление, когда лежишь, они – антенны, настроились сами по себе на приём, после уж – смятым о подушку ухом – будто подслушиваю что-то, любопытный, тайну выведываю чью-то тщетно – очень кого-то, значит, осторожного: кровь в нём, в ухе, только бухает – ни слова от таинственного, ни полслова – так засекретился.

Скапливаюсь в себе постепенно – медленно просачиваюсь сам в себя откуда-то, как погулявший где-то джин в бутылку.

И тишина – как разразилась – вдруг и повсеместно: ни там где-то в отдалении, ни тут около ни звука и ни отзвука – что даже слышу: веки мои, словно от ветра сильного повешенное для просушки во дворе бельё, хлопают, а засыпал под мерный стук колёс, негромкий разговор приглядывающихся друг к другу и знакомящихся между собой на время долгого следования соседей по плацкарте, заливистый смех бегающего без передышки по проходу голосистого парнишки дошкольного возраста – как и унялся он, не помню, теперь молчит, угомонился, – обращённые к нему и сопровождающиеся шумной, булькающей одышкой, многословные, грубые по форме и содержанию, но добродушные по интонации окрики его, похоже, бабушки, и такой дикий лязг нашего вагона, что даже мне, невозмутимому и бесстрашному на тот момент, внушало, засыпающему, опасение: не оторвался бы – нещадно так его болтало, хвостового, словно поезд от него, как кошка от привязанной мальчишками к её хвосту консервной банки, на бегу хотел освободиться; да дверь к туалету беспрерывно колотилась, и сама по себе – из-за сломанного, не держащего её замка, – и с чьей-то помощью – ненасытные курильщики, сменяя, словно на часах, одни других, по одиночке или косяками, туда-сюда бродили, как лунатики, пока до зелени, наверное, не накурились, да кто-то мусор и объедки выносил в помойный ящик.

Поезд не движется – не передёрнется, что с ним случается на остановках, как будто с пылу-то стоит-стоит да и озябнет, и ни хрустнет, как слипшийся позвоночник у потягивающегося с устатку или после сна человека, – словно бежал-бежал и умер посреди дороги от разрыва сердца. Мало ли. А потому, что он стоит, не шевельнётся, швырять меня привычно и успокоительно по полке перестало, я и проснулся – осознаю теперь, скопился весь в себе, за малым исключением, цельным не скоро ещё стану. Не станция – ни с той стороны какого-либо огонька, ни с этой – а окна были, помню, незашторены, разве уж после их закрыли, когда уснул я. Однако тихо-то – на станциях так не бывает; в громкоговоритель никто ничего не объявляет, никому ничего не приказывает, про манёвры составов не сообщает; с молотком и с маслёнкой или с солидольницей, точно не знаю, как она и называется, вдоль поезда, треща щебёнкой, мастер не прохаживается, сохранность подшипников не проверяет. Встречный, может, пропускаем?.. Может. Или, уж и на самом деле, вагон наш, как хвост у ящерицы, оторвался и валяется теперь здесь – то есть где-то – забыто?

Лежу, положения не меняя, хоть и тело затекло и руки занемели, только зрачками двигаю-вращаю – пытаюсь ими, как алмазами, прощелить темноту, но безуспешно. Вовсю раздумался уже и думаю, может, и мыслю: морок, похоже, и сюда, до этих мест-широт, распространился тихой пока сапой – Север напирает, скоро проявит свой суровый, резко-то континентальный, норов, церемониться не станет; морок наверное – ни звёзд и ни луны – кромешно: смотрю-смотрю – хоть глаз коли – не присмотрелся, не прощелил, и прекратил зрачки пытать, оставил их в покое – уткнулись в чёрное, такое же, как сами. Горы тут нет такой, чтобы, нависнув, загораживала небо, – низменность. Лесостепь. Не мог же я продрыхнуть до Урала. Вряд ли.

Заговорил кто-то. Во сне – бессвязно и скороговоркой. Что-то про поворотники, ручник и лысую резину. Или водитель озабоченный, или придирчивый гаишник в отпуске. Умолк – добился своего.

Мальчик закашлялся – так, сновидением каким-то словно поперхнулся: лез на какую-то вершину будто и сорвался, – резко. Сухо, остро, распарывая на лоскуты, как атласистый сатин, всем овладевшее беззвучие. Нервозно: когда зайдётся рядом взрослый кто-то в кашле – обыденно, иной раз и внимание не обратишь – курильщик, дескать, мало ли, – когда ребёнок – больно слышать. В темноте это переживается ещё ответственнее и отчётливее. Помочь хочется, но не в силах. Как внезапно начал кашлять мальчик, так же вдруг и перестал. Но тревога в восстанавливающейся тишине осталась – как повисла: повторится приступ, нет ли?..

– Расквохтался. Петух голозадый. На сквозняке-то тут – двери с обеишных концов всё полые, не закрываются, дак как в трубе – сопрел, набегался, и прохватило – тянет. И у окна могло продуть. Кашлюн негодный. Скорей бы уж, Осподи Боже ж Ты мой, Утешитель, добраться до твоёва этава Питера краесветошного да сдать тебя, оккупанта, из рук в руки твоим родителям… Устроили. Пусть сами там с тобой воюють – молодые… То привезли гостинец и оставили, пекись тут, бойся, как над горем. Кашыль какой-то… нехороший. Дома, не слышала, не хыркал, тока в дорогу, так и чё-нибудь… Вот наказанье-то ишшо мне, бестолковой, – согласилась… На чё мне сдался этот ихий город, ташшысь на старости куды-то… В пугнем бы здравии да в лёгком теле… да помоложе лет на сорок… Ох, Осподи, в живых-то хошь оставь… и дуру старую, и мнука, и всех добрых людей за канпанию… Милосердный. День побуду, отдохну от тряски, и обратно… в Питере вашем долго-то, Бог даст, не задержусь… В ём бы тока уж не помереть там – на болоте… как лягуше, – всё бормочет и бормочет.

Бабушка, думаю. Спят вместе, вальтом наверное – по звукам похоже, на нижней боковой полке – уже дремал, отсутствовал, не видел, как укладывались; одеялом, слышно, внука укрывает, подтыкает, чтобы не спадывало. Самой на верхнюю полку не забраться, а парнишку туда не пустила – ещё, и в самом деле, свалится – такой подвижный. И как они там размещаются?.. Бабушка грузная, заметил ещё с вечера. Сама бочком лежит, пожалуй. Больше трёх суток-то – умаются.

– Прямо как потник конский – ишь чё… Затылок мокрый, как у мыши… Косматых, чё ли, на себе каташь, помилуй, Осподи… Все путние люди спят, как люди, а ты и ночью не уймёшься, лихорадка. Ногами всю исколотил, истыкал – живого места не осталось… Вся в синяках доеду, как задира. Решат, дрались с тобой в дороге-то. Тут и не диво… раздерёшься.

В другой, дальней, стороне вагона, если определять по ходу поезда, значит – в начале, загремел кто-то пустым ведром, скорей всего, что – проводник, кто ж ещё кроме: за кипятком идти к титану вряд ли кто сейчас насмелится – самому ошпариться или кого-нибудь ошпарить, а туалет там только для служебного пользования – так мне вчера проводником было объявлено категорически и по-хозяйски – заперт на ключ от посторонних – в каждом вагоне свой устав, что тут поделаешь, права качать я не охотник, даже тогда, когда маленько, очередь занимать пришлось податься в тот, для посторонних, но не об этом; разве из ресторана возвращался кто, ведро стояло – пол проводник собрался мыть, и выставил, – так и запнулся? – лежу, гадаю, как будто очень надо это знать мне. Один проводник – в форме и в домашних тапочках – меня, помню, встречал и внимательно идентифицировал, прежде чем пропустить, другая – тоже в форме и тоже в домашних тапочках, но ещё и в бигудях под газовой косынкой – мне равнодушно выдала постельное бельё, не пожелав спокойной ночи. Пара семейная, похоже. Хотя кто знает. Тут трое с половиной суток – и как пленник, пока доедешь, изведёшься, он же, проводник, из рейса в рейс, туда да и обратно. Это же жить тут, в поезде, и умереть… Пространственная несвобода – склеп с неотпетыми мертвецами… Не для меня, однако, с казацко-чалдонскими корнями – я бы тут спился от стеснённости и от неволи. По России надо на лошади странствовать или пешком бродить, как калика перехожий… ну, на худой конец, на танке или вездеходе. Проводников – не вещество, а железнодорожных служащих – тоже, кстати, побаиваюсь, подло и мелко, как и вахтёрш-консьержек, и начальниц всяческих контор, в частности жэков, как в мужском обличье, так и в женском, предстать перед ними – на их, конечно, территории – для меня мучительно, едва поджилки не трясутся, когда ничуть, нисколько, ни маленько то есть, пока не храбрый до безумства, – а эта робость во мне, думаю, уже от моих крестьянских предков, от их покорного тяглового домоседства, когда весь мир для тебя поделён естественным образом на своих, если и не родных, не близких, то хорошо знакомых по характерному выражению лица и по душевному укладу дядек и тётек, братьев и сестёр, односельчан, с близколежащей ли деревни, с одной стороны, и непонятных представителей власти, бар и слуг царёвых, никогда не появляющихся с доброй вестью, а, чаще, за поборами, с расправой ли, с другой, чужой, стороны, исходно для тебя враждебной и кажущейся более недосягаемой, чем звёздное небо, и это не изжить, закупорено в позвоночнике, словно послание к потомству, – только тогда, когда и море по колено… Такой я сложный. Но вот лежу тут, стиснутый и смирный, пятками вверх, а ухом в подушку, боюсь, как бы вдруг не чихнуть или полкой бы не заскрипеть, чтобы соседей не потревожить. Лежу, думаю об истории в любимом – сослагательном – наклонении: не было бы, дескать, революции, не сорвали бы с земли и не разослали бы моих родителей слуги деспота по необжитым севером, жил бы я трудным, но ладным образом в Ялани и крестьянствовал бы, согласуясь с космосом, радуясь или переживая на погоду, в свои нужду и удовольствие, уходил бы осенью, после уборки урожая, со своим конём-товарищем на сборы в Елисейский полк казачий, пока не остарел. Нет же. Пора страдная, вот-вот ненастье всё сорвёт и сгубит, чего так Дима опасается, а меня куда-то понесла нелёгкая – и я уже, похоже, выветрился.

Пытаюсь сообразить, где, в какой стороне, остался Исленьск, – как я входил и как ложился – к югу, к северу ногами? – пробую вспомнить. Вспомнил, сообразил. Представил тут же, где Ялань. Держу направление в уме. Мысль расторопная, к голове не привязанная – слетал на ней, как на сивке-бурке, на родину, побыл там сколько-то, на опустевшем чердаке своём поприсутствовал – книгу забыл там в попыхах на полке, Исаака Сириянина, взять вот никак теперь – хватал-хватал рукой – не получилось, – в окно на спящую и освещённую редкими фонарями Ялань попялился, тихо, чтобы не разбудить уставшую за день мать, спустился с чердака и – назад отбыл; туда – скоро, как на крыльях, а обратно – чуть не ползком, или – как волоком; лежу вот. С Санкт-Петербургом, где он, проще уж определилось – теперь туда умчался мыслью, и не к себе домой, а к общежитию… Уезжая в начале лета и зная, что буду сильно тосковать, там, на вокзале, так ей и сказал: «Ты будешь, радость моя, первая, к кому я с поезда приду. Не запрещаешь?» – «Нет», – молчаливая – глазами только, а в них одни зрачки сплошные – весь изумрудный ирис заглотили, и «нет» такое – будто чёрное.

Уснуть бы и проснуться на конечной остановке, думаю. Столько проспать я не смогу – не Илья Муромец… В сиднях сидел… В лёжнях лежал.

Куры-рябы, возьмите хлеб-соль, а сыночку моёму дайте глубокий сон, – словно из детства, из далёкого, пелёночного, выплыло и прозвучало, ладно, что не вслух, – кто-то же и, как я, не спит, возможно, – что обо мне тогда подумал бы?

А вдруг храпел, подумал я испуганно, вот и проснулся – всего стесняюсь, малахольный, сам от себя так устаю; быть в одиночестве по сердцу мне, в тайге – особенно, но век в лесу не проведёшь, под старость разве, или потом-то уж и вовсе – дряхлость и немощь не позволят; вот и страдай социофобией – гордыней то есть; беспокойно.

