Золотой век (сборник)

Аксёнов Василий Иванович

Сборник рассказов и повестей «Золотой век» возвращает читателя в мир далёкой сибирской Ялани, уже знакомой ему по романам Василия Ивановича Аксёнова «Десять посещений моей возлюбленной», «Весна в Ялани», «Оспожинки», «Была бы дочь Анастасия» и другим. Этот сборник по сути – тоже роман, связанный местом действия и переходящими из рассказа в рассказ героями, роман о незабываемой поре детства, в которую всякому хочется если и не возвратиться, то хоть на минутку заглянуть.

 

© В. Аксёнов, 2018

© ООО «Издательство К. Тублина», макет, 2018

© А. Веселов, оформление, 2018

 

Дождь

Около Ялани. На виду. На самом въезде, если следовать в село от города, у сворота с тракта к ельнику. Там, где когда-то, до – как выражаются здесь некоторые, на собственном опыте пережившие коммунистическое раскулачивание и расказачивание, старые люди – христонаступнической власти местных рыбаков-бездельников и пришлых наглых, большеротых, голодранцев, стояла в духовном карауле ладная листвяжная часовенка. На Копыловской полине. Возле остожья в четыре жиденьких осиновых жерди, на стяжках из алюминиевой проволоки с ещё не вывезенным из него промокшим по бокам зародом сена под сырой, тяжёлой снежной шапкой, средь бела дня задрала медведица двух мужиков. Отца и сына. На коне в санях отправились те в ельник за дровами.

Как на притчу. Так будут говорить потом встревоженные, словно пчёлы в кем-то задетом нарочно или нечаянно улье, яланцы, долго ещё после вспоминая и обсуждая это несчастье. И им поехать, мужикам, ни часом раньше, ни минутой позже, мол, и той, медведице-то, подгадать. Ну, смерть-де не ружьё – как ей приспичит до кого, так ни осечки, ни промашки у неё не происходит, лупит прицельно. И суждено-то если, мол, не прозеваешь и не разминёшься, в должное время к встрече с ней, неумолимой, подоспеешь. Знатьё-то б, дескать, дома бы остались. Ну, так знатьё! Знатьё-то бы, так и соломы там, где надо, подложил бы, не за большим, мол, делом.

Такая притка.

Нашли их, загубленных и, как шевяки, уже окоченевших, вечером, при сгустившихся ноябрьских потёмках, передвигаясь в поисках с фонариками, – пока думали-гадали да сговаривались, пока неспешно собирались, время и протекло – кто же тогда такое мог предположить, худое-то, всё что угодно, но не это, – и стемняло. Дома у них давно уже забеспокоились родные: долго никак с дровами-то не обернутся. Ну а потом – и лошадь прибежала. Унеслась она сначала, судя по следу, в направлении Елисейска, в Ялань вернулась уже в сумерках, взмыленная, как мышь, и со сбитой на бок сбруей; кое-как дала себя распрячь; всю ночь после, рассказывали, ещё дико вскидывалась и всхрапывала – так напугалась; круп-то и ей когтями оцарапала косматая зверина. Лежали метрах в тридцати от тракта, отец с одной стороны санной дороги, сын с другой; у отца топор в руке зажат был, а у сына – в кулаках по клоку бурой шерсти. Мякоть выела у них – шатаясь-то, оголодала.

Убили медведицу охотники на следующий же день. Скоро настигли и управились. Так всю ночь вокруг Ялани и петляла. Уходить далеко от деревни не было у неё и в намерении, пожалуй; и всё равно догнали бы, отметилась так кровно, никуда бы ей не деться, обрекла себя на гибель. На Кеми, на льду, и завалили. Там же, на льду, под заполошный треск сорок, тихое попискивание синичек и под зорким наблюдением немых от напряжения ворон, наполнивших береговой тальник, и ободрали. Плотным, вонючим мясом её, медвежатиной, собак своих кормить теперь охотники станут, кашу перловую им, мясом этим, разбавляя, – сытно, зиму-то не лежать собакам, di работать. Была супоросна медведица, чижёлая, как говорят тут, тремя крохотными, с напёрсток, медвежатами. В марте, всё-то шло своим бы чином, в сухой, тёплой берлоге и разрешилась бы, в конце ли февраля. Но не случилось.

Уничижённых похоронили. Были они при жизни Голублевы по фамилии, из коренных, из местных, из чевошников-чалдонов, теперь: прими и упокой души их грешные, Господи, – смерть-то какая вот, нечаянная, лютая – от зверя, минуй бы всякого такая; и теперь они не Голублевы, а – покойники. Остались у них вдовы, у невестки – и детишек двое. Белобрысые девчонки. Малые ещё – не понимают: народ собрался в доме на поминки, им и весело, девчонкам. Женщинам – горе – такая утрата. Одна воет, другая ей подвывает. Нескоро теперь стихнут – не ветер.

В конце сентября нападал щедро снег, в полметра сразу, чуть ли не весь октябрь после поджимал морозец крепкий, а в начале ноября, на Казанскую – вдруг и для этих мест в диковину – оттеплило и задожжыло. Чтобы ещё когда происходило так, никто тут и не помнит. В берлоги стала затекать вода, медведи-то и поднялись и подались, заколобродя, ближе к людям – в тайге им нечем пропитаться. До весны всех их, шатунов, выбьют, где какой только объявится, – нам и с самими-то с собой ужиться трудно, людям.

Помогала на поминках Голублева Катерина, родная сестра и тётка покойных.

* * *

Всю первую половину мая дуло. Дуло и дуло.

«Бытто в шшель из преисподней. Откэль ишшо сквозить-то эдак может, оттэль тока. Заслонку сдвинули враги, там раскозокались, оно и свишшет», – сказала бы её, Катерины, бабушка по матери, Фиста Егоровна Усольцева, будь бы она жива сейчас, конечно. Умерла нынче на Пасху рано утром, свет забрезжил только-только. Отошла радостно, с охотой, как на покос будто отправилась. Очень уж покосничать любила, больше другой какой крестьянской работы, и жила бы на покосе. Отошла, оставив на своём круглом, скуластом лице, поросшем, как лист медуницы с исподней стороны, белым, мелким, бархатистым пухом, светлую улыбку, – так приветливо к ней, к смерти, своего кого за ней увидела ли, улыбалась-то тому ли? Рядом будто, а сокрыто. И не вникнешь, не дознаешься. Полных девяносто шесть лет за спину, как тень, откинула и, бытто голодом, имя, годами-то, до горести насытилась. В добром уме до самой, дай Бог каждому, кончины пребывала, рассуждала ясно, здраво: гостью, смерть-то, поджидала – та всё мешкала пошто-то. «Мной и смерть-то, как гостинцем малым, брезгует, – говаривала Фиста Егоровна. – По грехам моим такое: дё-ёрзкая больно уж, строптивая. Как корамора, видать, иссохну, но не упокоюсь. Да сносить уж как-то надо. Жизь вытерпеть – на свете пушше-то труда и нету – одно бы дело наказание, а то и дар идь – пользуйся на благо».

Когда вспоминает теперь её, бабушку, Катерина, всякий раз при этом повторяет: «Царство Небесное, кровинушка родная. Хорошо тебе, наверное, раз умирала, улыбалась-то. Не каждый… Заслужила: сроду и мухи не обидела, пожалуй – муха-летуньица, мышка-бегуньица, травушка-смиреньица. Ну и нам тут пока ладно. Только скучно без тебя, тоскливо. Мне и дедушке, тому уж и подавно – виду только не показывает. Вечерами-то, как в комнатку твою войду, заплачу. Смотрит, смотрит на твою кровать пустую Боженька, глядит упорно – вглядывается, как в любимое-любезное. Ну и я теперь, как раньше ты, в лампадку масла подливаю – теплит».

Две недели не стихало. Как отмерило. День в день. Пока у него, у ветра, будто завод не кончился. Вечером в одно воскресенье началось, в другое воскресенье вечером и прекратилось. Не успокаивалось даже и на короткую уже, но тёмную пока ещё, не белую, ночь. А иной ночью и того пуще разыгрывалось. Звёзды с неба как-то не сдувало, крепко, значит, приколочены, но зато уж их надраило – сияли.

Всё везде выстудило. Где тепло какое хоронилось, отовсюду его выжало. До душ людских едва не добралось.

В лесу валило подгоревшие или подгнившие деревья. Ломало в Ялани долговязые, скрипучие антенные шесты и скворечни – обновляли после их хозяева.

Сдирало с пристроек плохо закреплённый рубероид. Его чёрные лохмотья заодно с вытаявшим из-под снега и подсохшим уже мусором таскало после сутками по деревне, пока не загоняло где-нибудь в лужу или в заросли прошлогодней крапивы, как в ловушку.

Сносило с крыш шиферные листы, кроша их тут же о заборы или, подальше отшвырнув, об землю, – в убыток людям.

Приунывшим от такой погоды и от бессезонья собакам, раздражая их изрядно, трепало шерсть в пахах и на загривках.

Дыму вверх подняться не давало. Сорвав, чуть только высунется где с печной трубы, мотало его, как нарочного, туда-сюда по улицам и по полянам, пока тот от него, от ветра, не спасался в ельнике, там-то уж всё же – не на голом тебе месте.

И тянуло всё это время, не сворачивая, как по трубе прямой, невидимой, с севера. С низовки, как говорят здесь. Прокидывал и снег, высыпаясь реденько и будто ненароком из бело-розовых, как молочные поросята, бесформенных и жидких облаков, через которые не только солнце виделось, но и проглядывало голубое небо – таких неплотных, словно выветрившихся.

И вот уже неделю стоит тепло и тихо. Погода красная, как говорят в Ялани старики. Для молодых погода и погода, кости-то ни в какую им не ломит, ни в плохую и ни в добрую, а если и ломит от чего-то, так не от погоды.

Пронизанно, затаённо: словно бабочка из куколки, рождается из весны лето. Набухают на кустах и на деревьях почки. Можно услышать даже, как они лопаются; щебет птичий только заглушает. На солнечных местах из них, из почек, уже и листья показались, проклюнулись буро-зелёно.

Воздух смолисто загустел – пьянит, тревожит. Пахнет прелым. Воспаряет.

Дали нечёткие – размыты сизым маревом – взгляд притягивают, душу манят, да куда она от тела, заодно пока томятся.

Дым от костров, в которых, не боясь, в безветрие, что залетит куда-нибудь искра – заронит, сжигают оставшуюся с осени ботву и скопившуюся за зиму труху сенную в огородах, и из печных труб, где топится, беспрепятственно теперь уходит кверху, в синеве теряется, неразличимый.

Прилетели галки и кукушки. Первые в поисках корма, прошлогодних ли своих следов, шляясь по не просохшим ещё огородам или праздно болтаясь стаями в безоблачном весеннем небе, радостно галдят. Вторые, всегда будто сытые, однообразно кукуют, в тайге окрест и тут, в Ялани прямо – со столбов, с обнажённых ещё берёз, рябин ли в палисадниках. Кому-то не нравится, выходят, прогоняют, если кукует рядом с домом. «Надоела, – говорят. – Наскрозь уж уши все прококовала. И кокует и кокует… ну, дак делать-то ей нечего… как репродуктор». Переместится кукушка на другой столб, на другую ли берёзу, оттуда заведёт свою нехитрую, булгалтерскую, песню. Ну и на самом деле: нечем ей заняться – детей своих, и тех не ростит, легкомысленная.

Снег на открытых местах весь съело, остаётся он ещё только в лесу, в тёмных, частых пихтачах да ельниках, ноздреватый и зернистый, доживает – век у него тут, вокруг Ялани, долгий.

Вода в Кеми ещё не в берегах, большая, мутная, влечёт по ней похожие на куски пористого пенопласта клочья бело-рыжей пены, щепы, брёвна, доски, прошлогодние будылины и лесины с корнями – кокоры, упавшие с подмытых где-то берегов.

Лёд пронесло. Лежат в тени, под обрывами, и в зарослях прибрежного, ободранного и растрёпанного ими в раскалье тальника не успевшие ещё растаять рыхлые, светло-зелёные, как внутренности свежего огурца, льдины, сочатся.

Сквозь старую, жухлую начинает только-только пробиваться молодая травка – глаз радует.

Пчёлы летают высоко и густо: за нектаром к вербам и обратно – мёд, значит, будет. Майский. Первый, может быть, поэтому и самый вкусный. Ночью заморозков сильных не случится, тогда будет.

Звенит от пчёл, словно от шрапнели, над Яланью небо. Как хрустальное. Не раскололось бы – засыпет крошками, осколками.

Стосковавшись по уличному теплу, которое здесь как подарок дорогой и редкий, и устав за долгие холодные месяцы от зимней тяжёлой одежды, люди по-летнему одеты: мужчины – в своих рабочих неизменных парных костюмах, штанах, заправленных в кирзовые сапоги, и пеньжаках, женщины – в лёгких, повседневных, обыденных, кохтах и платьях; мальчишки – те и вовсе – в майке и в трусах, а кто от солнца не облазит, и без майки – загорает; лишь старики – те только к июлю из телогреек выберутся, и то не всякий, иной, осторожный, до следующей зимы так и валенок не снимет, чтоб от земли-то не иззябнуть, и – шапки, темя чтобы уж не настудило, – Бог бережёт ведь бережёного – слова, конечно, не пустые.

У взрослых свои заботы, у детей свои, мало кто сейчас дома находится – усиди-ка! – совсем уж немощные разве, и тех, есть у кого кому, на лавочки около ворот или возле палисадников вынесли – проветриться, – как полушубки, прежде чем их, пока не надобны, убрать в кладовки или на полати.

Вот опять и воскресенье.

Геологи отдыхают. Накупив в магазине по-купечески обильно выпивки и закуски, уехали они с утра пораньше куда-то на танкетке бражничать. Не то на Монастырское озеро, не то на Нижний Крутой яр. Красивых и пригодных для такого времяпрепровождения мест достаточно в округе. На вездеходе-то они куда угодно проберутся, ничто нигде их не задержит, и даже Кемь – переплывут на нём и реку, а уж обратно-то – и море будет по колено им. Вернутся, как обычно, и если не случится что в дороге, ночью; ещё и пошумят, может, недолго – бывает; между собой; к местным не пристают, не задираются, с туземцами они, к спокойствию Ялани, в добром мире – покуда девок-то не делят – оно и ладно.

Поварихой у них Катерина. Наняли они её ещё в апреле, сразу, только-только здесь обосновались. Предложили ей, она и согласилась, по совету бабушки, ещё жива была та: девка, ступай и не раздумывай, работа, мол, под боком, и не пыльная, у печки постоять – не землю рыть и не хлысты в тайге ворочать, и деньги, дескать, нам не помешали бы. Оно и верно, не быть денег может, а лишними они не бывают. Пошла. Готовит теперь шесть дней в неделю геологам, на восемь человек, завтрак и ужин, а обедают они, геологи, в поле. И ей не хлопотно, и нанимателям ладно, очень довольны они поварихой, величают её уважительно Катериной Ивановной. Рано подняться для неё не тяжело, а даже в радость, с малых лет привыкла вставать с петухами, да и готовить, с бабушкой рядом, научилась, головы над этим не ломает.

Выходной сегодня и у Катерины.

Живёт она по соседству с общежитием, щитовым бараком, бывшей рыбкооповской конторой, где и базируется партия. Дверь входную – кем-то и зачем-то, скорей всего, мальчишками и ради баловства, с петель снята была, тут же и брошена – повесили на место да окна только застеклили. Сверху не льёт, сбоку не дует. Больших удобств, не избалованным, им и не надо, так уютно; ну а к зиме они все далеко уже отсюда будут – по домам своим разъедутся.

На невысоком, в три ступеньки, простеньком, некрашеном, крепком ещё крыльце общежития сидит тот, с длинными, соломенного цвета волосами, перетянутыми вокруг головы, как у хиппи или у древнерусского гусляра, кузнеца ли, плетёным шнурком, и тёмно-каштановой, кудрявой бородой, чудной, но симпатичный, как считает Катерина. Глаза у него большие, светло-карие, и глядит он ими из-под мохнатых, словно подкрашенных, ресниц бесхитростно, как телёнок, – так, Телёнок, про себя она его и называет добродушно. А бабушка, Фиста Егоровна, выглядев его в окно, так говорила про него, бывало: «Этот… Патлатый-то… Как батюшка». И ещё она, крестясь и глубоко вздыхая, добавляла: «Это пошто оне, как девки, нонче не стригутся-то?.. Космы отростят, так оно и надо бытто. Прямо беда с имя и только». Не пьёт – за сторожа остался. Зовут его Слава. Он из Ленинграда. Лет ему около тридцати. Рядом с ним, на перилах крыльца стоит катушечный магнитофон, звучит музыка. Сам он читает какую-то толстую книгу в чёрном твёрдом переплёте.

Катерина вскапывает в огороднике землю под грядку. Скоро, только земля взрыхлённая прогреется, подсохнет, она тут что-нибудь посадит, лук или свёклу, что, и сама ещё не знает. Грядку сделает, тогда вот и решит. В прошлом году сидела здесь морковка.

– Может, сюда мне репу нынче сунуть? – вслух сама с собою рассуждает Катерина. – А чё, и суну. – В красных босоножках на толстой пробковой подошве, чтобы ногу об лопату не давило. – Репу, баушка, ага идь? – В голубом, в мелкий белый горошек, ситцевом платье без воротничка и с короткими рукавами. На голове у неё пилотка из газеты, из-под которой, рассыпаясь, выбиваются русые волосы с искристым золотым отливом. На носу и около, под глазами, как посеянные, мелкие точки-веснушки, которые появляются только весной, а к зиме бесследно, и без спросу у хозяйки, исчезают, будто самостоятельные – так оно и есть, наверное, – своевольные. Глаза, как небо, бирюзовые – такого цвета. Щурит их на солнце дружелюбно Катерина, прячет за ресницами. Восемнадцать лет исполнилось ей в марте, взрослая. – Или уж лук?.. Пока не знаю.

На толстом лиственничном столбе бревенчатого забора, что между огородчиком и оградой общежития, где обосновались геологи, обернув себя хвостом, сидит, как на постаменте, рыжий, потрёпанный кошачьей жизнью кот, глядит внимательно, как естественноиспытатель, на Катерину.

– Жарочек, – говорит ему Катерина.

Молчит Жарочек, будто и не слышит, нет бы в ответ хоть что-нибудь мяукнуть. Зенки у него бледно-жёлтые, располовинены полосками-зрачками, словно острым лезвием разрезаны. Усы – как будто он их где себе случайно подпалил, или как будто мыши их ему подгрызли – короткими щёточками – только одежду ими чистить. И выражение морды у него глупое, как у копилки из папье-маше, – мурластое.

– Не усни, – говорит ему Катерина. – То упадёшь… на солнышке-то разомлеешь… Походил бы, поразмялся… Не по вскопанному только.

Кот и ухом не повёл. Не жмурясь, пялится на Катерину; солнцу в его зрачки-прорези не проникнуть, потёмки в голове его не разредить – и не пытается, похоже, просто – ощупывает лучами – как что-то неизвестное.

Закончив вскапывать, Катерина втыкает лопату в землю, снимает с головы и вешает на черенок лопаты бумажную, сложенную из газеты, пилотку, идёт к забору. Гладит безмолвного и бездвижного кота по ощетинившемуся вдруг хребту, чешет пальцем ему за зубчатым, обмороженным в зимнюю стужу, ухом. Смотрит на сидящего с книгой на крыльце общежития Славу и спрашивает:

– А кто у вас это играет?

– «Битлз», – отрываясь от книги и затенив ею глаза от солнца, отвечает не сразу геолог.

– А-а, – говорит Катерина.

– Нравится? – спрашивает Слава.

– Да так, – говорит Катерина. – Нерусские?

– Нерусские.

– А вчера вечером кто пел?

– Вечером?.. Вчера, – задумался геолог. Вспомнил, наверное, и говорит: – A-а. Челентано.

– У-у, – говорит Катерина.

– А что?

– А у того мотивы красивее.

– Ну… Не буду спорить, Катерина Ивановна, – говорит Слава. – Но Челентано тоже ведь нерусский.

– Мало ли… А чё читаешь?

– Хемингуэя.

– Тоже не наш?

– Тоже не наш. А это важно?

– Не знаю… Может быть… Мне наши интересней. Я люблю Пушкина, Тургенева и Гончарова.

– А Достоевского?.. Толстого?

– Не-е-а, я по ним экзамен чуть не завалила… Ну, я пошла, – говорит Катерина.

– Всего хорошего, – говорит Слава. Положил книгу на колени, уткнулся в неё снова. Рядом с магнитофоном, на перилах же, стоит стакан с золотистым компотом – потянулся, взял, отпил – и всё это не глядя; тут же стакан вернул на место.

Чудной, – думает про него Катерина. – Телёнок… Но симпатичный. Наши не такие… Наши… как эти… – и думает: – Тепло-то, Господи, тепло как… ну дак и время… и пора уж.

Выйдя из огородника, затем – в настежь открытые ворота – и из ограды, оказалась она на улице, зеленеющей уже муравой – скоро та после зимы в себя приходит, быстро просыпается.

Около дома, на обшарпанной и облупленной – сплошь голубой, наверное, когда-то – лавочке, спинкой гвоздями приколоченной к забору – чтобы не качалась, шаткая, с подгнившими от времени ножками, сидят её, Катерины, дедушка, Игнат Иванович Усольцев, и его приятель, Пребодаев Николай Ефимович. Игнат Иванович в старой ондатровой шапке с болтающимися ушами и свисающими с них тесёмками и в новой телогрейке нараспашку, а Николай Ефимович в казацкой, облезлой по краям, чёрной когда-то, теперь бурой барашковой папахе и в солдатской шинелке современного пошива, с малиновыми на ней сержантскими погонами и петлицами. Оба – в броднях. Бродни и у того и у другого блестят и пахнут ядрёно дёгтем – только что их, похоже, смазали. Ел аза у них, у стариков, выцветшие, как клочки бумаги от давнишних похоронок, слезятся, усталые, на ярком солнце, глядят ими куда-то старики – за горизонт слепо, в прошлое ли зорко – туда-то зрение не слабнет, а, напротив, с каждым годом обостряется.

Перед стариками развалился на земле кобель, спит, ему и запах дёгтя не мешает. Висит над ним, тоненько крыльями позванивая, строка – муха такая жёлто-полосатая. И на неё кобель внимания не обращает.

– Соболь, – говорит Катерина.

Оторвал от земли Соболь голову, скосил глаза на Катерину и, помигав ими виновато, плюхнулся ухом обратно в муравку, лапой стукнув себя по носу – что-то с него стряхнул как будто.

– Ага, – говорит Игнат Иванович. – Дак как же.

– Я всё вскопала, дедушка… в углу там оставалось, – говорит Катерина. – Пусть земля теперь просохнет. Садить уж после буду, на неделе.

– Пусь, конечно. Знамо дело, – говорит Игнат Иванович. – Других-то нече быть глупе: люди не садят вон, и мы малёхо-то потерпим. Указу нет прямого в этом – не упомню. Шибко в сыру-то да в холодну семя запихивать, поди, не станем… На каку такую язву? Посев тока загубить. Вроде и время не ушло ишшо, оно успется… Куды направилась-то? К речке?

– К речке.

– Куды?!

– Да к речке, к речке, деда, чё, не слышишь?!

– Дак я и говорю тебе, что к речке. Ты там хошь в воду-то не забирайся.

– Не заберусь, деда, не бойся.

– А в одном-то платьишке пошто?.. Чё, разжарела?

– Да тепло же вон какое.

– Тепло… Какое там тепло.

– Ты, девка, замуж-то когда? – спрашивает её Николай Ефимович. Однорукий. Другая есть, но: отсохла – утомилась робить. Ею, одною, ловко управляется: полез в карман шинелки за кисетом, трубка лежит уже на лавочке – готова: зёвом своим голодным поджидает – выбил только что из неё о колено своё пепел, упал тот ему на бродень – лежит на нём, на смазанном, лепёшкой серебристой.

– Не знаю, дедушка Николай, – отвечает Катерина. И улыбается. – Не зовёт пока никто чё-то.

– Шибко-то не откла-а-адывай, любезная, а то на свадьбе-то не погуляю, – говорит дедушка Николай. – А идь охота… да и как ишшо охота… последний раз хоть перед смертью покричать кому-то «хорько». – Вынул плюшевый, красный когда-то, теперь бордовый, как свёкла, засаленный кисет, развязал его, на Катерину слёзно глядя, набивает табаком трубку, наминает его жёлто-зелёным от никотина большим пальцем. – У вас идь день за год, милая, а у нас, девка, год за день, – говорит. – Парней-то много холостых вон… ну дык. Нутром гудят, слышно, проходят мимо-то… быки быками… ну и ладно… жись-то на том она и зыблется – на мощчи.

– Пусть гудят, – говорит Катерина. И говорит:-Деда, ты есть-то хочешь?.. Я тебе кашу там сварила.

– Да не-е, я сытый, – отвечает деда. – До отвороту с черемшой молоденькой картошки-то намялся… Вот ежлив б выпить ты нашла маленько нам, тогда бы это…

– Не, деда, выпить не найду. Нет у меня ничего, – говорит Катерина. – Откуда? Бражки от Вовкиных проводин маленько оставалось, вы ж на Девятое её и выпили.

– Жалко… Запасу-то мы не храним, – говорит Игнат Иванович; заскучал как-то сразу, к ельнику глазами обратился, повис ими на ельнике.

– Да-а, – говорит Николай Ефимович. – У нас оно, как в мочевом пузыре, долго не дёржится пошто-то – бытто само куда-то и уходит. Не по-хозяйски. – И говорит: – Эх, подоспеть бы умереть до Вознесенья.

– А чё ты вдруг засобирался? – спрашивает у него Игнат Иванович.

– Да пока там, в Раю, ворота-то для всех открыты, – отвечает Николай Ефимович, – и для таких, как я, шакалов.

– Ну, я пошла, – говорит Катерина.

– Тупай, – говорит Игнат Иванович, не отрываясь от ельника взглядом, будто поджидая оттуда кого-то. – Оно уж где тут по-хозяйски… когда не можем.

– С Богом, родная, – говорит Николай Ефимович. – Какой денёк… Красный, как девка… Вёдро, одно тому и слово. И в шинелку-то я сёдни здря однако что обмундировался… Мясо вот сварится на мне да от костей моих отстанет – и попрусь домой шкилетом, напугаю там старуху, и помрёт до Вознесенья, а в Раю ей делать неча – шуму от неё много – как от мельницы… горлопанистая… Но вариться долго ему, мясу-то моёму, надо, правда… старое… Подюжу. Лучше уж жарко пусь, чем зябнуть. Щурюсь от свету-то, чтоб в голове прохладней было, то в ей душно, как в конюшне.

– Соболь, – говорит Катерина.

Соболь едва хвостом лишь шевельнул, веком даже и не дрогнул – так разоспался.

– Дак как же, – сказал Игнат Иванович.

– Ну и… подумаешь, какой он, – сказала Катерина и пошла. – И оставайся.

Тут же, сразу за амбаром с малахитово-зелёной мшистой крышей, свернув со своей улицы и пройдя пустынным переулком – называют их заулками в Ялани, ну а улицы – краями, затем – околицей, мимо пёстро расположившихся на ней, шумно и тяжко, как о вселенской беде, вздыхающих и жующих задумчиво жвачку коров, потом – в уже просохшей после основного паводка старице – густым тальником поднялась Катерина по крутой, бурой от плотно устлавшей её кедровой палой хвои, тропинке и вышла на берег Кеми – высокую, подмытую за несколько последних лет веретию – точит здесь Кемь себе новое русло – река настырная – пробьётся. Подступив, села Катерина на давным-давно уже, саму по себе, от урагана ли когда, но не на памяти у Катерины, упавшую лиственницу с торчащими огромным пауком корнями. Река далеко внизу, под отвесным, рыжим яром, сверкает раздробленным в ней солнцем, шумит в затопленных кустах водою – спешит к Ислени. На другом берегу Кеми, в пойме, простёгнутый насквозь солнечными лучами, раскинулся брусничный бор с корабельными золотоствольными соснами – ветра-то нет, и кронами не покачнутся. Возвышается над бором Камень с охристыми, поросшими кое-где ольшаником, откосами – осыпями. Над Камнем, от горизонта до горизонта, протянулся кучерявый, белый след от самолёта – давно пролетел самолёт – след широко уже расплылся в небе – облако из себя теперь изображает… как ребёнок.

Тотчас и он, Чеславлев Сенька, появился, позапятки, что называется. Из мелкого, на жарком солнце канифолью пахнущего пихтача тихонько выбрался, подступил, стараясь не шуршать сухой травой, сзади. Слышит его Катерина, не сомневается, что это он, но не оглядывается, в кемской излучине глазами будто растворилась. Перепрыгнул Сенька через толстую лиственницу-валёжину, встал перед Катериной. Русоволос, коротко стрижен. Строен. Смахиват, как говорят здесь, малёхо на актёра Ланового. В красной клетчатой рубахе, с засученными до локтей рукавами. На ногах болотные сапоги с низко завёрнутыми голенищами; был у воды, наверное, помыл их, сапоги-то, – чистые, уже обсохли. Лицо и руки загоревшие. Как и условились, не опоздал. Преподнёс маленький букет жёлтых подснежников Катерине. Взяла та цветы, держит их в ладони, как свечку, смотрит на Сеньку и улыбается ему, как дню погожему, продолжительно. Подсел Сенька к ней рядом, обнял её за плечи. Не отстраняется Катерина – приручил уже за месяц – как себе, ему доверилась. Сенька добрый и красивый – и не ей одной так кажется, конечно, многим девчонкам Сенька нравится, и здесь, в Ялани, и там, где учится, а учится он в Елисейском педагогическом институте, на филологическом факультете, заканчивает последний курс, в Ялань к родителям на выходные приезжает: очень уж хорошо поёт он и играет на гитаре, и не наглый, как другие, и не нудный, а весёлый, – ну а ей вот только повезло-то, Катерине, отчего и сердце у неё колотится – как у котёнка.

Солнечно. Безоблачно. Безветренно. Небозём клубится, будто кипятится: отнимает небо у земли, напитанной сверх меры, влагу, вернёт её дождём после – если ко времени-то, ладно, а если нет… но тут уж как Бог даст.

За Бобровкой, таёжной, родниковой и, на самом деле, много где перегороженной бобрами речкой, чуть выше этого яра перекатисто впадающей в Кемь, надрывается бензопила – успевает кто-то – заготавливает, пока листва не распустилась и от неё в лесу не стало глухо, на зиму дрова в березнике. Кричат где-то мальчишки: то «аут!», то «не куйся!» – на песке в футбол, наверное, играют. Едет – гудит одиноко, но не скучно – по тракту мотоцикл – слышно его только тогда, когда пила перестаёт работать; одноцилиндровый; в Ялань едет и, по гуду судя, не торопится.

Постоит такое тепло ещё сколько-то, не заненастит, и начнутся в тайге пожары, всё кругом затянет жёлтым, едким дымом.

Птицы туда-сюда, с ветки на ветку, с дерева на дерево, порхают – праздно снуют, будто заняться нечем им – так, глядя на них, кажется; а то и Кемь перелетают, перелетая – отражаются в реке, знают об этом – кажется и так – им, отражением своим, любуются как будто; барашки, падая и блея, воздух сверлят беспрестанно – только начнёт светать, и принимаются; земли по-асовски не достигая, в падении затормозят и снова ввысь молчком взмывают, чтобы опять в пике оттуда свергнуться с любовной песней. Купаются стрижи – едва касаются брюшком воды, оставляя на поверхности реки круги недолговечные, что означает: пока, в ближайшее время, погода не испортится – примета.

Налетели с гнёзд своих на Камне коршуны, стали круги и петли над Яланью вырисовывать несуетно. Хищников шесть или семь разом, не меньше, парят в небе. Нет-нет, да и прокричит какой-нибудь из них сверху неожиданно для хищника жалобно: пи-и-ить! – и на самом деле пить как будто просит – та-ак протяжно; опустись и удоволься: столько вон её, воды-то, хоть запейся. И другой ему, слышно, вторит, и третий. Что они оттуда видят?

– Куриц моих бы там не растаскали, – заботится Катерина. И глядит на птиц из-под ладони в поднебесье. – Понависли над деревней… Выискивают.

– Я уже брожу тут больше часу, – будто обиженно, склоняясь и заглядывая в бирюзовые глаза подружке, говорит шутливо Сенька. – На берёзу уж залазил.

– На берёзу-то зачем?

– Чтоб тебя с неё увидеть.

– И увидел?

– И увидел… К тальнику уж подходила.

– Как договаривались, так я и пришла, – говорит Катерина. – Ровно в час, чуть даже раньше.

– Да дождаться было трудно, – говорит весело Сенька. – Ждать и догонять хуже всего.

– Ну, ведь дождался, – говорит Катерина.

Вынырнула из пихтача рыжая, башкастая ронжа, беспокойно приткнулась на нижнем сухом суку толстого и высокого, к Кеми накренившегося, кедра, беззлобно потрещала, чёрным хвостом тряся, на сидящих рядышком людей и подалась куда-то, спичкой горящей юрко шмыгая между деревьями, – не подпалила бы – с таким-то оперением.

– Поступать куда надумала? – спрашивает Сенька. – Или так пока и не решила?

– Да куда мне поступать, – говорит Катерина. – Дедушку-то на кого оставлю?

– Ну, куда-то ж идти надо, – говорит Сенька, целуя Катерину в солнцем пахнущую щёку. – В Ялани же не станешь оставаться.

– До октября поработаю… Пока геологи тут, – говорит Катерина. – А там видно будет.

– Поня-ятно, – говорит Сенька, о другом о чём-то думая при этом будто, и целует в губы Катерину. И целует, и целует… Отстранился и, искря глазами, смотрит на подружку, говорит: – Пойдём на наше место?

Пожав плечами, согласилась Катерина – податлива, как воск, обласканный в ладонях.

Встали они с валёжины, за руки взявшись и подминая ногами мох, медвежьи ушки и брусничник, пошли вдоль обрыва, за молодым, тёмно-зелёным, непроглядным пихтачом, по кромке яра обогнув его, исчезли: вниз спустились.

И быстро-быстро день сворачиваться начал.

И свернулся скоро в майский, тёплый вечер, а тот – череду не нарушая – в майскую ещё, но белую уже, туманную ночь.

И домой вернулась Катерина на рассвете.

Молча, погладив по сырому от туманной измороси загривку встретившего её возле ворот без лая Соболя, Катерина, пересчитав машинально сидящих на жерди под навесом куриц – в сохранности все, слава Богу, – прошла оградой к бане. Вступив в неё, положила на полок смятый и увядший уже букет подснежников и свитый из медуниц венчик. Разделась, помылась холодной водой. Накинув только платье, скомкав и зажав в руке трусы, направилась в избу. Дедушка спит в прихожей, не проснулся. Минуя скрипучие половицы, чтобы его не разбудить, вступила Катерина в комнату покойной бабушки. Вынула из игольницы иголку, вдёрнула перед окном в иголку белую нитку, села на баушкину кровать. Пальцы не повинуются – песку полно набито под ногтями – иглу, и ту даже не держат – так занемели. Опустив безвольно руки на колени и посмотрев на икону над мерцающей лампадкой, Катерина сказала:

– Прости меня, Господи, – закрыла глаза, посидела так, после добавила:

– И ты, баушка.

Упала ниц, лицом в подушку вмялась и заплакала в неё тихонько, как запела.

– О-и-о-и-о-и-о-и.

Было это двадцать с небольшим лет назад от нынешнего – так давно и так недавно.

* * *

Суббота. Близится к полуночи. Как кошка, мерно и на цыпочках. Неслышно – Земля бесшумно так вращается.

Сочельник.

«Благословенно Царство…».

«Иже в вертепе родивыйся и во яслех возлегай нашего ради спасения…».

А завтра:

Бог стал человеком, чтобы… рвения не имея, робко и помыслить, хоть и бремя вроде лёгкое, и иго будто благо… и чтобы стать им, человеком, в полной мере, после Он, на кресте уже, нами, кого унизился спасать от жала смерти, распятый и оставленный Отцом Небесным, надежду потеряв, отчается и горестно возопиет: «Или, Или! лама савахфани?» Господь страдал. Возможно ли такое? Но это после. А пока вот:

Он родивыйся и возлегий.

«Из чрева прежде денницы родих Тя, клятся Господь и не раскается: Ты иерей во век по чину Мелхиседекову».

В действующих, пока ещё немногочисленных, как было до великого разору, заново открытых православных храмах старинного, острожного когда-то, в злобных и шебутных тонгусах изначально рубленного, от воровства их смутного и неспокойного, а теперь тихого, смирного и чуть пришибленного будто Елисейска идут праздничные службы. В иных же бывших монастырях, часовенках и церквях города – скверна запустения: склады всякой всячины, от овощей до гвоздодёров, гаражи, завод ли пивоваренный, пожарная ли часть – что в какой храм, который почему-то не разрушили безбожники воинствующие, определили при советской власти, так то там до сей поры и размещается. Но над теми и над этими сияют одинаково сейчас луна и звёзды. Звёзды ясные, лучистые. Луна белая, как известь, и с ущербом – с кромки чуть волчица выкусила острозубая; подгрызёт, повыв, и нынче ночью; и так, всю пока не сгложет.

По улицам бревенчатого в основном, одноэтажно-двухэтажного, купеческо-мещанского, уездного когда-то, а теперь районного Елисейска прокатываются неторопно, словно внимательно осматриваясь в незнакомом месте, редкие автомобили и, подстилаясь под колёса, встречь им, в бок или вдогонку, как ей заблагорассудится в своей снежно-сыпучей стихии, пресмыкается многоязыкая, не обращающая, в отличие от законопослушных автомобилей, никакого внимания на распоряжения занудных светофоров, хиузная, расторопная позёмка. Тут ей, в городе, среди домов, особо-то не разгуляться – тесно; рядом вот зато просторно, на Ислени, – лёд на реке дымится от неё как будто, от позёмки, так что и днём не различить другого берега – одно лишь марево.

Лучи машинных близоруко-дальнозорких фар, дублетно продырявив и с сизифовым упорством разрезая тут же срастающийся, стылый полумрак, то вскидываясь и слепо теряясь в олуненном и редкозвёздном небе, то опускаясь и скребя перед собой дорогу с полузаснеженным, разбитым лесовозами асфальтом, тут вдруг, на повороте, упруго упрутся в розовый кирпичный зубчатый забор, будто свалить его вдруг вознамерившись, проползут медленно по соединившим его, забор, как пряжка, чёрным металлическим воротам, отразятся мельком в стёклах окон небольшенького, кирпичного же, особняка с белеющей, как луна, над ним спутниковой, бельмом уставившейся в космос, как чьим-то ухом ли к нему направленным, антенной и соскользнут беспомощно на пустырёк; позёмка ж мимо – как крадётся.

Только в одной из шести комнат особняка горит свет, не считая тусклых ночников в прихожей и на кухне, – в спальне – из-за плотной бархатной бордовой шторы на окне, что это так, не видно с улицы: все окна в доме выглядят снаружи тёмными.

Слева и справа от широкой, составленной из двух двуспальных, кровати, в изголовье, рядом с низенькими, в уровень кровати, тумбочками, стоит по торшеру – они-то вот и светят.

В постели, под разными одеялами в одинаковых лиловых пододеяльниках, лежат муж и жена – супруги Чеславлевы.

Ирина Михайловна, крещёная татарка, с большими голубыми, под цвет наволочки, глазами и светло-русыми, густыми волосами, красивая женщина, нотариус в недавнем прошлом, ныне владелица трёх продуктовых магазинов, без очков, читает очередной детектив Марининой. Особняк построен на её, Ирины Михайловны, деньги.

Сергей Захарович заведует кадрами в Елисейской тюрьме, подполковник, в очках, читает первый том русской истории Карамзина.

Двадцать с небольшим лет назад закончил Сергей Захарович филологический факультет Елисейского педагогического института, призвался после в армию, отслужил два года младшим лейтенантом во внутренних войсках возле Норильска, демобилизовался, вернувшись в Елисейск, устроился в районо, с год поработал, отличился, заметили его из более высоких инстанций, оценили и пригласили в райком партии на идеологическую работу – вроде как массовиком-затейником – общаться с туговатым на доверие народом и убеждать его в преимуществах советской системы. А когда та, несмотря на старание агитатора, благодаря ли ему, рухнула благополучно, переместился Сергей Захарович в Елисейскую тюрьму, стал заместителем начальника, своего родного младшего брата Владимира Захаровича, отвечая за кадры, заведуя ли ими. Тюрьмы-то при любом режиме существуют, так что до пенсии, и не плохой, тут можно будет дослужиться.

Работая ещё в районо, среди образованного, преимущественно женского, коллектива, застеснялся вдруг своего, как он говорил, деревенского имени Семён – будто бы имена, как жители, есть деревенские, есть городские, но не вселенские – и поменял его, оформив всё по правилам и по закону, на Сергея. А когда узнал об этой измене, перевоплощении ли таком, его отец, Чеславлев Захар Иванович, сказал при первой же встрече сыну, сразу его и не узнав, возможно: «Ну, заодно-то уж и отчество поправил бы, а то потом опять, поди, морока… Ты ж от Семёна Столпника Летопроводца отступился. А тот ради тебя, чужеумого, маленько не полета лет на столбе выстоял в молитве к Богу», – и в город к нему, к Сергею Захаровичу, ни разу до самой смерти не съездил, даже на внука, когда тот родился, посмотреть не пожаловал – так рассердился он, Захар Иванович, или обиделся, – но у себя-то принимал – то ли как сына, то ли как знакомого.

В доме больше никого. Тихо. Работает телевизор, но с выключенными динамиками. Идёт какой-то чикотильно-мордобойный фильм, американского, конечно, производства: беззвучно, но высокохудожественно складываются один на другой или накалываются на всяческие штыри окровавленные, как фартук резника, трупы на заброшенном как будто, но, вместе с тем, не остановленном почему-то сталелитейном заводе, и резво бегают, прыгают или акробатически висят до очередного ловкого манёвра на разных цепях или механизмах ещё живые, и где среди них положительный парень, понять можно по лицу – на нём проставлено: изготовлено здесь, в USA – на зависть городу и миру. Чудно смотреть на это в Елисейске.

Сергей Захарович, запомнив страницу и номер главы, на которых приостановил временно, до следующего свободного вечера, своё мысленное путешествие по непростой древней русской истории, закрыл книгу, отложил её на тумбочку, снял очки, устроил их на книгу. Взял с тумбочки пульт и выключил телевизор. Полежал сколько-то, раздумывая о своём, а после:

– Зашёл сегодня утром к Женьке в комнату… неряха… штаны как снял, так на полу прямо и бросил… устроил там бомжатник настоящий… поднял, стал их на спинку стула весить, – говорит Сергей Захарович, убрав на тумбочку пульт и массируя указательными пальцами уставшие глаза, – что из кармана, знаешь, выпало?

Ирина Михайловна дочитывает страницу. Дочитала, перелистнула, но ничего мужу не отвечает.

– Презерватив, – говорит Сергей Захарович.

Молчит Ирина Михайловна.

– Слышишь? – спрашивает Сергей Захарович; смотрит он, широко раскрыв глаза, на потолок, как будто трещину на нём увидел.

– Я думала, бомбу… Парню, слава Богу, восемнадцать лет, – говорит, не отвлекаясь от чтения, Ирина Михайловна. – Ты к этому возрасту минимум года два уже, наверное, как кобел провал. И не наверное, а точно.

– И где он, кстати, ещё шляется?.. Скоро уж час.

– А ты всё дома и сидел?

– Ты на меня не перекидывай. Тогда другое дело было, и в деревне… Зря ты его отмазала от армии.

– Ты бы хотел, чтобы туда-а-а его забрали.

– Ну не всех же туда отправляют… Чё ты несёшь.

– Всех не всех. А нашего бы точно.

– И порошок ещё какой-то.

Молчит Ирина Михайловна. Молчит и Сергей Захарович.

– Какой порошок? – через какое-то время спрашивает жена.

– В пакетике… в кармане, в его джинсах, – отвечает муж ей, но не сразу.

Повернулся Сергей Захарович набок, лицом к стене, на которой висит выжженная им, увлекался пылко ещё в юности, по кедровой доске работа «Венера и Адонис», Адонис походит на актёра Василия Ланового, а Венера – на Голублеву Катерину, выключил торшер, стал пробовать уснуть.

Отложила книгу и Ирина Михайловна, повернулась набок, лицом к другой стене, на которой висит картина местного примитивиста Животова с видом зимнего, украшенного разноцветными храмами Елисейска, приобретённая ею, Ириной Михайловной, незадолго до смерти художника.

Щёлкнул мягко выключатель, и в спальне стало темно, как в могиле.

* * *

Зима. И месяца ещё, студёная, не догуляла, если по старому примериться к ней стилю. Только что началась, считай, или, как говорят в Ялани, стала. Но это – календарно. Ну а по стуже-то – уже и надоела – с октября тянется, чуть ли не с самого Покрова, когда лешие скрозь землю провалились, – так бы могла сказать Фиста Егоровна Усольцева, давно, больше двадцати лет уже, как покойная, бабушка Катерины, так вот она и говорила: мол, за день – за два до Покрова лешие сквозь землю проваливаются, туда им, дескать, и дорога, ишшо подальше бы куда их заметнуло, окаянных, и не жалко, да для людей нужна острастка. Так вот. Без оттепелей. Крепко. Гулко. И сколько так ещё продлится – бывает тут, что и до мая не расстанешься с тулупом, разве на телогрейку его сменишь, ну а уж в той – до самого июля. Сибирь, на то она и каторжанская.

Усень топор нашёл, сосну срубил и мосток уже для трёх братьев намостил, так и пора бы:

Навечерие Рождества Христова.

Палестина. Вифлеем. Долина пастухов. Камни, масличные деревья. На другой планете словно. Там сейчас тепло, наверное.

А здесь:

Мороз – по местным меркам, правда, небольшой – градусов двадцать пять – всего-то. Но вот – хиуз-северяка. Задержись где на улице да на сквозном ещё, открытом месте, хоть и одет будешь не легкомысленно, проберёт тебя до косточек, до самого хребта просвищет, кожу сдерёт с лица, как тёркой, если шарфом-то не укроешься. Хиуз – не шутка, что тут ещё скажешь.

Ельник вокруг Ялани. Рослый. Вековелый. Чесноком острожным будто, огорожена она им. От чего ли, от кого ли. От мира, может быть, а может – от Пространства. Не от злобных же и шебутных тонгусов – те давно уже смирились.

Освещён луной ельник. В вершинах инеем искрится, будто блёстками обсыпан новогодними. Тихий, загадочный. И манит, и пугает. Больше, наверное, того, кто русских сказок в детстве начитался или наслушался. Бабой Ягой и Серым Волком. Медведь, тот, слава Богу, спит сейчас в берлоге, лапу свою лохматую посасывая, и сны про лето, наверное, видит.

Весь снег с елей, ветви им, словно хвосты кобылам, растрепав, сдул ветер – будут стоять теперь, до следующего снегопада, чистые – как звёзды.

Простригший ельник, словно лист древесный гусеница, Старо-Елисейский тракт, тщательно наглаженный доротделовскими грейдерами и накатанный до блеска лесовозами, от луны как будто маслянится; пустынный – если до утра пройдут тут по нему, через Ялань, ещё две-три машины, это много.

Под снежными, освещёнными луной, шапками темнеют стенами редко теперь – в отличие от недалёкого ещё прошлого, при МТС, когда место, чтобы поставить на нём новую избу, в селе найти было непросто, – стоящие дома. Мало в каком светится оконце и из трубы печной курится дымок. Многие из них давно уже осиротели, догнивают. А некоторые совсем недавно обезлюдели, даже бичи ещё в них поселиться не успели; один дом загадят, в другой переберутся, как воробьи в чужие гнёзда, пообитают сколько-то, а после и спалят, по пьянке беспробудной, а заодно сгорят и сами – дело худое, но обычное, помилуй, Господи.

То тут, то там торчат прямо или косо из сугробов столбы – от развалившихся дворов, вереи ли без полотенец и надвратиц – от крепких когда-то, на века ставленных, ворот.

Сохранившиеся от церкви стены только на фоне неба звёздного и ельника и различимы – как привидение на белом. Престол находится там и поныне – вечен. Хоть и поруган.

Мечется по Ялани вертлявая, как ласка, и кусачая, как горностай, позёмка. Вылизывает старательно лога и косогоры. В огороды, ловко юркнув под нижние жерди изгородей, проникает, там выползками разгуливает. Помешать ей сунуть везде свой нос теперь тут, без ранешних глухих заплотов, нечему особо. И собаки от неё, куда смогли, попрятались. Что-то не видно ни одной нигде, не слышно. Обычно же всю ночь напролёт из угла в угол пробрешут, налаются до хрипоты, после уж, днём, и отсыпаются, если бежать с утра какой куда не надо за своим хозяином.

На угоре, на самой его маковке округлой – сейчас трубой печной луны чуть не касается – стоит на отшибе большой листвяжный пятистенник. Под тёсовой четырёхскатной крышей. С резными, расчудесными, наличниками и карнизом. Если днём его увидеть – буро-коричневый от возраста. Голублевой Катерины. Одиноко она управляется с ним теперь, после того, как сына в армию призвали, как-то обходится. Крепкий дом от времени немного скособочило. Просел на заднюю, глухую, северную стену – будто от лога отшатнулся, как скакавшая галопом и остановившаяся перед обрывом резко лошадь. Так вот и кажется, что в небо, запрокинувшись, уставился он, словно углядел что-то удивительное.

Катерина на кухне. Опару заводит. Собралась завтра, раным-рано утречком, на праздник булочек с вареньями – малиновым, черничным и брусничным – постряпать. Давно уж сдобы ей хотелось. В пост пока и чёрным хлебом, оржаным, довольствовалась.

Крытый синей клетчатой клеёнкой стол, он же и курятник. Сидят в нём на шесте, одна к другой плотно, как чётки на шнурке, будто нарочно кем-то сдвинутые, куры рябы. Нахохлились. Притихли. Дремлют. Среди них, с левого краю – там ему особо, значит, нравится – устроился белый петух с большим, вислым гребнем и малиновой бородкой. В корытце перед курятником желтеют редко зёрна проса – днём ещё, наверное, не доклевали.

Склонилась Катерина, приподняв клеёнку, поглядела на сонных птиц.

– Спите, клуши? Ну и спите, – говорит им. – Утром сбегаю к Осеихе, пшеницею маленько, может, выручусь. Есть-то, дак даст… А молоком с ней рассчитаюсь. Буду в день давать по литре, ей и хватит… Опять насрали-то… только и дела… Даст, поди, а чё не даст-то?

Налила кружкой в корытце воды. Отошла от стола-курятника. Поставила на русскую печь дежу, шалью там, на печи уже, её укутала – так теплее будет тесту, а иначе не поднимется.

– Ну, девка, с Богом… Пусть уж вкусными бы получились… как у баушки раньше… пышными, – сама с собой разговаривает Катерина. – Ох, Господи, – говорит. И вздыхает – вспомнилось-то.

Заглянула, приоткрыв дверцу, в печку. Подбросила в неё два берёзовых, суковатых – для жару – полена. Проточили мыши завалинку осенью, не досмотрела – выстужает в доме из подполья. Тянет в щели между плахами и из углов. Из-за чего везде половиков, дорожек, как их называют здесь, в Ялани, настелила. Ещё ж и к празднику – цветасто. У двери и у кровати по коврику самотканому бросила – в избах сразу и завеселело.

Как в музее этом, в Армитаже – как она, кума, только не скажет.

Сняла с себя фартук Катерина, повесила его на крюк, прочно привинченный шурупами к боковой стенке посудного шкафа. Ещё дед Игнат, Царство Небесное, прикручивал когда-то этот крюк. Двенадцать лет уже как упокоился. Трёх дней не дожил до своего столетия. И умер просто: попил вечером простого кипятку, чтобы только мороз прогнать из вязкокровных нутренностей, вынул трубку из кармана, туго табаком её набил привычно, раскурить было собрался, но передумал вдруг почему-то, лёг на кровать, уснул – и больше не проснулся – будто уехал, себя мёртвого, себе уже ненужного, оставив Катерине. И шкаф-то он, Игнат Иванович, когда-то смастерил. Солидный. Пол под ним со временем прогнулся – тяжёлый – как сердце.

Вышла в прихожую, подступила к окну. Шторки раздвинула руками. Запорошено окно с улицы – стёкла от приставших к ним снежинок дробно золотятся, – но разглядеть в него всё можно. Глаза от бликов заслонив ладонью, вглядывается. Нигде ни огонька. Ни человека. Только за последние двадцать лет сколько людей из Ялани, побросав дома здесь, переселилось в город, став при этом сразу городчанами. Страшно смотреть. Тоска стесняет душу. И Луна ещё. Тревожит. Всё везде осеребрила – так к Земле неравнодушна – ну ещё бы: походи-ка вокруг вечность. Фиста Егоровна сказала бы: рассветилась-то – хоть в пролуби её топи… ага, как ланпа, и у сии тут – скрозь и веки.

Прошла Катерина в баушкину комнату. И тут она опять, луна – раму оконную на полу отпечатала косо – крестом отметилась восьмиконечным. Лампадка светит жертвой Богу – огонёк в ней тонко и жёлто, как загнётная травина, вытянулся, покачивается плавно, убаюкивая тени, не давая им вздремнуть ли. Святые – тихие. Господь – страдает.

– Вот, баушка, – говорит Катерина, – и Рождество. Время-то, время… вроде бы и незаметно. Уж и любила этот праздник ты… и Пасху. Ну дак а как их не любить-то, если заглавные, – сама так говорил а… В белый платочек завтра нарядилась бы. Как будто вижу. Царство Небесное тебе, родная, упокой, Господи, твою душу.

Поправила на кровати подушки, разгладила на ней покрывало. Вышла из бабушкиной комнаты. Стоит посреди прихожей, как застыла, в пол смотрит рассеянно; хотела сделать что-то, взять ли, и не вспомнит.

В дверь постучали.

– Входите, – говорит, повысив голос, Катерина. – Не заперто.

Вступил в избу Ваня Чуруксаев, пропустив вперёд себя околевшую и заскучавшую в сенях, а потому, пожалуй, и нетерпеливую такую, изморозь. Клубом ворвавшись, кинулась та в ноги Катерине, улеглась, укутав их собой, и тотчас же исчезла – будто и не было – такое вот фиглярство.

– У-у, – на неё, поёжившись, сказала Катерина.

Калека Ваня. Несколько лет назад, встретив радушно Новый год с денатуратом и с тройным одеколоном, уснул без памяти в сугробе и отморозил себе руки – отняли их ему по запястья. Вот и живёт теперь безруко. И двери так, культями, открывает. А где калитка с ремешком, так и зубами управляется. Многое ими, обрубками, делать уже приловчился. Летом, на рыбалке, сам как-то, без посторонней помощи, и червяка на крючок наживляет, и рыбу с крючка снимает. «Рисовать ими, – грозится, – научусь, тогда и пить брошу… Всех вас перерисую». – «Не за большим делом, Ваня», – говорят ему на это его слушатели. А иные из них добавляют: «Ну, скорее бы уж, чё ли, научился… посмотреть бы на тебя, на трезвого-то… так охота».

Ровесники они с Катериной. И одноклассники бывшие. Десять лет вместе проучились.

Курить и выпивать Ваня, под робкий ропот печальной, будто подавленной всегда какой-то кручиной, хворью ли, матери и благосклонное отношение к этому начинанию его весёлого вечно отца, оба родителя теперь уже на кладбище, взялся с молоду, ещё и школы не закончив, с тех пор и не перестаёт. Устал, нет ли, не признаётся.

Тихий, медлительный, спокойный, как бы и какой поганью ни напотчевался, внешне не безумствует, бесчинств не устраивает, ни к кому не пристаёт, мимо людей, как тень, проходит, и его никто, как тень, не трогает. Говорит Ваня только чуть больше, когда пьяный. По природе-то молчун он – как дерево – ветру только отвечает то да топору – и он вот – смирный.

Были ли у него когда женщины, не было ли, неизвестно, но женат он не был и никогда ни с какой в Ялани не сожительствовал, это уж доподлинно все знают.

– Здорово, – говорит Ваня. Чёрные валенки на нём позёмкой снизу убелёны – не обметал он их при входе, так только, обколотил немного, попинав ногами крылечко, – как заплесневели. Шапка на нём серая, кроличья. Пообтрепалась, до плешин обшоркалась местами. «С барской башки», – говорит Ваня: подарок зятя, в семье которого перебивается теперь он иждивенцем. Не снимает её Ваня: долго гостить не собирается, похоже. Телогрейка стёганая ватная застёгнута на одну нижнюю пуговицу и висит на нём, на Ване, как на вешалке, свободно; под телогрейкой только майка: закалённый. «Кость не стынет, – говорит он, вязко улыбаясь. И говорит: – И содержимое во мне не заморозить… спирт-то». «Упитанный», – называют его молодые в шутку, ровня: «Ваня», а старухи: «Доходяга».

– Здравствуй, Ваня, – говорит Катерина. – Проходи, присаживайся. Хоть на стул вон, хоть на табуретку. Я и не слышала, как ты воротами там стукнул.

– Не-a, некогда, – говорит Ваня.

– Чем ты так занят? – спрашивает его Катерина.

– Кино пойду смотреть по телевизору.

– А тут к кому ты… в этом околотке?

– К бичихе… к Вале.

– И давно у Вали телевизор?

– Да нет… Обнова: Миша Бармин переезжал, отнёс ей свой старый, по соседству, так, просто выбросить-то, жалко… В городе новый себе купит. А у тебя-то нет?

– Есть, да сломался, – говорит Катерина, кивая головой на дверь в горницу. – Убрала, чтобы бельмом-то тут не пялился. Включишь, засветится полоской. Мастера вызвать – денег много стоит, а везти туда – просить кого-то надо – по пустякам-то к людям приставать не хочется.

– Смотрю, что тихо, – говорит Ваня. – Не бубнит… Восьмая серия, последняя… Так, мимо брёл, дак… Ты меня не опохмелишь? – спрашивает Ваня. Глядит он на Катерину равнодушно, не заискивая, глаза у него жёлто-зелёные, как махорка, и, как махорка же, в крошку-так кажется, когда встречаешься с ним, с Ваней, взглядом. Губы его, когда он говорит, почти немые, и рот при этом, кажется, не раскрывает, слова из него, как из медного быка, глухо доносятся, но кто привык-то, разбирает.

– Нечем, – говорит Катерина, со спокойной душой сегодня, до праздника, утаивая от Вани о созревшем на русской печи и переставленном уже на прохладный пол на кухне кануне в лагушке, рябиновой бражке. – Была поллитра, отдала – фермер вчерась зашёл, аванс потребовал: сено, зарод, мне обещался вывезти. Не знаю, сдержит слово, нет ли?.. Ну а не дать – откажется и не поедет. Чаем могу вот напоить.

– Да не-е-а, – говорит, слова растягивая, как резиновые лямки, Ваня. – Чаю я и у себя наглотаюсь. Воды хватат – река-то недалёко. Нынче… бродил уже по снегу… шипнягу набрал капроново ведёрко… с моими-то цапками неподатно… Подмороженный… Ничё, подсох вроде… Шипо-овный. Вкусный… Чё-то распробовал, дак нравится. Одно худо, чифирь с него не получатся.

– Да и полезнее, чем покупной-то, – говорит Катерина. – Чего там только не насыпят, то и опилки… чуть подкрасят. Ну, молока тогда налью… А может, будешь простокишу?.. Той у меня полно уж накопилось, ставить негде. Телёнок всю не выпиват, куда девать, уже не знаю. Да и с собой тебе могу дать литру. Банку потом вернёшь мне только.

– Не-е-а, – говорит Ваня. – Мне молосное не по желудку. Пробегат наскрозь, будто по шлангу. Ну, может, курево где завалялось?

– Да курево-то у меня, Ваня, откуда? – говорит Катерина. – Не курящая.

– Да так, оставил, может, кто… Предположил… А хлеба мне не одолжишь?

– Кому тут оставлять?.. Хлеба вот одолжу, – как будто радуется Катерина. – Сама стряпала, не магазинный.

– Дак ещё лучше, – говорит Ваня. И говорит: – День полежит тот, магазинный, и зачерствит… хоть гвозди им после, станет, заколачивай.

Пошла Катерина на кухню, достала из шкафа буханку оржаного хлеба, отрушила ножом половину, вернулась в прихожую, сунула хлеб Ване под мышку.

– Спасибо, – говорит Ваня. – Пойду я.

– С Богом, – говорит Катерина. – И ангела тебе в хранители.

– Да от кого тут?.. От собак-то.

– Так говорится. Приходи завтра, я утром сдобы напеку… Муки маленько оставалось белой, ну и надумала… чё ей храниться.

– Не шибко пьяный буду, дак зайду, – говорит Ваня. Помолчал сколько-то, в раздумье будто, продолжает: – Зайду, наверное. Похоже, не с чего и негде… случайно разве. Твой телевизор погляжу. Может, и починю, если получится. Там, может, лампа… раз полоска-то… отошла. До свиданья, – говорит. – До завтра, может, – сказал, плечом на дверь навалился, от притолоки с хрустом оторвал её, открыл и вышел, впустив в избу опять клуб расторопной, пронырливой изморози – ждать той терпения хватает.

– До свиданья, до свиданья, – сама с собой уже, стоя на том же месте, разговаривает Катерина. – Помилуй, Господи, нас, грешных… Ваня сочувственный такой… А потому и пьёт-то, может… Хотела сделать чё-то, и не помню.

Села было выстиранный, вымороженный и днём отглаженный уже, в едва заметный теперь, когда-то синий, скорее всего, горошек пододеяльник ситцевый заштопать – обветшал тот, проносился, – как опять в дверь постучали.

На этот раз – Татьяна Земляных. Женщина лет пятидесяти – пятидесяти пяти. Полная, круглолицая. Не чалдонка. Родители её по столыпинской из Белоруссии приехали. Она-то здесь уж родилась, уже – чевошница. Тепло одета – в серую пуховую шаль и в белый дублёный бараний полушубок. Тяжело, шумно дышит – как в возмущении.

За порог переступила, дверь только за собой прихлопнула и говорит:

– Ох, тошно мне… Пока дошла, и запыхалась… Еле-еле душа в теле… К тебе можно?

– Чё нельзя-то? Можно, можно, – говорит Катерина, вставая со стула и откладывая на стол рукоделье. – Думаю, Ваня там воротами-то брякнул, уходил. Тыс ним не встретилась?

– Да как не встретилась… В воротах прямо и столкнулись лбами. Чё, заходил опохмелиться?

– Ну дак а чё ещё.

– Ну, девка, здравствуй.

– Здравствуй, здравствуй. Проходи, располагайся.

– Ох, ты, лихо одноглазое! Гудит на улице – поземицу-то гонит, – говорит Татьяна. – Схожу, думаю, навещу Катерину, а то давненько не была уж. И мой, до праздника не дотерпел, напился, дрыхнет, едва тёплый. Светло на улице, идти-то ладно. Жива ты тут, здорова, нет ли?

– Ну, – говорит Катерина. – И хорошо, что пришла. Жива-здорова, чё мне будет, кума… молитвами твоими. С кем он, Егор-то твой, напился?

– Да с кем, с кем, с тёзкой со своим, с кем же ещё-то… с Готей Белошапкиным, – всё ещё не отдышавшись, говорит Татьяна. – Друг-то у нас один ведь закадычный. Не дружим с путними, не интересно. Как где сомкнулись, так и понеслось… с кручи на санках. Вихры обоим бы и накрутила… Пришёл. Слышу, что в сенях шарится. А я уж знаю, что хороший: трезвый-то сразу дверь находит, а тут… «ау» лишь не кричит. В избу ввалился, зенки свои, как окунь, растопырил, шапку снял и говорит мне: здравствуйте, тётенька, а кто, мол, ты такая?!. И смех и грех. Здорово, говорю. Чуть поддала, намяла ему кости – удоволилась… когда опомнится, с ним уж не сладишь. Спьяну-то ни меня, ни дом свой не признал – дверь-то, блудил, искал пока, дак и забыл всё. Вот до чего понаберутся. Ты, девка, слышала, письмо от Ваньки получила?

– Получила, получила, – глазами сразу, будто вспыхнули, зарадовалась Катерина. – Перед Новым ещё годом.