Отец вдруг возник. В воображении – как въяве. Свет будто вспыхнул яркий и сплошную темноту рассеял – всё вокруг поэтому и вижу, до мелочи; такое зрение острее, пока и его катарактой не затянет – беспамятством. Октябрь. День. Возможно – Покрова Пресвятой Богородицы – так затаённо-то, так празднично – по ощущению. Отец такие праздники не признаёт, не отмечает: поповские – для старух, у тех – чё ни день, то праздник, лишь бы, мол, не работать. Он ждёт Седьмое ноября – ближайщий. С утра выпал и валит ещё первый снег. И с крыши капает – оттеплило. Ведро цинковое пустое, перевёрнутое – звонко о дно его шлёпают капли, в пыль водяную разбиваясь. Он, отец, стоит посреди ограды. В стёганной тёмно-серой телогрейке, из боковых наружных карманов которых торчат зелёные брезентовые верхонки; в шапке-ушанке – надвинута на лоб. А до него от двора ведут следы – чётко отпечатавшиеся подошвы его новых кирзовых сапогов. На столбах и на шестах сидят вороны – внимательные; строчат по воздуху сороки – взбудораженные; и мелочь разная снуёт – воробьи, чечётки, рано появившиеся снегири и синицы. Отец, ещё не ослепший, вскинул голову и смотрит в небо на крутящиеся там хлопья сырого, липкого снега – рянды и на просвечивающее сквозь снежную кутерьму бледно-розовое солнце – хоть и на полудне, но уже низкое. Глаза у отца большие, серо-голубые. На щеках и подбородке пегая щетина – не брился суток двое – времени, наверное, не хватало. В руке у отца нож – с конца ножа падает на снег красная капля – барана резал, или поросёнка, нож не помыл ещё, не вытер. Недалеко от отца стоит белый петух с ярко-красными гребнем и бородкой. На одной ноге, другую под себя поджал, скучный; закрыл уныло зенки веками – не радуется снегу. И мне так больно сразу стало – словно только что утратил. Как его, отца, теперь мне не хватает. Как раньше часто был не прав с ним. Теперь со многим, что он говорил, я соглашаюсь, не просто так, не ради одного согласия, а те слова его считаю верными, и многие из них уже сбылись – поэтому. Честным был мой отец, может быть – для кого-то – до смешного, совсем бесхитростным. Как оглобля, говорила про него мать, чуть подкривить, и ладно б, дескать, стало. Но мне-то кажется, что прямодушие его и честность были молитвой перед Господом. Господь не мог её отвергнуть; не замолкает в Вечности – и мне примером. Отец не был человеком с двоящимися мыслями, а потому был твёрд во всех путях своих, а остальное всё Господь рассудит – так думаю, на это и надеюсь. Я не такой уже бесхитростный… Возможно, с возрастом приобрету.

Кто-то на боковой верхней полке, но не в нашей, а в соседней плацкарте, смежной с туалетом, чиркнул зажигалкой, приподнял руку и взглянул, наверное, на циферблат часов, приблизив огонёк к ним. Там все места солдаты, помню, оккупировали, шесть человек. Не дембеля – из части в часть, поди, направлены – едут не в парадной, с разными дембельскими цацками, а в полевой, поношенной, как я заметил, форме. И не шумели, скоро улеглись – на дембелей-то не похоже.

Щёлкнула крышка – пламице заглохло, и опять стемнело совершенно, будто ещё темнее сделалось – правда, куда уж; в памяти радужной оболочки только пятнышко осталось светлое – медленно-медленно мраком вытравляется.

Бензином завоняло.

Да, думаю, ушёл отец на фронт в июле сорок первого года, а демобилизовался из Берлина в сентябре сорок пятого. Значит, в Ялань он возвращался в это же, примерно, время и ехал тут же вот на поезде, больше нигде здесь не объедешь, только в домашнем направлении – значит, друг другу мы навстречу будто едем, где, в каком месте встретимся вот? – и было ему тогда почти, без нескольких дней, тридцать три года. С каким он чувством возвращался?.. Да, думаю, теперь, когда его уже на свете этом нет, мне по особенному грустно и одиноко проживать Девятое мая – как без него-то – без фронтовика?! Я наливаю водки в гранёный стакан… хотя сейчас о ней и думать мне не хочется… другой, наполненный, не трогаю… так и стоит, накрытый хлебной корочкой, пока не выдохнется и не испарится.

Тёмная ночь, только пули свистят по степи…

Бьётся в тесной печурке огонь…

На позиции девушка провожала бойца…

Это сейчас меня так прострочило. А потому, что:

Чуть ли не на каждый День Победы – день, конечно, неучебный, свободный от школьных занятий, – по просьбе отца, пришедшего из гостей или ожидающего к себе своих товарищей, фронтовиков, но уже выпившего за ребят, на чужой, дальней земле сложивших свои косточки, я, с подростковой хрипотцой, пел, подыгрывая себе на баяне, военные песни, мама мне подтягивала красивым, высоким голосом, а отец, празднично одетый, но без наград на груди – ордена и медали он доставал из комода так лишь, по чьей-то только просьбе, – в рубахе светлой, отутюженной, в отглаженных штанах, заправленных в до блеска начищенные хромовые сапоги, сам тщательно причёсанный и гладко выбритый, густо наодеколоненный «Тройным» или «Шипром», сидел за накрытым столом и молча вытирал тыльной стороной руки, как медведь лапой, набежавшие на глаза слёзы; сам он пел, помню, только одну песню: глухой неведомой тайгою, сибирской дальней стороной, – но искажал мелодию при этом до неузнаваемости – не всё ладно у него было с музыкальным слухом. Водки я тогда ещё не пробовал… а песни помнил от начала до конца. Теперь из песни – две-три строчки… Не всё ладно – у отца со слухом было, а у меня – с памятью вот стало. Не в том, так в этом – и выравниваемся – я о живом, а не о мёртвом.

Сказал: его, отца, уже тут нет – и чувствую: неправда. Отец, – спрашиваю, – с каким ты чувством с фронта возвращался?.. Молчит. Или ответа я не слышу. Предположить, конечно, можно, но невозможно всё учесть – не переживши.

Что было, то и теперь есть, и что будет, то уже было; и Бог воззовёт прошедшее… – передо мной словно прошествовало, слово к слову – как солдаты на параде.

И я подумал:

Оба мои деда, по матери и по отцу, вместе с Елисейским казачьим полком воевали на Русско-японской войне, потом – на Первой мировой, один из них, дед Павел, вернулся с фронта без единого во рту зуба – как семячки, выплюнул их после газовой атаки австрияков, тюрей до смерти и питался поэтому; отец и мои дяди – на Великой Отечественной, без Елисейского уже полка – тот до войны ещё не по своей воле развеялся, кто-то погиб, кто-то остался дальше жить, один из дядей был на Финской, где и пропал без вести, другой прибыл со Второй Мировой весь израненный, но полным Кавалером орденов Славы; двоюродный мой брат прошёл через Афган, дважды контуженный; родной племянник Павел, парень двухметрового роста, десантник, голову сложил в Чечне. Я вот не воевал. Не прятался, не уклонялся – и добровольцем бы пошёл, и не задумался – время так выпало. Попал – в промежуток, как гвоздь – в щель. Но снится мне война, которая из всех, не знаю: преодолевая леденящий душу и обсасывающий ложечку животный страх, поднимаюсь я из какой-то ямы, может быть – окопа, и, сжимая в руках какое-то оружие, бегу вперёд рядом с другими, но вместо возгласа «ура!» или «за Родину!», кричу подло и малодушно: «Мама! мама!» – что-то вдруг больно пробивает грудь мне, словно совестью, – и просыпаюсь я в поту и в диком ужасе – чтоб не упасть в разверзшуюся бездну, только потом уже шепчу:

Господи, Господи, Господи, Господи…

Мама привиделась: стоит сгорбленно, опершись на батожок, возле ворот на покрытой жёлтыми, опавшими с берёзы, листьями дорожке, смотрит мне вслед из-под ладони, заслонив ею глаза от утреннего солнца. И тут же: будто сидит она возле окна, в очках, что-то штопает и рассказывает:

«Мама умерла, на мне младшие остались. А мне самой – только четырнадцать. Возьмусь хлеб стряпать – никак не получается, хоть чё тут. Дедушка ворчит: отец муку, мол, кое-как достанет, а ты всё портишь. Заберусь на полати, скулю от горя: мама бы, дескать, жива была, а ты бы, дедушка, умер – ума-то было. Дедушка говорит: отец приедет, всё, мол, расскажу. Приехал тятя. Сидит, ест молча мой худой хлеб. Дедушка курит трубку, говорит: вот что мне мнучка высказала, дескать. Тятя плачет, слёзы текут… один глаз под бельмом… и говорит: тятя, тятя, с кого мы, мол, спрашиваем, слава Богу, что хоть так-то делает. Пошла я назавтра к тётке, в соседнем бараке они жили, сестре маминой, Парасковье, жалуюсь. Она мне и говорит: ты заводи опару и клади дрожжи в тёплую, как парное молоко, воду, а не в горячую. Ну всё: и стало получаться».

Будто лось во время гона, ошалевший от долгого, годового, воздержания, как-то ещё заметив, на удивление, в темноте и в спешке своим выпученным на макушке и не моргающим глазом-прожектором, протрубив нашему и тут же получив от него протяжный и зычный, что-то означающий, наверное, ответ, почти впритирку к нам на полной скорости, едва не опрокинув нас волной воздушной, с грохотом пронёсся встречный поезд – товарный, похоже: гремел да гремел мимо – длинный-предлинный – пассажирские такими не бывают, и не мелькнуло ни окошечка, хотя бы в тамбуре; как будто самка там ему откликнулась – умчался в сторону Исленьска. Именно так мне и представилось.

Помедлил наш ещё сколько-то, с минуту, может быть, словно одумываясь, судорожно передёрнулся, как от дурного впечатления, после уж тронул.

Ну, наконец-то. А то стоит когда, упёршись тупо в воздух, время не в счёт, как бы в нагрузку – так для меня, нетерпеливого; как для других, они и скажут.

Андрей Мунгалов на ум явился своевольно, из-за угла как будто наскочил, словно грабитель, но он и в детстве был немного беспардонный, и получал порой за это, сразу навёл порядок в моей памяти, чтобы вопросом не терзался я: кто ж на вокзал меня привёз? Он. Точно. Сам. Хоть и расписано всё по минутам, и время – деньги у него. Не на такси меня отправил – соглашаюсь. Даже побыл там, на перроне, помню, сколько-то, пока, стоя за моей спиной и каркая заодно что-то громко мне на ухо про моё мрачное будущее и нелады в дальнейшем с моими печенью и половой потенцией, засовывал, провидец: банки пива, купленные им, похоже, загодя, в карманы моего вонючего рюкзака, рузлака, как произносит это слово мама, а самого меня – в вагон, до места уж не провожал, тут уж я сам с собой возился – это я и без его помощи почему-то помню.

Следом за ним и Дима подтянулся. Нить тут одна, пронизки разные:

Летом, после восьмого класса, до этого заклятые враги, а тут резко и неожиданно для всех сдружившиеся, стали они, Андрей и учившийся на класс нас с Андреем сзади Дима, наведываться в Елисейск, угонять там, как после выяснилось, плохо припаркованные беспечными владельцами мотоциклы, разбирать их в укромном месте на запчасти и после продавать кому попало – деньги на что-то им понадобились – чехословацкие двухцилиндровые «Явы» приобрести хотели, кажется, не помню точно. Оставив без транспорта очередного мотовладельца, убегали они как-то от непонятно откуда вдруг появившихся гаишников и сбили за городом переходившего в неблагополучный для него и для угонщиков час через дорогу чьёго-то быка, быка сбили и сами перевернулись. Тут их, спешенных, и повязали. Андрей всё взял на себя, расплатился за увеченного быка и отбыл в колонию, после чего надолго исчез из поля зрения и из Ялани. Дима закончил десятый класс, затем – выучился в ГПТУ на шофёра, а на следующий год осенью ушёл служить в армию, демобилизовался, теперь вот – то ли директорствует, то ли председательствует в соседней с Яланью деревне, уже селе ли, то ли ООО, то ли ОАО возглавляя. А Андрей, от звонка до звонка отбыв положенное, после работал то ли в Норильске, то ли под Норильском, затем – в Анадыре, после на самоходке ходил по Ислени и Тунгускам. Долго мы с ним не виделись. В Ялани встретились лет пять назад – оба приехали проведать матерей. Теперь Андрей бизнесмен – лесом торгует и металлом. С Димой они здороваются, но не дружат.