– Вот оно чё!.. И не пришла и не сказала, – сетует гостья.

– Да я к себе тебя всё поджидала, – оправдывается хозяйка. Смущённая. – На Рождество-то, думаю, зайдёшь, дак я… и бражки выпьем по стаканчику… и почитаю.

– Горе моё, хоть рюмку бы осилила, – смеётся Татьяна. Щёки у неё, с улицы-то, розовые, глаза обычно серые, а тут, на розовом, заголубели. – А то ещё и по стаканчику.

– Завтра, – говорит Катерина. – Сёдни уж не будем.

– Удивила. По стаканчику-то, дак тебе Егора с Готей надо приглашать… или вон Ваню. Им – и по десять – много не покажется. Подмогут. Пока не свалятся, и не отступят… Ну и чё он, крестничек мой, пишет? – спрашивает Татьяна, расстёгивая пуговицы полушубка и распахивая полы. – Жарко уже – в избе-то… натопила. Прочитай-ка.

Сходила Катерина в баушкину комнату, достала там из ящика комода письмо. Возле стола в прихожей села, письмо из конверта вынула, лист – в линейку, из школьной тетради – развернула аккуратно и, отстранив его от глаз подальше и сощурившись, читает:

– Здравствуй, моя дорогая и любимая мама. Пишет тебе сын твой Иван. Сначала поздравляю тебя с Новым годом и Рождеством Христовым и желаю тебе много счастья, радости и долгих лет жизни, и чтоб в Новом году сбылись все твои мечты и было всё путём. Служить я попал в Бурятскую республику, в город Кяхта, в десантные войска. Служба идёт, как и должна идти. Сейчас нахожусь в наряде по роте, все спят, уже ночь, а мне не положено, так что времени свободного много, вот сижу и пишу тебе письмо. Ну, чего о себе сообщить, пока вроде и нечего, не так уж много прослужил, а то, что долго не писал, так то времени не хватало, то было не до писем, за что, конечно, извиняюсь. Ну ладно, о себе в другой раз напишу поподробней. А как у тебя дела идут, как в Ялани, всё, наверное, по-прежнему? Какая стоит погода? Здесь так себе, потеплей, чем у нас, немножко, снега почти нет, по сравнению с Яланью, можно сказать, и совсем его нет. Не замечу, как и весна придёт, а за нею и лето. Трудно представить, что летом буду не дома, как это так, понять не могу. Но ничего, на это лето не получится, получится на другое, и картошку с тобой посадим, и сено поставим, как всегда. И на рыбалку похожу, покормлю тебя рыбой. Как дядя Володя, как мой братан Витька? Привет им большой от меня. И Васске и Анютке. Привет крёсне. Как она там? Как дядя Егор? Есть ли кто новые в деревне, или так всё ещё никто к нам и не едет, так старики одни лишь и остались? Пиши обо всём и подробнее, я буду ждать твои письма. Фотографии пока нет, а так бы выслал, но как будет, обязательно отправлю. Ну вот и всё, до встречи. Люблю. Целую. Твой сын Иван. Пиши по новому теперь адресу, не на учебку: Бурятская респ., г. Кяхта-3, в/ч 54433 «Я», Голублеву Ивану. Да, чуть не забыл. Привет тебе от Васьки Усольцева. Из наших мы тут только с ним. Койки наши стоят рядом, через тумбочку. По «гражданке» Васька скучает, а по Ялани не очень. А чё там делать, говорит. Ну, до свиданья. Жду ответа.

Прочитала.

Молчат обе – будто где-то происходит что-то, и – прислушиваются.

– Вот, – произносит после Катерина. – С ним там и Васька. Не один. Вдвоём всё же. Еде друг за дружку и заступятся. То эта… как её там… дедовщина. – Лист на стол, не складывая и в конверт его пока не засовывая, положила; руку сверху – как на сердце. И говорит: – Кума, а Кяхта далеко?.. Теперь воюют-то везде, с ума как будто посходили… Помилуй, Господи, спаси и сохрани, – перекрестилась.

– Ну, далеко, в Бурятии-то если… Бог даст, дотуда не докатится, – тоже перекрестившись, говорит Татьяна. – Около дома разве служба… Дом и собака сторожит… А тут-то долг идь, чё поделашь…

– Он и про горе-то ещё не знает наше – привет-то им передаёт. Писать ему, не писать ли пока? – плечами пожимает Катерина. – Там и без этого, поди, ему не сладко… разогорчится.

– Не знаю, чё и посоветовать?

– А я, забыла тебе рассказать, сон же тут видела, перед письмом-то. Сижу я дома будто, и – стучатся. Заходите – тебе вот будто – отвечаю. Входят Володя и племянник. И будто рада им, не удивляюсь. В руках у обоих по венику берёзовому и по ушату. Бельё в ушатах, всё в крови – вроде и ладно. И будто спрашивает у меня Володя: где, мол, твой Ванька, Катерина? – стро-ого – как будто Ваня в чём-то провинился. Спит, говорю. Буди, мол, в баню мы с ним собирались, вчера ещё договорились. Дак не суббота же, какая, дескать, баня!.. Ну, мол, и чё, что не суббота, помыться никогда, дескать, не грех. Я им, ступайте, говорю, а Ваня после подойдёт, мол. Ушли, а я сижу будто и думаю, их же медведица, мол, задрала, куда же Ваню к ним отправлю?

– Ну дак и чё, ты к ним Ивана-то туда послала? – обеспокоилась Татьяна. – Пошёл он, нет ли?

– А я к кровати-то его как будто подошла, – говорит Катерина, – смотрю, под одеялом никого – в ней только вмятина, в его постели… пусто. Ага. И вроде чё там – сон, а места вот себе не нахожу… не знаю, чё… из рук всё валится пошто-то.

– Ну, девка, баня – это плохо, сама знашь, звали-то за собой покойники – совсем худо, а вот то, что не отправился он туда, к ним, за ними ли, Иван-то, и не знаю, – говорит Татьяна. И говорит: – Светка-то вроде, видели, с Андрюхой Сотниковым уж гулят… Сон-то не к этому ли, девка?

– Да ну, болтают, поди, люди, – говорит Катерина.

– Да чё болтают, – возражает ей Татьяна. – Зря-то такое разве скажут.

Обе поплакали – как подышали.

Молчат.

– Дак ты бы, может, как похлопотала, – говорит после гостья. – Кормилец-то единственный, а, может, и отпустят?

– Да чё поеду я, людей-то стану беспокоить. Путём-то если всё, Бог сохранит, дак и вернётся.

– Бог-то Бог, да сам будь не плох… И тебе самой похлопотать бы не мешало. Отпустят, может? Отпускают… Ага. А чё пришла-то я, ты соли мне не дашь… хоть с ложку. На завтра суп варю, бульон поставила, а соли, сунулась, и нет. И в магазине завтра выходной. Куплю, откроется, отдам. Да мне щепотку. Господи, помог бы крестничку… время такое… Господи, помилуй.

Дала Катерина Татьяне соли, ушла та – беспокоится: её, мужик-то, спит, проследить некому, бульон бы не уплыл там.

Подалась Катерина в баушкину комнату. На коврик опустилась, стоит на коленях.

Молиться стала:

– Завтра Ты родишься, Милостивый Судия. С сокрушением и умилением сердца молю Тя, спаси и сохрани раба Твоего, сына моего Ивана, воина, молитв ради Пречистыя Богородицы и всех святых.

Помолилась, в горницу вернулась. Села под лампочку, чтобы заплаканным глазам видеть легче было.

Пододеяльник починила.

– Весь уж, как ветошь… обтрепался.

Бельё выглаженное разложила по ящикам комода.

Спать пошла.

Вслух прочитала «Отче наш».

Постель расправила, легла.

Не засыпала долго-долго.

* * *

Отче наш, Иже еси на небесех!.. – мать сейчас, наверное, об этом. Не – наверное, а – точно. Пояс часовой – если учесть, перевести – и получается. Встаёт ни свет ни заря, пяти нет, а она уже на ногах, и спать рано укладывается. Как дневная птица – напевшись и налетавшись. Легла уже, отправится ли скоро в кровать, помолившись. Перед праздником – так, может быть, и запозднится. Обычно. Когда не выспится – давление – болеет. Под большим секретом будто – шёпотом: чтобы меня не разбудить – привычка. Сколько себя помню. Не всегда же спишь, и притворяешься нередко – чтобы не помешать… Царствие Твоё… Громко и ни к чему: в душе – зычно. Как в тайге, в распадке, гулким предрассветным утром: белка по кедру прошуршит – и оглушительно… Или по насту горностай – далеко, гулко разносится… Ходит по дому – места себе не находит, ну и: из рук всё сё дни валится пошто-то, – сидит с задельем ли каким? Ближе к лампочке, где светлее, – под ней прямо; сетует: тускло. Совсем слепая сделалась… нитку никак в ушко не вдену. Ну, так и возраст: старая – сорок уж… с лишним. Вернусь когда… если вернусь… Господи, сделай так, чтобы вернулся… вовсе состарится… тоскливо. Взвар и кутья – готовы. Накануне. Взвар-то вряд ли – денег нынче на него не хватит. Бражка. Рябиновка – её, рябины, в сентябре ещё писала, много нынче уродилось – к лютой зиме ли, путаю, к глубокому ли снегу?.. Зайдёт кто если – угостить. Сама: ну, рюмки три за всю-то жизнь разве и выпила, не боле; её и на дух мне не надо — дескать… как её, горечь эту, люди только пьют?.. Там. Далеко. Как в недоступном. Рыба так берег видит, пялясь из воды, как я Ялань отсюда вижу, – может быть, так… Тогда возложат на олтарь Твой тельцы… – об этом тоже. И о живых, и о покойных… как там она… всех сродников от веку. И обо мне – как он, земляк и одноклассник мой, ещё и родственник дальний, Усольцев Васька, говорит – конкретно. Дальше уж некуда. Конкретнее куда уж. С утра до вечера. И – сон прервётся – среди ночи. Ночью не шёпотом – уж молча. Как ни о чём – так, чтобы злые не проведали… Поверье?.. И занавески в доме поменяла: праздник большой – со старыми-то стыдно. К нему же, к празднику, дорожки настелила – у полыньи, на льду уже перестирала, в иордани, к Кеми на санках их возила. Скрипят те там, а тут вон… отдаётся. Толсто и матово куржак на окнах – бельма на них морозом будто настрогало – будут незрячи, пока не оттёплит; водой потом наполнятся корытца… Дым над трубой – подпёр орясиной ночное небо – неподвижен, а убери – и небо покосится – зимнее, тёмное, тяжёлое – поэтому. Ельник поддержит. Если не снегопад на улице, то густо над Яланью звёзды. И Млечный путь – почти над домом… Еуляет кто-то, но не разобрать – Отпых мешает… Как нетопырь, перед глазами помелькало и исчезло, смёл будто кто-то всё, как крошки со стола, одним движением руки – и чисто стало – фокус; от глаз, как муху, отмахнул ли – отлетело… Сердце вот только каждый раз занозит – как ёж-игольница, топорщится – тычет от копчика до горла – колко… Водки бы выпить, или медовухи – с той-то скорее унялось бы – уже забыл, когда и пробовал… И если есть Он, Тот, Иже еси на небесех, как иногда в Ялани мне казалось, как уверяет часто мать, если Он в курсе, что тут происходит, тогда – тоска неимоверная: зачем так с нами?.. А если нет Его, как кажется отсюда, тогда и вовсе: звери мы просто-напросто, не люди… Может, поэтому как раз, что – люди?.. Зверь защищается и нападает, но ненавидеть так не может: ребята там, на площади, с отрезанными головами… как грибник – шляпки у грибов… теперь уж кажется: приснилось… Сейчас упал бы и заснул.

Мы тут недавно, в этом доме. Или так кажется. Не знаю. И что давно, а что недавно? – не разобрать – перемешалось. Лото-бочоночки перетряхнёшь в мешке – те так же. Сутки?.. Часы стоят – не заводил: стекло на них – как в паутине – в мелких трещинах и запотело изнутри – стрелок не различить – зачем и заводить?.. Пока пусть будут – материн подарок – как оберег. Взгляну на них – и будто помолился – словно само собой: помилуй, Господи… – но только материным голосом – как въяве.

И от своей пальбы оглох: справа, под самым ухом – мочка онемела – мой тарахтит, а слева – Васькин… Через простенок, меньше метра. Задница к заднице: Васька – левша… Серёга-с кухни – тот из пулемёта. Там и подавно – часто-часто – чаще, чем швейная машинка, – вижу, как мать сидит за ней… напоминает… Но и у нас: не в час по чайной ложке – по десять выстрелов в секунду. И секунд этих – из очумевшего от боя настоящего в новорождающееся, безъязыкое пока, без эха, прошлое, будто через плечо, протиснулось, пробилось – прорва, которая от ужаса, как от мутовки, за эти дни и ночи светопреставления в одну кромешную бессонницу, похожую на сон кошмарный, спахталась…

Будь защитой их во всякой опасности, да не подвергнутся внезапной погибели… – опять её как будто голос, матери… до интонации, до нотки.

Тут уж и вовсе: ухнуло, дом содрогнулся, словно кашлянул и разом весь копотный воздух из себя вместе с потрохами выперхнул, а после тихо вроде сделалось – как на рыбалке, когда в конце августа или в начале сентября, в бабье лето, удишь на плёсе окуней на оловянную мормышку. Чопики в уши будто вколотили – давят на перепонки – больно… Ночь наступила среди дня – солнце – маячило за мороком, заметно, а тут – упало с неба будто, сорвалось: душа, наверное, отлетела, побыла без меня где-то и сколько-то, теперь вернулась – как пришибленная: и снова день, и вроде тот же – возник так, как на фотобумаге в проявителе скрытое превращается в видимое: стою там же, коленками в пол у подоконника, засыпанного штукатуркой и кирпичной крошкой, где и стоял, глазами упираюсь в батарею отопления с проломанной секцией, с засунутым почему-то в пролом парящим дулом автомата, и – чтобы подло не скулить: мама-мама, – вслух, про себя ли подвываю: вы-у, вы-y. И язык узким и тонким, как у змеи, так же, как у неё, как будто и раздвоенным, вдруг почему-то сделался – таким его чувствую, и посторонним, не моим, – в незнакомом прогале между передними верхними зубами остро, но осторожно, как по чужой ограде ночью, шарит – сам себя никак не вспомнит, место ли жительства не может опознать. И нос – влажным и холодным – как у собаки… кирзовым. И привкус крови – будто до одури взасос нацеловался… Сам весь в испарине, и тельник мокрый – при полной выкладке как будто маршем – и только, только что вот добежал, как будто так ещё – в противогазе. Ладони липкие – как от конфет. И кто-то под меня пописал будто – спичка горелая по лужице плывёт… И почему так худо-то, так худо – так не бывало… И начинает доходить – как издалёка, – что это не тишина заодно с моей головой раскалывается с треском, как огромная лиственница от вонзившейся в неё молнии, а он, взводный, нам командует:

– Ноги в руки, и во двор! Живо! К дому, наискосок! К панельной десятиэтажке! – Кричит, осип за это время. Нас лет на пять всего лишь старше. Молодой. Из Тобольска. То ли родом, то ли там учился. Оброс – несколько суток не брился – как в маске. Ещё и в саже. – Щель по стене… мать!.. Рухнет скоро!.. Через подвал! Ребятки, залпом!

Не сам – сорвало будто, понесло.

И в жизни так ещё не бегал – запомнил бы, если бы бегал, – на сухожилиях, как на магнитной проволоке, записалось бы… Быстро – это про другое. Есть подходящее слово, увёртывается от памяти, хоть там и тесно, негде вроде развернуться… Как угорелый – ухватил вот… Легко жить, когда всё хорошо, умей жить, когда худо… Но как суметь, мать, как суметь, и тут – не жить, а лишь бы выжить… Память и ум во мне как будто обособились: она своим делом занимается, он – своим, и я сам по себе, от них отдельно – сучу ногами, сердце обгоняю, чтобы от страха убежать, но – как от тени… Я, – говорит, – люблю тебя, дождусь… Посмотрим… И всё время с кем-то будто разговариваешь – то вроде с матерью, то как со Светкой. С кем-то ещё: спаси, дескать, помилуй – ну это так уже, на всякий случай… И как худо, ох, как худо… Как граната из подствольника, кто-то её отправил будто только что, так же и я вот – из подвала: если задену что-то, стукнусь вдруг обо что-то, разорвусь тут же на осколки, распрыскаюсь на брызги, но на пятках как по глазу – все препятствия впритирочку миную – не взрываюсь… Выезжаю, выезжаю, никого не задеваю – так это я, откуда-то ли это – ветром в голову надуло?.. Бежишь, как по трясине, по батуту ли… будто земля стряхнуть с себя пытается нас – так надоели мы ей, терпеливой; петляешь, как мимо коровьих лепёшек, а всё по прямой, в разных только направлениях: кто-то от смерти, кто-то к ней – будто гоняет нас недобрый. И ребята со мной тоже – не отстают, висками чувствую, не отрываются… Спиной не вижу только взводного: все ли выскочили, проверяет?.. Наши, что ли, саданули?.. Из танка жахнули, из пушки ли с «коробочки». Может, и духи… из чего-то. Грязь во рту-и как попала?.. Не грыз вроде. Из воздуха пылью выглотал?.. Скрипит. С песком… с цементом ли. И это?.. Зубы… Думаю, что такое… Тьфу… Не проглотил… Вроде зима, а столько грязи. У нас такого не бывает, у нас – зима-а… Вот и рябина… Рот был, наверное, открыт. И – слава Богу… Самая маленькая птичка, вспомнил, не колибри – пуля: когда летит, не видно её даже. И: расторопная. Только вот-дура. Как пчёл над пасекой, их во дворе-то… разлетались… в поисках мёда бы… а то, бегу, калибры их затылком представляю – кожу на шее холодит – как от ментола…

А – быстро – это про другое. Тут – угорело…

Но в голове ясно – будто профильтровано. Как на экзамене, сдать который необходимо только на отлично. Ну и сдаёшь – решаешь моментально и самостоятельно, без подсказки лейтенанта: три подъезда – до какого из них ближе? – как-то вычислилось, с точностью до миллиметра, проверять не надо – верно – потому что ещё бежишь, не споткнулся, и потому что кровь ещё в тебе, не выплеснулась, – а ошибёшься, тогда «неуд» – никак то есть… то есть как-то совсем уже по-другому: когда вопрос, может, и слышишь, а ответить никому уже не можешь – про такого говорят: мёртвый… И у ребят, похоже, так же: мчимся, будто нас из одного патрона выпустили – дробью – ровно, кучно – к одной цели – к чему-то. Мысли – как вспышки – озаряют: обогнать!., успеть!., и спрятаться куда-нибудь, куда не залетают эти «птички», или за что-нибудь, в чём они вязнут. И вижу всё вокруг сразу как будто, одновременно, будто глаза ещё и на макушке… как у какого-то… у насекомого… на «сфере» – так точнее. Запоминаю всё – как для ответа.

Площадка детская – между домами – ими, домами, будто огорожена – от кого-то, от чего-то ли. Опрокинутая лавка. Ножки чугунные, фигурные – под лапы сфинкса… Или: волка-ну конечно… Волк тут везде, Аллах акбар… На одну из них, из ножек, скорее всего ветром, налепило белый полиэтиленовый пакет с рекламой сигарет и зажигалок «Мальборо». Башня от танка. Сам танк в сторонке. С развязавшимися шнурками, как говорит Серёга, – гусеницы расцепились. Носом уткнулся в угол дома, молчит, как дед, скорбно. Обгорелый – как банный камень. Жалко так, будто живой недавно был и… скончался. Танкистов ни на броне, ни возле танка. Внутри… остались. Качеля жёлтая – кто-то невидимый на ней качается как будто – пулей, осколком ли её задело – чья-то душа, подумать можно… Скрып-скрап, скрып-скрап – печально, по-чужому, на другом как будто языке. В Ялани так качели не скрипят…

И снег в лицо. Как неожиданный привет из дома. Рывком откуда-то – как лошадь. Густо. То ли просыпался из тучи, то ли с крыши его сдуло. Глотаю машинально – как знакомое, родное – не наглотаться, не насытиться. Место, где зубы были, остужает… В сугроб бы сплюнул – розово бы отпятналось… тут снег не белый – не заметишь. И вечереет. Не как у нас, бархатно-сине, а – серо-буро – по-чужому. Может, и из-за гари – не продохнуть от той и не откашляться. Как будто дети поиграли и оставили игрушки раскуроченные – танк так и выглядит. «Грибок» детский башней – ею, наверное, если представить траекторию её полёта, – снесло, и щепы красные валяются в песочнице – как указательные стрелки – если им следовать, останешься на месте. Раскрашен был под божью коровку. И стена трансформаторной будки, что справа, в красных мелких всполохах – из кирпичей пыль пули выбивают. Как в кино. Только смотрю его, кино это, спиной как будто – не глазами. Не всей спиной, а – позвоночником. С пулемёта кто-то лупит. Чуть выше наших голов – скорей всего, что из подвала. Может, пригнулись-то, и высит…

Из крайнего, левого от нас, подъезда вынырнул дух, похожий на мурену, бородатый, в чёрной ветровке, в камуфляжных брюках и в кроссовках, послал на бегу в нашу сторону очередь из «калаша», будто «чао», и скрылся за углом дома-как в прошлое – канул. Задел кого, не задел ли? Никто из наших ему не ответил, как будто он тут посторонний… И не хочу, и не хочу… Стрелять в людей – такое наказание… Ну а не ты, тогда-в тебя… И выбирай вот.

В подъезд дома – как воробьи от ястреба под стреху – только заскочили, и слышу за спиной сиплый голос взводного: «На двери, на пороги и на большие куски штукатурки не наступать!», – всем телом осознаю смысл приказа – острее всего ступнями, кажется, и копчиком – и подчиняюсь. Пятки – как точные приборы – не подводят… пока… и дальше бы не подвели… И: кто-то там… спаси, помилуй – не я как будто, кто-то за меня.

Шесть квартир в подъезде. Бывших: от них осталось – лишь коробки. Три налево, три направо – симметрично. И где-то видел я уже такое – точно так же расположены. Не помню. На полу подъезда плитка. Прямо – лифт… Был когда-то, теперь от него – дыра сквозная – танком проломано или снарядом. Куст за дырой – как на картине. Листья ещё на нём – редкие. С осени не опали. Бурые – как будто… В офицерском доме, может, в части?.. А-а. У тётки Светкиной, в Исленьске… Ночь. Тайком… Фаланги тонких, длинных пальцев – будто без косточек, а с фитилём внутри, как свечка восковая, – мнутся… На спусковом крючке когда-иначе… на указательном даже мозоль набило – как от литовки – с непривычки. Как сенокосить раньше не любил, сейчас бы – с радостью…

Дверей в косяках нигде нет – взрывами с петель их посрывало – как и где попало, на площадке валяются – пятнисто: голубые, в кожах, и одна из них – зелёная. Изнутри… или снаружи?

Только свернуть нам в первый дверной проём, как тут – будто за нами прямо – и шарахнуло. Не ожидаешь, и не страшно. Страшно становится потом, когда представишь… Лучше не представлять, а то свихнёшься – это же каждое мгновение – мозгов не хватит. Трава не думает – ей проще…

Ваську первым – первым он и вбегал, всех обогнав уже в подъезде, – взрывной волной внесло в квартиру, в самый угол, как бильярдный шар в лузу, меня – за ним. За мной – Серёгу. А у Серёги пулемёт… Даже из рук его не выпустил – вцепился. А там не ложка – девять килограммов. И когда его, Серёгу, с ним швырнуло, меня прикладом по хребту ударило им, пулемётом, – после уж понял – больно, рёбра хоть, ладно, не сломало… Среди всего-то это мелочь.

Стукнуло Серёгу – будто сырой ком глины шмякнулся об стену – так показалось сразу, вспомнилось ли после. Живой. И я живой – если смотрю и вижу: вскочил Серёга на ноги – и вроде как всегда, как человек обычно поднимается, – а левая под ним, смотрю, подмялась. Упал он на пол, на спину, опёрся на локти, лежит, как на пляже, глядит на свою сломанную ногу – глаза округлились. Рот у него открылся – зубы сверкают на грязном лице. Как негр. Чему-то сильно будто удивился. И кость торчит из прорванной штанины. Белая, белая сначала, и розоветь как будто стала… На ум мне всполохом пришло такое:

Был я тогда совсем ещё маленьким, ещё и в школе не учился, осенью, по первому морозу, к ноябрьским, пришёл к нам, по просьбе матери, забить бычка старый Фанчик, со скошенным пулемётной пулей во время финской войны подбородком. Мать, помню, подготавливала бычка: успокаивала его, встревоженного, тёплым подсолёным пойлом, гладила его по холке, что-то ему шептала на ухо и кратче плакала – но я-то видел; дедушка Игнат сидел в ограде на лавке, наблюдал, хотя был совсем уже незрячим. И я – во всём, там где-то рядом. И высоко над всеми нами Кто-то… Вывела мать в ограду бычка. Ушла в дом. Зарезал Фанчик – прежде и он на ухо что-то пошептал бычку – ловко вынутым из-за голенища хромового сапога ножиком скотину, подставил под струю хлещущей крови медный ковшик, наполнил его до краёв и выпил содержимое до дна, запрокинув к розовому морозному небу голову и проливая на ущербный подбородок и на вылинявшую до белёсости телогрейку ярко-красную струю. После, слушая или не слушая советы следящего за происходящим только ноздрями глухого и слепого дедушки Игната, чтобы ей, матери, легче было управиться с мясом, разрубил Фанчик тушу на мелкие, сподручные, куски… Там тоже кости были белые сначала.

«Отвернись. Не смотри, – тогда сказала, помню, мать мне. – Умирать тяжело ему будет».

Ну а без этого не тяжело как будто?

Васька смеётся, как придурошный, – крепко башкой-то, видно, долбанулся. Каска на нём, и та расплющилась как будто – кажется – свет ли какой сюда проникает, на ней так отражается, бликует. Васька маленько ненормальный. Все они, Федосовские, маленько… Был в родове у них, по матери, Федос какой-то…

Мне легче всех – свалило меня на диван – уселся прямо, как положено, – в воздухе так ещё, руками чьими-то как будто, развернуло и направило.

Тут, у дивана, и стошнило. Одного меня. Ни Ваську, ни Серёгу. Как настойкой на махорке. Прикрыл после каким-то, развернув его, журналом; не по-русски весь написан – закорючками…

* * *

Самый центр России. Территориально, следует уточнить, а то, не приведи Господь, возникнут вдруг недоразумения. Сибирь таёжная, суровая – самая-самая резкоконтинентальная. Намакова землица, как значится она в грамотах семнадцатого века, приграничная с тонгусами. Рядом с одной из величайших в мире рек, скованной сейчас, в глухозимье, крепко-накрепко льдом. Что до Москвы, что до Тихого океана отсюда – одинаково. До Большой Медведицы, пожалуй, ближе – она-то всё же на виду – спокойней. Южней – Саяны, севернее – тундра. Пространство, пространство, пространство. Так что даже и не представляется – как о Вселенной… И кричать, так только в небо, до кого же дозовёшься. Но чувства оставленности нет – у чужака, у постороннего, быть может, и появится: и тут чья-то родина.

Ялань.

Поздняя ночь. Предутрие. На Рождество. Уже, наверное, родился…

Безоблачно и студёно: полюс медведем белым дышит – отпыхивается. Где горит на электрическом столбе, в чьей-то ограде ли какая лампочка, и видно, как сверкает в воздухе изморозь – цветными блёстками – не до чего им, разноцветным: между собой переговариваются – как о сокровенном.

Вокруг Ялани, словно обод на колесе, заснеженный ельник. Стоит – Господь его будто поставил, – смирный. Господь, конечно, и поставил.

Тихо в Ялани. Безлюдно. Только собаки изредка в разных краях села побрешут. Да просеменит, когтями стуча по промёрзлой дороге, какая-нибудь из них по улице – куда-то, и сама, поди, куда, не знает.

Посреди Ялани, почти неразличимо на фоне снега, матово мутнеют стены церкви бывшей – Сретенья Господня. Без куполов, без колокольни – будто прицельно по ним били. Пусто в ней, давно разорена. Раскурочена, как говорят здесь. И восстановить её некому. Летом, спасаясь от зноя и от овода, забредают в неё лошади, коровы и овцы – мирно все там пребывают. Сейчас скрываются в ней от лютого мороза воробьи и вороны. Как им там, на намоленном когда-то людьми месте?.. Душа робеет, как подумаешь.

Со стороны Вельска въехала в Ялань машина. ГАЗ-66, с нарощенными бортами. Остановилась – как думающая. Постояла с выключенным светом минут пять. Тронулась, не включая ни фар, ни габаритных огней. Свернув с тракта и прорезая в глубоком снегу узкие колеи, приблизилась на первой передаче к дому-пятистеннику с тёмными окнами и с жидким, едва заметным, дымком над трубой, задом спятилась к сложенной впритык к забору поленнице берёзовых дров. Из машины, не заглушая мотор и не хлопая дверцами, вышли двое. Потоптались, молча и оглядываясь. Только снег поскрипывает у них под ногами. После один забрался в кузов, другой, сгребя с поленницы снежную шапку, стал подавать товарищу поленья, тот – их в кузове укладывать бесшумно. Закончив работу, они сели опять в кабину. Вырулив гружёно на тракт, осветив перед собой дорогу и обозначив себя подфарниками, машина направилась в сторону Елисейска. Дорога ровная – доедут.

Где-то, в чьём-то хлеву, наверное, может, и в доме чьём-то, с улицы еле слышно прокукарекал первый петух.

Располосовал небо чуть ли не пополам, как стеклорез алмазный, метеорит, ни с одной звездой при этом не столкнувшись. Небо не развалилось.

Катерина подышала на стекло. Поцарапала по быстро обрастающей наледью круглой проталине. Проводила взглядом скрывшуюся за ельником – там, у Копыловской полины, где когда-то стояла часовенка и где в декабре прошлого года медведица задрала её, Катерины, брата и племянника, – машину. Отступила от окна. Задержалась среди горенки. Положила ладонь на озябший от холодного оконного стекла сосок левой груди и сказала в темноту:

– Ну и ничё, переживу. Изгородь буду рубить… Потом – заплотишко. До лета хватит. Лишь бы Ваня вернулся живым и здоровым… А у людей, раз взяли-то, топить совсем, поди, уж нечем.

Зашла в баушкину комнату, подтянув рукой ночную рубаху, опустилась больно коленями в коврик, горячим лбом приткнулась к стылому полу и, проткнув зрачками землю, молча прокричала:

– Господи, Господи, Господи, Господи…

* * *

Снарядом, взрывной волной которого – ну хоть в окно-то никого не выплеснуло, слава Богу, – сильно подторопило нас в эту недавно ещё однокомнатную квартиру, теперь – просто, как говорит взводный, «гнездо» на разных посетителей, то ли стенной бетонный блок вышибло, то ли перекрытие потолочное обрушило – проём дверной загородило наглухо за нами. Как в ловушке – за щеглами. И чирикай: назад ходу нет, стенку только долбить, и вперёд – в окна не сунешься: тут же, как в тире, расстреляют, а после: или вмёрзнешь, если доползёшь, плевком где-нибудь в угол, или на гусенице, как солома гороховая, поедешь… как там вчера… позавчера ли?., день ото дня не отличить – слиплись, будто раскисшие в тепле пельмени, и ночи эти дни не разделяют, а ещё больше вроде смешивают… И уж совсем не по себе… Одно – как издали, но – утешает: могло быть и хуже – то есть, скорей всего, уже никак, ворвись он, этот снаряд, в дом чуть левее, чуть правее, чуть ли раньше; слава Богу, пока живы; только вот в голове гудит ещё, как в дымоходе при хорошей тяге…

Пройдёт до свадьбы.