И ещё вспомнил. Тоже как бусина на той же нитке. Фёдора Николаевича – как его звали на самом деле, не знаю, то ли Фарук, то ли Фарах – Шайхутдинова, учителя по истории в старших классах. Сам он был уже местного рождения. А родители его прибыли в Сибирь из Поволжья в столыпинском вагоне по Столыпинской реформе. На уроке, когда Фёдор Николаевич не читал свои бесконечные поэмы про любовь и стихи про Корею – служил он срочную там в своё время, – а рассказывал про дореволюционную Россию, в качестве наглядного примера вытаскивал из кармана серо-зелёного твидового пиджака засаленную баранку, показывал нам её и, задержавшись алчным татарским взглядом на какой-нибудь из наших девчонок, говорил: «Вот что имела буржуазия – бублик, – после похотливо вставлял в дырку бублика свой указательный палец и пояснял: – А вот что имел пролетариат – дырку от бублика. А всех и всё это вместе имел царь. А царя потом… по распоряжению тех-то и тех-то… вы это знаете… и вот вы учитесь, а я преподаю», – затем прятал баранку обратно в карман, к носовому платку, который тоже то и дело извлекал, чтобы смахнуть что-то под носом, и продолжал вести урок или вдруг, вспомнив и косо закатив глаза, начинал читать стихи про Корею. А мы и рады были этому, и занимались кто чем мог, кто-то и в карты резался на сигареты, кто-то и вовсе сваливал тихонечко с урока. Ни строчки, к сожалению, из той поэзии не помню – в девятом и десятом классах, так получилось неожиданно, жёсткий диск моей острой тогда памяти, или винчестер, почти полностью, едва ли не до последнего байта, так, чтобы сознание не потерять лишь, был занят зелёными глазами одной из моих одноклассниц.

Стучат колёса на стыках – с максимально коротким разрывом: тук-так, так-тук – с любым слогом подстроиться можно: дзык-дзук, дзак-дзэк – и даже фразой уместиться, строкой из песни – скоро устанешь подбирать, но – как снотворное, если займёшься этим. Можно тростить в ритм чьё-то имя – врага, а если нет такого, не нажил, тогда – любимой. Или дыханием подладиться – но не уснёшь тогда, а запыхаешься.

Вовсю поезд разогнался, долго уже держит такую скорость – на пределе – сам себя, отстал вне плана, догоняет: тут бежит настоящий, а где-то – должный, то есть мнимый, тот, что идёт по расписанию, – когда теперь совместятся, совпадут. Там уже только разве, на конечной. И я, значит, в этом вагоне лежу реальный, а в том, с которым мы должны совпасть, – фантомный. Затылок мой, вернувшись, не перепутал бы, или и у него имеется двойник?.. И пассажиры в тот садятся – как бы. До чепухи такой додумался. Лучше об этом уж, о настоящем.

Таранит он, поезд, своим тупым, как у быка, лбом ночной прохладный и влажный, вероятно, воздух, прорывает темноту прожектором – как трассирующей пулей с востока на запад страну прочерчивает. Не дремлет машинист – за всех нас, своих пассажиров, бодрствует – вперёд, в световую прорезь, поглядывает. Но меньше всего почему-то, находясь тут, в последнем, прицепном, раскачивающемся и вихляющем вагоне, вспоминаешь про него – про машиниста. Сутками едешь, а его не видишь, может, поэтому.

И я подумал: хорошо, что возможна одинокость: никто в меня, раскрыв, как книгу, если я сам не пожелаю этого, не заглянет, никто меня, включив как магнитофон, без моего позволения, не подслушает, и я могу подумать о тебе.

«Я люблю тебя, Молчунья. Многоочитая. Соскучился… С самим собой меня как будто разлучили – совпасть скорей бы. Я обещал тебе – исполню с радостью – и сразу с поезда приду к тебе. Пешком, маршрут уж выверил – за тысячи попыток – и каблуки б уже стоптал».

Стал было снова репетировать…

Вагон из стороны в сторону болтается, только ещё, как шарик каучуковый, не подскакивает, сколько лишь рессоры позволяют – сбивает с мысли. На работающий молоток отбойный, как на стул, устройся, скажем, и попробуй сосредоточиться на чём-нибудь, к молотку не относящемся. На смысле жизни, например… Вот обо всём поэтому и дробно. Не знаю… может, и способствует?

Земля в моём воображении сравнилась с поездом вдруг – об этом уже думаю, шаткий ум мой, неустойчивый, – резко и широко вагон вильнул – мотнуло в эту крайность, и блазнившийся перед глазами дорогой мне образ тотчас, как куница в норку, юркнул в сердце – там он всегда, как фотография в альбоме, только не выкрасть никому – разве что с сердцем вместе вырвать – люблю так крепко, Господи, прости, – а тут же так ещё: соскучился, истосковался, но ведь не слепну, чётко, до крохотной веснушки, различаю, до чёрствого соска… Проводник опять там, в своём конце, начале ли вагона, чем-то брякнул, и навёл мои размышления на эту ассоциацию по сходству – земли с поездом – поэтому, наверное. – Только по кругу в постоянном рейсе, – так размышляю, – и без остановок, сходишь на ходу, только тогда, когда объявят тебе лично: «Твоя очередь: ты помер, имярек». Тогда все образы из сердца вытесняются, наверное, кроме… но не об этом. А пока на земле, ты – проводник или пассажир. До срока, самовольно сойти можешь, но – возбраняется. Какая уж тут свобода для законопослушных. Но даже Бог не свободен – от любви… Господи, Господи, Господи, Господи… Не будь этого, и хоть спрыгивай и поезд под откос пускай…

В другую сторону вагон шатнуло. Тут же в обратную… Как рыбина хвостом во время нереста. А мы, пассажиры, тогда – икра – не выметало бы.

Богатырь ты будешь с виду и казак душой. Провожать тебя я выйду – ты махнёшь рукой… Сколько горьких слёз украдкой я в ту ночь пролью!.. Спи, мой ангел, тихо, сладко, баюшки-баю… Дам тебе я на дорогу образок святой: ты его, моляся Богу, ставь перед собой; да готовясь в бой опасный, помни мать свою… Спи, младенец мой прекрасный, баюшки-баю…

Укачало меня, убаюкало. Уснул. Тяжело, липко. И не отсутствую, и не присутствую – с самим собой рядом, далеко не отхожу, из себя как будто только вышел прогуляться и задумался о чём-то крепко – ничего вокруг не вижу и не слышу – и не спишь когда, случается такое. Прострация, однако.

* * *

Очнулся я – будто из мутной, мыльной, воды, в которой чудом лишь не захлебнулся, вынырнул; словно мышь из таза с ополосками, куда та только что свалилась; но, вынырнув, не барахтаюсь, ногами не сучу, руками не размахиваю – плыть не пытаюсь. Просто, как на поверхности, лежу ничком, в испарине, с закрытыми глазами – открывать их нет особой надобности да и не хочется: открой – и время будто остановится, ход свой замедлит – это-то уж точно, а для меня сейчас примерно так: солдат спит, служба идёт – и, обманывая то ли сам себя, то ли время, притворяюсь, будто не проснулся.

Невинно вино, укоризненно пиянство… Били меня, мне не было больно; толкали меня, я не чувствовал. Когда проснусь, опять буду искать того же… – как бегущей строчкой, пронеслось на моих веках; может, не всё ещё и прочитал – как отвернулся.

«Пиво же есть, – думаю. – Там, в рюкзаке… Андрей облагодетельствовал… Баночное… Только когда теперь достану?.. Ох, разливного бы сейчас… Пиво с хорошей вяленой или копчёной рыбой – это вкусно, – подумал я. – Но когда пахнет этим от кого-то – отвратительно». Такие мы – в себе не замечаем.

В соседней плацкарте, за стенкой, занудствует бесстрастно, не само по себе, конечно, по неволе, радио – через него хоть просто лай, хоть матом выражайся – не остановит, не одёрнет, не похвалит, не осудит – как и бумага – всё стерпит его фибра – безропотная, безотказная. Одесско-уголовный шансон. От Утёсова, неутомимого пропагандиста советской песни, до современных брайтоно-жмеринских и редких урюпинских, к ним как-то затесавшихся или великодушно допущенных, певчих хрипунов. Вся шпана на улицу из дворов своих и малинников вывалила – так кажется – по всей стране-то разгулялись. И тут вот, не отвяжешься, и, если вспомнить, чуть ли не в любой маршрутке, будто и собирают их на заводе, сразу в них, как отличительный знак, шансон вмонтирывая, – чтобы всем пассажирам, вероятно, а не только водителю, тоже словно вмонтированному, ехать было веселее – помирать, так с музыкой, что называется, – в забегаловке любой – для аппетитной, вероятно, хавки. Ну и на самом деле, что там ещё слушать? Не хор же Пятницкого и не Страсти по Иоанну или по Матфею Иоганна Себастьяна Баха. Такое впечатление – как будто отовсюду. Палец в дырку от выпавшего сучка в заборе всунь – откусит подстраивающийся к ней, как к микрофону, с другой стороны шансонье. Про филармонию не говорю. Скоро и там, наверное, затянут – противостоять трудно. Из всех щелей – как газ горчичный. Либо косноязычные, но развязные мальцы шарнирные рэп долдонят, либо, сказал уже, шансонье с бердичевским прононсом и картаво-гнусавой эстетикой – про бежавших с кичмана трёх урканов. И рот всем не заткнёшь, все динамики не выключишь. Не любо, как говорится, не слушай, а нам не мешай. Но как тут – жить с заткнутыми ушами? – и доброго не разберёшь… Ну не лезет, ну не лезет. Поэтому теперь по России, закинув за спину котомочку, пешком ходить и лучше – что-то иное где споют, не чужеродное. Дома, в тайге ли уж спасайся. В тайгу рэперы и шансонье, за малым, может, исключением, не ходят – слушать их там, экстравертов, некому, да и комаров они боятся, а домой к себе можно их и не пускать, дома и радиоприёмник можно смело выключить, а телевизор вовсе не включать. Но это так, конечно, я – спросонья, потороплюсь оговориться. А то ещё отлупит кто-нибудь – поклонник ярый, правозащитник ли бескомпромиссный.

Рассветало – в уголках сомкнутых век отсвет слабый чувствую – касается. Тихо в плацкарте разговаривают – краем уха слышу – не вслушиваюсь.

Обманул время на две-три минуты, теперь пытаюсь всё же угадать, который час. Небо в тучах – по солнцу не справишься.

Открываю глаза, вижу.

Бабушка с внуком. Уже убрала бабушка постель, столик поставила. Завтракают. Мальчик серьёзен – как крестьянин, – жуёт несуетливо, основательно. Бабушка то и дело вытирает ему рот, приговаривает при этом что-то.

В соседней плацкарте, тоже на боковом месте, сидит мужик с впалыми, щетинистыми щеками, напоминающий мурену. Безгласен, как твёрдый знак.

Напротив меня муж с женой. На любовников они не похожи. Не похожи и на сожителей. Добропорядочные. В спортивное переодеты, вчера были в коже. По бокам у них подсумки. Пухлые. Жена – верхняя часть туловища словно у девочки-нимфетки, а нижняя – у женщины, родившей дюжину детей – как ваза под цветы, стоящая на тумбочке. Муж – сразу видно – подкаблучник, и не изменяет жене не потому, что этого не хочет, а потому, что ужас как боится, – так мне представилось. Мама, увидев, бы про них сказала: если он, бескарахтерный, сделает что-то против её воли, она на нём, дескать, выспится. Похоже.

Пьют кофе. Жена – читая одну газету, муж – другую. Шелестят ими, но негромко – воспитанные. Жена вычитала что-то радостное и начинает полушёпотом ругать весь род Михалковых.

– Тоже мне, барин, – полушепчет.

– У? – спрашивает, отрываясь от листа газетного, муж.

– Никита Михалков.

Муж снова носом погружается в газету.

– Позахватили всё кругом… Все помещения и фонды.

– А вы откуда это знаете? – С полки, что под моей, спрашивает пожилая женщина, которой я вчера в порыве благородства уступил своё, а сам устроился на её, указанное ей в билете, место. – В газетах вычитали?.. Ну не дело… что-то выискивать в газетах, время ещё на это тратить.

– А вы газет, что, не читаете?

– Нет. Последнее время больше объявления разные – из Казахстана надо выехать. В Россию. Читаю только книги. Люди боятся засорить глаза, а ум свой нет. Читатели газет – глотатели пустот… Так выразилась одна поэтэсса, покойная… Для газет у меня несколько иное назначение, утилитарное: стены обклеивать, стёкла натирать, обувь просушивать и, в крайнем случае, конечно… тут, за столом, не будет сказано.

Лежу. Думаю: хорошо, что ещё ночью, на автопилоте, сходил в туалет, как мышь амбарная, туда-сюда прокрался – никого не разбудил, не побеспокоил. И так-то, думаю, социофобия, а тут ещё же и с похмелья – поедом бы себя заел, если б кого-то потревожил – ну не убогий ли я человечишко? И думаю: что ж Михалковым не прощается, особенно – Никите?.. Независимость? Успешность? Непринадлежность ни к какому вшивому лагерю или клубу по интересам? Явная даровитость? Предметность его искусства? Всё это вместе и что-то ещё… Личная или родовая, подсознательная, неприязнь?

Без принужденья в разговоре коснуться до всего слегка, – к чему, не знаю, это выскочило.

– Барин, – говорит женщина. – Ну какой же он барин. Барин барствует, много и сладко спит. Не от медведя ли и слово это происходит?.. От берлоги?.. Кто ж за него, за барина, снимает столько фильмов? И такие фильмы – раз посмотришь, не забудешь – событие значительное. Красивый, одарённый способностями человек, посмотреть любо-дорого. И на него самого, как на мужчину, и на его кино – умно и талантливо. И Россию, видно, этого не скроешь, очень любит. Нигде и никогда, не слышала, чтобы сказал о ней плохого слова… Крупный осколок былой русской аристократии. Ладно ещё, что сохранился.

Ну вот, думаю, ещё и не боится, он, Никита Михалков, похоже, что осудят его громкоголосые ревуны от братства-равенства-свободы в отсутствии либерализма, – крепко стоит, на родной почве, не болтается в ней, как кол подгнивший, в себе уверен, значит, и подпорки ему не нужны.

– Аристократизм – это не чванство и не право, это – обязанность перед страной, в которой ты живёшь, и перед своим народом, – продолжает женщина. – Настоящий аристократ обладает избытком, данным ему Богом, историей и воспитанием, и делится им с другими. И слава Богу, что у нас такие ещё есть, не всех извели. Себя спокойнее чувствуешь. Выведи аристократов, всех явных уничтожь, место пусто не останется, но займёт-то его посредственность и мерзость… пока потом не рассосётся и восстановится. И восстановится ли?

Хорошо, что уступил ей место, думаю.

Молчат все.

Мальчишка наелся. Вышел из-за стола. И говорит бабушке:

– Спасибо, ба-а.

– На здоровье, Васенька, – отвечает ему та. – Рот-то тебе дай вытеру полотенчишком хорошенько, а то как хрюшка-поросёнок… Подойди-ка.

Огляделся Васенька, пока ещё робкий. Пошёл в глубь вагона. Рот себе рукавом своей рубахи вытер.

– Точно, хрюшка-поросюшка… Ты далеко-то не ходи, не досаждай там людям – отдыхают, – приказывает ему бабушка.

Не отвечает бабушке внук. Идёт мимо Мурены. Щёки у того впалые – как улыбается. Тоже уже позавтракал, наверное, сытый, а то сглотнул бы Васеньку – так кажется. Да нет, видно, что – незлобный: щёки и втянутые, в щетине, но глаза-то светятся по-доброму. Вынул Мурена из кармана конфетку, протянул её молча мальчишке. Взял Васенька конфетку, развернул обёртку, в карман её положил, конфетку – в рот; пошёл дальше.

– А чё сказать-то надо, а?! – кричит ему вслед внимательно за ним следящая бабушка. – У самого вон есть и ш-шакалатки разные и мармалатки, полную сумку тётка насувала… до самой матери не съест… и аппетит-то себе портит… и эти… как их… всё не наше… смикерсы.

– Спасибо, – говорит, не оборачиваясь Васенька. Скрылся – не вижу его.

Михалков Никита, думаю, как лакмусовая бумажка – всяк по ней определяется в России. Ну, думаю. Лежу.

Жена опять читает бегло из газеты:

– Исцхак Шамир: Мама закончила в Питере Политехнический интститут… и тэ-дэ, и тэ-дэ… ага, вот… Спасли евреев от геноцида Гитлера, но не надо закрывать глаза на сорок послевоенных лет гонений на евреев.

Муж, словно дятел в тугую древесину, как воткнулся носом своим в свою газету, так его оттуда и не вырвет, даже и сделать это не пытается.

– Именно так? – говорит пожилая женщина. – Интересно. А не в обратной последовательности: 40 лет гонений… и на кого их, кстати, не было… но, несмотря на это, не надо закрывать глаза… Русский бы человек сказал в таком порядке.

Лежу, смотрю, слушаю, вспоминаю – действую по закону миллеровской семёрки, – ещё ж и думаю:

В Ялани на фронт ушло пятьсот парней и мужиков, чтобы избавить себя от рабства, а заодно и евреев от ещё большей беды, а вернулось только 80. Закрывать глаза и тут не надо. У Исцхака о своём голова болит, у меня о своём; и почему все должны жить только их страданиями и печалями? А белорусы: каждый четвёртый? А малые народы?.. Прости, Господи, если богохульствую. Переживать об общечеловеческом сейчас не получается – суженный, скособоченный, убогий…

И я подумал почему-то: есть тайны – то, что было между моими родителями, сокровенное, – которые я не хочу узнать. Как Божии. То, что родители считали нужным нам рассказать или то, чему мы, дети, были свидетелями, – ладно. Но больше этого-то – нет. Священно. Моё любопытство само на этом останавливается… Когда ж приеду и пойду к Молчунье?

Собрался я всё же с духом, спустился со своей полки. Поздоровался со всеми и подался в туалет.

Скучились солдаты в своей плацкарте – по трое на каждой нижней полке – как бобы в стручке. Коротко стриженые. В десантских майках. Вэдэвэшники, ядрёный корень. В большой пластиковой бутылке перед ними на столике жидкость какого-то странного цвета, поигрывает весело и буро в просквозившем её солнечном свете; пластиковые же стаканчики; солёные огурцы в трёхлитровой стеклянной банке; и большой круг лаваша, уже подщипанный – лежит – как большая звёздочка или шестерёнка передачи. Остро-остро пахнет самогонкой.

Иду, думаю: предложат выпить, дескать, откажусь.

Возвращаюсь из туалета. Дверь, как сумел, прикрыл – замок-то сломан. Разворачиваюсь неторопно и чутко слышу:

– К нам не подсядете?.. А то мы вместе едем уж давно тут.

– И я давно. Но я служил на флоте.

– Ну, так и чё?

– Ну, тогда ладно.

Сидим. Разговариваем.

Ребята спокойные. Из Кяхты едут. В Абхазию. Выяснилось. Миротворцы. Выяснилось и то, что я геолог. Как обычно. За язык-то кто-то будто тянет. А что ищу? Конечно – золото. А нефть? И нефть. Что попадётся.

Дверь за мной постоянно хлопает – не раздражает. Лица разные мелькают. Васенька бегает, получил от солдат солёный огурец и кусок лаваша. Ест с удовольствием. Ш-шакалаткой подслашшат, мармаладкой уплотнят.

– Голодный бытто! – стесняется за него бабушка. Велит ему строго: – Сядь, Пушкин-зять!.. Людям не мешай! Пусть кушают. И не носись, то ноги тебе выдеру, как Божинька змею!

От внука бабушке ноль внимания.

Мужик какой-то, лет пятидесяти, раза три уже, наверное, не меньше, в глазах моих, надеюсь, не утроилось же, сводил в туалет старика, похожего на бессмертного струльдбурга из королевства Лаггнегг, куда прибыл двадцать первого апреля 1708 года корабельный врач Лемюэль Гулливер из Ноттингемшира. Ну, думаю.

Девушки разноцветной, привлекательной стайкой выходят покурить. За ними и солдатики мои, гляжу, увязываются.

И мне так как-то стало – ко всем расположен, а многих и расцеловать даже захотелось. Но сдерживаюсь.

Пошёл к себе. И говорю:

– Олег – меня зовут. Здрасте.

– Здравствуйте, – отвечают мне. – Очень приятно.

Я им верю.

– Присаживайтесь, – говорит мне пожилая женщина, которой уступил вчера я своё место. Головой к окну лежит, подтянула ноги. На актрису Доронину похожа. – Тут вот… Да прямо на постель.

– Ага. Спасибо, – говорю.

А после – честно:

Ночью проснулся. У себя. И до утра лежал уже без сна, просто с закрытыми глазами – так незаметно, как секунды пробегают.

Лежу. Думаю: хорошо бы было – растворил бы дверь, и ты в Ялани, открыл назад – и в Петербурге… Как у Курта Воннегута.

День.

Гудит вагон от разговоров – как улей; сильно болтается – не потерпели б это пчёлы, люди сносят.

Мурена, вижу, как сидел вчера в норе своей, так и не сдвинулся – как караулит, жертву питательнее выжидает. Ещё не слышал от него ни слова – ну, коли рыба. Но улыбается всё время, щёки как будто засосав.

Бабушка с Васенькой уже позавтракали. Бабушка прибирается на столе. Васенька, смело уже, без всякой робости, готовится куда-то смыться. Освоился. Со всеми в вагоне уже пообщался, познакомился. И с проводником в его купе чаю попил. Будьте как дети. Возвращается всегда из похода с подарками – доволен. «Обнаглел, – говорит ему строго бабушка, – ты хошь спасибо-то сказал?! Люди подумают, что беспризорный». – «Дак мне же сами дали, не просил я», – отвечает ей мальчишка. «Ох уж окурок мне, окурок!.. Скорей бы сдать тебя уже, ли чё ли. Все уж нервишки истрепал».

Соседи мои о чём-то разговаривали, но о чём – я пропустил – был в гарнизоне. И вернулся оттуда уже не с деревянной мордой, а с сообразительной. Сел на самый краешек полки, на которой лежит пожилая женщина. Слышу:

– Я экономист, – говорит Ваза На Тумбочке. – А Эдик – физик… Бог же никак не определяется физически, и значит – нет Его в природе, – Эдик её такому научил, наверное, коль – физик.

– Если Бога нет, – говорю я, – то какой же я после этого капитан!

– Вы капитан? – спрашивает Ваза На Тумбочке.

– Лебядкин, – отвечаю.

– Да это так же, – говорит пожилая женщина, – как поставить на радиоволны обычную рыболовную сеть, ничего в неё не поймать и заявить после, что радиоволн не существует.

– Если Бога нет, то Бог есть, – говорю я. – Бонавентура.

– Вы ж говорили, что – Лебядкин.

– Это фамилия моя, а это – имя.

Подкаблучник знает своё дело – молчит в присутствии жены в тряпочку. Не было бы её рядом, думаю, всем бы тут уши просвистел, хоть и не геолог. А так торчит себе в газете, только жене поддакнет иной раз.

– Без Бога, – говорит пожилая женщина, – как без отца. Это даже не быть клонированным, как овечка Долли, а быть выращенным масонами, даже и не из клетки, не из донорского семени, а из майской росы, собранной в полнолуние, и менструальной, извините за такие подробности, крови целомудренной девицы, в мутном мистическом тумане, под свист и топот возникнуть в колбе мужчиной и женщиной. Как всё же мерзко сатанинство.

Ого! – думаю. Сидеть неловко мне на краешке, сползаю – полки побольше занял, чуть подвинувшись.

– А кем вы работаете, где? – спрашивает Ваза На Тумбочке.

– Геолог, – говорю.

– Я не у вас…

– Преподаю историю студентам, – отвечает пожилая женщина. – В Алмаатинском университете… Преподавала.

Сижу. Думаю. И чувствую – как будто прохудился: цитаты из меня посыпались, как из министра культуры Швыдкова:

– Служение Богу – высшее проявление человеческого духа… В груди человека нет чувства более благородного, чем удивление перед тем, что выше его…

– Человек – венец творенья, – говорит Ваза На Тумбочке. – Но это ведь не так. Да, Эдик?.. Мы – часть природы, не самая, к тому же, лучшая.

И Подкаблучник ей поддакнул.

Ну, думаю. И говорю:

– Человек, который якобы не поклоняется никому и ничему, поклоняется сам себе, хоть и не самому лучшему… и служит своей бездуховной похоти… Простите, это не о присутствующих… Перед Кем предстоишь, Тем себя и измеряешь: Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный…

– Надо сходить, – говорит Ваза На Тумбочке. – Пока там, перед станцией-то, не закрыли. Вы не пойдёте?

– Пойду, – говорит пожилая женщина.

Подкаблучник молчит – при памперсе, наверное.

– Показаниям тела верят, – говорю я, – а свидетельствам духа нет… Безверие – рабство, и вынести его нелегко…

Женщины поднялись и, взяв с собой разные дамские туалетные штучки, удалились.