Торчит из-под нижнего края бетонного блока, притиснутый к полу, приклад автомата, и, как платочек из кармана, высовывается из-под него же, из-под блока, запылённый уголок полы бушлата камуфляжного. Подоспел кто-то, вбегал за нами следом… Вот и оно – уже никак-то?.. К ней-то уж, точно, что не опоздаешь… Вроде бы Костя Перелыгин из нашего взвода, нашего призыва… Нау-сразу, там ещё, в учебке, так его прозвали – из всей музыки слушал только Бутусова, торчал по-чёрному… Что лишь бушлат – так лучше думать… вынесло самого… как нас сюда вот… может, туда, в дыру от лифта – дескать… Неживым Нау не представляется – добродушный…

Васька толкал плечом её, эту плиту, – не подаётся: завалило там, снаружи?.. И сама-то – сколько ж весит – такую не сдвинешь – только краном или трактором. Попинал ногой Васька и приклад под ней – и тот зажат, конечно, намертво.

С улицы, перед самыми окнами, метрах в двух от них, не дальше, громоздится перевёрнутая на бок БМП, загораживает весь вид – сумрачно от неё в комнате. С одной стороны, вроде и не плохо – от пуль защита; с другой: а если подожгут её, сама ли загорится, нас тут, как рябчиков, на сале собственном зажарит. Топливо пролилось – ну а запалы-то, как мухи над помойкой…

По всему полу комнаты валяются открытки, фотографии, окурки, шелуха от семечек, битая посуда, ложки, вилки и стреляные гильзы. Разные калибры.

На качающейся беспрестанно жёлтой люстре с четырьмя разбитыми плафонами и без лампочек в патронах висят белые колготки.

– Парламентёром с ними выходить… Сдаваться… Придётся, может, – говорит Васька. – Выкуривать-то если нас отсюда станут. – Чиркнул зажигалкой, поднёс к колготкам огонёк – загорелись и расплавились те медленно, но верно, капая при этом шумно на пол дымно-огненными каплями. – Русские умирают, но не сдаются.

– Вони, Рыжий, тебе мало, – говорю я ему. – И так дышать нечем. Дурной, что ли?

– Это не вонь, а подогретый запах барышни… Возбуждает… Как соломка, – отвечает Васька. И смеётся. Сейчас – под каской, но вообще он – рыжий. Не как старый кирпич. Как жухлая трава. И весь в веснушках – будто осыпали его мокрого с ног до головы семенами конского щавеля – те и пристали, присохли, как рыбья чешуя, – не отковырять. И вихор у него чуть выше левого виска – всегда стоял, помню, дыбом – как нацистское приветствие, ничем не мог его Васька укротить, только налысо когда сбривал свою, похожую на моток спутанной медной проволоки, шевелюру, теперь смирился: хрен с ним, с вихром, мне, мол, он не мешат. Ирокез, называет Ваську Серёга. И на это тот смеётся. Никогда унылым я не видел Ваську. Ни разу в жизни. Федосовский. На кол его посадят, отмороженного, закурить, наверное, попросит только – вот уж где человече, так уж человече. «А ему, залупаю крапчатому, что шло, что ехало, – говорит про Ваську отец его, дядя Коля. – Он и родился-то не как все люди – задом наперёд… раком».

– Ну и висели бы, – говорю я. – Раз возбуждает…

– В шкафу пороюсь вон, может, ещё одни найду, повешу, – говорит Васька. – Для тебя специально. Не переживай. Смотри, не кончи только… Ё-моё, а семечек-то тут нащёлкали.

– Курева нам, смотрю, надолго хватит, – оглядываясь вокруг себя, говорит Серёга. – Во, повезло…

Чем-то похож Серёга на Гагарина, на космонавта. Ямочки на щеках. Улыбчивый такой же. Лежит он, Серёга, на сложенном вдвое персидском ковре. Когда немного опомнились, Васька вправил ему, как смог, кость, из лакированных подлокотников разломанного им кресла смастерил шину и скрепил её смотанным с приклада своего автомата резиновым жгутом. Я достал из шкафа дублёнку и накрыл ею Серёгу – трясло того, как от похмелья.

– А там-то полный, – добавляет, – был голяк… Хоть штукатурку заворачивай.

Учился он, Серёга, на третьем курсе Иркутского университета и захотел вдруг послужить – отдать долг Родине. На философа. Или на филолога… Филфак какой-то, на котором он учился. Не выгнали – по собственной дури: сам пришёл в военкомат и напросился. Вот, служит – отдаёт. Сейчас бы пиво пил и с девками гулял там – где-то… Васька по имени его не называет, а так: «Умный».

– Ну, ты и… У-умный, – говорит Васька, наверное, вспомнив. – Надо же умудриться так об стену… Не Джеки Чан, ядрёна мама… Как лепёха коровья с лопаты – плюхнулся… Вон, от тебя обои все заляпаны.

– Ты тоже не Ингебаров, – говорит Серёга.

– Чё? – спрашивает Васька, приподнимая над глазами каску.

– Через плечо, – отвечает ему Серёга, – и между щёчек.

У Васьки привычка: скажет что-нибудь и подмигнёт. И присказка у него такая: «сказано – сделано».

– Сказано – сделано, – говорит, подмигивая мне, Васька. Ничего это не значит, просто сказал, подмигнул – и всё тут. Я-то знаю. Чуть ли не с яслей… И есть, что с яслей.

– Ты не мелькай перед окном, – говорит ему Серёга. – Как манекенша, разгулялся.

– А чё? – говорит Васька, оглядев со всех сторон и опалив над огоньком зажигалки прежде, затем только прикуривая подобранный им с полу хабарик. – Хороший, жирный… Ой, а вкусный-то… И чё за сигарета?

– А ничего, – говорит Серёга. – Кому-нибудь понравишься… там, за оптическим прицелом.

– Да всё равно ничё не видно, – говорит Васька, опять приподнимая пальцем съехавшую на глаза каску и выпуская изо рта в нос себе дым. Присел он посреди комнаты на корточки – как остяк.

– Почему, Васька, у тебя глаза красные?.. Как у ведьмы. И я, наверное, в них кверх ногами… Подойди-ка ближе, посмотрю, – говорит Серёга. И говорит: – Сейчас бы выпить.

– Умный, – говорит Васька. – Только там, из унитаза. И тот раздолбанный, наверное?.. Дрисня там. Будешь?

Серёга улыбается. Говорит:

– И пожрать бы… Водочки-селёдочки. Как это всё же замечательно: селёдка, водка…

– Ага, – говорит Васька. – Пожри вон…

В углу, на жестяном цветном подносе, лежит дерьмо – человеческое.

– Вынеси, – говорит Серёга. – В сортир. Или на кухню.

– Выноси сам, – говорит Васька. – Не я же это сделал. – Поднялся с корточек. Взял поднос в руки, унёс его на кухню, в окно, наверное, выбросил. Вернулся.

– Есть там, на кухне, что съестное? – спрашивает у него Серёга.

– Ага, оставили там для тебя… с запиской поздравительной, – отвечает ему Васька. – Шашлык и помидоры. Полный холодильник. Битком. Принести?.. Поднос-то зря я только выкинул, а то на нём бы…

– Да мало ли. Знали же ведь наверняка, что сюда кто-нибудь заскочит… Могли бы и оставить, – говорит Серёга. И говорит вдруг ни с того и ни с сего: – Василиск утоляет голод, Васька, полизав камень.

– Ну, этого-то тут… – говорит Васька. Не договорил. Курит. Говорит после: – Лижи вон, сколько хочешь.

Лежат под столом какие-то камни. С кулак размером и штук десять.

– А что это за камни? – говорит Серёга. – Кто и зачем сюда их приволок?.. Интере-есно.

– А хрен их знат, – говорит Васька. И говорит: – У нас с такими капусту солят.

– Капусту?

– Чё, глухой?

– Капусту солят вроде солью.

– Умный… Чтобы не портилась, придурок. Тебе не больно, что ли, растрепался… И черемшу.

– Любопытство – страсть – сильнее боли.

– Мудил-ло.

– По-русски так не говорят.

– А по-какому?

– По-итальянски.

– А всё равно, хоть по-какому.

Правое плечо, чувствую, горит – пулей чиркнуло, когда бежали через двор, бушлат прорвало под погончиком. А когда ещё входили только в город, снайпер – кость, слава Богу, не задело – процарапал левое плечо. Кровь по руке сбежала, запеклась – кожа чешется, как от чесотки, – помыть бы. Труба отопления вырвана из батареи – сочится из неё вода каплями. Помою после… Может, и помою… Об угол шкафа можно почесать, пока и хватит.

Обои на стенах исписаны и нашими, и духами – кто тут только не перебывал за это время… Прошла неделя, ну а кажется – лет сто. По-русски, по-английски и, наверное… no-ихнему. Мы с Васькой учили в школе немецкий. Васька, кроме дер фатер унд ди мугпер поехали на хутор, ничего больше и не помнит. Но по-немецки ничего тут не написано.

– Чё тут начирикано? – отмахивая рукой от лица табачный дым и внимательно, как дембельский приказ,, разглядывая надписи, спрашивает Васька у Серёги. – Ты же умный.

– А зачем тебе? – говорит Серёга. – Поздно учиться – мозги отморозил.

– Так и скажи, если не знашь.

– Да чё тут знать… На этом, правда, не читаю, – говорит Серёга. – А по-английски так, примерно: Русские свиньи, место ваше – в свинарнике или на бойне… Только безграмотно… Ещё про девок наших русских… Успокоился? То же самое, скорей всего, и на… какой тут… Фантазия от языка не зависит. А что на русском, сам, надеюсь, прочитаешь.

– А чё про девок?

– Обойдёшься… Тебе ещё рано. Узнаешь – спать не будешь, не уснёшь.

– Ага, – говорит Васька. Поднялся с корточек. Содрал обои с надписями, исполненными красной краской из баллончика, и штыком, высунув от усердия язык, по штукатурке крупно процарапал: «Пидарасы». – Без девок как, без них не обойдёшься.

Мы проследили, как он это сделал.

Отошёл Васька от стены, сел в углу опять на корточки. Молчит – как будто думает.

– Через о пишется, – говорит Серёга.

– А? – говорит Васька. – A-а. Какая разница. – Выбросил щелчком окурок – из своего угла в противоположный; упав, окурок разыскрился. И продолжает после Васька: – Кому положено, разберётся… А пидар, он и в Африке… такой же.

Крошка кирпичная, кусочки штукатурки ли – холодят колко за шиворотом бушлата, прилипли к коже, шевелишься, но не отстают – сапожными гвоздями вбились будто – как в подошву. Штаны… – сыро и холодно. Переодеться бы. Сейчас бы в баню… Шею нарезала – горит – верёвочка с личным номером… натёр шнурок ещё от крестика… когда вспотеешь-то… теперь вот зябко… как кошке, выбравшейся из воды… Да почему так худо-то, так худо…

Совсем стемняло.

Сидим. Помалкиваем.

Автомат у меня на коленях. Не стреляем. Куда стрелять?.. В БМП. В самих себя. Рядом с Серёгой лежит его пулемёт, но коробка с патронами от него осталась там, в подъезде. Друг друга уже почти не различаем – блестят иногда в потёмках только глаза и зубы – то у Серёги, то у Васьки… свои – не вижу. Мышь их унесла…

На стене висит зеркало, но так, одна рама… осколки замёл кто-то ещё до нас в угол – высятся, поблёскивая иногда, горкой.

Прошёл где-то танк – слышишь его не ушами, а всем телом – земля сотрясается, пол то есть.

В огне где-то «стреляют» рассыпанные, наверное, кем-то патроны – вяло, понятно, что не из ствола.

Пулемётные и автоматные очереди, залпы орудий и разрывы мин и снарядов – не стихают, то где-то далеко, то тут, рядом.

Угарно от проникающих сюда выхлопных газов – город ими переполнен… если это город, а не… ад, ад-то – понятно… точно, что не Рай. В лёгких уже – как в баньке по-чёрному или как в переполненной курилке.

Три дня назад видел на столбике кусок хлеба, теперь жалею, что не положил его, этот кусок, в карман бушлата… аж слюни, вспомнил, потекли, зараза… злюсь на себя, на дурака.

И пить… В ладошку под трубой. Серёге – баночку подставили – накапало.

То и дело ненадолго засыпаю. Клюю носом. Как ворон. Может быть, и с открытыми даже глазами. Снится одно и то же: амбар наш возле дома, и я там, разгребая какое-то барахло, что-то испуганно ищу, дверь открывается – и мать в проёме – за нею солнце-мать не разглядеть… Просыпаюсь – не сразу, но осознаю, где нахожусь, – тут же становится хреново, стискивает сердце. А когда тихо – не уснуть…

Опять, под грохот, засыпаю. Вижу сон: прилетает моя душа домой, смотрит, как мать моя сидит за прялкой, и она, душа моя, начинает ссучиваться вместе с нитью на веретено – больно, больно, безысходно. Душа, во сне, когда летит, похожа на сороку. А когда ссучивается – на скрученную в жгут простынь. Во сне. Не знаю, как на самом деле. Но то, что есть она, душа, спросонок верится… Ну не одно же только тело… Чего б ему тогда бояться? Мучиться – ладно. Но бояться?..

Во время тишины – шлепки отдельные: снайпер этажом, двумя ли выше. Работает. Наш или не наш?.. А если лупанёт кто по нему? А если там боезапас – это ж как раз вроде над нами.

Серёга не спит.

– Сейчас укольчик-промедольчик бы, – говорит он. И говорит мне:

– Ваня, нащупай там, возле себя, хабарик… Тут, рядом, все уж искурил, – и спрашивает: – А ты что, девственник табачный, и никогда, что ли, не пробовал?

– Нет, почему, – говорю. – Пробовал. В детстве. Пыхал только, не взатяжку.

– Ага, – встревает Васька. – Конский щавель и крапиву.

– Молодец, – говорит Серёга. – И не кури – вредно.

– Пошёл ты…

Смеётся.

Ваське не сидится – шило в одном месте, и всегда так, помню, с ним было – тянет, слышно, из-под завала в двери полу бушлата.

– Карман, – говорит.

Скрипнул кремнем зажигалки. Вспыхнул огонёк – лицо его, Васьки, видно: разглядывает что-то. И говорит, читая по слогам:

– Фе-но-бар-бутал… О, ёлки-палки.

Погасил зажигалку. Шагает Васька – ходит всегда шумно – как ёжик. К Серёге подступил, подал ему таблетки, наклонившись.

– Спасибо, – говорит Серёга.

– Не все сразу, – говорит Васька. – Аптеки рядом нет.

– Не заботься, милый.

– Хочешь, – говорит Васька, – прикладом получить по морде?.. Тогда ещё и челюсть надо будет склеивать.

– Всё бы прикладом и по морде, – смеётся Серёга. – Нет, доброе что-нибудь…

– Сказано – сделано… Получишь. Ты «милый» взводному скажи.

Считаю про себя в услышанной очереди выпущенные пули – ушли куда-то… до кого-то.

Холодно – как собаке – был бы один, так и повыл бы. Сдерживаюсь как-то. Но зуб на зуб не сходится.

Напротив в доме стрелок с пулемётом Калашникова и гранатомётчик. Молотит. Представляю его – сидит, бородатый… или – мальчишка.

Сижу и я. Только не у окна. Возле шкафа.

Работает кто-то по окнам в нашем доме трассерами, и у нас светло становится.

Визжат рикошеты – с души от них воротит.

Залетела и к нам шальная пуля, раза два, облетая комнату, задела что-то и успокоилась… подозрительно мягко.

– Э-э? – говорю я.

– Э-э, – говорит Серёга.

– Васька? – говорю я.

– Ну? – отзывается Васька. – У-y, ё-моё, мозоль на пятке, – разулся, ещё и носком его пахнет.

– Совсем Освенцим, – говорит Серёга.

Не высовываемся.

Оглоушило от выстрела из РПГ. В ушах тепло – сера как будто вытекла. Рук не хочется поднимать – так худо. Постель в казарме вспоминается… И – Светка… Лучше, лучше не об этом. Тогда о чём? Оно само на ум приходит, со мной не советуется.

Тихо. Снайпер пуляет из бесшумки – фыкает.

Смотрю в потёмках на Ваську – тень на тени. Уже – ему хоть грохотно, хоть тихо – дрыхнет на диване, угомонился, не ходит мимо, не трясёт штанами – и забываю его имя, всплывает почему-то только это: «груз двести»… не дай Бог… наверное, сквозь дрёму – так-то живой он, слава Богу, вспоминаю. Васька, начиная с первого класса, изгрызал все свои пишущие ручки, и в восьмом ещё этим занимался. Рот всегда, помню, и на занятиях и после них, был у него в синей пасте – как у чернильного вампира. И пластмассовые – те изжулькивал. И деревянные – эти уж до железного зажима, куда пёрышко вставлялось. Ручка его с верхнего конца становилась похожей на кисточку, хоть стенгазету ею было оформляй.

– Хорошо тебе, Умный, – проснувшись, вдруг говорит с дивана Васька. – Теперь в санчасти будешь прохлаждаться.

Молчит Серёга, не отвечает.

На стене около шкафа висит фотография – отсвечивает, – на ней, помню, мужик какой-то с собакой… вроде на русского похожий.

– Беспородный человек имеет породистую собаку, – говорит вдруг, вряд ли ведь он успел заметить эту фотографию, Серёга. – А дворянин – дворнягу… Интере-есно.

– А чё тут интересного? – спрашивает его Васька. – Уже бредишь, – поднял, когда ещё видно было, с полу плейер, держал его в кармане – сейчас швырнул его, наверное, об стену – упал тот, слышно, на пол, разлетевшись.

– Подумать надо, – говорит Серёга. И говорит: – Солёные помидоры могу есть быстро, а грецкие орехи – нет.

– Ты – Умный, – говорит ему Васька. – А чё же здесь тогда, не в этом… как его там… университете… баб не тискашь?

– Киты по речке не плавают, – говорит Серёга. – Киту нужен Океан.

– А-а, – говорит Васька. И говорит: – Сказано – сделано… конечно. А дураку-то… хоть и в Океане.

То и дело освещается наше «гнездо»: трассеры – туда-сюда – простёгивают город и небо над ним – как телогрейку.

Дискотека, да и только.

Возле окна валяется горшок с кактусом. Васька – как на отдельных будто, вижу, фотографиях – поднял с полу горшок; поставил его на стол; украсил кактус, пришпилив её на колючку, золотинкой от шоколадки.

– Хоть шоколадку бы оставили, сожрали. Рождество, – говорит. Опять смеётся. – С праздником вас, архаровцы… Сказано – сделано… солдаты… Если, конечно, в Бога верите. Я-то не верю. Ну а выпил бы…

– Никак нельзя сейчас коньки отбросить, – говорит Серёга, поскрипев прежде зубами – ногу, что ли, попытался передвинуть.

– Почему это? – спрашивает его Васька. – Чем не время? Лучше и не выберешь. Все тут тебе услуги… и бесплатно.

– А потому что и сейчас, наверное, – говорит Серёга, – по случаю праздника, возле ворот Рая нет Святого Петра, отлучился по начальству, и в Рай можно пройти на халяву… Не интересно.

– Придурок, – говорит Васька. – Чё бы хоть путнее… Рай-то и так тебе – перебегай вон к духам – обеспечен… Ушей нарежешь после наших.

– Холодно, – говорит Серёга. – Как на катке с голой задницей. – И говорит: – А всё же любопытно…

– Чё тебе любопытно? – спрашивает Васька.

– Вот… Спал я, допустим, со своей тётей троюродной.

– Как это спал? – спрашивает Васька. – Так просто… как ребёнок?

– Да нет, – говорит Серёга, – в двадцать-то лет… какой ребёнок. На два года она меня младше.

– Ну, ты даёшь…

– Кто-то с неба, – говорит Серёга, – из наших с ней родственников, интересно, наблюдал за нами? Нет, наверное… Бог бы не допустил подсматривания… Это же недостойно, развращает. А всё равно вот совесть что-то меня мучает.

– Мало поспал?

– Да нет. Что было.

– Ага. Маньяк, – говорит Васька. Растирает ногой на полу что-то – кусок штукатурки, может, или окурок? – Близко и подходить к тебе опасно… то подомнёшь ещё, как курицу.

– Бог терпел, – говорит Серёга, – и нам велел. – А после: – Искуситель и Искупитель… Разница только в букве… Если слова эти перекрестить в буквах эс и пэ, то Сатана и Пантократор получается…

Васька уже спит: сопит – слышно. Он так всегда: говорит, и тут же засыпает, просыпается, и тут же может в разговор вступить, хоть и храпел ещё только что.

Серёга простонал, затих после. Теперь напевает:

– Пьяный доктор сказал, что тебя больше нет, – и говорит, прекратив петь: – Кассету кто-то скоммуниздил… Васька, не ты?.. Таскался с плейером тут.

Провыли «грады».

Сквозняк – и из-за шкафа, и из-под него – никуда не спрячешься – кости от холода лопаются, как перемёрзшие водопроводные трубы, немеют мышцы. Вроде и тряпками уж обложился. Теперь уснёшь, только когда совсем замёрзнешь.

– Умирают люди, умирают, – говорит Серёга, тоже там, в темноте-то, шороборится – дублёнку под себя подтыкает, наверное, – и всё никак не вымрут… Больше и больше на планете их. Как плесень.

Молчим. Чуть позже Васька:

– Ну, так рождаются же… Умный. Домой бы счас, и в баньку бы с отцом.

Молчим сколько-то.

Брякает Васька автоматом – разбирает его, что ли. И говорит:

– Супу бы сейчас, Ванька, полную тарелку, хороший бы кусок сохатины с деручей горчицей и медо-у-ухи бы литруху… Или ты спишь?

– Заткнись, – говорю.

– Да ладно. Не переживай. Сказано – сделано… Ну и пропела.

Пролетела со свистом мина, пущенная, похоже, из стодвадцатки, бухнула где-то недалеко.

И тут же, следом: будто не дом уже вздохнул, а – город.

Ослепило.

И потолок на нас стал падать…

Господи, Господи!.. Мамочка-мама!

* * *

14 апреля.

Пасха.

Полночь.

Сергей Захарович и Ирина Михайловна в постели. Под разными одеялами в белоснежных пододеяльниках. Читают книги. Сергей Захарович – второй том русской истории Карамзина. Ирина Михайловна – детектив Марининой.

Ирина Михайловна, перелистывая, но не отводя от книги глаз – будто дочитывая вслух страницу:

– Сходи завтра к Хромову, поговори с ним…

Сергей Захарович, тоже не отрывая от книги взгляда:

– О чём?

– О ком, а не о чём… О Женьке.

– Никуда и ни к кому я не пойду.

Какое-то время тихо в спальне. Тикают напольные, в рост человеческий, часы. Порыгивает в батареях отопления вода.

– Надо было отдать его, засранца, в армию, – говорит после Сергей Захарович. – Ещё и к Хромову ходи тут… Обойдётся.

– Ага, и где бы был сейчас он?.. Скажешь, – реагирует на это сразу Ирина Михайловна.

– В заднице.

Сергей Захарович откладывает на тумбочку книгу, снимает очки, берёт с тумбочки пульт и выключает работавший беззвучно телевизор.

– Мутню какую-то развозят… Как будто смотрит это кто-то.

Выключает свою лампу. Отворачивается к стене, с висящими на ней «Венерой и Адонисом», и смыкает утомлённо веки.

Ирина Михайловна ещё сколько-то продолжает читать. Скоро и она закрывает детектив, разделив его закладкой – бумажной иконкой и, с обратной стороны, на ней молитвой «О счастии брака апостолу Симону Зилоту». Выключает и она свою лампу.

Через плотные шторы пробивается в спальню слабый свет северной пасхальной ночи.

На ковре в прихожей чешется кобель – китайский чау-чау.

На улице люди – расходятся с крестного хода.

К чёрным металлическим воротам особняка подсеменила дворняжка, улеглась на подстывший уже после дневной оттепели снег и, свернувшись в клубок, уткнулась носом себе в тёплый пах. Не шевелится.

* * *

Тридцатого марта, звонким не от робкой, а от дружной уже капели, остро прочириканным женихающимися воробьями, насквозь прокарканным горластыми, налетевшими в Ялань из ельника, воронами, прострекоченным сороками и людскими душами прорадованным ярким, солнечным весенним днём, вернулся с армии Усольцев Васька. Комиссовался. После госпиталя.

И прежде чем направиться с автобуса домой, зашёл он к Голублевой Катерине.

Увидела она Ваську ещё в окно – постоянно, без этого и мимо не пройдёт, в него поглядывает, – и ноги у неё подкосились. На стул, попятившись, присела. Перекрестилась бессознательно.

Зашёл Васька, постучавшись.

– Драсте, – сказал, – тётя Катя.

Голубой берет с крабом – по-летнему, а не по форме: шапку и шинель тут уже, в Елисейске, снял с себя и в дембельский свой чемодан засунул – чуть не на затылке – рыжим вихром туда его, берет, будто спихнуло, на одном честном слове там, на затылке, только и держится; при медали и при аксельбанте.

По дороге Васька уже выпил – на ногах твёрд, но лицо бордовое, веснушки оттенились – дети его портрет легко нарисовали бы – как солнышко.

– Драствуй, родной, – чуть не шёпотом проговорила Катерина. И смотрит на него – как на опасность.

Поднялась со стула, как опомнилась, засуетилась.

На стол стала собирать. Забыла ложки на кухне – побежала, чашки забыла – и опять туда. Ну, вроде всё. Вот и варенье. Вот и печенюжки.

За коротким чаепитием и рассказал он, Васька, Катерине.

Вытащили их троих из-под завала, отбившись, на следующий же день, поближе к вечеру – взводный был у них такой, заботливый, погиб вскоре, загородив собой от автоматной очереди рядового, – ему-то, Ваське, подвезло: только три пальца на руке в плющатки отдавило, так, как тряпочки, болтались, их ему и там отчикали, почти на месте, да ухо, каску снял с башки невовремя, отодрало – приштопали, а Ивана на вертушке повезли куда-то – у него в груди хрипело что-то.

Вертолёт сбили, и все вроде погибли. Ничего больше Васька не слышал про Ивана. Ничего и рассказать больше не может.

Прибежала вскоре Васькина мать и, охая да ахая, хлопая ладонями то себя по бёдрам, то Ваську по спине, то заглядывая с причитанием на ракитую руку сына, увела его, больше ещё забагровевшего, домой.

– Да ладно, мамка, ладно, мамка, – говорил на это Васька.

– Пойдём, пойдём, милый, пойдём… Там отец уже… Не знаю.

Спросить успела, помнит, Катерина:

– Когда это?..

– Седьмого января, – придержав берет рукой увечной – другая занята была руками матери – и в дверях уже обернувшись, ответил Васька.

Солнце за окном светило – и померкло, и с тех пор не просветлело – для неё, для Катерины.

Но только теперь вот почему-то, в Четверг Великий, приехали за ней из Елисейска на машине какие-то люди и увезли её в Елисейский райвоенкомат. Привезли туда и ещё двух женщин из разных деревень района. Сказали им что-то. Посадили в автобус и повезли в аллею Героев – есть такая в Елисейске. Оркестр громко играет невесёлую музыку. На тумбах каких-то, покрытых красным сукном, стоят гробы железные, нерусские какие-то. Женщины падают – каждая на свой гроб – и ревут взахлёст над ними.

А Катерина стоит, как идол остяцкий, веком не дрогнет. На третий гроб глядит рассеянно.

Это не он, не Ваню я тут хороню.

И там, за тополем, прячется какой-то мужчина в военной форме – зачем-то.

Похож на Сеню, постарел лишь.

Сказал ещё кто-то что-то. Сказал ещё что-то другой кто-то. Ещё и женщина какая-то – та долго. Опустили гробы в могилы. Комья глины бросили на них – стукнулись те гулко. Закопали.

В небо постреляли. Три раза. Громко.

Мать я… поэтому… Не Ваня это.

Скотину управлять дома надо.

Отвезли Катерину в Ялань на той же машине.

Вошла она в дом. Села напротив окна. Сидит.

После уже, как засмеркалось, переоделась она в хозяйское, пошла управляться. Управилась. Не помнит.

В апреле уже, перед самой Пасхой, ночью, прямо во дворе у Катерины, зарезали «охотники» её бычка двухгодовалого. Шкуру оставили, а мясо увезли. Кто это сделал, так и не нашли. Никто и искать не пытался. Теперь такое сплошь и рядом – на все случаи искателей не наберёшься. Ни ростить, ни кормить, а самим быть постоянно с мясом – легко и сытно; можно и продать сворованное мясо – будешь с лёгкими деньгами. Со всех сторон выгодно и удобно. Но Бог – Судья-то.

Какие-то из города, – это и так ясно – не свои же – свои на это так же горбятся, как достаётся оно, знают.

И сегодня, в Духов день, с самого утра всё не заладилось.

Пошла поить корову, видит, тёлочка заваливается. Возилась с ней больше часа. Рыбка. Еле-еле отводилась. Сама. Ветеринара звать – зря беспокоить только человека. А в обед направилась во двор её проведать – лежит та, тёлочка, бездвижная уже, сдохла. На тележке вывезла кое-как трупец на назмище, яму кое-как – земля-то толком ещё не оттаяла – выкопала. Закопала. С холмиком.

Не отрыли бы собаки… Растаскают.

Домой вернулась.

Вошла. Села возле двери – в пол смотрит, мимо ли.

Сидит.

Заявляется к ней глава сельской администрации. Выделил он, оказывается, елисейской – и не крупной пусть, но всё же – шишке, шишечке, земельный участок и нечаянно урезал от её, от Катерининого, огорода.

Пришёл предупредить хоть.

Смолчала Катерина.

Вышли они из дому, пошли вместе к огороду – обрешиться.

– У тебя же изгороди нет, – сказал ей глава администрации, поводя рукою. – А мне откуда было знать, где тут твоё, а не твоё где… Людям пахать уж надо со дня на день и садить картошку. А как он тут, когда тут не размечено… Теперь уж поздно. Зачем ты изгородь спалила? – сердится. – Я же не ясновидящий, не знаю.

– Ты бы ей дров привёз, она б и не спалила, – сказала ему подошедшая Татьяна Земляных, крёстная Ивана. – А у тебя язык, чё ли, отнялся? – Катерине.

– Человеку, может, надо, – ответила ей Катерина. – Может, ему картошку негде посадить.

– А тебе не надо? – сказала ей Татьяна. – Негде. Ему и на дом принесут, ты не заботься.

– Да мне одной-то и такого хватит.

Сказала так Катерина и пошла в дом.

Опять скоро вышла.

Стоит в ограде.

Тепло.

В логу перед домом ручей журчит – с весны ещё не истощился – спешит к Куртюмке.

Бродят по косогорам вороны – большеголовые – везде всё видят.

Галки прилетели – галдят.

Скворцы скворчут, в хлопотах-уже с потомством.

Пошла Катерина во двор, открыла на пригоне ворота и выпустила на улицу корову. Стоит сама на пригоне, не смотрит на корову – в никуда как-то.

Пошла в амбар, взяла там верёвку, на которой корову обычно водит, – коровой та, верёвка, пахнет; зелёная кое-где – в навозе.

Вышла Катерина из амбара. И из ограды после.

Смотрит в улицу.

На просохшей уже дороге пыльный вихрь – несётся в сторону кладбища – как живой, и понимает. Чего только с дороги-то не пособирал – как малый.

Проводив равнодушно его взглядом, спустилась Катерина под гору. Направилась, сапогами чавкая по сырой ещё в низине земле, к ельнику.

Перебралась по доске через узкую в этом месте Куртюмку.

Вошла в ельник – тот на пригорке. Пригорок боком своим – к солнцу.

Села на просохшую валёжинку под от других поодаль стоящей толстой и высокой елью, с которой в детстве ещё серу колупала. Верёвку на колени положила. Руками её держит – не уползла бы.

Оглядела ель от комля до вершины, сколько ей отсюда видно, нижние сучья – те особенно.

Смотрит теперь на муравейник – кипит тот – снуют по нему и вокруг него муравьи. Самозабвенно. И по сапогам у Катерины. И на платье. По рукам уже. И по верёвке. Любопытные.

Не знает, сколько и сидела: «За муравьями наблюдать – время транжирить, – так бы сказала её, Катерины, бабушка, Фиста Егоровна Усольцева. – За огнём – тоже… Хотя подсказ, урок всё Божий».

Посидела ещё сколько-то.

Поднялась с валёжинки. Закинула верёвку на плечо. Идёт, рукой теперь её не держит.

Домой направилась.

Выбралась на дорогу.

С коровой своей поравнялась. Загнала, ругаясь на неё, во двор корову. И верёвкой её ещё отстегала. Не сильно. Ошалела та – как ничего не понимает будто – вид у неё такой, очень уж бестолковый. И не мыкнула при этом – бескарахтерная.