А я ещё не высказался будто, не излил душу, но взглянул на Подкаблучника – завяз тот своим носом в бумаге газетной, как иногда комар в человеческой коже, – и передумал с ним беседовать. Вспомнил про баночное пиво, которое всунул, когда провожал, в карманы моего рузлака Андрей, и, пользуясь моментом, пока полка свободная, нет на ней никого, поднял её и вынул из ящика рюкзак. Достал банки с пивом – сразу все, то есть четыре. Положил их на свою полку. Вспомнил тут же про орехи и Васеньку. Залез в мешок и нащупал в орехах какой-то свёрток. Развернул. Вижу: деньги – пересчитал их – десять тысяч. И записка. Прочитал: «Олег! Извини. Так бы ты не взял. А вдруг понадобятся». Ну, Дима, думаю, ну, Дима. Положил деньги и записку в карман куртки. Васеньке на стол орехов насыпал. Бабушка мне: «Спасибо, милый человек». Я ей: «Да не за что. Щелкайте на здоровье». Зубов-то нет, ей, дескать, не пощёлкать. Рюкзак – спрятал в ящик. Опустил полку. Взял банки с пивом и направился в гарнизон. Эдик, ясно, пить не станет.

А дальше – честно – утром уж проснулся.

* * *

Лежу. Вспоминаю вчерашний день, и разговор, что происходил, но не у меня с солдатами, а тут, в нашей плацкарте, и думаю:

Отец мой не был атеистом. Он был, и не задумываясь никогда об этом, деистом: «Ну, Что-то или Кто-то там, конечно, есть, – говорил он, – но в дела наши человеческие не вмешивается… Оно – природа: создаёт и ростит». Сразу деист и пантеист. Бога как Личность он не ведал. Хотя не стану за него решать, Суда о нём не слышал… Ничего – вспомнился вдруг Розанов Василий Васильевич – нет, кроме Иловайского, Иловайский же достоверен. И ещё вспомнилось: только Аномеи бахвалились, что знают Бога в Его естестве. Но Бог определяется другим – духовным актом. И я подумал: да, но он просто мой отец, и мне его теперь так не хватает…

И ещё подумал:

Лень моя. Заболит у меня зуб. Буду ходить, думать, что надо сходить к стоматологу. Но не соберусь. И так до тех пор, пока не развалится до основания или уж так меня не достанет, что хоть самому его выдёргивай, – тогда сподоблюсь. Или вот с башмаками. Каблуки, косолапый-то, снашиваются. Думаю, надо подбить. И так, пока совсем не сносятся набок. На то он и зуб, на то он и каблук, думаю, чтобы снашиваться.

Мурена ногу только поменял. Вчера левая на правую была закинута, теперь, вижу, наоборот. И на щеках щетина погустела – словно проплывавшая мимо каракатица его чернилами забрызгала густо.

Бабушка с Васенькой позавтракали. Бабушка с продуктами разбирается – рассовывает их по разным сумкам. А Васенька в бега опять подался.

Слышу:

– Мы с мужем заключили договор… брачный контракт.

Муж молчит: ножку куриную обсасывает, мне аппетит нагуливает – лежу, слюной не известись бы. Все молчат.

А после:

– Как можно в слова или в состояние: я тебя люблю – ввести юридическое право? Наоборот ли, – говорит пожилая женщина. – Так же и в: Господи, помилуй.

– Сейчас многие и в этой стране уже так поступают, – говорит Ваза На Тумбочке. – Правда, Эдик?.. Время такое. И это же благоразумно. Когда поймут, что это правильно, все станут заключать, до нас всегда что путнее доходит позже, зато дурное моментально… В цивилизованном мире повсеместно…

Чмокнул курятиной Эдик – да, дескать, правда – физик.

– Не понимаю, – говорит пожилая женщина. – Начнёте стариться, пойдут морщины и прочие признаки старости начнут проявляться, контракт-то разве поможет?.. Это когда любишь, всякая морщинка дорога, в родном-то да в любимом… Вы там проснулись? – спрашивает. – Спускайтесь, с нами пообедаете.

– Спасибо, – говорю я. – Пока не хочется. А где стоим?

– В Свердловске, – отвечает Ваза На Тумбочке. – Царя-то тут же где-то расстреляли.

– Да-а, – вздыхает пожилая женщина. – В Екатеринбурге, – и произносит: – О святый страстотерпче царю мучениче Николае, Помазанника Своего тя Господь избра… Но яко имея дерзновение велие у Христа Царя, Его же ради вси пострадаша, моли с нами, да отпустит Господь грех народа, не возбранившего убиение твое, царя и Помазанника Божия, да избавит Господь страждущую страну Российскую от лютых безбожник, за грехи наша и отступление от Бога попущенных, и возставит престол православных царей, нам же подаст грехов прощение…

– Вы это тут уже купили, иконку эту и газету? – спрашивает Ваза На Тумбочке. – Когда на перрон выходили?

– Пока Монархия не восстановится, нечего ждать великой России… Да нет, взяла с собой из дома, – отвечает пожилая женщина.

– Но он же столько пролил крови!..

– Кто вам сказал?.. Не террористы разве больше?

– А вот как раз в газете тут написано.

Чучело в короне нужно свергнуть с трона, с бою взять свободу Русскому народу… А деспот пирует в роскошном дворце, тревогу вином заливая, но грозные буквы давно на стене чертит уж рука роковая… Припомнилась мне песенка. Стихи неизвестного автора.

Да нет, известен, думаю, давно сценарий был написан. Тут вот, в доме Ипатьева, как на театральной сцене, и разыгралось. И ещё думаю:

Почему русский народ, присягавший царю на верность, не пошёл и не спас его? И не мог!.. Воля Божия над нами исполнялась.

– Обедали одни с Папа и Мама у них наверху, – видимо, откуда-то вслух читает пожилая женщина. – Грущу ужасно, что писем нет от моей Аликс… В час ночи уехал из Пскова с тяжелым чувством пережитого. Кругом измена, трусость, и обман… Вчера был взят нами Галич и три тысячи пленных и около тридцати орудий. Слава Богу! Погода стояла серая и тёплая, с ветром. После прогулки имел урок истории с Алексеем. Работали там же; спилили три ели. От чая до обеда читал… Начал переписывать пьеску Чехова «Медведь», чтобы выучить её с Ольгой и Мари. Вечер провели, как всегда… семнадцатого апреля. Воскресенье. Тоже чудный тёплый день. В восемь сорок прибыли в Екатеринбург… Алексей принял первую ванну после Тобольска; колено его поправляется, но совершенно разогнуть его он не может. Погода тёплая и приятная. Вестей извне никаких не имеем… Бог не оставляет меня. Он даёт мне силы простить всех моих врагов и мучителей…

– А это кто?

– А это император… Какой из его предателей способен был на это. И хоть один из них впоследствии раскаялся в содеянном?.. Жалели, может быть, но вряд ли каялись. Все же себя оправдывали, как могли… А кто-то так, без раскаяния и покаяния, и умер, уверяя всех, что желал он только лучшего – вопрос вот только – для кого?.. Только Император Великой Империи, Помазанник Божий, дышавший богоданным воздухом, знавший всё наперёд, мог вести такие дневники. От начала правления до смертного часа – своего и Чад Своих. И рядом толклась, крутилась свора изовравшихся либералов – Родзянко, Милюков и прочие…

Ну, интересно, думаю, и когда я думаю об этом, и у меня захватывает дух – как будто я предал, я не смог помочь… Может быть, это и есть моё личное покаяние?.. Император! – произношу я сейчас мысленно, лёжа тут, в духоте вагонной, когда поезд наш стоит в Екатеринбурге, принявшем на себя такую участь. – Святой Николай, отец удивительного русского семейства!.. давший пример для всей нации, пример отца, мужа, человека, который – ни один чёрный человек не может этого опровергнуть (а хотели бы!) – так принимает смерть, – прости… меня… Имею ли я право просить прощение перед тобой за моих предков… Один из них: будучи на твоей (предка твоего) государеве службе, терпел, холоп твой, всякую нужу, голодом помирал и ел всякое скверно, и траву, и коренье, и сосновую и пихтовую кору… За кого я должен каяться?.. Есть какое-то лукавство – в требовании покаяться: вы должны… – а вы?!.. А мы на вас, дескать, посмотрим.

– Но не любил же их народ, – говорит Ваза На Тумбочке. – Не зря же свергли! Мир же живёт и без монархии, ещё и лучше… Вон и Америка… Весь Запад.

– Лучше или хуже, ещё вопрос… Тысячи крестьян, – говорит пожилая женщина, – пешком шли в Петербург, чтобы поклониться и поплакать у временной часовенки на месте убиения Царя-Освободителя.

А мой дед, думаю, Дмитрий Истихорыч: где Ты был, Господи, когда меня кулачили? – поехал в ссылку и все иконы, конечно же, до горечи ему было обидно, в отнятом комбедовцами у него родном доме оставил, не расслышав: Я был здесь и смотрел на тебя, – что-то в нём уже сломалось к тому времени. Народ наш русский так легко оставил веру после Октябрьского переворота потому, наверное, что всё его православие состояло уже исключительно в исполнении внешних предписаний: заказать водосвятие, молебен, крестины, во здравие или в помин поставить свечку, не есть скоромное по постным дням, и как только ему сказали сверху или с левого боку, что обряды – это выдумка объевшихся попов, большинство сразу и перестало верить в Бога, а потому и Царь Русский – не Помазанник. Внутренняя, глубокая суть христианства вытравилась и не воспитывалась – и так, мол, тяжело, а тут ещё и сострадай кому-то и Кому-то… так и не снятому с креста.

Он же, Дмитрий Истихорыч, скрывал, прятал почему-то от властей до революции на чердаке своего дома беглых государственных преступников – Калинина Михаила Ивановича, будущего народного старосту, и менее известного товарища его Примакова. А когда начал замерзать в сырых землянках на пустоплесье и голодать с детьми на Крайнем Севере, жену там схоронил, тогда стал писать бывшему агенту «Искры», чтобы тот выручил его по старой памяти, а председатель ЦИКа так ему ответил: «Против постановления партии ничего, к сожалению, поделать не могу». И по заслугам, наверное, деду, хотя, конечно, сердце разрывается при мысли…

Вспомнилось:

Разграбление имений ваших с радостию приясте, ведяще имети себе имение лучшее на небесех.

У нас так не получается, думаю, мы так не можем; кости слабые у нас – на крест-то восходить.

Горняя мудрствуйте, не земная, умросте бо…

Племянник мой, художник, рассказывал мне, что, когда мать его, сестра моя двоюродная, уходя на суточное дежурство в больнице, приводила его, сына своего, к деду, среди ночи он, племянник, несколько раз за ночь просыпался и всякий раз видел в освещённой лунным светом спальне стоящего на коленях перед образами прадедушку, Дмитрия Истихорыча, – молился. Не коврижки же к утреннему чаю у Бога он выпрашивал. И не добавку к пенсии. Такое дело.

Спустился я вниз. Пошёл в туалет. После: опять на час-другой там задержался, в гарнизоне.

Подсел, к себе возвращаясь, за столик к Мурене, поговорить с ним остро почему-то захотелось. Говорю, говорю. А тот, Мурена, только улыбается. Ну, думаю. Смеются друзья мои по гарнизону. И говорят:

– Да он глухонемой… Мы от Иркутска вместе едем.

Пошёл я себе дальше. Ну, думаю.

Прихожу. Сажусь на краешек полки. Слушаю:

– А если дурачком окажется монарх, или злодеем? – спрашивает Ваза На Тумбочке.

Попала ей под хвост шлея, думаю.

– Промысел Божий – значит, – отвечает ей пожилая женщина. – Это нам, гражданам нашей страны, зачем-то нужно, значит. Это глубинно, не так просто… мистично.

– Значит, тогда, по вашей логике, и демократия нужна зачем-то, – говорит Ваза На Тумбочке. Как победительница, улыбается.

– Может быть, – говорит пожилая женщина. – Но это скучно. Служить серой, хваткой массе, облепившей все доходные места в государстве. Другое дело – Тому, на самом деле, как сказал Олег, что или Кто тебя выше.

– Весь мир живёт уже при демократии… цивилизованный. А мы… как дикие.

– Не весь. И мы не дикие… И что значит цивилизованный? – говорит пожилая женщина. – Культура – душа, а цивилизация – метод. Культура неповторима, а цивилизацию вон шлёпай да шлёпай, перенимай, тиражируй и пользуйся… А демократия – то, что выше её содержателей и акционеров, подстригается, а то, что ниже, поощряется, с жалкой попыткой это приподнять. Но подстричь первое для демократии желательнее, чем приподнять второе. Высокое по духу – достояние аристократии. И это вечное заигрывание с народной волей, это духовное холопство. Демократия в аду, говорил святитель Иоанн Кронштадтский, Царство на небе. Нам – или Монархия, или уж Диктатура: власть милостью Божией или власть Божиим попущением.

– Ну, я не знаю, – говорит Ваза На Тумбочке.

Добропорядочный муж её плечами только пожимает: мол, ну о чём и с кем тут толковать.

– А если воля эта зла вдруг пожелает? – говорит пожилая женщина. – Распни, распни-то… Уже было.

Хорошо, думаю, что я ей место уступил – не забываю.

– Да, наш народ ещё, конечно, не дозрел… Ему диктатор ещё нужен, – говорит Ваза На Тумбочке.

– Кто вам сказал? – спрашивает пожилая женщина.

– Везде же пишут… Да и так ведь видно. Дикий. Завистливый, – говорит Ваза На Тумбочке. – Сдохла корова у меня, пусть и у соседа тоже сдохнет… Или увидел у соседа – пусть бы сдохла.

– Привыкли к бесправию и жестокости, к рабству и деспотизму.

Господи, да это ж он сказал, безмолвный подкаблучник. Смотри, задело за живое.

– Ну почему же, – говорит пожилая женщина, в отличие от меня, не малодушествует. – Я знаю много таких людей, которые только пожалеют, мало того, ещё и денег соберут, чтобы купить пострадавшему новую корову. Наоборот, других, как раз вот меньше мне встречалось… Это, наверное, что хочешь увидеть, то тебе и покажут… исполнитель-то – угодник… Да и России есть чем погордиться, в лучшем смысле. Было.

– Салтычихой? – это уж Эдик разошёлся.

– Своим судом, например, финансами, рабочим законодательством, не говорю уже – Святыми.

– Ну, это уже церковь.

– А церковь что, чужие сохраняли, иноземцы, не все же поклонились… И церковь… И наш народ, конечно, всякое случалось, но не таскал всё же на пиках половые органы принцессы, как было в разлюбезной Франции, храмы отстаивал, священников… К тому же, если уж вам так слово это нравится, – говорит пожилая женщина, – юридическая Россия имела самый демократический в мире уклад… И негодны-то мы, может, и негодны, но только мы и не надеемся на свою годность, а уповаем на милосердие Божие. И забывают почему-то, что Салтычиху осудили и срок тюремный, кажется, назначили ей, так вот.

И я не вытерпел, вступаю в разговор:

– Демократия ваша – это когда правит кухарка, а заправляет всем кто-то невидимый, кто не несёт ни за что никакой ответственности, а всё сваливает на кухарку, и творит втихаря своё корыстное или гнусное дело. Монархия, – говорю, – лучше, чем демократия, обеспечивает условия для развития культуры и национальной безопасности. Демократия – это не власть народа, к вашему сведению, а прелюбодеяние народа с властью. Не помню, кто это сказал, но прямо в точку. Я не людоед, но мне не нравится американский образ жизни. Пусть живут, как хотят или могут. Но зачем навязывать это другим с бомбой в руках?! И демократы, а не монархисты, казнили Сократа!

– А чем мы лучше или хуже других?.. Надо просто брать у цивилизованных народов оправдавшую форму правления и устанавливать её у нас, – говорит Ваза На Тумбочке – спихнуть бы, думаю, чтобы разбилась. И:

– Нет, – взрываюсь. – Мы не лучше и не хуже. Мы – другие. У нас другая территория, другой климат, у нас другая история – поэтому нам нельзя брать чужую форму, а надо восстанавливать свою. И при демократии, как говорил Лев Тихомиров, послуживший в своё время делу революции, толпа всегда выберет Варавву и разбойников, а Христа отправит на распятие. И почему мы должны черпать идеи у господина Бзежинского и иже с ним, а не у Менделеева, к примеру, Столыпина и Чаянова. Русский человек падок почему-то на всё заграничное, и чурается своего русского, – выпалил это, поднялся и пошёл в сторону гарнизона – как будто час настал – отправился на службу.

Пришёл, наверное. Пришёл, конечно. Нигде не загостился. Как бы где ни засиделся, всегда домой возвращаюсь – в моём характере, – пусть уж к утру, но доберусь.

Проснулся утром. У себя. Ое-ёй, – лежу, думаю. Мысль тяжелая – вдоль всего тела протянулась – как кабель свинцовый – от головы до пяток; полка, боюсь, бы не обрушилась.

* * *

Всё по-прежнему. Никто новый в вагон не вошёл, никто из него не вышел. Тут, у нас, по крайней мере, в нашем околотке; как там, в другом конце, не знаю, там как чужая сторона; в лицо всех уже, конечно, знаешь, но на брудершафт с ними, как говорится, не пьёшь.

Будто сроднились все – общаются, как родственники; угощаются и угощают; рецептами кулинарными и лечебными делятся.

Васенька общим стал ребёнком. Белобрысый, хитроглазый. Всех маток сосёт. И ладно. Смешливый. Захохочет – горох по вагону будто посыпется. Зуб передний мышка уташшыла, и за другим скоро придёт – тот уж шататса. Говорит с посвистом – как несмазанный подшипник.

Бабушку его все уже зовут по имени и отчеству: Матрёна Тимофеевна, Матрёна Тимофеевна. Васенька только: ба-а Мотя. Наша, сибирская. С Саян. Старообрядка. В теле. Дородная. Бела, высока – красива. Ей борода моя по нраву – вчера ещё выяснил – про троеперстие рассказывал ей что-то, на что она мне отвечала: тремя перстами соль в шшапотку брать да шти ею-де солить. Редко когда за это мне не достаётся – за бороду. Ну, то ли дело, дескать, не скоблёный, и посмотреть, мол, не противно. А мне и мило.

Мурена – тот оброс уже, как кактус; щетина редкая – как иглы на морском еже. Не пойдёт и не побреется. Не вижу, когда он ложится и когда встаёт, не вижу тоже. И в туалет чтобы ходил, я не заметил. Будто прибили его к месту. Доедем, отдирать надо будет. Сидит, всё время улыбается. Хороший.

Слышу:

– Многие из родовитого русского барства: князья Голицины, Гагарины, – говорит пожилая женщина. – Нарышкины… И Пушкин по касательной прошёл: ноготь длинный отрастил себе на пальце… Бог гения миловал. Но похоронен был он всё же с перчаткой, как брат. И в это же ведь время жил Серафим Саровский… Захват власти, реформация церкви на протестанский лад и устроить жизнь как у немца… Ох, ох бедная! Русь, чего-то тебе захотелось немецких поступов и обычаев, сокрушался когда-то ещё протопоп Аввакум… Безмолвное повиновение царям и гражданским властям, от них учреждённым, любовь к ближнему, трезвая жизнь и удаление от разврата и соблазна – так всё это можно же делать и в лоне Православной церкви, зачем для этого вступать в тайное общество?.. Общечеловеческие ценности, в которых нет места Православию и патриотизму – что это такое?.. Рыцари-филалеты – друзья истины – какой вот только, мартинисты, иллюминаты, каббалисты-розенкрейцеры, особо не афишировавшие своей деятельности, спириты, теософы, антропософы, толстовцы… бесы в ступе…

– Что, и Толстой?

– По крайней мере, в каком-то из своих писем, не помню сейчас к кому, он признавался: что, сам он того не зная, был и есть масон по своим убеждениям, и с детства питал глубокое уважение к этой организации, полагая, что масонство сделало много добра человечеству. Это декабристы-то, Временное правительство?.. Как посмотреть… Достоевский так никогда бы не высказался. На самом деле цель всех этих деятелей – разрушение национального самосознания народа, удар против государственности, национальных основ и Православия… Софианцы, если к ним ещё присовокупить толпу рот открывших простаков, кокаинистов, Анну Шмидт, Незнакомку, Маргариту Кирилловну – тварные воплощения и не подозревающей об этих воплощениях Святой Софии, это додуматься же надо… то получается притон и дурдом вместе взятые – логовища мысли с браком трёх, любителей ночных фиалок и Дионисова действия – вся эта помойка – чего же ждать-то ещё было?! Только того, что настучит Господь по голове нам. Настучал – семьдесят лет ходили очумелыми, теперь ещё не отошли.

– Государство должно защищаться от таких любителей играть в тайны и придурков полоумных, которые доигрываются до кошмаров. А после, – говорю я с полки, не слезая, – гад гада пожрёт. Добрые люди предостерегали и увещевали, тот же Достоевский, нет же, продолжали бесноваться. Это понятно. Это как стоять на полянке и дуть на надвигающую грозовую тучу. Всему тому должно было случиться. И император это понимал, так мне кажется… Влюблённые в себя и в свой пафос либералы всех мастей, от благодушных до язвительных и шибко суетливых, сидя на палубе в шезлонгах, покуривая сигары и покачиваясь в такт своей болтовне, начинают раскачивать корабль, а потом из трюма вырываются разбуженные качкой политические отморозки и довершают дело либералов, сбрасывая с палубы прежде всего их, этих самых попустителей и вольнодумцев. Мне ближе по душе люди, которые страдают от затей этих умников, а после ещё и разгребают результат их умствований…

Уж вы вейте верёвки на барские головки; вы готовьте ножей на сиятельных князей; и на место фонарей поразвешивать царей, тогда будет тепло, и умно, и светло. Слава!.. Подгуляла я, нужды нет, друзья, это с радости. Я свободы дочь, со престола прочь императоров… Я, порядка оборона, всюду озарю светом факелов Нерона Конституции зарю…

– Братки-франкмасоны от русского барства и прогрессивной интеллигенции, – говорит пожилая женщина, – рукоплескали каждому политическому убийству – шелестели, как тараканы на полатях.

Лежу, думаю: ое-ёй. И думаю:

Когда-то, был я тогда ещё молодой и ещё более глупый, чем сейчас, получив литературную премию Андрея Белого – капитана коробля «Арго», тогда неофициальную, сразу от неё не отказался, хотя неловкость какую-то от этого и испытывал – интуитивно. А теперь не знаю, что и делать. На подобные акции – публично отказаться – я, конечно, не способен, это уж надо так маленько мне, чтобы и море стало по колено… Но готов повторить за Николаем Степановичем Гумилёвым: «Я традиционалист, монархист, империалист и панславист. У меня русский характер, каким его сформировало Православие». И формула моих убеждений: «Славянское ощущение равенства всех людей и византийское сознание иерархичности при мысли о Боге». При чём же тут Андрей-то Белый – ведущий символист, поклонник Штейнера?

Вот ты кличешь: «Где сестра Россия, где она, любимая всегда?» Посмотри наверх: в созвездьи Змия загорелась новая звезда.

Спустился я вниз. Сходил помыться. Задержался после у братушек-солдатушек – не они ведь расстреляли Гумилёва. Побыл у них. Вернулся. Слышу:

– Какой у вас знак? – спрашивает жена Эдика.

– Что вы имеете в виду? – переспрашивает пожилая женщина.

– По гороскопу.

– А-а. Я не знаю.

– И напрасно.

– Давид идёт в пустыню, молиться Богу, а Саул – к волшебнице. Каждому своё, – говорит пожилая женщина.

Сижу. Молчу. Вспоминаю вдруг, как – а было это в какой-то из девяностых, самых, пожалуй, откровенно махрово-мракобесных годов на одной шестой части суши – после астрологического, прозвучавшего по телевизору, по первому каналу, никакой другой в Ялани не показыват и не показывал, прогноза, в котором гладко выбритый пророк-астролог, отвечая на вопрос звонивших ему в прямом эфире досужих и любознательных зрителей-слушателей, что с ними может в этот день, в который это всё вещалось, произойти, чего нужно им бояться или ожидать с радостью, накаркал, что можно, например, но лишь до двух часов дня, стукнуть молотком себе по пальцу, а после можно не страшиться этого. Пошёл я, по просьбе мамы – отпуск, как нынче, проводил тогда в Ялани – поправлять калитку в огородчик, и про прогноз совсем забыл, стал гвоздь вколачивать и саданул себя по пальцу, после чего и молоток бросил и завыл, как зверь, от боли, но взглянул тут же на часы – показывали они мне без трёх минут два.

И тут, тьпу-тьпу, чего бы не услышать – на что бы доброе, то ж на худое закодируют. Поднялся я. Пошёл – тропа уже натоптана.