Стала в гору к дому подниматься Катерина.

Поднялась. Гора-то будто не высокая и не крутая, но – как в небо.

Одышка одолела.

Возле амбара задержалась. Рукой в стену. Тепло от стены – прогрелась, делится – волной по воздуху, теплом-то. Ласково.

Пошла к воротам.

Остановилась.

Смотрит в улицу – зачем-то – всё и так знакомо, всё наскучило.

Ветер – задирает курам перья, мусор им в глаза заносит – как играется.

С ним играют, с ветром, ласточки. Проворные.

Смотрит в улицу Катерина – как в прошлое – только памятью.

Мужчина какой-то идёт… Военный.

Стоит Катерина. Вглядывается – как в ушко теперь игольное, с ниткой.

Через кого-то будто чувствует, что:

Подкосились у неё ноги, сдавило грудь – не задохнуться бы.

Ои-ои-ои-ои… – изнутри так кто-то будто, в сердце стиснутый.

И земля – в неё коленями – прочнее так.

Собрались тучи – давно уже. Набухли – как спелые.

Пошёл дождь. Редкий сначала – будто проверил, испытал – закапал.

Припустил после. Ливень. Лупит – по всему, чему достанется, – не щадит.

Пузырится.

Ждала, ждала трава – дождалась – терпит.

Прошли тучи, скатились – туда, за Камень, к Ислени – там усердствуют.

Солнце высунулось, высветлило – засияло.

Ялань обмякла, успокоилась.

Слава Отцу и Сыну и Святому Духу…

 

Солноворот

Отпахнув лоскутчатое одеяло, спускаю ноги с кровати, ставлю их на тёплый, уже едва ли не горячий от давно заглядывающего в окна солнца, пол и сижу так сколько-то, как онемелый, свесив безвольно голову и руки.

Это – ещё и не проснулся.

Поднимает меня надобность, а двигаюсь я по привычке; шевелюсь, как механический куклёнок.

С вялым усилием приподнимая брови, пробую разодрать яркими бликами озолочённые снаружи веки, но не могу – как будто склеились.

Так оно и есть, пожалуй, – мёд вчера свежий ел, они и слиплись.

В полусне слышу, как громко ростится в ограде курица – снеслась где-то, зараза, а где, искать после придётся, время зря тратить. Квохчет парунья, эта – редко. Часто и вразнобой – цыпушки её пикают. Гогочут серьёзные всегда, как булгалтера, гуси. Воробьи чирикают беспечно. Охально стрекочет сорока досужая – ничего ещё пока, значит, не украла, но собирается.

Всех их передразнивают скворцы со скворешни.

И истошно кричит, словно его схватили и пытаются прикончить, с вечера ещё, наверное, запертый в стайке поросёнок.

Это у соседей наших, у Чеславлевых.

Он у них – «паршивец этакой, вездесушшым своим лемехом, и идь как-то, шныра, умудритса же, спроворничат, шут и знат яво, каким макаром» – раздвигает загородку, «пробиратса в вертоградишко и вспахиват» там гряды и парник. Его поэтому и заключают.

«Тюремшык» – так его и называют хозяева. Ну и ещё: «Колодник проклятушшый».

Скоро его отпустят из узилища. Вынудит. Всех проймёт, невольник, своим душераздирающим противным визгом, постановит на своём, горластый. Хитрец отъявленный, «изведал, сволочь, слабину».

С телеграфного столба на площади, что в центре, «на деревне», возле конторы МТС, из громкоговорителя-колокола разливается по всей округе – до самой окаёмочки – до ельника, пожалуй, – музыка. Жарче станет, так приглушится: в зной и крик не крик, а шепоток – уже замечено.

«Сифония».

Так говорит бабушка моего шабёра и приятеля, Рыжего, Чеславлева Марфа Измайловна, баба Марфа.

Внук так в глаза к ней обращается: или «ба-а», или «баушка», – а заочно называет её, в зависимости от своего и, больше, «баушкиного» настроения, то Маршалом Рокоссовским, то Фельдмаршалом Паулюсом. А иногда: «Раздрона шамашедшая» – повторяет дедушку.

«Опять сифонию, язви яё, и запустили, – ворчит порой Марфа Измайловна, насыпая на серую утрамбованную плешинку земляную среди тёмно-зелёной муравки в своей ограде курам корм, иным ли делом занимаясь там. – Как заведут, так заведут уж… Бесперест, однако, но, и безуёму. В гробу-то в городе кого на кладбишшэ с которой провожают, и та, мне думатса, веселыиэ этой будет… Всё брым да брым, и кто там бренькат?.. Нет, чтобы путнее-то чё… Ходи и слушай».

«А ты не слушай, старая, ага… в ухи-то вклинь себе по чижику… в кажно по чопику-и ладно будет», – учит её тогда, когда поблизости где окажется, Иван Захарович, муж её и дедушка Рыжего.

Марфа Измайловна в ответ ему, если услышит, не преминет:

«А сам себе куды-нибудь и всунь их, ворон бздявый… хошь штобы здря да попусту не ротить… Нос вон с локоть, аума-то тока с ноготь».

Иван Захарович лишь посмеётся, обронит изредка ли:

«Дура».

Звуки обычные – мир, значит, в мире не нарушен. Как снег на голову, война за ночь, слава Богу, не разразилась. То ведь американцы – те такие – залетят ночью, бомбу опустят с самолёта – после беги куда не знамо. Папка всегда так говорит:

«Ну, с этих станет, эти могут, этим как пальцы обмочить. Я их, пришлось, на Эльбе повидал – прыткие, что ты, как барбосы… руку подставь – и зубы всадят… Безудержные».

Он же, папка, к этому и добавляет:

«Только кишка у них тонка – кто их пропустит!.. До рубежа ещё, полезут-то, собьют. Им косоглазых и пугать лишь. И то… не знаю. Китай – вон сунься-ка туда – одним народишком задавят – масса такая, скотский род. Им не Японию дубасить. Да упредят, конечно, наши… не позволят. В правительстве у нас тоже не дураки, наверное, сидят… поди, мозгами-то маленечко шавелют».

Упредить-то, ясное дело, упредят, кто спорит, но всё равно страшно.

Нужда не терпит, подгоняет – и в полусне не очень-то помешкаешь. Так же всё ещё, с закрытыми глазами, будто лунатик, поднимаюсь, выхожу незряче – путь этот мной маленько не с рождения натоптанный, за грех и сбиться – из избы, привычно миную тёмные, прохладные, пахнущие прошлогодними черемшой и капустой, с чуть покатым от кладовки к дому и щелястым полом, сенцы, теменем упираюсь в заднюю сенную дверь и им же, теменем, её, незапертую, подтолкнув вперёд легонько, через шаг оказываюсь на пригоне.

Пока не жарко, но безветренно. И оно, солнышко, уже – ого, как! – припекает. Скоро и воздух накалится.

Пушистый кот сибирский, Дымка – дома с неделю его не было, блудил где-то, «килди-милди учинял», как говорит про это дедушка Иван Захарович, – только этого будто и ждал, возле двери сидел и караулил словно, тут же, гулявый, то одним своим косматым боком, то другим точно таким же колко мне о голени стал потираться.

Весь в репьях он, чувствую, и где его мотало.

Замурлыкал, слышу, сипло; следом за мной бредёт, снуёт между ногами – не упасть бы, за него запнувшись.

Босой я, и без того ступаю осторожно, как бы на что-нибудь не наколоться, опасаюсь, на щепу, на жёсткую ли волоть.

Подошвы у меня не задубелые. Не как у Рыжего. У того они – как у коня саврасого копыта: что по отаве проскакать, что по камням – ему без горя. А нам, мальчишкам, всем на зависть: прочность такая – ну ещё бы!

«У тебя, Володька, кожа на ногах, на плюснах-то, – как-то сказал Иван Захарович, глядя, прищурившись, сквозь выпущенный с кашлем изо рта сизый табачный дым на грязные пятки своего меньшого внука, – чёрна-то чё, как враг, дак это-сь ладно, у мавров вон она и от рождения, слыхал, чумазая – живут, однако-сь, и с такою, хошь, говорят, и зверонравны… Ею, твоёй, полозья можно обшивать на нартах остякам вон – во веки вечные, поди, не стёрлась бы. Тока, беда, скользить вот худо станут… думаю, шибко уж она шершава, парень… Имя, подошвами твоими, казан вон драить… об их топор ли, ножик ли поправить… Дай-ка, дысь, пошшупать их хошь, чё ли, то так, помру, и не потрогаю… Тебе к зиме и чуни, благо, не понадобятся, ты для семьи-то аканомный».

Рыжий ему:

«Деда, отстань, чё привязался?!»

Нос у него, у Ивана Захаровича, крупный, баклушей, как собака на берегу. Так говорит про его нос Марфа Измайловна. Красный, опять же как собака, по выражению моего папки.

Посмеётся Иван Захарович после слов, брошенных им внуку, кому другому ли и по совсем иному поводу, дымом из трубки затянется до «самой опояски», внутри себя его зачем-то поморит с минуту, потом в пространство выпустит со свистом и, кверху вздыбив, подопрёт им, своим носом, небо, как орясиной, – про всё забудет – так кажется; часто бывает отрешённый – как «идолишшэ остяцкое».

От ворот, с улицы, услышав меня и переметнувшись одним махом через высокий заплот, в щель неширокую протиснувшись под стрехой – воробьи оттуда звучно, перепуганные, как сок из раздавленной спелой клюквины, брызнули, от жары, наверное, там прятались, – примчался Буска. Наш кобель двухгодовалый. Тёмно-серой рубашки, оттого и Буска. И уже ластится ко мне, тычась холодным и сырым, «кирзовым», как говорит Рыжий, носом в мои голые коленки.

Я его не отгоняю – ещё как будто не проснулся.

Дымка, сквозь дрёму предполагаю, уже где-нибудь на крыше, в другом ли каком недосягаемом для Буски месте, и пах себе, лежит, наверное, вылизывает.

Не ладят они-Дымка и Буска-между собой, мир никак их почему-то не берёт, только сойдутся где, так тотчас и поцапаются; кошка с собакой словно – так вот и живут.

Направо, к уборной, не иду – дорожка к ней ведёт возле картофельного поля, на котором ещё лежит от дома тень, и ботва пока в росе поэтому; там не обыгало ещё. Даже и в полусне про это помню. Представишь лишь – и передёрнешься: ботва вытянулась, нынче её и «помхой, слава Богу, не побило», мне она уже едва ли не по пояс – трусы намокнут.

Иду налево.

Останавливаюсь – не углядев, а по наитию – перед распахнутой на всю пяту калиткой и начинаю, выпустив из лёгких облегчённо воздух, пйсать внутрь гудящего, как музыкальный ящичек, от мух двора.

Во дворе, в самом проходе, вывалившись мордой из-за вереи, распласталась свинья. «Супоросая». И я, пока её не видя, струёй ей не нарочно попадаю прямо в ухо, та им трясёт, похрюкивая, – дрыхнет.

Осознаю я эту незадачу, представляю вдруг отца, который, застань он меня в таком злодеянии, хоть и нечаянном, ремня мне всыпал обязательно бы, и просыпаюсь окончательно. Но свету столько, что я тут же жмурюсь.

Кроме нас, меня и Буски, да не считая скрывшейся заблаговременно от предстоящего полуденного зноя во дворе свиньи, на пригоне никого.

Отец давным-давно уже находится в командировке. В какой-то из дней между майскими праздниками ещё из дома отбыл. Туда куда-то, на какую-то низовку. И когда теперь прибудет, неизвестно.

Марфа Измайловна – ладно бы раз ещё, а то всегда почти как ни увидит, а видит она меня «повсядни» – и говорит мне:

«Волки, поди што, на родителе твоём на свадьбу, батюшка, уехали – так долго нет-то».

Ну а сама и голову в своём, «старушичьем», платочке вбок наклонит, как будто сверху, с неба, или снизу, от земли, к чему-то вдруг прислушиваться станет, сощурится, как сослепу, ладонь навесит над глазами горбиком и хитро смотрит на меня из-под неё – и что ей весело?

«Да бро-осил тятька их, чё уж неясного, как пить дать, бросил, – вторит ей и он, Иван Захарович, если где около присутствует. – Да на другой уже жа-анился! Мужик в прыску, как хрен сентяберьской. Оне яму на што тяперь сдались тут, оглоеды?! Но, – говорит, – а молода жана вкусня сплошная – кусай яё от головы до пяточек, любезнячай… Там, на низовке-то, бывал, дак знаю, бабы – не бабоньки, а – шанюжки съядобные», – и похохочет, как покашляет, рукой придерживая трубку, но изо рта её не вынимая, а похохочет, и уснёт, плечом притулившись к чему-нибудь, или уставится, оцепенев, в себе на что-то, как на страницу; глаза у него тусклые, как стёклышки старинные, но не сухие, а слезятся – всё будто, вспомнив что-то, по чему-то плачет.

Понимаю я, что они шутят, и ничего на это им не отвечаю – уже не маленький – поэтому, да и он, Рыжий, внук-то их, но друг-то мой, мне растолковывает:

«А ты их, парень, больше слушай! Они тебе наговорят. Из умишка-то уже повыживали!.. Рыба откуда тлет?.. С башки. Ну, и у них там всё уже изгнило».

Помню, что день Победы дома он, отец, уже не отмечал, и это точно, не забылось бы такое скоро.

Был бы в гостях у нас тогда и «тятя» Рыжего – он, Рыжий, не отцом отца зовёт, не папкой, а тятенькой, у них так водится, – Захар Иванович Чеславлев, кто бы уж кто, но он-то непременно: папкин приятель закадычный, так поэтому, были бы и другие – полная изба.

И до утра велись бы разговоры, до ссоры, может быть, не без того, к утру, конечно, помирились бы, но уж без драк, до драки дело не дошло бы, не распускают рук обычно, пелись бы песни, были бы и слёзы, ну а когда не женщины, а мужики заплачут, водка ли, в помрачённых, в них, запоминается такое обстоятельство надолго: мороз по коже потому что – скоро бы это не забылось.

И к той поре в самой Ялани, где не в низине и без застины, все поляны уже оголились, только трава на них ещё не зашелковилась, ручьи журчали по логам – весна в этом году случилась ранняя, – но в лесу, а в ельниках и в пихтачах, в тех и особенно, снегу ещё полным-полно лежало, не по насту в тайгу и не сунуться было, и реки только-только начали тогда вскрываться.

Кемь, помню, тронулась, пошла – разбудила среди ночи многих грохотом и гулом.

Уже и солнце, помню, закатилось. Мы – брат, поколотив меня на сон грядущий, сестра и я, обиженный, но не заплаканный, – уже и спать ложиться собирались. Слышим и узнаём.

Встреченный радостным лаем Буски, подвёл он, отец, Гнедка к воротам, привязал его к столбу, в избу вошёл, в горнице пистолет и планшетку достал из комода-там, под бельём, они всегда хранились, в нижнем ящике, – переоделся в форму и, пристраивая на фуражку сетку-накомарник, сказал:

«Елена, поехал я. В дорогу чё-нибудь мне собери… немного тока – хлеба ломоть и… луку, может… соли?»

«Да ты куда? – спросила его мама, та тоже в избу только что вступила – была в ограде, управлялась. – На ночь-то глядя!»

«A-а, позвонили, – сказал отец. – Там, в Ворожейке, мужика какого-то зарезали… Не знаю, беглые, свои ли?.. Свои-то – вряд ли… По телефону-то по этому, зараза… дак еле слышно».

«И чё, так к спеху?.. Уж до утра-то обождал бы… Его, убитого, уже не воскресишь», – сказала ему, разболокаясь, мама.

«А чё мне – утро или вечер – какая разница?.. Доеду», – сказал отец.

«Ну а медведь… с берлог-то поднялись уже… и так чё, мало ли… не день… Скоро совсем уж отемнят вон», – повесив на костыль возле двери фуфайку и кивнув на окна, сказала ему мама.

«Ну дак и чё, что отемнят? – сказал отец, раскрыв зачем-то планшетку и проверяя что-то в ней. – И чё медведь мне?., невидаль какая… когда и сам я, как медведь…»

Медведь и есть он – так тогда подумал я.

«Зови с собой хоть Буску вон, ли чё ли, – предложила ему мама. – Всё не один».

«Ага, зови! – сказал отец. – А кто его кормить там станет?.. Сам-то по людям всё… как гость-татарин… да кобеля ещё навязывай… Удобно, думать?!»

«Ну, смотри, – сказала мама. – Я не знаю».

Взял отец со стола приготовленные ему в дорогу и завёрнутые в газету продукты, сунул свёрток в карман галифе – поместился тот, карман немного оттопырив, – вышел из избы, после – из ограды, сел на Гнедка и уехал. Но вернулся минут через десять – мы ещё и задремать-то не успели, – в дом заходить уже не стал, в окно негромко крикнул маме:

«Елена, я отпустил Гнедка, а то намучаюсь с ним по такой дороге. Пока уброд, к утру-то вдруг да зачиреет. Бабки натрёт, и чё потом я с ним, со сляченным-то, буду делать!.. Пешком пойду».

«Ну, с Богом, – прошептала мама. – Не ближний свет, под восемьдесят километров… Потёмки в дверь, а он направился».

И уже там она, на кухне, сама с собой уже, конечно:

«Конь – аж лоснится вон – жирует; лето, как ошалелый, по деревне носится; а мы, хозяева, всё пеши. Так и к чему он, конь, тогда нам этот?.. Лишнего сена сколь вон только ставить».

Конь у нас хоть и казённый, но поесть не дурак, за двух коров управится, пожалуй. Ему ж и сена дай, дай и овса. Да и уход за ним немалый. Одних лишь шевяков из-под него сколько кузовов за зиму вывезешь на назмище – целую гору там от октября до мая-то навалишь. Не забава конь в хозяйстве.

Чуть ли не до лопаток запрокинув голову, одним глазом, приоткрытым еле-еле, через радугу, разбитую в ресницах, пристально, но бесцельно оглядев высокое, без облачка до самого озора, с плавно и пока молча кружащими по нему в разных направлениях двумя коршунами и стаей шумно, но как будто понарошке атакующих их галок, небо, а затем и то, что окрест, уже мельком, я возвращаюсь снова в сенцы, пересекаю их насквозь и появляюсь на крыльце.

Крыльцо широкое и некрутое – в четыре низкие ступени; хоть и без кровли, но с перильцами. Одна балясина в них новая – отец недавно её встроил, вместо прежней, перегнившей, – ещё и пахнет свежим деревом – осиной. Старые – все до одной – точёные, фигурные, а новая – та просто столбик, околёное полено; те уже серые, а эта жёлтая, как репа. Сидит, замечаю боковым зрением, на ней, на новой, чёрный, как семячко подсолнуха, только раз в пять того крупнее, продолговатый жук с огромными сяжками – «волосогрызица»; сиди ты, думаю.

ИБуска – тотужетут, пострел, возле меня – успел, своей наторенной тропою, вокруг поместья обежал, резко упал под ноги мне, на залитую солнцем плаху, чесаться начал – донимают, бедолагу, блохи: в дохе такой, в такую-то жару.

И я вдруг вспомнил. Когда он, папка, заменил негодную балясину, мама – не в магазине ли была, вернулась? – сначала долго на неё, на новую, смотрела, ну а потом и говорит:

«Ну, Коля, ты и смастери-ил, и сла-адил… Сердце, как от войны, аж защемило… Ох, ты и пло-отник же, кудесник».

«А чё тако? – ответил папка ей, рукой на дюжесть проверяя сделанное. – Стоит? Стоит. Не завалилось? Нет. И не завалится. А чё ещё и надо, баба?.. Её и веком не источит».

И мне так кажется: не падает – и ладно.

Передо мной теперь ограда наша, как и у всех почти в Ялани, обнесённая, словно острог, глухим бревенчатым заплотом, метра в три, если не больше, высотою, разделённым, с улицы, крепкими двухполотными воротами с обвершкою, на которой тёс уже зелёным мхом порос от древности – как на клюквенном болотце, да калиткой, с тылу, выходящей в огородник, сверху открытая наполовину, а на другую – спрятанная от дождей, снегов и солнца под пологим, односкатным желобниковым навесом, и знакомая мне до последнего узга, конечно. Как родился, с той минуты, кажется, её и помню.

И смотрю я уже в оба глаза – с трудом продрал их наконец-то, чуть уже пообвыкли они и к ослепительному свету, – вижу:

Разведён в ограде – в старом, негодном цинковом тазу без ручек – дымокур. С навозу. Курится – порывисто не валит клубами – размеренно. Ветра нет, и не гуляют по ограде сквозняки, а потому и он, дым, не болтается по ней из угла в угол, как загнанный. Отыскал себе вольготное пристанище – накопился под навесом непроглядно, роющимся там в мусоре курицам глаза, наверное, разъедает.

И – наверное – из одного лишь любопытства просачивается он, дым, на улицу, но там его, поди, и не заметишь – тут же под небо, ловкий, и окрасится.

А задымлённый тут, в ограде, воздух без задержки и стремительно, словно состязаясь между собою в расторопности, звонко пронзают пауты и слепни – то продольно, то пикируя; без дымокура не было б от них покою – страх как назойливы, но тем они и живы.

Один из них, «конский», сумел как-то, меня в стегно, подкравшись, уже тяпнул – так, что я охнул и проснулся окончательно, – стою теперь, чешусь, как Буска, но тот – от блох, а я от – боли.

Мама стирает. На ней коричневый передник, юбка зелёная и голубая кофточка с закатанными рукавами. На голове косынка – от напёку.

На листвяжной крековастой чурке стоит корыто деревянное, а из него торчит стиральная доска. Рядом с корытом, на табуретке, сложены горкой уже постиранные и свёрнутые в жгут отжатые тряпицы разноцветные, а прямо на земле, вернее на муравке, возле табуретки, кучится ворох грязного белья, пока ещё сухого.

Припав боком, но морду не опуская, лежит на этом ворохе Дымка, в полуприщур глядит на Буску. Одна лапа, передняя, у него, у Дымки, вздёрнута кверху – так и застыла – умывался кот, наверное, вылизывался, пока кобель в ограду не ворвался?

Всё это вижу я и говорю:

– Ма-ама, пое-есть.

Не отрываясь от работы, но обратив ко мне лицо, мама шутливо отвечает:

– А чё ты рано так поднялся? Ещё и солнце вон с избы не своротило. Ещё маленечко поспал бы.

– Не-а, – говорю. – Выспался.

– Там, на столе, на кухне, сахар, хлеб и молоко… от мух прикрыто полотенцем. В печи томлёная картошка.

– Угу, – говорю и спрашиваю: – А где Колька с Нинкой?

– Полоскать бельё на речку повезли, – отвечает мама, на меня уже не глядя.

– На тележке? – спрашиваю.

– Да, – отвечает мама.

– А-а, – говорю.

Разворачиваюсь и иду в избу.

Прохожу на кухню и не умываясь, потому что не люблю уж очень эту процедуру и потому что некому сейчас меня заставить, и не одеваясь, потому что путём ещё не «разломался», сажусь есть.

Ем домашний, спозаранку выпеченный мамой, оржаной хлеб, с не остывшим ещё мякишем и хрустящей корочкой, вприкуску, не размачивая, хрумкаю комковой сахар и запиваю свежим пенным молоком.

Приходит мама. Слышит, как я управляюсь с сахаром, и морщится.

– Зубы-то вот себе испортишь, – говорит.

– Не-а, – говорю, – не испортю.

Убрав заслонку, мама вытаскивает из печи сковороду с толчёной и тушёной со сметаною картошкой, сверху покрытой золотисто-бурой плёнкой, оставляет на шестке её пока и спрашивает:

– Ну а картошку?

– Не-а, – бубню я – оттого что рот-то полный.

– К тебе уж друг твой прибегал, – говорит мама, прикрывая сковороду с картошкой большой алюминиевой миской.

– Да знаю, слышал, – говорю, но не уверен, слышал ли на самом деле, или это мне приснилось только?

Вовка, Рыжий, поднимается всегда с петухами, чуть ли не раньше своей бабушки. А та его за это, помимо прочего, величает иногда ещё и Вохристым Петелом. Похож, наверное, не знаю. Пока я не проснусь и не встану, он уже раза два или три успеет прибежать под наши окна и покричать меня, живём-то мы через дорогу только, не окна в окна, правда, наискось. А я – и слышу если иной раз, но – никогда ему не отвечаю: я пробудиться рано не могу. Сорвать с кровати меня можно, поставить рядом – устою, но разбудить – это задача. Папка – тот так: поднимет меня голосом, а в чувство тумаком приводит только. Теперь уже я машинально: сквозь сон голос отцовский как услышу, тут же и вскакиваю и глаза распахиваю сразу, но – что проснулся я – не значит это, – это меня инстинкт от подзатыльника спасает. По ходу дела пробужусь уж.

В ограде хлопает калитка. Я смотрю в окно и вижу: Рыжий – лёгок на помине. Язык у него высунут изо рта и зажат губами: мало ли, совсем не выпал чтобы, – привычка у него, у Рыжего, такая – что-то уже придумал, значит, и теперь будет сомушшать меня на это. Баушка Марфа так порой и выражается: «У-ух, Сомушшатель… Велиарово отродье!» – это она к нему так, к внуку.

Выпрыгиваю из-за стола, хочу бежать навстречу гостю.

– Да ты куда это?! – говорит мама. – А ну-ка, сядь. Поешь толком, тогда и отправляйся.

– Не-а, – отвечаю. – Уже наелся.

– А чё в трусах одних?.. Совсем сыми их.

Я залезаю, торопясь и путаясь, в когда-то чёрные, а ныне выгоревшие до белёсости сатиновые шаровары, накидываю голубую, тоже уже изрядно полинявшую, в полоску белую, с коротким рукавом рубашку, не обуваю, а вбегаю в них, в сандали и, думая, что Рыжий там, наверное, занялся, как обычно, с Буской, покидаю быстро избу.

* * *

И только на ногтях, наверное, нет у него, у Рыжего, веснушек. Но и ногтей-то там – до беляков почти обгрызены, до мяса ли, как говорит Марфа Измайловна, и допытайся-ка попробуй, чуть отрасти он их, так, может, и на них проявятся, кто знает. Ещё и вот, поди: на пятках-на тех они, веснушки-то, и есть, возможно, да только их не разглядишь – под коркой чёрной потому что, зимой надо будет проверять, когда отпарит он их, пятки, хорошенько в бане, но вряд ли раньше Нового-то года.

Обкарнал его отец, дядя Захар, на лето, как бяшку, под лиспу, так и там, на темени, веснушек у него, словно песку на берегу кемском или исленьском, – столько, пожалуй; что сосчитаешь-то – сомнительно; в августе ночью тёмной звёзд на ясном небе меньше выявляется; ещё бы чуть стеснить на нём, маленько сдвинуть их, веснушки-то, и получилась бы сплошная – и был бы он, Рыжий, тогда одно родимое пятно.

Другого, такого же веснушчатого, в Ялани нет. Имелся бы, известно было бы. Пожалуй, нет такого и в округе.

Как – где стоит, потом – сорвётся резко с места вдруг, стремглав куда-нибудь помчится, ну и посыпались они с него, как искры от точила, – со стороны-то смотришь, так и кажется. Когда на солнце – и особенно. И в ливень сильный – тогда тоже: крупные капли хрящ с настила или с тротуара, на ногах людьми туда натасканный, так выбивают.

Волосы у него, у Рыжего, хоть и короткие, но толстые и красные – и голова его от этого сейчас похожа на кирпич, формой-то нет, по цвету только, а так – как мячик.

«У тебя башка, Володька, – говорит ему дедушка его, Иван Захарович, – как у сиротки у казанского – округлая… так почесать её и хочется пошто-то… чем бы потвёрже-то… граблями. Ага. А задницу – крапивой».

«Отстань, деда», – говорит ему на это Рыжий.

Смеётся «деда».

И он, Рыжий, в таких же, как и на мне, шароварах, только заплат на евоных побольше, чем на моих, – одна сплошная скоро будет.

«На ём, как бытто на огне, сгорат одёжка вся, на мухоморишке… Не напасёшься, на мамая», – так говорит о нём Марфа Измайловна.

В точно такой же, как и у меня, рубашке он, лишь на ногах вот у него, у Рыжего, как у меня, сандалий нет – босой он.

«Яму обутка не потребна, – так говорит о нём Иван Захарович. И добавляет: – Он как окованный, засранец».

И на ресницах у него – как кажется – веснушки; он и моргает часто так, будто от них освободиться хочет, от веснушек, чтобы глаза не застилали.

А глаза у него, у Рыжего, как у кота, у Дымки нашего, жёлто-зелёные. Только у Дымки зенки круглые, как пятаки, а у него, у Рыжего, они – как прорези – словно окоском, ранит ими окружающее.

– Я приходил уже к тебе. Ну, ты и дры-ыхнуть! – говорит Рыжий, наступая босой ногой в податливое и ворсистое брюхо распластанному кверху лапами на крыльце Буске.

Буска рычит, ощерившись, но так: по-доброму – ко всем он, Буска, хорошо относится, даже и к Рыжему, миролюбивый.

А Рыжий продолжает:

– Я вчерась корову гнал с Кеми, из-за Бобровки, проклятый Паулюс отправил, дак там, в плёсе, перед кривуном, ниже склада-то горючего, такой тайме-е-енишшэ сплеснулся, я ажно вздрогнул, испугался, думал, кто с яра не упал ли… а тот хвостом-то лупанул, дак я и понял… хвост, как пехло, там – что ты! – лопасть. И сам весь красный… как язык. Я и червей уж накопал… жирну-ушшых всё. Как яшшэрки – такие. Пойдём. А может, и возьмётся? На червяка не клюнет, пескаря ему подбросим. Но, – говорит Рыжий. И говорит: – Ага.

Я и верю и не верю, но уговаривать себя не заставляю. Сомушшать Рыжий великий искусник – там не поддайся! – воли никакой не хватит, живой – не камень, льнёшь – как к липкому. Если и обманывает, то и себя же сам не меньше, чем других, но это честно ведь – в равном все положении при этом, получается, – и он, и ты, ты даже в более удобном – не согласился и ушёл, ну а ему-то от себя куда деваться. А сам себе верит – и нас, товарищей своих, к этому вынуждает – врёт-то уж очень заразительно он, редко кто правду так доносит. Не врёт, конечно, а выдумывает.

«Варнак! Врахотка, язви бы тебя!» – говорит ему его дедушка, Иван Захарович, когда в досаде шибкой на него, на внука, в чём-то его «нешшадно омманувшего». Бывает. Но это дедушка родной. А нам-то ладно, нам-то что, и у самих в пушку маленько рыльца.

– Чё, точно, чё ли!? – спрашиваю я – так, для проформы. Сам-то, в душе, уже и согласился. – А не свистишь? – спрашиваю.

– Хе! – полоснул он, Рыжий, меня глазами-щелками, чуть не порезал. – Свистишь! – И говорит: – Не точно было бы, не клялся б смертью баушки, а то клянусь вот!.. Клянусь смертью баушки! – приложив руку к груди и щурясь на солнце, как на третейского судью, торжественно поклялся.

Как не поверить.

Взяли мы червей и удочки. Пошли на Кемь.

– Тока не здесь, парень, давай-ка не по улице, а по задам, – говорит Рыжий. – В заогороды. А то Делюевы тут, по деревне-то, и – Клава! В окошко выпялится – сглазит.

Тут же, от дома Чеславлевых, вернее от их амбара, свернули мы в тихий заулок, на зады им, заулком этим, скоро выбрались, пошли задами.

Не пыльно – замечательно: идём – впереди Буска, Рыжий за ним, я замыкающим – по тропке мягкой, травянистой – не комары б ещё – близко от ельника и ветра нет, так и полно их, – и вовсе было бы всё здорово, то с головы до ног нас облепили – на шароварах тёмных, так особенно – за ночь-то как оголодали – пуще крапивы, гады, жалят. Но в сетки-накомарники ещё не наряжаемся – и душно в них, и хуже видно, – пока без них, без сеток, терпим.

– Заплата новая – на ней их сиксильон, – говорит Рыжий, хлопая себя по коленке. И говорит: – Теперь ни одного вот… но надолго ли!