На боковом месте в гарнизоне сидит, вижу, струльдбруг. Меня будто ждёт, или – смерть. Не я её посланник, слава Богу. В нижнем фланелевом белье – в вылинявших голубых кальсонах и в заправленной в них бледно-розовой рубахе, ещё шнурком коричневым перепоясанный. В кроссовках, ему великоватых, явно. Щуплый. Как шкет. Сильно подвяленный – как вобла. Жилы на жёлтой, тонкой и пупырчатой, как у обшипанного гуся, шее – словно тросы – будто не голову поддерживают прямо, а Останкинскую башню. Кадык большой, но разглядеть его непросто – замаскированный седыми волосами – как орудие. Ну, думаю. Подсел я к нему, к такому необыкновенному, пытаюсь с ним поговорить – о вечном, может, о любви ли. А тот меня как будто и не слышит. Сидит с открытым настежь ртом – с пустыми дёснами – зубы, чтобы не потерять, зря где попало не таскает – опытный; сидит, не моргает, глаза блеклые – как чистый кипяток, пальцами хочется ему их подпереть – чтобы не выпали; белки у глаз пенистые – уже вскипели по краям-то; челюсть трясётся мелко-мелко – будто она одна ещё живая. Вышел из туалета мрачный поводырь струльдбруга и увёл от меня несостоявшегося собеседника.

Солдаты в карты перекидываются, в подкидного. Я возбуждён – мне не до карт – если бы в пьяницу, сыграл бы. Пиво пьют. С солёными сухариками. Я не мешаю.

– Старше Будённого и Ворошилова, – говорят солдаты. – Он с нами едет от Иркутска. Ещё ЧеКа организовывал в Бурятии… Внук нам рассказывал, который его водит.

Ну, думаю. Мало того, и: ое-ёй! – вдобавок ещё думаю.

Вернулся в свою плацкарту. Слышу:

– Когда Ив Монтан приезжал в Россию, – говорит Ваза На Тумбочке, – если не путаю, на фестиваль… накупил в московских магазинах несколько чемоданов женского белья и сделал, вернувшись в Париж, выставку. Вы представляете, там панталонищи. Как остроумно. Жерар Филипп, по-моему, подал идею. И Жан Марэ… А жёны наших доблестных офицеров в захваченной Германии ходили по театрам в комбинациях и пеньюарах. Вы представляете, позорище.

– Ну, не знаю, – говорит пожилая женщина. – Что уж тут ужасного такого?.. Ну и ходили – жёны победителей могли себе позволить… Жёны-то… Разве полковые?.. Выпила лишнего какая-нибудь да и нарядилась, мало ли… На анекдот похоже больше. После войны тогда, когда фестиваль был, прошло всего ещё только десять-двенадцать лет. Когда милые и изящные француженки подстелились под немцев, не все, конечно, с оговоркой, эти самые, грудастые и жопастые, русские бабы, у них у многих, кстати, и белья-то нижнего, пожалуй, не имелось – на бинты весь израсходовали да на пелёнки, делали всё, что в конце концов освободило ту же самую Прекрасную Францию. Сам континент не делит себя на Азию и Европу, конечно. Бог его сотворил единым. И европейцы, которые очень хотят себя отделить от диких русских, должны быть довольны, что огромную часть Азии заселили русские, продвинув племя европейское за Урал, а не заселили эту часть, богатую ресурсами, японцы или китайцы. Если бы случилось так, то результаты Второй мировой войны оказались бы иными, и где бы сейчас была эта Европа?.. И остроумный ваш Жерар Филипп?.. И Ив Монтан. И прочие с чемоданами русского нижнего белья… эстэты. Трудились бы сломя голову, играли бы на подмостках Парижского провинциального театра в Третьем рейхе, исполняя роли положительных эсэсовцев из пьес, написанных отставными ветеранами из Вермахта, партайгеноссе. Представить можно. Всё под Богом… А эта выходка – с нижним бельём – хамство, по меньшей мере. А офицеры наши и были в большинстве своём, кстати, доблестными – не захватили, а освободили.

– Французы и немцы от мира сего, – говорю я. – А мы, русские, нет.

Ушёл. Пришёл. Слышу:

– Уж сам интеллигент из интеллигентов, Антон Павлович Чехов, говорил, что не верит в интеллигенцию, лицемерную, по его словам, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верит даже, когда она страдает и жалуется, потому что её притеснители и гонители выходят из её же рядов. Наши интеллигенты, если и приходят в Церковь, то воображая, что они, умники, честь оказывают Богу, писал архиепископ Никон… Это же от душевной пустоты. Но в семнадцатом году, к сожалению, интеллигенция, эта голова, оторванная от туловища, победила Монархию и Церковь… и Народ.

– А Михалков интеллигент? – спрашивает Ваза На Тумбочке.

Ну что, думаю, прицепилась она к Михалкову. Кто он ей, и кто она ему? Спихнуть бы её, точно, пусть на осколки бы рассыпалась, а тумбочку – перевернуть – так, террорист, в себе я разъярился. Эдик и в драку, защищая, не полезет.

– Если считать только по законченному высшему образованию, как это принято у нас, то да. А вообще – аристократ, который служит своей родине своим творчеством… мало того – и как мужчина… парней и девок народил вон.

– Русская интеллигенция, – вставил я, – десятилетиями копила взрывчатые вещества, о чём говорил человек, хорошо её знавший, и играла кубиками пироксилиновых шашек. Случайная искра взорвала всё… Ей, интеллигенции, да и всему народу, в 1905 году был преподнесён урок. Не поняли. Разбесновались ещё больше, хлопая в ладошки и поощряюще улюлюкая террористам-революционерам, гадая, кто будет следующей их жертвой… понося при этом почём зря нормальных граждан, патриотов… Того же Победоносцева – и очернили уж – до сих пор не отмыть. Только Радзинского послушай… певец-историк.

– Да, – говорит пожилая женщина. – У меня была бабушка. Белошвейка. Жила в тогдашнем Петербурге. Влюбилась в человека, который приходил и делал ей заказы. Грамоты не знала. Так вот, у каждого заказчика она спрашивала, как пишется нужное ей слово, тот на листочке ей его написывал, и, в конце концов, вышила на платке признание в любви, заключив это словами: если вы не можете ответить на моё чувство, верните мне платок, сказав мне, что я его обронила. Что это, интеллигентность, или нет?.. Так что тут не всё так просто. А была она из архангельских крестьян. В крестьянстве, как и в казачестве, было много людей, про которых можно сказать: интеллигентный – но вернее-то: аристократ. Остальное всё – посредственность или ущербность.

– Так а там дальше-то? – спрашивает Ваза На Тумбочке.

– Что дальше?

– Тот заказчик?

– Стал моим дедушкой… Заказчик. Строил мосты по всей России. В двадцать первом расстреляли.

– Да?.. А у Эдика бабушка была дворянкой… В Польше.

Ушёл я. Пришёл. Слышу:

– Рабское сознание русского народа – утверждение это исходит от людей с рабским сознанием, – говорит пожилая женщина.

– Ну почему же. Это ж очевидно.

Ушёл я. Тут поотсутствовал, а в гарнизоне поприсутствовал. Вернулся. Слышу:

– Реинкарнация – это да, а воскресение – это смешно, – говорит Эдик, дворянский, мать честная, отпрыск, только что выдернув нос из газеты.

– Ну, если нет воскресения, то радость только в одном – есть и пить, – говорит пожилая женщина.

– Не только в этом… Хорошая работа, заработок и красивый отдых, – говорит Эдик.

– Понятно.

– А почему воскреснем обязательно? – спрашивает Ваза На Тумбочке. – Не перейдём в другое тело? Это ж понятней и логичней…

– Или в камень, а то и в помёт… А потому что умрём, – отвечает ей пожилая женщина. – И терпение, это к тому нашему разговору, совсем не есть пассивная слабость или тупая покорность, как думают иные люди; напротив – оно есть напряжённая активность духа, по Ильину. Был у нас такой философ. Дворянин, кстати. Русский. Аристократ. Терпение есть поистине лествща совершенства… Сила наша в Православии, и утрачивая его, мы становимся презреннейшими из людей, ничтожнее всех ничтожностей Европы, говорил упомянутый тут молодым человеком Лев Тихомиров. Каждый, кого видишь православным, говорил он, мужик или купец, священник или наш брат, образованный, – несокрушимый перед всеми Европами. Но как только теряет веру – непременно оказывается ничтожнейшим, всемирным холуем.

– Ой, вы, – говорит Ваза На Тумбочке, – не наблюдали наших за границей. Быдло же быдлом. Мы с Эдиком в таком случае всегда переходим на другую сторону улицы. Так за них стыдно.

– Не наблюдала, не была там, – говорит пожилая женщина. – Стыдиться надо за себя, а за других нечего.

– А за себя-то что стыдиться?.. Мы там ведём себя корректно. И по-английски оба говорим.

Пересел я. С бабушкой потолковал задушевно: соседка – там, в её таёжной саянской деревне, – отдала ей петуха, принесла его домой Матрёна Тимофеевна, в курятник посадила; а он такой – и носится, и кукарекат; рассказала соседке, забрала та петуха обратно – такой петух-то и самой мне, дескать, нужен – яички к Светлому Воскресению пригодятся, мол. А я ей, Матрёне Тимофеевне, про комаров и про деологов; ну и ещё – нет, не кержак, мол, а – никонианец; молись больше, кайся, милый, Осподь, быть может, и помилует – Матрёна Тимофеевна мне напоследок. Пообещал ей – буду, мол, молиться, а каяться, дескать, по этому поводу – вряд ли.

Пошёл я, отыскал, по её, Матрёны Тимофеевны, просьбе, в вагоне, в чужом его конце, Васеньку – её ходули худо ходют, так-то пошла бы, разыскала, и ухи бы засранцу надрала, мол, – а он устроился там среди девок ладно, смешит их своими рассказами про баушку Мотю, про дедушку Порфирия и про сибирскую деревню, – отнял, привёл его к Матрёне Тимофеевне. Ругает та его – волком римским и никонианцем – при мне прямо. Ладно, думаю.

Странность какая-то со временем: то вдруг отстанет от меня оно, а то обгонит; ни там, ни там порой, гляну, его не замечаю; то вдруг в окошко постучит мне – на стук-то тут же обернусь. Ну, думаю.

Лёг спать. Лежу. Помню, что думаю:

Господи, если в Твоём Замысле – извести с лица земли Россию и заселить её китайцами или другим каким народом, экономистами и физиками, а я буду этому отчаянно противиться, Ты не сочтёшь это за богоборчество?.. Насели их, Господи, в другом месте, а меня и Родину мою помилуй… И дядю Колю Нестерова вижу. Идёт он. Рука на фронте исковеркана – околеват, мёрзнет то есть, так и не диво – утренник ядрёный; изо рта у него, у дяди Коли, – отпыхиватса; засунул её, руку калеченную, под полу ватника – отогревам; корову, говорит, хожу-ищу; третью ночь домой не заявлятса; отелилась, и ночевать, поди, осталась в ельнике с приплодом; хромат дядя Коля – на фронте ногу ему изуродовало. Ну, думаю. И говорит мне:

– Молодой человек. Олег. Вставайте.

– О… О-оо! – говорю я.

Веки разорвал. Глаза открыл. Смотрю:

Доронина.

Ну, думаю.

– Вас проводник уже будил… А туалет уже закрытый… Жалко.

Слетел я с полки. Как десантник. Сел на нижнюю. Сижу. С краюшку – примостился.

– Бельё-то сдайте.

Встал я, собрал бельё постельное в кучу, унёс его. Отдал проводнику.

Вернулся.

Вчера с солдатами – я про маленько – да и больной ещё, социофобией, и непричёсанный – чувствую себя газетой, Эдиком прочитанной и скомканной. И что тут сделаешь. Сижу. Вижу:

Матрёна Тимофеевна в зимнем пальто с лисьим воротником и в тёплой, оренбургской, шали. Вовсе теперь большая – как стог сена. На ногах войлочные сапоги. Вокруг неё – гора разных сумок и чябодан с дерявенским харчем для голодаюшшых питерцев. Васенька – в кроличьей дохе и в шапке. В руках у него – клюшка хоккейная. Сидеть ему мешает рюкзачок – дедушка, наверное, сшил – из толстого брезента. И резко веет нафталином.

Ну, думаю.

Муж и жена по брачному контракту – в коже.

Зубной пастой шибко пахнет, жевательными резинками.

– Там же тепло, – говорит жена Эдика. – Жарко будет.

– Жар костей не ломит, – говорит тётя Мотя. – Лучше жарко, чем холодно.