Возле Куртюмки встретили нас чибисы, атаковать взялись с налёту, кричат тревожно – о гнёздах своих обеспокоились, конечно, – нужны они нам, гнёзда эти! – когда таймень в Кеми нас дожидается.

Рыжий, замахиваясь на птиц удилищем, грозится всех их, если они не угомонятся, в силки переловить, с кого-кого, с него-то станет – дело известное.

«Изувер, – говорит про него его бабушка. – В кого такой и уродился… Убил сороку тут и не поморшылса… Во всей родове такого не было… Чеслав л евский – ихий».

Буска – и тот на них, на чибисов, разлаялся, гавкает зарно – как на глухарей – толковый будет.

Отец Рыжего, Захар Иванович, страстный собачник и охотник – «на язычишке тока, – по словам Марфы Измайловны, – как по воде бредёт, он языком-то чешет» – тот, как где Буску ни увидит – не только Буску, а и любого пса приблудного, – так и к себе его подманит, пасть раздерёт ему, внимательно в неё посмотрит, зубы потрогает его, после и скажет: «Хвост вон калачиком, ухи вот вилами, и зубы шильцами, щипец вон чуручком – пойдёт за зверем, но, и на губах внутри грибы, будто опята на гнилушке… лапы… вот лапы, чё-то… и не знаю… Хлеб еслив чует, значит – добрый».

Идём-бредём. И обомлели.

В своём огороде, возле самой изгороди, облокотившись на неё обеими руками, стоит Кривая Клава. Голову вытянула, как журавль долговыйный. Давно, наверное, нас видит да и слышит – идём мы смело, не таимся, – а дождалась, когда приблизились, и говорит:

– Не на рыбалку ли отправились?.. Луна-то полная – какая ж вам рыбалка!.. Ну и удумали.

– Да не-ет, – говорит Рыжий, и мгновения не медлил. – У них свинья вон потерялась, искать пошли.

– А удочки-то?

– Да это так… закинем, может, пока ишшэм.

– А потерялась-то давно?

– С неделю, может… но, с неделю.

– А чё-то я и не слыхала… Ну а в трубу-то кликать её пробовали? – уже у меня спрашивает Клава.

– Нет, – отвечаю. – А как в трубу-то? И в какую?

– Как, как, да просто… Как, – говорит, не улыбаясь, Клава. – Залез на крышу, подошёл к трубе и туда, в дымник-то, зови… Как её звали?

– Как?.. Как… Свинья.

– Свинья… Ну тогда так вот и зовите: «Свинья, Свинья, куда ты подевалась? Рыло помыла, пятак поскоблила, друзей посетила, хвостик стрелой – подавайся домой!» – и к вечеру объявится… обязательно… ждите.

– Ладно, – говорит Рыжий. – Пока мы так её поишшэм. Найдём, может. А не найдём, дак и в трубу покричим после, – и говорит ей, Клаве: – До свиданья.

– До свиданья, – говорю ей и я.

– Ни пуха, ни пера, удачи вам, сердешные, – желает вслед нам Клава. – Много поймаете, дак, может, угостите… Давно ушицы не хлебала.

Пошли мы дальше. Идём. Молчим. Мурашки по спине. Отошли сколько-то, Рыжий и говорит, на Клаву не оглядываясь:

– Вот, ты смотри-ка, а!.. Лиса-а. Она как с нюхом будто бы, ли чё ли! Ушлая. И мы, придурки, как назло, в зубы не взяли по травине, с травинами-то сглаз не получился бы… как пить дать… хрен бы ей! Ну, ёлки-палки, а!.. Вот уж где вредная карга, дак уж и вредная. Вреднее на всём белом свете, наверное, нету. Но. И нас с тобой тоже, – говорит Рыжий, – угораздило – и не раньше и не позже – точка в точку подгадали. Колдовка, будь она неладна. Пошли по улице бы, а она-у палисада… Тут тока так – с травиной тока. Еслив не знашь какого против заклинанья. Её ведь, ведьму, не минуешь – она не спереди, дак сбоку… В городе одного такая же паршивка изурочила – ходить-то вроде бы ходил, но весь рот ему перекособенило – ни поесть, ни попить нормально мужику – всё изо рта на вошкур льётся… Не посмеяться, бедолаге. Но. Не слышал, помер, ишшо нет ли?

«Ну, может», – думаю.

Сорвали мы по тимофеевке, комельками в зубы сунули их. Хоть и с опозданием, но, мол, на будущее – вдруг да ещё какой где случай непредвиденный.

– Посмотрим, – говорит Рыжий, жуя травину и мотая ею перед носом. – Может, и обойдётся, может, и ничё?.. Плохо, конечно. Ишшо и кузницу никак не обойдёшь тут.

Работает в кузнице, в ней же, по разговорам взрослых, и живёт, ночует то есть, Александров. По имени его никто в Ялани и не называет. Кузнец, или Александров, или кузнец Александров – так за глаза и поминают только. Он как не местный будто. Может, и нездешний. Из ссыльных, может, но из давних. Или уж свой такой – как отщепенец – все и забыли, что он тутошний, – и так быть может. Но то, что не из военнопленных, это точно: и до войны ещё он тут кузнечил – люди вспоминают. Жильё-то у него есть – квартира в щитовом бараке, – но он как будто там и не показывается. Сам он, Александров, мужик, по виду, невесёлый, низкорослый, сухощавый, «жилистой», с совершенно лысым, словно стёсанным и отшлифованным, в чём-то чёрном всегда испачканным, то ли в дёгте, то ли в саже, большим, будто распёртым изнутри какой-то нудой потаённой черепом. Около кузницы в крапиве под мшалым поточным жёлобом, рядом с куриной слепотой, стоит огромная деревянная, окованная в три ряда толстыми и широкими обручами бадья, позеленевшая от тины. Выходит он, Александров, иногда на свет Божий, из бадьи водой зацветшей лысину свою окачивает, смотрит угрюмо на ельник, потом – на небо, чуть ли не в зенит, и произносит в него грубым голосом: «Ую-ютно». Слово-то, ясно, не простое, а знахарское – как заколдует им! – мы и боимся. И, мимо кузницы когда проходим, пальцы на руках обычно скрещиваем, а пройдя её, три раза сплёвываем – помогает.

На этот раз никто из кузницы не вышел, слава Богу, не соскучились.

Миновали мы её, кузницу, благополучно. В темноту двери распахнутой с опаской позаглядывали – мрак внутри там полный, тихо-тихо. По всему почти порогу кот огромный развалился – рыжий, грязный. Голову с порога свесил – спит, как пьяный, крепко – так, глядя на него, кажется.

Чуть я было не обмолвился: «А какой рыжий, какой грязный-то!» – но спохватился вовремя и промолчал.

– Э-э, постой-ка… обожди-ка, – говорит мне Рыжий. – Подержи-ка удилишшэ.

Взял я его удилище, стою с двумя.

Высунув и прикусив язык, полез Рыжий к себе под рубаху, вытащил из-за пазухи рогатку, к земле пригнулся, рукой стал по дороге шарить – камушек подходящий для выстрела ищет.

А кота – того и не бывало на пороге будто, ширкнул только красной строчкой – и в крапиве уже где-то. Знает Рыжего, пожалуй, и сквозь сон почувствовал угрозу.

– Вот ты, сволочь жёлтопузая! – огорчился Рыжий – и естественно. Спрятал рогатку обратно, взял у меня удилище. И говорит: – А залепил бы счас ему, ишшо не так бы сиганул-то… если от страха бы не сдох на месте прямо…

Это точно.

Стрелять Рыжий мастер – не перехвалишь. Как снайпер. Не промазал бы, конечно. Мало ему, коту, тогда не показалось бы – если опасность-то проспал бы.

Пошли мы дальше. Идём.

Пальцы-то, проходили, хоть и кузнеца не видели, но всё равно скрестили – расцепили их теперь. И сплюнули.

Идём.

Пыль под ногами у нас плюхает, в сандалях у меня её полно – залетает, вылетает – как из мехов горячий воздух.

Рыжий босой – ему и ладно.

– А как он курит-то? – спрашиваю.

– Кто? – переспрашивает Рыжий.

– Да тот – мужик-то, – говорю.

– Какой? – не понимает Рыжий.

– Рот которому перекосило.

– А-а, – говорит Рыжий. И говорит: – А он не курит… тока пьёт… водку… как кипяточек, мелкими глоточками.

– А-а, – говорю.

Уже и Кемь вон на виду, как слюдой разбросанной, сверкает перекатом; будто, встряхиваясь, брызгается – бликами-то.

За Кемью – Камень в сизой дымке – высится он над рекой увалисто; листвяг с него – броско-зелёно – лавиной в Кемь стекает словно, а где темнее, там – сосновый старый лес и смешанный, а где совсем уж тёмно – иссиня-зелёно – в распадках – ельники да пихтачи – сейчас угарно от смолистой хвои в них, но тенисто.

Кукушка, слышно еле-еле, где-то там кукует. Полно и здесь их – бесперечь перекликаются.

И хорошо соседствовать Ялани с Камнем – под охраной: ветер с востока редко пусть, но налетает, тут и предел ему, у Камня, – и возвращается туда, откуда прибыл. А там, за Камнем, и Ислень; на Север падает как будто.

Солнышко нынче, летом-то, с утра выныривает из Ислени на один, на правый, её берег, а к белой ночи под неё подныривает с левого – если смотреть вниз по течению; вода тогда в Ислени жёлто-алая, и с небом слита неразрывно, на горизонте тонко-тоненько – о нитку словно – переломлено, как в исполинском зеркале, и вот ещё: и видно – круглая земля – от кораблей сначала мачты появляются, потом уж сами-то они – когда дождёшься.

Недалеко от того места, где – вешней водой подмытый, кедр, пока не рушится, но круто наклонился, из-под него – шумно и пенисто втекает в Кемь Бобровка, родниковая, с камешниковым дном и харюзиная речушка, чуть ли не сплошь заваленная буреломом, на Половинке, между Яланью и Балахниной, стоит избёнка некорыстная, тесницей крытая, с простым, как соха, охлупом, с тремя крохотными оконцами на дорогу, из которых два плотно заставлены петуньями с белыми, красными и розовыми венчиками, да одним, слепым вовсе, в ограду с развалившимся двором и с покосившимся заборишком.

Среднее, от цветов свободное, оконце полое, и занавесочка отдёрнута в нём.

Сидит в избе возле оконца на чём-то высоком – на табуретке, может, но с подкладкой – Машенька, хозяйка, держит на сомкнутых коленях муравленный горшок-кашник, что-то мутовкой в нём – не воздух же – мешает. И напевает переливчато и звонко, как скворец сызрану:

– Сметанка, сметанка, сбивайся, сбивайся. Не станешь сбиваться, выброшу в окошко, в коровье говёшко!

– Эй! А говёшки-то и нет нигде тут, Машенька! – кричит ей Рыжий. – А где вон есть, туда ты не докинешь!

– А тебя я, конопатый, не спросила, – прекратив петь и высунувшись из избы на улицу зажмуренно, отвечает ему Машенька.

– Да я так просто… предупредил… чтобы знала, – говорит Рыжий. – А то здря-то…

– Ну да ясно, что несложно. Ты не Чеславлев ли?.. У них всё рыжие-то… но, как немцы.

– Сама ты немец! – говорит, серчая, Рыжий.

– Значит, Чеславлев, угадала, – смеётся Машенька. – Что ни рыжий, то и норов.

– Ну, и Чеславлев, дак и чё?

– Да ничё, ничё, – говорит Машенька. – Так уж спросила. Мне идь всё, старухе, интересно.

– Ей интересно… Чё, первый раз, ли чё ли, видишь?

– Да нет, не первый – примелькался… А ты-то чей? – спрашивает Машенька меня.

– Ничейный, – отвечаю.

– Оно и видно, что ничейный, – говорит Машенька. – Трубочист, поди, такой-то чёрный, – сказала так Машенька и спрашивает: – А со снастями-то – не на рыбалку ли отправились?

– Нет, – отвечает Рыжий ей. – Так, покупаться.

– Ну, покупайтесь, покупайтесь. Вода-то нынче тёплая, как щёлок. В такой сидел бы цельный день и не вылазил… Как из-под дойки молоко.

– А ты-то это знашь откуда? – спрашивает Рыжий. – Чё ли, уж сбегала и искупалась?

– А чё купаться, парень, обязательно?.. И без того оно понятно – парные ночи-то, и днём как жарит. Тока же там, ребята, комаров-то – уйма. До Ивана Купалы – комара убил, как говорят, а леший сито их добавит, ну а после уж Ивана – одного убьёшь – убавит сито. Так что, не знаю, я бы не отчаялась – идь эти злыдни до кондрашки замордуют. Лонись их было бытто бы поменьше.

– Ага!.. Лонись… Всегда их одинаково, – говорит Рыжий. – Наскажешь тоже. Лето с зимой, наверно, спутала…

– Сметанка, сметанка, сбивайся, сбивайся, – забыв про нас и унырнув обратно в избу, запела снова она, Машенька.

Машенька – деутка. Хоть ей и возрасту, если не сто, то пятьдесят-то лет уж верных будет. Усатая – как земляника. Но усики у неё белые, словно опока, и – бархоткой. Глазки улыбчивые, карие, как у коровы, и небольшие, как у ласточки. А в самой в ней, в деутке, ни росту, ни дородству – как синичка-невеличка.

Марфа Измайловна так, речь где когда про Машеньку зайдёт вдруг, о ней, об однолетице своей, рассказывает:

«Машенька лёгкая, как пурыш. Я – за брусникой как-то нас с ней обеих в Волчий бор, леший подбил, мотало, ненормальных, и – на хребте её через Бобровку перетаскивала. Дак оно чё – как ничего… ведро порожнее тяжельшэ показалось. Из трёх лучин она, сиренькая, составленная. Ага, кого там – шшепка шшепкой. Благодатью скрозь, в девицах-то, как тоегодую карамору меж окон, иссушило. В Бобровку сбросила её бы, милую, с загорбку-то – и быстриною б унесло… На поплавок для удочки, поди, сгодится, ну дак!.. коли изробилась в колхозишке, как пчёлка».

А она, Марфа Измайловна, – ого! – бабушка крупная, большая – кого хочешь на себе, наверное, утащит. «Бела, высока – красива», – говорит о ней мой папка. Что «бела» – да, «высока» – верно, но что «красива»-то – мне так не кажется.

Говорить с ней, с Машенькой, охоты у нас тоже мало, как и ей с нами. Нет у нас на то и времени свободного – конь погоняется бичом, а мы мечтою: рыбалка – хуже ведь неволи, а тут ещё… такой таймень нас дожидается – мысли наши буйные о нём довёл до изнурения – скорее бы уже его не мнимо выловить.

Идём мы дальше. Поспешаем.

– Хе, – говорит Рыжий. – Машенька.

– Машенька, – говорю я. – Хе.

– Тоже мне, – говорит Рыжий.

– Да, – говорю я.

– Я ей когда-нибудь устрою ишшо чё-нибудь, – говорит Рыжий.

– А чё? – спрашиваю.

– Да чё!.. Пока ишшо не знаю. Не придумал. Может, к окну картошку привяжу, – говорит Рыжий.

– А-а, – говорю. – Это можно… А так-то пусть.

– Да пусть, – соглашается Рыжий.

Там, где все у нас купаются обычно, где дно почище, без коряг, без карш ли, и не сбивает с ног стремниной, ребятни яланской уже столько накопилось – как в добром городе и в самом людном его месте – на базаре, на толкучке ли.

С толстой, широкой и длинной – с боков и сверху, чтобы не занозило, обструганной маненько свихнутым татарином Гурамом – доски, одним концом вкопанной и забученной им же, Гурамом, крепко-накрепко в голубо-глинистый ярок, другим концом пружинящей, словно рессора, – с трамплина нашего – кому как нравится, кто как горазд ли – один солдатиком, другой щучкой, третий с подскоками и кувырками, кто-то, неловкий, и плашмя, об воду-то, иной раз угадает, отшибёт себе живот или спину, – плюхаются друг за дружкой, как с нависшей ветки гусеницы, в омут – сплошь мальчишки – ну, естественно, – там до воды метра четыре.

Из девчонок нет рисковых – те чуть повыше по течению, на косе бело-песчаной, вместе с пузатой мелюзгой на отмелине булькаются, как лягушки в бочажные, они и плавают-то – как лягушки, редко из них какая по-людски – сажёнками – сумеет, у них и визгу – у девчонок-то, как будто кто крапивой жалит их или дохлятиной какой пугает, крысой, – противно с ними рядом и купаться.

А ещё, излучиной, повыше, на мостках, там, где во льду зимою прорубают иордань, бельё полощут женщины – кто на коленках стоя, кто на корточках, а кто согнувшись, как в поклоне. Какая-то что мочи есть вальком колотит по мосткам – половики, наверное, стирает – видно: ударит, а услышишь погодя чуть – когда рука с вальком ещё в замахе. И Колька с Нинкой там, наверное. И хорошо – и пусть работают, хоть задаваться меньше будут.

– Смотри-ка – сборишшэ-то, а! – говорит Рыжий, совсем сузив глаза, будто закрыв их, так он осердился, и указывая на купающихся удилищем. – Во-о, понапёрло-то!.. Кто, как гусей, согнал сюда со всей деревни будто палкой их… Какая тут тебе рыбалка… Звук по воде, знашь, как разносится!.. Таймень ушёл уже, наверное?

– Да-а, – говорю. – Знаю… В воде сидишь когда, далёко слышно.

– А то, – говорит Рыжий. – Это тебе ишшо, ты – челдобрек, а каково тогда ему там!.. Ты ушами тока слышишь, а он всем туловишшэм, брюхом, а до брюха – по камням – один момент, и долетело. Как телефон… по проводам вон. Таймень – такая, парень, рыба: где сильный шум, там жить не будет… Куражливый. Ему спокой тока нужён – задумчивый. От шума вздрагиват – и утомлятса. Девкам-то можно было бы и грядки пополоть, – говорит Рыжий, – пока не жарко… все здесь. Был бы я их отец… дак оно так, наверное, и было бы – сидели дома бы, заразы. Ишшо и всыпал ладно кажной бы, ага… И вон Цоканиху уж кто-то выпустил…

Бегает вдоль берега по самой кромке воды, поднимая, высекая будто, брызги искристые, Настя-Кобыла, Цоканиха. Простоволосая – коса у неё седая, длинная, как шелепуга, – растрепалась; от локтя к локтю под затылком болтается. В мокром платье – можно различить, – в воду свалилась, окатил ли кто её нарочно. В кедах китайских. Ноги у неё – издалека видно – не как на самом деле, толстые – кто-то песку в чулки, поди, насыпал ей, сама себе ли. Кричит что-то девчонкам, будто за них испуганная почему-то, – плавают те себе, вспенивают и мутят ступнями, как утки ластами, воду в прогретом приплёске, вцепившись руками в большие пёстрые матерчатые пузыри – наволочки от подушек, воздухом надутые, – и дуры же.

Настя Цоканова – старуха. Было у неё когда-то три сына, как рассказывают. Двое, близнецы, матросами служили где-то там, на Чёрном море. Недели две до демобилизации им оставалось, неделю ли. В Ялани их к ноябрьским уж поджидали. Погибли оба в одну ночь, и «домой вернулись, бедненькие, с ветерком попутным – душами навьими». Года три назад это случилось. Третьего, младшенького, тут, в Ялани, следующим летом, на песке кемском зарезали – с кем-то не тем, «с ненашенским, дурным», на Троицу «связался гулеванить». А у неё, у Цоканихи, с головой после гибели сыновей плохо сделалось, так до сих пор и не исправилось вот. Дочь – дочь у неё одна ещё осталась, – на работу уходя, в рыбкоопе на складах она работает, закрывает дома мать, а та, и как-то уловчается, в окно на улицу вылазит и играет с нами то в казаков-разбойников, то в прятки, то в лапту, то в шило или в чижика, больше мешает, чем играет-то: мяч или чижик попадёт ей только в руки, и упал кает с ним куда ей взбрендит, после и догоняй её, мосластую, – радости мало; прятаться с ней – беда и только, – не сидит в укрытии спокойно, высовывается, хоть ты её поколоти тут – колотить-то её можно – безответная, как глина, только никто её, конечно, и не трогает – грех это делать. Когда сама она из дома выберется, а иной раз кто-нибудь из нас её выпустит – просится, просится, стучит в окно измученно, маячит, так и разжалобит кого-нибудь.

Жгут покрышку резиновую – от комбайна или от машины – дым столбом чёрный-пречёрный валит в небо, даже солнце затемняя, – от овода на берегу одно лишь и спасение – такой вот чад-то: ни одна тварь и близко не подлетает. Как искупался кто, так сразу и бежит к костру поближе, не то – всего, как лошадь потную, облепят, закусают.

Мы с Рыжим накрываемся сетками-накомарниками, сворачиваем с тракта, идём напрямую, продираясь сначала через чапыжник, смородинник и отцветающий черёмушник, глухо затянувший сухую уже старицу, после – через тальник, чтобы попасть скорее к тому плёсу, где «вчерась тайменишшэ сплеснулся». Не до купания пока нам – и понятно.

* * *

Поднялось над Камнем солнце. Забелело – как раскалилось-то на взлёте. От самой рослой лиственницы на его хребте оторвалось уже. Сияет так, что и на воду не посмотришь – для глаз нестерпимо; через личину сетки – ещё ладно – и то ладонью надо заслоняться. Мы в тенёчке жидком – под покляпой и раскидистой берёзой; жмётся неподатливо из-под корней её корявых ключик – струя в нём неворкотливая, мешкотная, студёная – мы припадали к ней уже да и не раз – дёсны немеют от неё и зубы ломит, зато уж вкусно-то – отменно.

«Водица славная, не надо и крем-соды», – как к ней приложится, так и похвалит её Рыжий. «Царская», – говорит он.

Я соглашаюсь.

Марфа Измайловна так говорит о нём, о Рыжем:

«Наш водохлёб-то полон ковшик может выцедить, потом и пысатса, холера. Мимо кадушки в сенях ходом не проскочет, а зачерпнёт да и полачет».

Если она при нём, при Рыжем, это скажет, тот ей ответит:

«Тебе воды, ли чё ли, жалко?»

«Пошто воды-то!? – скажет ему бабушка. – Тебя, ослушник, агарянин… Крантик-то быстро свой износишь».

Просачиваются сквозь неподвижную, обвислую листву берёзы солнечные лучи – в воду пятна света с веток словно капают, стекают – и вода от этого как будто веселится – пожалуй, так оно и есть – а что ей, скучно – тут не стрежень – неподвижность.

В отблесках зимородок прошмыгнул стремительно. С синей спиной и оранжевым брюшком. По-над водой, чуть не вплотную к своему же отражению. Туда-обратно. Промышляет – мальков ловит.

Бабочки кружатся. Беспечные. Каких здесь только не порхает, разные. Однако чаще-то – капустницы, где-то их – грязь где, сыро – прямо тучи.

Буска их любит разгонять. В гущу где самую запрыгнет и придавить их лапами старается. Вздымутся те – и Буски там не видно. Выбежит после, грязный, но довольный. По жизни он кобель весёлый, только немножко разве простоватый – к людям, чужим, доверчивый – плохо.

Мелькают резкие, похожие на вертолёты, долготелые стрекозы. На удилищах наших остановки делают. Садятся и на поплавки – замрут на них, как неживые. Поймать их трудно – вёрткие, заразы.

Птички, как шмели, маленькие молча – только от крыльев шелест еле слышный – в тальнике охотятся на мушек – рой тех бесчисленный, все листья чёрно облепили.

И вот опять мне вдруг почудилось, будто присутствует Тот – Кто-то – Любящий. И сразу вспомнилось давнишнее. Лежу на чём-то я, спелёнутый, возможно – в зыбке. Веки, проснувшись, размыкаю. Изба залита, словно склянка, или зимним, или летним, теперь не помню уже, солнцем. А надо мной склонился седовласый, бородатый старец, смотрит он на меня ласково – а как, не выскажешь, не по-земному как-то – голубыми, лучезарными глазами и молчит. Молчу и я. И будто думаю: Бох, это – Бох, такое ощущение. После расскажет мама мне, что был это не Бог, наверное, а, скорее всего, мой родной дедушка, возвращавшийся в то время с поселения и, по пути к себе в Новую Мангазею, прогостивший у нас в Ялани всего лишь один день – домой, на родину, скорей попасть стремился, или оказия тогда так выпала, не дожидалась. Но вот – как врезалось, впаялось: Бог это, Бог – Он меня любит.

Рыжий, свернувшись по-собачьи калачиком и от комаров засунув в шаровары, под резинку, руки – пятки у него голые, но комары на них и не садятся даже, принимая их, возможно, за булыжники, – лежит на камешнике, посапывает – рано встал, так и сморило.

Я вроде выспался, так мне и ничего.

На противоположном берегу Кеми, на небольшом галечниковом мысочке, собралось в кучу несколько голенастых куликов, из стороны в сторону бестолково носятся, забегая то и дело для чего-то в воду. Куликают наперебой – как будто ссорятся.

Среди них и плишка чёрнозобая – на коряжинке пристроилась – трясёт хвостишком, будто краску стряхивая с кисточки, растерялась словно, – почиликивает.

Коршуны в небе колёса вычерчивают. Галки в них, в колёсах этих, спицы будто дорисовывают. От них, от галок-то, и грай не долетает до земли – в такой выси там – забрались же.

Над рекою воспарения – плотные – даль искажают сизую – сливается та в мареве.

Поплавки наши покачиваются мирно и мерно, но неинтересно на ослепительной водной глади – уж и смотреть на них не хочется. Поклевало поначалу чуть, и после – как отрезало.

Поймали мы с Рыжим трёх пескарей – одного из нихон, Рыжий, наживив его, трепещущего, сразу же на крючок своей удочки, забросил на тайменя, – трёх ельчиков, сорожку среднюю да небольшого окушка – и всё на этом, но и то – уху сварить, так и достаточно. А коту если отдать, тому и вовсе будет сыто.

Рыжий кемарит. Что-то ему, наверное, и снится даже: подёргивается – Буска наш спит когда, тот – точно так же. Уж не тайменя ли во сне выуживает – без меня – товарищ мой?

Поднялся я. Пошёл к кустам. Выломал там из краснопрутника кукан, очистил его от побегов мелких и от листьев и назад вернулся. Насадил добычу на кукан – вся разместилась. В берег илистый его, кукан, втыкаю – слышу: всплеснулся кто-то, и огромный. Гляжу на поплавок своей удочки – а тот аж скачет, и от него круги расходятся, как от ныряльщика. Метнулся к удочке я. Рыжий, слышу, засмеялся – и так, что воздух раскололся: тайком швырнул он в поплавок мой камнем. А у меня уж ноги затряслись – таймень-де клюнул. Взял и я камень, кинул им в поплавок его, Рыжего, удочки. И понеслось у нас, поехало – плесцо до дна всё взбаламутили. Но надоело нам и этим заниматься. И говорит тогда он, Рыжий:

– Айда-ка, парень, искупнёмся… Пора, однако… А то сопрел… как мышь вон, но.

– Айда, – говорю.

– Еслив он не удрал ишшо, тайменишшэ-то этот, – говорит Рыжий, – может, без нас возьмётся лучше… Наверняка.

Сказал так Рыжий, после полоснул по небу щелками-глазами и продолжает:

– Тока, чё-то мне кажется, что он от нас уже далё-о-око – в Ислени где-нибудь уж, в устье. Оставим удочки – никто их не возьмёт тут.

– А кто проверит?..

– Не проверит!

– А рыбу?.. – спрашиваю. – Дымку хоть, чё ли, накормить… Буска-то станет есть её, не станет?

– Пусть будет тут пока, чё с ней таскаться… Так, по жаре-то, измусолим… После зайдём и заберём, – распоряжается Рыжий.

Ну, значит, ладно – не перечу.

Проверил Рыжий, прочно ли удилище в берегу сидит – пошатал его, подёргал, придавил его ещё и камнем в комле. И говорит, язык во рту запрятав после дела:

– А ни хрена… поди, не выдерет.

Поплевали мы – от худого случая и злого человека – в сторону удочек и пошли.

* * *

С доски Гурамовской попрыгали вволю. С утеху, как говорит Марфа Измайловна, когда она на кухне или в огороде до смерти уходится. «Ой, уходилась-то, ох, доля – Божья воля, опять с утеху сёдни и наробилась». До чёрных мушек нанырялись. Здорово! Даже земля в глазах от неба побежала, а то за нею погналось. Как на качелях будто наболтались, кратче ли кисленькой отведали – кануну. Вот с медовухи – с той не так, с той только ноги собственные превращаются в чужие. Маленько знаем – не младенцы.

Ещё по разу – напоследок, с подскоком и с перевёртом, – сиганули мы с трамплина. На берег выбрались. К доске теперь уж не пошли. Свернули к яру, где одежду оставляли.

– Вы, чё ли, всё уже?! Эй, луговские! – кричат нам из быстро и криво, как червяк по лопате, ползущей к доске очереди.

– Всё-о! – откликаемся мы.

– А чё вы?! – спрашивают.

– Хватит! – отвечаем.

– Ну, и придурки! – говорят.

– У придурков есть ответ: вы придурки, а мы нет! Сами такие! – говорит им Рыжий. – У вас дел никаких еслив нет, дак и до вечера тут пропадайте!

– Ну и проваливайте! – кричат нам.

– Ну и оставайтесь! – отвечаем.

Захватив с собой одежду, а я ещё и сандали, по крутой и сплошь усыпанной колкой хвоей и шишками сосновыми тропинке, цепляясь где за куст, а где за корень обнажённый, на яр вскарабкались. Стоим. Что, мол, и толку, сетуем, что из воды-то только что мы, – сопрели снова, как и не купались.

Рыжий скорее прячется в рубаху, путается в ней, мокрый, бурчит что-то неразборчиво сквозь зубы, торопится – «моментом шкварится» на солнце он – поэтому. На плечах вон у него и так уже облупины – алые – смотреть на них и то больно – обдирать его как будто начали, да он вот вырвался и убежал. Нос у него, у Рыжего, с весны уже облезлый, к зиме поправится; сейчас – как ягода-малина. «Ты, дысь, как выползень, Володька, как змеёныш ли, – говорит ему его дедушка, Иван Захарович. – Кажно летишко и скидывать, засранец, свою кожу. Пошто вот тока?.. И вздумал тоже. Тушкан, ядрёна вошь, опрятаный… А еслив точно-то: залупа!.. Тебя касатса-то противно». – «Но! А тебя как будто кто-то просит! – огрызается он, Рыжий. – Отстал бы, деда… то ишшо касатса. Баушка вон – к ей и касайся. Схлопочешь быстро», – дерзит Рыжий. Отстаёт обычно «деда» – к иному в мыслях отлетает.

В ворот рубахи головой пробрался Рыжий. На меня смотрит – давно меня не видел будто.

– Или ворот тесный, – говорит. – Или башка большая.

Не знаю, как ему ответить.

– У-у, – говорю.

Смеётся Рыжий. Говорит:

– Башка, пожалуй.

Язык наружу вывалил и закусил его – с рукавами теперь разбирается. Язык убрал. И говорит:

– Опять, как мыши, ё-моё!.. Елки-моталки, – продолжает, – чуток бы хошь со временем-то было посвободней, весь день с Кеми бы не вылазил. Точно.

– Но-о, – соглашаюсь. – Хорошо.

Оделись скоро мы – Рыжий от солнца больше, я от комаров – те, паразиты, не робеют: на тело потное – как мухи на варенье; ещё не сел, а место уже выбрал и хобот свой уже вонзает.

Рыжий рогатку под рубаху спрятал.

– Не потерять бы, – говорит.

То на одной, то на другой ноге по яру поскакали – воду из ушей, что набралась в них, вылили. После туда – к костру – направились мы.

Идём. Глядим по сторонам. И видим издали:

Ниже стремнины, в заводи – девчонки. Полно их там – как головастиков в прогретой солнцем лыве. Пищат, визжат, как пилы по железу. «Как шшуки, плешшутса-трепешшутса», – мог бы сказать о них так Рыжий. Мог бы сказать ещё и так: как поросята, верешшат, мол. Сейчас – идёт – ни слова от него – о чём-то, может быть, задумался – с ним так, хоть редко, но бывает. То налево, то направо слюной презрительно циркает. Плюснами они, девчонки, как бобры хвостами, по воде колотят шибко – уже весь ил на дне перемешали – и как охота им?! – мель-то такая – ни нырнуть, ни кувыркнуться. Глупые. Проходим мимо мы, внимания на них не обращаем. Пусть бултыхаются, трусихи. Им же и прозвище такое: «кривошшэлки» – так их Иван Захарович и называет. Оно и верно. Жизнь прожил – не скажет дедушка напрасно.

Идём. Смотрим.

Покрышка не горит уже и не дымит, а дотлевает. Шает, как говорит она, Марфа Измайловна, обычно, так же за ней и Рыжий повторяет. Осталась от неё, от покрышки, только лишь проволока каркасная – лежит, раскалённая, на белом песке розовыми кольцами среди жёлто-зелёного, как сера горючая, пепла; уже темнеет – бордовеет.

Частоколом плотным вокруг стоя, уставились все на неё, на проволоку эту, как завороженные; даже, кажется, и не моргают; молчат. То сам себя кто по голому животу, то соседа по спине или по ляжке вдруг ладонью шлёпнет звонко – паутов и слепней севших убивают. Кто и нарочно посильней кого ударит – в шутку. «Ох, промахнулся, – скажет. – Улетел!» – и вся беседа.

Тут и Андрюха Есаулов. Сам с собой скрипит зубами и гогочет – вечно такой он: неунывный. Упал, говорят про него, в детстве с полатей на пол прямо темячком, так вот с тех пор и веселится. Но не дурак он, а нормальный: считать до ста уже умеет – атикетки со спичечных коробков собирает, копит – счёт тем нужен, ну и научился. Долго он у костра уже, наверное, толчётся – чашки коленные себе уже поджарил – ободрал, упав ли, где их? – та и другая у него в больших сплошных коростах – как у коня – в мозолинах как будто. Он, Андрюха, не купается – и никогда, а не сегодня только – воды боится, потому вот. Так просто здесь, на берегу, он. Чтобы побыть со всеми вместе. Компанейский Андрюха – одиночества не терпит.

Здесь же, глядим, и Витька Гаузер, которого зовём мы все не Гаузер, а Маузер. Тут и понятно. Кто ж виноват, сама фамилия велела. Витька привык, не обижается. Мы ему: «Маузер!» Он: «А?» До лихорадки докупался – дрожит всем телом, будто не на песке стоит он, а на веялке, не остановится никак. И уши у него – таких в Ялани из людей ни у кого нет, без спору – большие, как у марсиянина, огромные, трясётся он – трясутся и они – смешно и видеть – как в мультфильме. И трусы у него, у Маузера, добрые – ниже колен, семейные, чуть бы ещё их удлинить, и за исподние сошли бы. Сам Витька тощий, будто лагерник. Доходяга, говорит про него Рыжий. Рёбра у него, у Витьки, все на виду, как на пральнике, – горох на них шелушить можно, шишки ли кедровые. И волосы у него, у Витьки, по всей голове, как на ерше, которым стёкла ламповые и бутылки внутри чистят, всегда дыбом, хоть не чеши их, хоть расчёсывай; ещё и белые, как вон у Рыжего ресницы.

Подошли мы. Встали возле.

– Здорово, парни, – говорим.

– Здорово, – вяло отвечают – перекупались все, наверное.

Стоим. Молчим. И мы уставились на проволоку – лежит себе та, угасает потихоньку. А после сколько-то, немного:

Сзади чуть отстоял – и щёлкнул Рыжий пальцем Маузера по уху. Вечно они, ещё с яслей, так – пуще, чем наши Дымка с Буской: ладу меж ними нет никакого, хоть и друзьями называются. Бывает.

Разгневался Маузер – по лицу его заметно: ноздри у него зашевелились, – но говорит он, Маузер, обычное:

– Рыжий!

– Ушастик! – говорит ему Рыжий. Тоже обычное.

– Рыжий, рыжий, конопатый! Убил дедушку лопатой! – добавляет Маузер.

– Ушастик! – повторяет Рыжий.

– А ты курвёнка залупастая! – говорит внезапно Маузер. И трусы на нём – как будто ветром их колышет.

– У-у, – говорит Рыжий. И молчит. Помедлил чуть. И говорит: – Ну, ты тогда – фашист проклятый!

А Маузер – тот и трястись вдруг перестал – спрыгнул с веялки как будто, – побледнел, как обморочный, а был весь такой до этого – как свёкла; отошёл от костра, покрутился в стороне медленно – обронил там что-то словно, так и ищет, – поднял, глядим, с песка палку суковатую, направился с ней к Рыжему. Тот тоже в цвете изменился – не стало видно и веснушек – зарделся так он. Метра два до нас не доходя, замахнулся Маузер ею, палкой этой, на него, на Рыжего, потом вдруг резко повернулся к выскори – лиственницу с корнем в половодье где-то вырвало и принесло сюда – и стал ею, палкой, колотить по ней, по этой выскори. Всю палку – так дубасил – размочалил – как плётка, та сделалась. Ох уж и выдержка – фашистская.

А я стою – сначала-то мне тоже вроде интересно было, а тут ни до чего сразу вдруг сделалось – гляжу в небо и вижу: летит по нему, по ясному, ворона чёрная, как головёшка, и несёт в своём поганом клюве тяжёлое что-то, а получше-то присмотрелся, и разобрал: кукан с нашей, что мы поймали с Рыжим, рыбой. Ну, думаю, и сволочь же носатая! Прямо хоть плачь. Но не занюнишь же так – принародно. Только:

– Смотрите! – говорю, рукой указывая в небо.

Задрали все головы вверх, ладошками загородились – смотрят. Но не ворону ищут там глазами – что им ворона? – невидаль какая! – всем уж глаза твари эти намозолили, – решили, самолёт летит какой-то, или спутник. Я и не думаю, что мимо они пялятся. А та – объект – уже над Камнем. Так ничего никто и не заметил. Ещё и солнце, правда, помешало – зашла та, кривоныра, под него, как вражий истребитель.

– А чё – смотрите-то?! – от неба отвернулись все и спрашивают.

– Да чё – ничё, – им отвечаю. – Пролетело.

– Чё пролетело-то? – не унимаются.

– Чтобы разнять, наверное, он для того, – говорит Шурка Сапожников. И говорит: – Обманщик.

Молчу я – вязнут в глотке слова от обиды.

После, как в щепы палку Маузер расколотил и успокоился немного, а остальные все зря в небо поглядели, Рыжий и говорит:

– Парни, айда-те на Бобровку. Тагунков половим – поедим, то чё-то в брюхе заурчало, – опять на нём веснушки проявились – просветлился.

Ну и пошли мы на Бобровку. И Андрюха Есаулов с нами, и Маузер, и Сашка Пуса, и Шурка Сапожников, и Вовка Устюжанин, и Володька Прутовых, и так за нами – мелкота разная последовала – пока не гоним.

Пришли мы на Бобровку, где она не тихая и не глубокая, а мелкая и перекатистая. В ней, в Бобровке, только пьяные, когда куражатся, да сумасшедшие, которым всё равно, купаются – вода в ней и в июле ледяная – кони не пьют её – холодная такая. Но тоже вкусная. «В Кеми вода, конешно, добрая, ничё не скажешь, – говорит Иван Захарович. – А уж в Бобровке – как царко-овная; в ей, зуболомной, с головою окунёшься – все грехи с себя разом смоешь… В яё поссал Егорий Храбрый, когда с Анчутой Лапчатым разделался… Яй-Богу, так в Писаные и прописано».

Снял Рыжий с себя майку, завязал её со стороны лямок узлом – тебе и вентель.

Шаровары, чтобы их не намочить, мы подвернули и рыбачить взялись: двое ведут, а остальные загоняют. Почти полную банку литровую наловили цветных тагунков и гольянов. А есть их не с чем.

– Вы тут пока костёрчик разводите, – говорит ребятам Рыжий. – А мы до Машеньки спалкам, на Половинку.

Ребята разжигать костёр остались. А мы с ним, с Рыжим, к Машеньке отправились.

Как подошли, остановились перед окнами, позвали.

Высунулась из окна Машенька, на свет уличный зажмурилась и говорит:

– А это вы опять – немец и мурин. Давно, однако, не видались.

– Пойдём отсюдова, – говорит Рыжий. – Она ещё и обзыватса вздумала.

Пошли мы было.

– Да ладно, ладно, неча обижаться, – говорит Машенька. И улыбается. И говорит: – Воду черти возят на обиженных-то. Сказывайте, – говорит, – зачем пожаловали, облазы.

– Хлеба нам, Христа ради, не дашь немного? – спрашиваю я. Рыжий молчит – обиделся по-настоящему, похоже.

– Да дам, конечно, как не дам-то. А радив Христа – дак и особенно.

Дала нам Машенька по целому ломтю, каждый намазав прежде толсто маргарином; дала и соли. Это нам на двоих. Дала ещё и полковриги – на остальных. Протянула она нам всё это в окно и говорит:

– Хлеб да вода – мудрых еда. В рот ломоть – давай молоть. Ешьте, ешьте, не стесняйтесь. Кто мало ест, тот не растёт.

– Спасибо, – говорим мы. И Рыжий отошёл уже – отходчивый.

– На здоровье, милые, – говорит Машенька. Сказала так и скрылась там – в потёмках горенки.

Пошли мы обратно. Идём. За обе щеки уплетаем хлеб, намазанный маргарином и посыпанный солью.

– Вкусно, – говорит Рыжий.

– Вкусно, – соглашаюсь. И говорю: – А мужика-то того жалко.

– Какого? – спрашивает Рыжий.

– А рот которому перекосило, – говорю.

– А-а, – говорит Рыжий.

Я говорю:

– Тому и не попробовать.

Вернулись мы к ребятам.

Поели тагунков – сырком – макая в соль, закусывая хлебом. У костра сидим – костёр-то так, от комаров только. Подбрасываем в него старые еловые шишки. И без огня, конечно, жарко. Рыжий и говорит:

– Баста, орлы! Пора к Пшеничкину Игнату.

Мы: мол, а чё, просил опять он?

– Да-а, я ему, дурак, пообешшался, – говорит Рыжий, отвалясь на взлокоточки и глядя куда-то поверх ёлок. – Заплатит – курева накупим – посмолим маленько, может, – сказал так и циркнул слюной себе через плечо.

Затушили мы костёрчик, дружно пописав на него. Тушить начал Рыжий – он и говорит:

– Одна кобыла всех заманила.

Шкетам идти за нами строго запретив, к деду Игнату мы направились.

* * *

Есть у нас такой в Ялани – Игнат Иванович Пшеничкин. Есть и ещё один такой же – полный тёзка этого, но тот не этот, тот другой, тот родной дедушка Андрюхи Есаулова, и тот двухногий, с тем мы в пристенок часто зудимся на деньги. И с тем сейчас нам лучше не встречаться – задолжал кое-кто из нас ему, да и не мало, а прилично, – ещё поймает и отлупит.

Домишко у Пшеничкина Игната стоит на одали, старенький, пихтового лесу, с маленькими оконцами мутного, зелёного стекла, врос наполовину в землю. Крыша желобниковая. Наличники простые, не окрашены.

Сидит уже Игнат у себя на завалинке, что в деревянной, бревенчатой, опалубке, под левым окном. Ждёт.

Под правым – на соломенной постели лежит кобель старый, с бельмом на одном глазу. Плачет. Шарик.

– Чё ты всё скулишь там. А, гамнюк? Уж надоело, – говорит ему дед Игнат.

Одна нога в сером, латаном валенке с завёрнутым голенищем, другая – на деревяшке с круглой резиновой подмёткой – пристроена на чурке – выставил её дед Игнат – торчит та, как пушка. Из прорехи штанов глядят исподние – зелёные, фланелевые. На голове шапка-ушанка – сидит задом наперёд. Тесёмочки болтаются.

– Здорово, дед Игнат, – приветствуем мы старика.

– Вам наше, варнаки, коли не дразните нарошно, – говорит дед Игнат. – На заработок припёрлись? Или так, куда проскоком?

– На заработок, – говорим мы.

Опять заплакал Шарик.

– Володька, – говорит дед Игнат Рыжему, – пойди-ка, почеши ему за ухом, тока не шибко – болячка у него там – развередишь.

– Чё, так, ли чё ли? – говорит Рыжий. – Даром, дед Игнат, и чиряк даже не вскакиват.

– Вот выродок, язви тебя… рыжий мерин, – говорит дед Игнат. – Один, наверное, такой на всём белом свете. Ладно уж, сверху полтинничек тебе накину.

– За полтинничек сам пусть чешется, не инвалид войны, – говорит Рыжий.

– Ну и не чеши, плакать будем будто. И, вправду што, сам прочешется, – говорит дед Игнат. – Вот уж пёстрый, дак уж пёстрый.

– Не обзывайся, дед Игнат, – обижается Рыжий. И говорит: – А то уйдём счас от тебя, и будешь…

– Дак доведёшь идь… и зловредный ж.

Подался Рыжий к Шарику.

– Начинайте! – командует старик.

Привалился спиной к оконному наличнику.

Зажмурился.

– Приступайте, мать вашу в болоте через кочку!

Подняли мы его целую ногу на чурку. Сняли с неё валенок. Носок с неё стянули.

– В пим яво, носок-то, пожалуй, не суйте. Пусь на ветру малёхонько обыгат… отопрел-то, – скрючил пальцы на ноге старик. Ногти жёлтые. Потрескавшиеся. Как глина в зной – так же. – Жарко-то так, и сам, как люша.

– Дед Игнат, тебе щепочкой? – спрашиваем мы.

– Пятку шшэпочкой – конешно, а подошву – когтями, дак чё, – отвечает дед Игнат.

– А проволокой?

– Проволокой нельзя!.. Как можно, – встрепенулся дед, открыл глаза. Ощупал ими наши руки. Закрыл глаза снова. – Я же идь плотяной, а не жалезный… Поехали. Володька! Остань от кобеля – полтинника не увидишь. А и её ещё не дам тебе, зарплату основную.

Скребём мы по очереди старику пятку щепками, щекочем пальцами пятку.

– О-о-ой, ой, ой! Мать вашу в болоте!.. О-о-о-оах, хорошо, дак как ещё хорошо-то, просто: ра-а-адась… А пошибче-ка пяточку, пошибче-ка её, древнюю. Так, так её. О-о-о-о. Занозу тока не вгоните… Вот так, вот так её, исхоженную. Ой-е-йёо-ох, деньги зарабатывают. Ой-е-ёах, конхет-пряников накупят. В кино военное сбегают, ох-ой, труженики, шпиёнское поглядят, махоркой вкусно обдымятся.

– Хватит, может, деда, а?

– Дак пошто это?! – приоткрыл – слезятся – глаза. – По рублю ещё не заработали. Чё мамки ваши скажут, грабит, дескать, Игнат наших рабятишек, подзаработать не даёт им, мол…

– Прошлый раз мы и то меньше тебе чесали.

– Прошлый раз я вам деньги раньше работы вашей выдал. И дурак был, говорил уже. Печалюсь – глупый. Не жалаете – дело, конешно, ваше. Других сышшу, ведь тока свистни… Мальцов безденежных в Ялани – как вон воробьёв… О-о-о-о-ой, ой, ой, мило-любо… другой пятки нет, дак жаль вот, то бы и вовсе оно благось… Ну, ту я мысленно… О-о-а-а. По два рубли уже – так считаю. Шибче, шибче. Ну и рабятишки, ну и старальшыки. Не здря сосали титьки мамкины – толк добрый вышел. Ещё копейки по две… Ох, и разорите вы старика – на поминки не оставите и грошика. Через три дни у меня – «За боевые заслуги». За день до Ильи потом – «Орден Красной Звезды». Дожжа не окажется, дак в это же время милости просим. Шашнадцатого, запомните, июля – «За отвагу» – тоже подходите. О-о-ой, хорошо как, замечательно. Денег на вас не напасёшься. Чё дальше – после, доживу ежлив, дак скажу… Там, глядишь, и Спас… Жаль, что царский-то когда, не помню… Знаю, что осенью, а вот когды?..

– Хватит, дед Игнат. Руки уж пристали.

– Ну а ещё-то на копеечку, то вдруг где не достанет… А там и с Богом. В магазин. Чё в магазине этом тока нету… Живой воды? И та, поди, найдётса. А из-за копеечки – нет её – и слатости иной раз какой не приобретёшь – досадно.

– Всё-о-о, не можем больше, руки вон уж занемели.

– Да всё ли? Это на полкопеечки. Ну да будет, уж и вправду, приневоливать не стану, не мучитель, не терзатель какой-нибудь злобный. И то потрудились. На славу. Обувайте. О-о-о-х, жизь – гамно, а деньги – семючки – карман худой, дак всё и высыпаются… С австрийцами, учил Суворов, не водитесь… дак я с ём, с полководцем-то, согласен полностью – дурной народишко, ох и дурной же… эти австрияки.

Обули мы деда. Достал дед из кармана монеты. Долго то с той, то с другой стороны каждую разглядывал – не передать бы лишнего. Расплатился. Рыжему на ладонь – отдельно положил бумажный рубль. Присвистнул Рыжий, сжал кулак свой конопатый.

– Хапуга, – говорит ему дед Игнат. – Козлишшэ алчный… Надо других уже подыскивать… таких – без наглостев.

– Хм, – говорит Рыжий.

– О-о-ой, – говорит дед Игнат. – Душа у меня, рабятишки, шибко пакостная – до того уж тело моё доброе и безответное измучила… Хошь заскулись, ага, как Шарик вон. Што он, што я – паршивцы оба. Вы попросите Бога, поумаливайте, чтобы прибрал меня скорее – то невтерпёж уж. Но. Чё-то всё дёржит, а пошто, не сообшат. Бог рабятишек слушат, как свирельки. Тока ты, Рыжий, не проси – попортишь дело. Прибери, мол, его, Осподи… Ага!.. Эх, жизь – лапша, а смерть – тарелка…

Пустились мы от деда взапуски. Пыль за нами по дороге – как за волокушей – не продохнуть тому, кто сзади нас останется.

* * *

Подошли мы к магазину. Мужики гурьбятся около – гоготливые. МТС нашаяланская так называется: «Полярная» – выходной сегодня в мэтээсе, перерыв коротенький в работе. После посевной в колхозишках раздолбанную технику на Станции подладили маленько, теперь к сенокосу и к уборочной её готовить будут. Но это завтра, с понедельника, хоть и день-то, мужики в шутку журятся, не начинный, а – чижолый.

И мы на корточки присели тут же – любопытно.

Дядя Ваня Патюков – тот, если выпивши чуток, то по деревне с табуреткой разгуливает – фокус всем желающим и нежелающим показывает: пристроит табуретку сиденьем на землю, сухими, жилистыми руками в её ножки упрётся и стойку на руках сделает – стоит с минуту, с две ли, вниз кудлатой головой, размахивая при этом ногами в начищенных до блеска полуботинках, как сигнальщик. В морской пехоте воевал он.

Сегодня дядя Ваня под хмельком – и с табуреткой. Нас увидел, во весь рот заулыбался – многозубый. Табуретку опрокинул, совершил фокус. Майка сползла ему под мышки – живот и спину оголила. Изранен весь он, дядя Ваня, – в синих и розовых рубцах у него и спина вся, и живот – шрапнелью. Парнишкой он ушёл на фронт, вернулся старцем седовласым. Три похоронки во время войны на него приносили родителям – оплакали они его три раза. Воскрес. Живой вот. И хороший – не шишига и не жмотик – конфетки нам обычно преподносит.

Угостил нас и теперь, с упражнением закончил только.

Вынул он, дядя Ваня, молча и улыбаясь, из огромного кармана – расстегнул его сначала, на застёжке у него тот, чтобы при фокусе-то из него не высыпались медяки да паперёсы, – вынул он из кармана своих широченных шкер пригоршню подушечек – обнесены конфетки, как сыпью, табачными крошками, – предложил нам слатось эту – мы не отказались – чем уж чем, но табаком-то мы не брандуем – нормально.

– Ребяти-и-ишки, – говорит нам дядя Ваня. И смотрит на нас на всех по очереди. – Родные вы мои.

И мы ему:

– Спасибо, дядя Ваня.

– Да на здоровье, милые вы мои, на здоровьице, – говорит дядя Ваня и от счастья чуть не плачет, кажется.

И Фанчик здесь же. Прозвище у него такое – Фанчик, а так-то, если по-настоящему: Иван Тимофеевич Верещагин. И он тоже ветеран. Половину нижней челюсти, а заодно и зубы передние, верхние, снесло ему из пулемёта белофинского на фронте, поэтому и говорит он так, что мало кто у него, увечного, что может разобрать. Но кто привык, тот понимает.

С мужиками, слышим, он, Фанчик, такой уговор сейчас держит – если они, мужики, пойдут и принесут ему белоголовку, выльет он водку в какую-нибудь посудину, накрошит туда хлеба и всё это выхлебает, а если выхлебает и не поперхнётся, то они, мужики, купят ему за это и другую поллитровку, а если не ссилит, не управится, тогда он выставляет им две сразу.

Уговорились. По рукам ударили. Сходил дядя Петя Есаулов, отец Андрюхи Есаулова, в магазин, принёс белоголовку и буханку чёрного ржаного хлеба. А Фанчик ждёт его уже, собрался с духом – стоит с деревянной самодельной ложкой – из-за голенища своего ялового сапога только что её вытянул и облизал – в одной руке, а в другой – с пустой консервной банкой из-под какого-то компота – под скамейкой тут же и валялась та, только травой протёр внутри её. Накрошил он, Фанчик, в банку хлеба, бутылку распечатал, в банку вылил содержимое, бутылку в сторону отбросил – в кювет дорожный укатилась та, – хлебать начал. Не давится. Глаза закрыл – сосредоточился – как перед боем. Бежит белое струйкой сверкающей по подбородку повреждённому – под ворот гимнастёрки утекает. Стошнило дядю Петю, отбежал тот к забору, согнулся – в траве как будто, под ногами у себя, выглядывает что-то. И одного из нас стошнило – Маузера – близко уж слишком к сердцу принял всё.

– Тогда пойдём пока отсюдова, – говорит нам Рыжий. – Курево и пряников потом, наверное, купим… А то слабак вон вислоухий…

Смолчал Маузер на этот раз, не огрызнулся – виноватый.

И пошли мы.

Возле клуба остановились. Речь со столба по площади разносится. О Кубе что-то и – о Кастро. Молодец этот Кастро – даёт прикурить американцам. Фидель, одним словом.

Стрельнул в громкоговоритель Рыжий из рогатки. Попал. Но ничего с ним, с громкоговорителем, не случилось – бумкнул только и болтает себе дальше.

– Айда на берег, парни, сходим, – предлагает Рыжий.

Но отказались все – вдруг по домам идти засобирались.

– А чё там делать? – спрашиваю я. – Мы же уж были…

– Надо, – отвечает мне Рыжий. И говорит всем остальным:

– Ну, тогда ладно. Сбор через час… примерно, так. На нашем месте – возле Дышшыхи. Я, может, курева где раздобуду – и покурим. Ну а на деньги пряников с крем-содой после купим… Счас, и не знаю, чё-то расхотелось.

– Не об мухлюешь? – спрашивает его Шурка Сапожников. – Честно слово?

– Вот вам крест… – начинает было, размашисто крестясь, Рыжий.

– Нет, нет, не так! – перебивает его Вовка Устюжанин. – Ты по-советски.

– Честное ленинское и сталинское, – торжественно произносит Рыжий, выкинув перед лицом по-пионерски руку. – И смертью баушки клянусь.

Деньги он там ещё, у магазина, забрал себе все, под рубаху их упрятав, – наш казнохран он полномочный, и дед Игнат его товариш и дальний-дальний его родственник, к тому же, так что понятно, мы не прекословим.

И разошлись мы кто куда.

* * *

Я стоял, не зная толком, что мне делать. А он, Рыжий, долго ходил по галечнику, разгребая его босыми ногами, не кудахтал только, как курица, при этом; присматривался. Бродил, бродил, остановился вдруг и говорит:

– Во-о, отыскал!.. Должны же, знаю, быть такие здесь… раньше-то часто попадались.

Что-то поднял и держит на ладони.

Подступил я к нему ближе, смотрю: обыкновенный камешек; белый, на пуговицу маленькую похожий.

Рыжий и говорит:

– Такие, парень, вот ищи.

– Зачем? – спрашиваю.

– Сказал же, надо, – говорит Рыжий.

Ещё штук пять нашли подобных – и по размеру, и по цвету.

– Теперь айда, – говорит Рыжий. – Хватит.

– Куда? – спрашиваю.

– К нам, – говорит Рыжий.

– Не-а! – говорю. – Мамка увидит, работать заставит.

– Не увидит – мы задами, – говорит Рыжий. И говорит: – Хочу маленько отомстить.

– Кому?

– Паулюсу.

– А ей-то чё?

– Она меня вчерась ремнём по жопе секанула… как чужого… ишшо и счас, зараза, зудится… И увернуться не успел… И ни за что – вот чё обидно!

По дороге, возле общежития, где живут курсанты-механизаторы, подобрали мы окурки, на старой, пустой и безоконной молоканке спрятались и ладно ими накурились: по три добрых бычка высмолили. Пошли – нас даже закачало.

– Ядрёные, – говорит Рыжий. – Крепости от матушки-земли в себя втянули – полежали-то.

– Но, – соглашаюсь.

– Ты аж зелёный вон… как плесень, – говорит Рыжий.

Я молчу.

Пробрались мы огородами. Вступили в ограду к ним, к Чеславлевым. Дедушка Иван Захарович сидит на крыльце, трубку громко, как младенец пустышку, посасывает. Увидел нас и говорит:

– Ну, чё, засранцы, накупались? – сказал так и говорит: – Вижу, вижу кунку рыжу.

Мы ему не отвечаем. И ему до нашего ответа дела нет, похоже, никакого: забыл про нас тут же, как про воздух, подпёр небо носом – старый.

Юркнули мы в дом. Родителей дома нет – пошли покосы смотреть и, где надо, так их, покосы-то, почистить. В избе одна Марфа Измайловна. Не на огороде сегодня – пока жарко. Сидит возле окна, носок – натянула его на электрическую лампочку – штопает. В очках, те – у неё на самом конце носа.

– Ба-а, – зовёт её Рыжий.

– Чаво тебе, – откликается та, не отрываясь от заделья.

– А ты лекарство сёдня принимала?

Молчит сразу бабушка, а после и отвечает:

– А чё тебе-то за забота?

– Да нет, я просто, – говорит Рыжий. – А то подал бы.

– Ну дак подай, – говорит бабушка Марфа. И говорит: – Пора уж, правда.

– Счас, – говорит Рыжий.

Подступил к шкафчику, открыл его, достал оттуда баночку коричневого тёмного стекла. Таблетки из неё в горшок цветочный тихо вытряхнул, вдавил их, словно семена, пальцем в землю, а вместо них, таблеток-то, в баночку камешки, что отыскали мы на берегу кемском, засунул.

Подошёл после к бабушке, подал ей баночку. И говорит:

– Ба-а, возьми.

Повернулась бабушка к внуку, потянула носом, как собака на гону, воздух и говорит:

– Ох, Асмадей-то энтот проклятушшый! – наскрозь всего уж прокурил, гад, парнишшонку – пропах, как потник, – это она, бабушка Марфа, про дедушку Ивана, про мужа своего. И бормочет тут же, следом: – Святый Архангеле Селафииле, молитвенниче, моли Бога о мне, о грешной… и так за мной плохого-то чё много и уж на язычишко шибко невоздержна… Уд мой – враг мой, энто – правда, – помолилась так она и говорит Рыжему: – Ты уж и кумку мне подай с водою – запить-то чтобы. Давай сюды тогда и ложки.

Принёс Рыжий бабушке кружку с водой и две ложки алюминиевые. Отложила Марфа Измайловна штопанье, вынула таблетку из баночки, положила её в ложку, принялась другой давить её, раскрошить чтобы. Давит, давит. Зубов-то нет, так десной об десну – от усердия – шамкает. Выскочил, выскользнув, камешек из ложки – улетел куда-то под кровать. Искал Рыжий, искал – не нашёл. Из-под кровати вылез и говорит:

– Ты бы, ба-а, осторожней, а то и лекарства так тебе не хватит.

– Учи, учи, меня, коло-о-одник.

Сказала так Марфа Измайловна, но таблетку давить теперь не стала. В рот взяла её и, проглотив, водой запила. Сидит, опять штопает.

Сидим и мы на скамейке, смотрим на Марфу Измайловну.

А после Рыжий, ткнув меня локтём в бочину, и спрашивает:

– Ну дак и чё, ба-а, полегчало?

– Полигча-ало, полигча-ало, – говорит Марфа Измайловна. – Как не полигчало – одно и спасенье, что – лекарсво. Как без него жила бы, и не знаю… А чё тебе-то? – спрашивает.

– Да так я, просто, – отвечает Рыжий, едва сдерживая смех и чуть не прыгая от счастья.

– А чё ты ёрзашь?.. не сидишь-то. Всё, как опарыш, батюшка, и шевелишься. Побыть спокойно – за беду… Колодник, каторжник, помилуй меня, Осподи, – говорит Марфа Измайловна. И говорит: – У людей вон ребятишки всё как ребятишки, а у нас… не знаю прямо… бытто в крапиве всех насобирали.

– Ну, ладно, ба-а, мы пошли, – говорит Рыжий.

– Тупайте с Богом, с Богом, милые, – говорит Марфа Измайловна. – А то, гляжу, и так уж шибко чё-то задержались.

– Я тока баночку назад поставлю, – говорит Рыжий.

– Поставь, поставь, еслив не лень… чтоб мне-то, старой, не вставать, не лазить, – говорит, не глядя на него, бабушка.

Взял Рыжий с подоконника баночку с таблетками, понёс её к шкафчику, а пока устраивал её на место, другой рукой успел – запихнул себе под рубаху три пачки папирос отцовских – «Северу».

* * *

Пошли мы на Дыщихин угор, где через час-другой с друзьями встретиться условились. Идём пока за огородами. За изгородь, словно канунной бражки тяпнули и захмелели, придерживаемся, то чуть не падаем – от смеха.

Буска – всё вроде не было его, а тут откуда-то примчался – нос у него в трухе какой-то – не то полёвок промышлял, не то где в мусоре копался, – уставился на нас бестолково, поводя ушами и наклоняя морду то влево, то вправо, будто шуруп ею, мордой, как отвёрткой, в воздух вкручивая, – что за беда такая с нами приключилась вдруг, не понимает.

– А она… – начнёт было Рыжий, но досказать никак не может, только пополам сгибается, как в корчах, отрываясь руками от изгороди и хватаясь ими за живот себе, хохочет. – А я… – и запинается на этом. – Ой, сил уж нет, аж брюхо разболелось… Ой!.. «Полигча-ало, полигча-ало»!.. – и глаза свои – то сузит, то расширит их – как будто точит.

– А я смотрю… – говорю я и в захохотки тут же, тоже хватаюсь за живот – смех заразительная штука.

– Ну и Маршал Рокоссовский, ну и Паулюс… «Коло-о-одник»!

И Буска лает, к земле припадая, – решил, что с ним мы забавляемся.

Идём. Маленько успокоились.

Уже и знойно. Темя напекает. Сетки-то, накомарники, мы дома, в сенцах, у него, у Рыжего, оставили, чтобы не потерять их ненароком где-нибудь, а то бывает, и получай потом за это – за потерю-то. «Всыпят как следует, по первое число». Так говорит об этом Рыжий. Головы голые у нас – не перегреться бы.

Курицы клювы поразинули, больные будто, занеможили, по изжелта-зелёной, выгорающей уже, муравке бродят, квёлые, только на небо изредка скосятся – коршуны там, в белёсом и безмолвном поднебесье, сами с собой тоскливо и протяжно вскликивают – «пить у Ильи-пророка просят»; курицы коршунов не жалуют.

Собаки дрыхнут – развалились под телегами, заслонили морды себе лапами – от мух пронырливых – от них, от мух же, и лениво отбиваются, себя по морде колотя, когда те в ноздри им уже полезут.

Телята малые, селетки, в тени попрятались – возле забора, у стены, а кое-где и за поленницей – машут хвостами и лягаются – тоже от мух, от них, назойливых. А овод – жарко – так чуть убыл.