Вижу, что гарнизон пустой, осмелился – и спрашиваю:

– А где ребята?

– Сразу после Москвы сошли, – говорит пожилая женщина, похожая на Доронину. Улыбается. – Ещё ночью. Вам вот оставили.

Смотрю: бутылка пластиковая на столе, два литра – пиво. Нет, думаю.

Мурена встал, вижу. Стоит в проходе. И кто же отодрал его от места? Солдаты, думаю, когда выходили. И гвозди где остались – в скамейке или?.. Совсем оброс – стоит – как ёлка. И улыбается – хороший.

– «Навалочная», – говорит пожилая женщина.

– А нам ещё, – говорит туго и хрустко обтянутая кожей Ваза, – ждать Петербург – Варшаву… Должны встречать – перевезут… Эдик, ты всё проверил?

Кивнул Эдик носом – стряхнул с него клочок газеты.

Остановился поезд.

Все засуетились.

– Спасибо, – говорит пожилая женщина. – А то бы мне наверх тут не полазить.

– Не за что, – говорю.

– Всего хорошего. Ангела-хранителя.

– И вам – с Богом.

Место освободилось. Достал я из-под лавки рюкзак. Пошёл было. За мной – никого. Вернулся. Засунул бутылку пива в рюкзак. Пошёл. Ну, думаю.

Вышел из вагона – в знакомую и приятную для меня петербургскую морось. Радостно. Но как-то.

Иду по перрону, думаю: про дверь, с одной стороны которой Ялань, а с другой – Санкт-Петербург. Переживаю – невозможно.

Вдруг вспоминаю почему-то случай с Алексеем Степановичем Хомяковым, десятилетним мальчиком, впервые приехавшим в Петербург со своим братом. Тогда Петербург показался им языческим городом, в котором от них потребуют переменить веру. И поклялись они друг другу лучше претерпеть мучения, чем изменить Православию. К чему и вспомнил?

Начнём с самого раннего утра, когда весь Петербург пахнет горячими, только что выпеченными хлебами и наполнен старухами в изодранных платьях и салопах, совершающими свои наезды на церкви и на сострадательных прохожих…

Ну, всё не так, конечно, всё иначе, однако:

Время настигло – взяло меня под руку; иду рядом с ним – покорный, как прирученный.

* * *

И забыл, совсем забыл сказать:

По каким-то – для меня одних, а для него других – минутам, подходил ко мне отец, большой, громоздкий, трогал меня своими толстыми, как гильзы от крупнокалиберного пулемёта, пальцами за плечо, гладил ли ими меня по затылку – я отстранялся – и просил: спой, мол, сыграй мне песню эту – про геолога. Так не хотелось мне, но делать было нечего, и пел я:

– Я уехала в знойные степи, ты ушёл на разведку в тайгу… Мы геологи оба с тобой.

Видел отца при этом я – нехотя, искоса, не понимая: он умилялся.

«Отец!» – произнеслось в сырой приневский воздух.

* * *

Утро туманное, утро сырое.

И сам – почти как шансонье. Только – романтик. Пристало к языку; скоро, не скоро ли отвяжется.

Шагаю.

Милиционеры – смотрят на меня – мало ли; ходят парами – будто дружат, а глазами – во все стороны; в чёрных куртках.

Утро туманное, утро сырое.

Метро ещё не открыто. Знаю. Да и не хочется в него спускаться – после Ялани-то да при таком заболевании тяжёлом и неизлечимом – социофобии. И – обещал. И так желанно мне, ох как желанно. Жизнелюбив – иду, пока – как Каин.

Вышел на Невский. Низкие тучи – над ним, над проспектом – наискосок к нему переползают. Да и – над городом – скребут, вылизывают – любят. Чухония. У нас в Сибири – там так в августе, после Ильи. Солнце – взошло, наверное, – но где оно? – в Сибири.

Дышу – нравится; лёгкие – наполнились – вдыхают.

Ялань – дверь – Петербург. Не забываю. Толку-то. В Ялани точно уже солнце. Висит низко над Камнем. Если небо не в мороке.

Машины – много их – пугаюсь: одичал; ещё – народу-то – толпы.

Иду, иду, иду – Невский.

Рюкзак за спиной – чувствую.

Повернул на Литейный. Прошёл.

Нева. Пересёк её по мосту. Река. Без волн. Ровная. Под опорами – только. Позаглядывал.

Есть, думаю, там, в рюкзаке, но – не буду. Ни грамма – про алкоголь.

Вспомнил:

Одноклассница моя, Таня Фоминых – живёт в Ялани, замуж не вышла, бобылиха, – ухаживала за дядей Колей Нестеровым. Не по родству – по доброте, участливая. Он умирал. Недолго. Тихо умер – уснул. Был у него сын. Есть. Сорок с лишним лет назад осудили его – за драку в клубе: два зуба выбил лектору из Елисейска – толковал тот про присутствие в космосе спутника и отсутствие там Бога – от несогласия. Зуба – два. А срок – восемь. Злостное. Отсидел где-то, в Ялань не вернулся. Мать его, жена дяди Коли, умерла. Не зажилось ей что-то – рано. Тётя Катя. Помню – смирная. Сам дядя Коля – жить остался – незаметно тоскуя. И от сына – ни ответа, ни привета. Всё время в глаза почтальонши заглядывал – украдкой – напрасно, только – пенсия. Ну а зачем она – дышать и без неё, мол, можно – воздух-то, а деньги? – горе… А потом – зашла Таня к нам, рассказывает – лежит он, дядя Коля, на деревянном диване день, лежит два – и не живёт – не хочет, и не умирает – не может: смотрит – глазами, а тайком, может – и сердцем. В потолок. В матицу. Видит. Приношу, говорит Таня, ему бульон куриный в кастрюльке, тряпкой обернула, чтобы не остыл, и письмо. Письмо, говорю. От Степана. Вот, говорю. Прочитать? Нет, кивает-отвечает, не надо. Туда глазами опять – в матицу, нам это – в матицу, ему – кто знает? Бульон оставила. После зашла – поел – хороший признак. Письмо рядом. Не распечатанное. Долго лежало. Умер. По письму-то он, Степан, по адресу, – в Анадыре. После уж его, письмо, открыли: дескать, соскучился – и по родителям, и по Ялани. И – извините – просит, дескать, слёзно. Извинили – наверное.

Иду, мушку выглядываю сбоку – не колет. Но вижу: мама – в окно с веранды смотрит – на солнце-то – вроде не морочно.

Дошёл до «Лесной». Подступил к общежитию. В окне свет. Сел во дворе на пень спиленного когда-то кем-то тополя. Сижу.

Насиделся. Пошёл в общежитие. Пора, думаю, сам себя пересидел, и чай она уже попила, наверное, на работу идти собирается. Можно и тут дождаться, но – не терпится: застать-то тёпленькой – родная.

– Вы к кому? – спрашивает вахтёрша.

Поджилки у меня затряслись, подлее подлого, хоть и готовился, – чуть не консьержка же – испугался.

– В триста шестнадцатую, – говорю.

– К кому?

– К Арине.

– Она уехала. Её тут нет.

– Куда?

– Не знаю. Замуж вышла, – в журнал уткнулась – в вахтенный, смены дежурств ли – думаю об этом.

Стою. На улице уже. Улица. Пень, на котором только что сидел, вижу. Деревья – пока не спиленные – в них ещё лето. Но вот к чему он, пень-то, тут – не помню, в нём уже лета нет, в нём – просто время – может, поэтому. И как-то, в воздухе-то, сыро-сыро. Машина подъехала к подъезду. Остановилась. Ну а о ней-то – уж и вовсе – перед сознанием – как промелькнула.

Пошёл. Иду. Ноги свои – понимаю. Про солдатскую бутылку пива в рюкзаке вспомнил – думаю. Не буду – решил – твёрдо.

На метро, думаю, или – пешком? Пешком – лучше: не умрёшь – на ходу не умирают – падают. Сесть, может?

Вороны – в тополе – давно проснулись.

Иду. Вспомнил: может, сниму с подружкой комнату – конечно!

Купил в метро карточку. Звоню.

Мужской голос:

– Только что ушла.

Иду. Снял рюкзак. Мост переходил пока – выпил.

Пиво – как вода – толку-то.

Пошёл. Зашёл. Сто граммов коньяку заказал. Мало. Двести. Ну – вроде. И душа так – трепещет – как от радости. Хотя – больно. Ну так ещё тогда – двести. Теперь – конечно. И тротуар уже – помогает, способствует – пружинит мягко под ногами.

Иду. Думаю: Молчунья – увидеть её должен – то… как-то… это… язык не произносит… но ведь не правильно… когда увижу уж, тогда…

Опять Невский.

А дамы! О, дамам ещё больше…

Опять – Гоголь, Достоевский. Ну, думаю, но – уже как-то. Но тут-то – Пушкин.

Прошёл под арку. Милиционер – смотрит, искоса – как на что-то.

Позвонил по местному.

Вышла. Та же. Чувствую: вернулся мой затылок, попытался вставиться – не получилось – упал на пол. Ну, чувствую.

– Ты уже замужем? – спрашиваю. Едва-едва с языком справился.

Бровями —?! – вопросом на вопрос.

– Вахтёрша так сказала.

– У-у?

– А голос в телефоне?

– Мужчина?

– У.

– Снимает… комнату… рядом… смежную. Какой-то родственник хозяйки.

– Тебе никто он?

– Нет.

Стою. Молчу. Помню, что коньяку выпил. Но как-то… А-а – клопами – сказать об этом, промолчать ли? Ей не будет это интересно.

Окно напротив – озолотилось: солнце прорвалось из-за туч; угасло, там, в Ялани, оно уже пятый час как светит, в упор уже на Камень смотрит… если не морочно, конечно.

– Родишь мне дочь? – спрашиваю.

Зрачками – долго медлила, но: да – ответила.

– Назовём её Анастасией.

Зрачки расширились. Веснушки потемнели.

– Вечером встретимся. Пойду.

– Нет, завтра утром.

– Нет, без тебя мне не дожить до завтра.

* * *

Пройти к дому можно теперь только через подворотню – вокруг строительство – грохочет.

Олег вошёл во двор.

Из открытой машины:

«…ске в подъезде своего дома был тремя выстрелами в упор из пистолета застрелен предприниматель…»

Прогромыхал по улице трамвай – заглушил радио.

«…у убитого осталась вдова и две малолетних дочери… А теперь Михаил Шафутинский и после группа из Нигерии…»

Захлопнул водитель дверцу. Поскрипел стартером – не завелась.

Подошёл Олег к машине, помаячил. Опустил водитель стекло.

– В каком городе? – спросил Олег. – Где?

– Что где? – переспросил водитель, раздражённый.

– Убили бизнесмена… Сказали только что по радио.

– А я не слушаю!.. Да мало ли их убивают, – сказал водитель; поднял стекло; заскрипел стартер. Завелась машина. Поехала. Отозвался двор ей эхом. Пятна мазутные остались на асфальте.

Сосед по лестничной площадке. Помоешник. Насобирал спозаранок картон для сдачи – сидит верхом на собранной им куче; курит блаженно.

– Здорово, – говорит.

– Здравствуй, – отвечает Олег.

– Давно не видел.

– Да, давненько.

– У нас тут… видишь.

– Да уж… вижу.

– Строительный бум, – говорит Помоешник.

– Бум, – говорит Олег.

Глухой стал двор, был – проходной, со сквозняками.

Вошёл Олег в подъезд. Затхло. Сыростью тянет из подвала.

Заглянул в почтовый ящик – пусто.

Поднялся на третий этаж.

Подступил, вынимая из кармана куртки ключи, к двери своей квартиры. Видит: под провод звонка всунуга бумажка. Вытащил её. Развернул. Телеграмма. Читает:

«Срочно выезжай. У матери остановилось сердце. Дима».

Не открывая дверь и не заходя в квартиру, Олег спустился вниз. Вынул из рюкзака мешок с орехами, отдал его молча Помоешнику, тот его также молча принял.

Пошёл Олег. Слышит:

Как тот побулькал прежде, после:

– Будешь?

– Нет, – отвечает.

– Это ж портвейн. Хороший. Есть и водочка. Ну, хоть граммульку?.. Одному-то…

– Нет, ни граммульки. Извини.

– Смотри, как хочешь. Я предложил… А мне-то надо… или помру… как Юрка из тридцатой.

– А что, он умер?

– Ну а попей-ка столько… Умер.

Вышел на улицу Олег.

Направился к метро.

Время – в лицо ему ударило – как сильный ветер, и тут же – в спину – как пихнуло.

Господи, Господи, Господи, Господи…