Рыжий, как от жары будто, может быть, и от жары, язык высунул, закусил его зубами: достал он, Рыжий, из-под рубахи рогатку, в руке несёт её теперь – вдруг да понадобится, мало ли: или какой где воробьишко зазевается – того угробить, или сорока полетит над нами – влёт сшибить ту, стрельнуть ли просто где – по банке, по бутылке.

Идём.

Магазин проходим, видим: спор у мужиков он, Фанчик, выиграл – лежит уже в кювете без чувств. Сидит рядом с ним на обочине пасынок его, Сын Фанчика, – угрюмый. Мы с ним не водимся, не дружим – потому что он бирюк и бука. Жены у Фанчика нет, нет и матери у Сына Фанчика – прошлой осенью ещё исчезла, как морозы только наступили, а куда, и неизвестно. Вдвоём живут они теперь, справляются – он, Фанчик, и сын его, Фанчика, так и зовут в Ялани все которого: Сын, дескать, Фанчика. А имени его не знаем мы.

Из мужиков у магазина никого уже – в клуб подались, наверное, – в бильярд там зудятся, на стадион ли – играют, может, в городки. Или в прохладе пребывают – бочку портвейна завезли вчера в чайную.

Рогатку Рыжий снова спрятал; вернул на место и язык.

На теневой стороне улицы, на скамеечке и на чурочках возле Дыщихиной избы сидят кучно старики и старухи – пёстрые.

Напротив них, на полянке, стоит ведро цинковое – в нём – дымокуришко: редких уже, в жару-то, комаров и слепней отгоняет.

Время у нас есть – пока приятели не подоспели.

Поздоровались мы. Сели после прямо на траву около разговаривающих. Слушаем.

Про Ефросинью Делюеву, слышим, толкуют. Дочь её, Гликерия, рассказывает:

– Она мне счас и говорит: кросна-то, девка, убирай, мол, а мы дорожки взялись ткать с ней, кросна-то, дескать, убирай – в два часа по дню я помирать, мол, буду. Да ты пошто така-то, я ей, ты чё заладила-то сёдня, чё ты с утра-то затростила? Да я ничё, мол, говорит. Убирай, дескать, убирай, чтобы потом-то не сумятничать. Сон, дескать, видела – объявил во сне ей будто кто-то: на летний солноворот, мол, Ефросинья, помирай, не мешкай, дольше-то, дескать, не задёрживайся. Срок, мол, твой вышел, пострадала. А я не знаю, чё и делать мне?

Чаще её, Гликерию, в Ялани Лушей Толстопятой называют – ноги у неё полные, икрястые. А Марфа Измайловна ещё и так: девица, дескать. А уж какая там девица-то – старухам ровня.

– Дак чё, – говорят старухи. – Послушайся, велит-то еслив. Раз приказыват, готовься, значит. – И завздыхали, закрестились: – Пожила, помучилась. Ох, все там будем, Осподи, прости нас.

А на чурке возле них, возле старух, ногу на ногу устроив и сцепив руки в пальцах под коленкой, сидит, ссутулившись, как над могилой, отец Патюкова дяди Вани – дедушка Серафим. В длинной серой он косоворотке с голубой, плетёной опояской. В сизых плисовых, поношенных штанах и в броднях, от которых дёгтем крепко пахнет. Тик нервный у дедушки Серафима – дёргает он щекой непрестанно, словно от комара ею, щекою, отбивается, и мигает часто левым, единственным, глазом – будто сшивает себе веко, чтобы хоть этот-то не выпал. Другого нет – верхом он, дедушка Серафим, куда-то ехал на коне, рассказывали, на сук обломанный еловый напоролся глазом – вот тот и вытек у него. Молчал всё, вроде слушал, а потом и говорит он, дедушка Серафим, такое – и ни к селу ни к городу как будто:

– Мы не живём, не сушшэствуем, а Бог во сне своём нас тока видит. Он как пробудется – и мы все до единого поисчезам, всех нас корова языком как будто слижет. Это мне ясно. А потому, пустые люди добрые, и вытворять всё можно, чё ни вздумал: Бог-то – Он есть, дак нас-то нету. Делашь ты чё, не делать ли – оно лишь кажется… ей-Богу… А еслив нет тебя, дак как тебя накажешь? Всё остальное-то – извитие словес.

Выслушали все его, высказаться ли ему, дедушке Серафиму, просто позволили, и опять о Ефросинье засудачили: уж и не диво – пожила, мол, и будет жить ещё, дак тоже, дескать, ладно: чужой чей век не заедает – смирная.

А он, дедушка Серафим, «при царе ишшо, при Миколае Олександровиче, повоевал с японцами, потешился – с иконой Богородишной да с колуном ходил на них, на одинаковых, – винтовок не было, не подвезли», – как он сам лично про себя рассказывал когда-то нам. «Под взрыв попал – его немножко и контузило» – так на него старухи наговаривают. Но видеть стал он после этого далёко, через ельник, через горы, и «рассуждать чудно маленько» начал. Кому чудно, а нам вот нравится.

Чей-то кобель чёрный пробежал мимо, не обращая на добрых людей никакого внимания. Столб Дыщихиного палисадника бегло окропил по ходу – и правильно сделал. Марфа Измайловна рассказывает про неё, про Дыщиху, такое: «После войны как раз… Скуда шибкая. Нужда такая, попустил Осподь. А мужичонка у неё, у Дышшыхи-то, кладовшыком в сельпе работал – продуктишки у них, конешно же, имелись. Ну, там какие-никакие… в рот чё положить было, одним словом. Жили-то так оне – невенчанно, внебрачно… без оформленья, сошлись – и жили. Утонул в Кеми он после, в самое раскалье. А тут, в Волчий-то Бор, военнопленных навезли – лес валили да сплавляли. Голо-о-одные. Холодные. Одеты плохонько. Придут в Ялань, побираются. А у людей-то чё – кто бы и дал – картоха тока. И к ней, к Дышшыхе, как-то направились – кто насоветовал, или уж так – Осподь повёл их туда зачем-то – как на испытание. Дай нам Христа, мол, ради, хошь картофельных очистков – попросили. Баба здоровая она – как одного наотмашь да другого – те так в сенишках-то, изморенные, завалились. Она их за ноги да за ворота. Так за версту её потом и обходили. Тянутся, видишь после, к Сушихе гуськом все – та подавала, привечала их… У нас всё в бане вон и грелись. Теперь уж мало кто живой-то».

– Собака, – сказал про убежавшего уже прочь кобеля Гурам, татарин нехрешшёный. Все в Ялани зовут его Гурамом, только Аркашка, яланский пекарь, тоже татарин, тоже нехристь, называет его Гумаром. Сидит он, Гурам, или Гумар, тут же, промеж старух. В аракчине – в тюбетейке. Борода у него редкая – четыре волосины. Молодой. В рубашке вышитой и в брюках отутюженных: к Насте-Кобыле свататься никак собрался. Сказал так Гурам и говорит после, загибая у себя на пальцах: – Ислентьевых сожгу, Сапожниковых сожгу, Поротниковых сожгу, Толкушкиных сожгу, тебя, Дыщиха, сожгу, а Сушиху сжигать не стану.

– Ну и на том спасибо, милый, – говорит ему Марья Митривна Белошапкина – острословая – ей на язык попасть, как «сесть на жало».

– А ты мне дашь аршин ситцу, – говорит ей Гурам.

– Дам, дам, как не дам, родимый, – отвечает ему Марья Митривна.

Молчат все после – петух Дыщихин из ограды в подворотню на улицу выбрался, будто яйцо снесла ограда – его выдавила, стоит, лупоглазый, – на петуха теперь все смотрят.

– Петух, – говорит Гурам.

Молчат все. Только петух закукарекал – придурошный.

Время прошло какое-то, и говорит он, дедушка Серафим:

– Вижу, Медосий Ферапонтович Делюев, пасешник, своёва конишку в оглоблишки вводит, запрягать, наверно, будет – сюда, в Ялань, поди, собрался. Трава на ней, на тележонке-то… для мягкости.

Молчат все – то ли про то, что Серафим сказал, думают, то ли – про петуха, какой красавец тот. А тот, и правда, видный – как индеец.

Медосий Ферапонтович Делюев – родной брат Гликерии и сын собравшейся, как сообщила только что сестра его Гликерия, помирать сегодня, в солноворот, Ефросиньи. Из кержаков они. Старообрядцы. Зимует и летует Медосий Ферапонтович на пасечном угодье, километров за тридцать от Ялани, в верховьях глухой, таёжной речки Суятки, почти безвылазно, в Ялани объявляется он очень редко – в магазин за провиантом или продуктами лишь иногда пешком придёт или приедет на коне да в день родительский на могилку к отцу наведается – похоронен тот у них не на общем для всех яланцев кладбище, а прямо в ельнике, отдельно от никониан, от наших то есть. Тихой. Неразговорчивый. Борода у него зелёно-белая, словно лишайник, по пояс – знатная, в которой, как старухи утверждают, «могута таится ведовская». Если бы он, Медосий Ферапонтович, уснул когда-нибудь и где-нибудь на воле, пьяный, мы бы её ему спалили, постарались бы. Но не валяется Медосий пьяный, жалко. Зато вот брат его Власий Ферапонтович – тот напивается частенько. Плотник-то знатный он – нужды в копейке не имеет, так и позволить себе может, и угощают его люди – то под начин, то в завершение – баньку кому поставит, крышу ли где перекроет. А как напьётся Власий Ферапонтович – близнецы они с Медосием-то, – так и шуму по Ялани – как от стихии. Набравшись, спать, «как путний», плотник не ложится, а «с рыком грозным, аки зверь», вываливается на улицу – из своего ли дома, из гостей ли – и, «сдрешной и заполошный», кидается на первого попавшегося без разбору, а потому уж и зубов лишился многих – шепелявит, ведь на какого где нарвёшься, но, несмотря на это, он не унимается. «Таких и ветер мимо облетат», – говорит про него Марфа Измайловна. Женился Власий Ферапонтович на калмычке, привёз которую из Елисейска, где отбывал пятнадцать суток, «честно заработанных, – в клубе, во время выборов каких-то и куда-то, поколотил он стулом изнутри все стёкла в окнах. Байчха её, жену его, зовут, а у старух так получается: Бахча. Никто её, Байчху, нигде не видит – из дому он её не выпускает, сама ли она не выходит, – лишь иногда издалека, в их, делюевском-то, огороде. Две дочери у них народились – тихие, не в дядю ли? – те нас постарше – и два парня, двойняшки, наши ровесники – Сергей и Алан – свирепые – мимо их дома все опасливо проходят, даже и Рыжий – ордою вылетят и отмутузят – один, Сергей, на русского похож, другой, Алан – тот вылитый ханёнок. Прячемся мы и от их родителя мастерового, Власия Ферапонтовича, когда он выпимши, конечно, – если ему тогда под руку – обробеешь где и – попадёшься, то за чупры или за уши точно оттаскает.

А тут и наши показались. Идут ватажкою. И подступили.

– Драсте, – здороваются со всеми дружно.

– Драсте, драсте, если не шутите, – отвечают им все присутствующие, кроме нас, конечно, с Рыжим, – виделись.

Поднялись мы с ним с полянки.

– Сибирь – тайга, – говорит Гурам. – Сапоги дорогу знают.

– Не жилец на этом свете, – говорит дедушка Серафим, глядя своим единственным, строчащим часто, глазом сначала на петуха, потом на Гурама, а после на нас. И говорит: – Курить отправились, орлы, – теперь за Камень будто смотрит.

– Кто пьёт да курит сызмальства, – напустились на нас, как сорвались с цепи, старухи, – тот и не вырастет!.. Такими все, запёрдышами, и останетесь.

– Не останемся, – за всех нас отвечает им Рыжий. И говорит: – А с чего вы это взяли, что курить-то?.. Дед Серафим-дак это так он… он про кого-то, про других – кого-то видит за землёю, – сказал так Рыжий и говорит уже нам: – Айда, ребята.

И пошли мы.

* * *

Вот и снова почти все мы в сборе, вся наша ватага. И атаман наш никуда пока не делся – Рыжий: уряд среди нас держит – миримся: без головы ватаги не бывает – понимаем. Нет сейчас с нами только Маузера, одного из казаков-разбойников. Ждём. Пока ещё не появился. Витьку родители вместе с Валеркой Крошем, сродным его братом, на кладбище зачем-то отослали – там, на окраине, за кедрачом, в «немецком углу», общий их дедушка закопан, Крош Август Ешкович, – туда вот. Чуть ли не год уже назад, прошлым летом – и подгадало-то – он, Август, в августе как раз и помер. И зарубилось будто в моей памяти, так мне запомнилось всё это. Дождик сеял мелкий – ситный. Не первый день уже – неделю уже, может. То разойдётся, то утихнет. Начался ливнем – с Ильина – как оно часто и случается. Ильин сухим у нас тут не бывает – как порубежный – лето от осени отъединяет; лето у нас – только июль. Мутно мерещился ельник за моросью. Тучи сквозь ельник продирались, за столбы, скворечники и за печные трубы изб цеплялись, галок, ворон и воробьёв на проводах, как будто ватой, обволакивая, – те будто зябли. Листья обвисли у крапивы. Отяжелела лебеда – вся сплошь окаплена прозрачно – будто нарочно кем была унизана. Над полянами низинными туман – то исчезал, а то сгущался. Лошади с мокрыми спинами бродили по Ялани – службы не было для них в такую непогодь – наверное: кто же куда в такую смурь поедет – без нужды-то. Сонно слонялись мимо нас понурые собаки, нам в глаза заглядывая – от тоски-то. Было уныло тут, на улице. И – тихо. А в ограде у Гаузеров, под навесом – в избу-то все не поместились бы, – поминали шумно умершего. Мы сидели на заборе, возле дома, через прясло, а Витька Гаузер и Крош Валерка, внуки покойного, то и дело бегали в ограду и таскали нам от поминального стола то ломти хлеба и куски домашней, самодельной, колбасы, то печенюжки – задавались: у них покойник был, а не у нас. А после мокро как-то, слышим, брякнула калитка – вышел, видим, из ограды отец Маузера, дядя Карл, и сказал громко появившемуся следом за ним отцу Валерки Кроша, дяде Густаву: «Комт-цейт-комт-рат-комт-гуркен-салат», – часто так он приговаривает, и без поминок, что это значит, я не знаю, но помнить помню вот. У Витьки спрашивали мы – и тот не знает, или и знает, да не объясняет; может – что матерное по-немецки. Хороший был у них, у Витьки и Валерки, дедушка. Водовозом в МТС работал – воду на смирном старом жеребце Серке с Кеми возил в общественную, эмтээсовскую, баню, в клуб, в конторы, в ясли да и людям, кто его попросит, – никому он не отказывал. «Пожил – и помер человече, – Марфа Измайловна так про него обмолвилась, про Августа, когда скончался он. – Царство Небёсное ему, хошь он и немец».

«Вроде цветок какой-то посадить, ли чё ли, на могилку, их отправили, – сказал нам, как пришёл, Шурка Сапожников. Живёт он там же, в Линьковском краю, в том околотке, рядом с Крошами и с Гаузерами, так и знает. – Видел в окно, что чё-то понесли они в корзине… яркое. Хотел им крикнуть – мамка заругалась». Шурка маленько подкартавливает – и говорит он не «корзина», а – «колзина», и не «ворона», а – «волона»; «у нас вчелась волона мыло из оглады своловала». Редко смеёмся мы над ним – привыкли. А когда Рыжий скажет так: «ворона» – то буквы «р» в этом слове оказывается больше, чем всех остальных. И у меня не всё, правда, нормально: я выговариваю «вошадь», а не «лошадь», и не «волона», а – «вовона».

Есть у нас в Ялани, кроме Городского, самого большого – там и сельпо, и школа, и больница, и контора там рыбкооповская, по которому и тракт Екатерининский проходит, и чайная там, и магазин, и училище механизаторское, – и ещё два края – те поменьше – наш, Луговой, и их, Линьковский, – не считая улиц разных и заулков. Мы вот с Рыжим с Лугового, с самого, как мы считаем, так оно и есть, пожалуй, лучшего – много полян у нас и всяких забегаловок, и все колодцы – журавли – поют-курлыкают, когда с них воду набираешь. А в других краях – там воротковые – те скрипят однообразно – как уключины: всё как плывёт куда-то кто-то. Недалеко от нас с Рыжим ещё и Сашка Пуса проживает. Дом их, пусовский, стоит напротив Сушихиного и палисадник к палисаднику Чеславлевых; у Сушихи не дом, конечно, а – избёнка. А потому и тот угор, где их дома стоят, то Сушихиным называют, то Пусовским. Наш и Чеславлевых – те чуть поодаль от угора.

Андрюха Есаулов и Володька Прутовых – оба с Линьковского. Как и мы с Рыжим, между собой они соседи. От нас это далековато, конечно. Но познакомились мы с ними давным-давно уже, в ясли ещё когда ходили – там.

Только вот Вовка Устюжанин – тот из-за Куртюмки – с Балахниной. Там всё Усольцевы, Балахнины даУстюжанины. Мы называем их деревней.

Сидим мы около Куртюмки, между Яланью и Балахниной – от той до той полкилометра, – в пустой, заброшенной, силосной яме. Курим – и небу, наверное, плохо от этого – будто в семь труб, в семь папиросок-то.

– Вот бы сейчас во Франции, или в Италии хотя бы, революция советская свершилась, тогда-то бы не так вольготно стало им, американцам, – говорит Володька Прутовых. И дыму лишнего, поди, втянул – закашлялся.

Постучал я его по спине и говорю:

– Да-а, это здорово бы было… Нахальства бы маленько поубавили, а то совсем уж… распоясались.

– Но, – говорит Вовка Устюжанин. – Или бы в Англии. Тоже – железно.

– Или бы в Африке, – говорит Рыжий. – Ещё бы лучше было – негров-то сколько – сиксильон.

Андрюха Есаулов – тот молчит, зубами только скрычегает: привычка у него такая, с ясельного ещё возраста, – мало его политика волнует – нисколько. Дымом затянется, изо рта протяжно его выпустит, к кому-нибудь из нас после повернётся и зубами попугает – не страшно, конечно, но противно; не отучить никак его от этого, но шут с ним – зубы его – и пусть себе их крошит. «Дурцев» – называет его, Андрюху Есаулова, отец Володьки Прутовых, Василий Васильоныч. Зато весёлый он, Андрюха, с ним не соскучишься.

– Да ничё, – говорит Рыжий. – И без них, без негров разных, справимся… Наши умеют воевать.

Мы-то всё больше так – впустую пыхаем. «Балуемся», как говорит, нас осуждая презрительно, Рыжий. Боимся, что стошнит и голова закружится. А он, Рыжий, смолит по-настоящему – всегда взатяжку, как мужик, папиросы зря не переводит: чужие были бы, а то отцовские – жалеет. И уж давно так – лет с пяти.

– Конечно, справимся, – говорит Володька Прутовых. – У нас ракеты вон!.. Да и Китай, поди, поможет.

– Да справимся-то справимся, – говорит Вовка Устюжанин. – Как не справимся: мы – русские. Но поспокойней как-то было бы, если бы и у них-то был социализм.

– Ну, это ясно, чё тут рассусоливать и здря-то вякать, да… – начал было Рыжий, но не закончил.

Еолос вдруг раздался сверху. Кто там – мешает солнце – нам не разглядеть, но чей он, голос этот, сразу догадались мы.

– Вот оно чё! – с прутом в руке – гусей своих, наверное, гоняла на Куртюмку, – стоя на самом краю ямы и заглядывая на нас сверху вниз, заверещала Рашпиль Панночка. – А я уж думала, кто не поджёг ли чё тут сдуру… Дым-то вон валит, как из преисподни. А это вы-ы, а это вон чё!..

Вот уж и влипли-то, так влипли. Как пить дать, донесёт теперь на нас родителям нашим Панночка, тут уж и к бабке не ходи – не раз проверено на опыте и кое-где ремнём закреплено. Что ей, Панночке, стало вдруг известно, то скоро всем будет ведомо. Иван Захарович, дедушка Рыжего, так её, Панночку, величает: «Булька» – что это значит, мы не знаем, но предполагаем, что – обидное: не добрячок Иван Захарович, а «грязнословец остарелый», как говорит о нём Марфа Измайловна, – не по делу тот не скажет. А о ней, о Панночке, Марфа Измайловна сказала как-то так: «Она, убогая, собак и кошек любит шибче, чем людей, и жить ей трудно».

Вмяли мы – оробели-то – окурки в землю. Сидим, растерянные, словно оглоушенные. Наш атаман лишь – тот и не подумал. Пустил он, Рыжий, вверх, метя в неё как будто, в Панночку, тугую струю дыма, как стрелу, помолчал сколько-то ещё, недолго, и говорит после, циркнув – как у него, у нас не получается так, и втае мы ему завидуем – сплюнув через плечо себе сквозь дырку-щель между передними зубами:

– Тебя везде, зараза, носит.

– А-а?! – говорит Панночка.

– На, – говорит Рыжий.

– Чё?! – говорит Панночка.

– Через плечо, – говорит Рыжий.

– Ишь ты шустрый… недокунок!.. Чеславлев – рыжий-то… Чеславлев!.. Стручок гороховый, а не парнишка!.. – принялась ругаться Панночка. Поругалась, поругалась, а потом и угрожает: – Выметайтесь живо все оттудова, не то прутом вас счас повыгоняю… Знаю, не думайте, наперечёт всех! Не укроетесь!.. Ишь, осы!

– Ага! – говорит Рыжий. – Испугала. Ты как сюда спустишься?! На парашюте?.. И выгонялка у тебя уж – тьпу ты! – озаржавела.

– Я покажу тебе, охальник!..

Покричала, покричала ещё Панночка и говорит:

– Ладно, паршивцы, оставайтесь тут, сидите, я побежала за Истоминым.

За отцом моим это.

– Беги, беги! – говорит ей Рыжий, курить так и не прекращая, а пуще того ещё затягиваться да выдыхать принявшись, – знает, что нет его, Истомина, дома. И говорит: – Смотри тока, не закопыться там об чё-нибудь, рябая, – нос-то себе расквасишь – как ты его потом сувать-то везде будешь?!

Зафыркала там, наверху, Панночка, как лампа от плохого керосина, и пропала вскорости из виду. Ещё послушали мы – тихо. На деревню побежала – так решили.

Выбрались мы из ямы, пошли от неё прочь.

Идём шеренгой поначалу – кулижкой следуем – та позволяет, после в рядок – по тропке – выстроились. Рыжий ведёт, я замыкаю. И настроение у нас не то уже, какое было, хоть и бодримся, но понятно.

На разлившейся бакалдицей Куртюмке, перед плотиной, которую и мы старшим ребятам помогали строить – кто из нас дёрн, кто палки им подтаскивал – дней пять, наверное, не меньше, провозились с ней, с плотиной этой, с утра до вечера там пропадали, – плавают плотно, словно ряска на зацветшей мочажине, гуси. А те, что водой вдоволь уже, видно, насытились, досыта в ней наплескались, места пока ли не хватает на запруде им, по берегам – одни сидят, другие бродят, травку щиплют. Бело от них, и издали-то – как будто пух кипрейный ветром нанесло туда с горельника, ещё и шумно – гогочут бесперечь, как будто есть о чём, может, и есть о чём, пойми их. Нам-то оно: «гага» – и только. Один какой-то, ненормальный, долго сначала разбегаясь, словно кого-то догоняя, сорвался кое-как с поляны и полетел; летит надсадно, тяжело, как жеребец на воробьиных крыльях, – до Балахнины дотянет, нет ли? – вроде туда, в ту сторону направился. А остальные на него, как на придурка, шеи вытянув, посматривают снизу.

Обошли мы их – на всякий случай – есть и такие гусаки там, знаем, – отпятнают «плоскогубцами» своими да так ловко и так скоро, что и удрать-то не успеешь; есть и гусыни – как собаки.

«У Вовки нашего от них в таврах всё гузно, от гусей-то, и шенкеля, как от жегала бытто, но», – говорит про Рыжего и про гусей Марфа Измайловна.

И про меня сказать так можно – как будто банки ставили вчера мне, но не на спину, а пониже поясницы. Плохо, когда пасти их заставляют; домой поэтому ещё и не иду я.

Мы для себя старались, делали запруду, гуси у нас её отняли – где справедливость?

Перед самой горой, не заходя пока в Ялань, остановились мы. Упали на траву, на небо смотрим – то голубое и высокое; подевались с него куда-то, как будто тряпкой кто-то стёр их, коршуны и галки, – чистое. Ни одного на нём и облачка. А когда долго на него, на небо, смотришь, начинают расходиться по нему круги – сначала белые, а после чёрные.

– Ох, ё-моё, – говорит Рыжий. Лежит он на спине, ногу на ногу закинув, а руки сунув под затылок.

– Чё? – спрашиваю я.

– Да чё-то… хрен его и знат, – говорит Рыжий. И говорит: – И как там спутники летают?.. Они жжалезные, зараза.

– Да-а, – говорит Вовка Устюжанин.

Молчат все остальные.

– Нордет рассказывал, – говорит Рыжий, – что туда, в космос, свинью к полёту наши подготавливают… Под её рыло, говорит, уже и шлём придумали и смастерили. Как тока научится сидеть нормально в кресле, так и запустят. Но. А он, Нордет, по радиу, ли чё ли, это слышал.

– Да, – говорит Вовка Устюжанин.

– Да, – говорю я.

– Не знаю тока, матка или боров? – говорит Рыжий.

– Да-а, – говорит Володька Прутовых.

– Да-а, – говорю я.

– Ну а теперь-то чё? – спрашивает Шурка Сапожников. И говорит: – А то домой уже мне скоро.

– А я подумал, про свинью ты, – говорит Рыжий. – А чё домой-то? – спрашивает.

– С Катькой нянчиться, – отвечает Шурка.

– А-а, – говорит Рыжий. И говорит: – На конюховку, может, а?.. – помедлил чуть и добавляет: – На Кемь опять ли, покупаться?

– А, может, к Бибиковым? – предлагает Вовка Устюжанин. – Позаглядывам к ним в окна.

Бибиков Дмитрий Дмитриевич, директор школы, на днях женился на учительнице – пока из дому не выходят – «цалуются там» – говорит про них Рыжий. Ещё совсем недавно бегали мы за ними и кричали: «Жених с невестой поехали по кесто! Кесто упало – невеста пропала!» Теперь женились вот – охота им.

– Нет, – говорит Рыжий. – Чё там увидишь – позакрывали всё, позанавесили.

Мы уже побывали там вчера с ним, с Рыжим, позаглядывать пытались, бесполезно.

– Лучше айда на конюховку, – говорит Рыжий.

– А на какую, – спрашиваю я, – на мэтээсовскую или на колхозную?

– На рыбкоповскую, – говорит Рыжий. – Посидим там – там прохладно.

И пошли мы, но не сразу – в кувырдышки ещё поиграли.

* * *

Пришли. Вошли.

– Здрасте, – говорим.

– И вам того же, – отвечают.

Накурено на конюховке – хоть топор вешай. Сумрачно – оконце маленькое, низкое – одно: в завалинку, скосившись, пялится, как курица на червяка. Стекло в нём, в оконце, закоптелое – не протирал его никто и никогда, наверное. Скипидаром пахнет, упряжью и солидолом. Развешаны по стенам, на штырях, хомуты, чересседельники, вожжи и сбруи – приглядишься, так увидишь.

Фроловых дядя Иван, старший рыбкооповский конюх, возле стола сидит, строгает что-то ножиком – валятся стружки на пол и ему, дяде Ивану, на колени. Зубы для граблей готовит, что ли? Несколько колышков уже сделал – на чёрном столе рядком лежат те – светлые.

Лавров дядя Егор, его помощник, – лежит, подперев рукой голову, на топчане, лицом – к входу.

Около буржуйки незатопленной, на корточках, пристроился остяк яланский Гриша – семьи у Гриши нет, нет и забот особых у него – так, поболтать пришёл о разном, но, в основном-то, об охоте.

Обо всём уже, похоже, мужики переговорили – об охоте скрадом, гоном и «ногой собачьей» и, конечно, о медведях – опоздали мы маленько – жалко, – ради нас не станут повторяться.

Поздоровались, расселись мы – кто на пороге, кто на лавке.

– На улице жарко? – спрашивает у нас дядя Егор.

– Жарко, – хором отвечаем.

– Жарко, жа-арко, – соглашается дядя Егор. – Он оно чё. Скоро прибор, поди, термоментор, уж треснет… Как у кобылы в жопе, – говорит.

Сказал так дядя Егор и смолк – курит. И все молчат, и мы тоже. Помолчали. И спрашивает чуть погодя он, дядя Егор, у нас опять же:

– А чё, купались уже, нет ли?

– Купа-ались, – дружно отвечаем.

– Тогда ладно, – говорит дядя Егор, вроде как успокоившись. И предлагает: – А не закурите ли, а?

– Не-а, – отказываемся мы. – Не курим, – говорим.

– Ну, смотрите, – говорит дядя Егор. – Махорка есть… полон кисет вон. Может, вам паперёсы или сигареты?.. Дак этих нету… Разве на полке там… кто не оставил ли?

Молчим – насытились по горло, даже не хочется и вспоминать.

Комары, слепни, осы, пауты и мухи жужжат – скопились – на стекле оконном, – от дыма одурели, от неволи ли.

И говорит – а то безмолвствовал всё – Гриша – забыли мы уж про него – оттуда, от буржуйки:

– А хоросо, Иван Гавриловись, зимой около нодьи.

– Да-а, – говорит дядя Егор с топчана нараспев: представил будто – ему нравится.

– Хорошо-то хорошо, – не сразу отвечает дядя Иван: палочку в зубах держал, когда уж её вынул. – Но возле Валентины Сергеевны, – говорит, – в посте л е лутшэ.

Валентина Сергеевна – его жена. В яслях работает. Нам она нравится – у нас когда-то нянечкой была – хорошая.

И снова все мы помолчали.

– А ты, Иван Гавриловись, этих… вальдснепов не стреляс? – опять, время какое-то мимо себя проводив, интересуется у дядя Ивана Гриша.

– А я ведь, парень, не Тургенев! – отвечает резко тот – Иван Гаврилович.

И снова все молчим – молчим и мы, молчат и взрослые. Лишь на окне звенят крылатые.

Посидели. Помолчали. После нам Рыжий говорит:

– Ну, чё, айда, наверное, купаться.

– Айда, – говорим мы.

– Девок-то там, в воде, на речке, шшупаете? – спрашивает нас дядя Егор. Докурил он самокрутку, в пальцах смял ее и запихивает теперь её, смятую и потушенную, за голенище кирзового сапога.

– Нужны они нам! – отвечает ему Рыжий.

– И верно, – говорит дядя Егор. – Свяжись с ними тока… и рад потом не будешь. Лучше уж вы морковку ешьте.

Мы попрощались с мужиками и пошли.

* * *

Идём.

О том о сём толкуем – о разном.

– Война бы счас вдруг, сдуру-то, не началась, – говорит озабоченно Рыжий. – Со дня-то на день. Летом. Но. То чё-то порохом попахиват, чую я, зрет. Давно уж в мире-то, во всех углах, пошаеват, – вовсе сощурился – стало и глаз его совсем не видно, сквозят только из-под сивых, прямых и коротких, подстриженных как будто или опалённых, ресниц зрачки двумя, пробитыми с затылка будто бы, гвоздями – царапает он ими, словно по стеклу, по небу – оглядывает его, небо, как дозорный, не летит ли где с востока или с запада бомбить Ялань американский самолётишко?

Без самолёта небо. И без облачка. Пустое – будто опрокинулось. Нет нигде на нём давно уже и коршунов – за горизонт, в Ислень, наверное, упали; просили пить, просили – и не допросились. Одно лишь солнце – то уж жарит.

Босоножьем среди нас они лишь – Рыжий да Андрюха Есаулов – эти только к осени обуются, в школу бы не идти, они бы и до снегу без обутки добродили, как медведи, а остальные все – в сандалях; так, по дорожной пыли прямо, хлюпаем и не сворачиваем на обочину – нормально. Дождик хлынет – грязи будет: трактора – и те тут вязнут. А пока шагаем, как по пуху, мы.

Зато все мы сплошь гологоловые. Кого бы солнцем не ударило. А то бывает.

– Да-а, – соглашаемся мы с ним, с Рыжим.

– Счас бы не надо, не ко времени… Зимой пускай уж нападают, – говорит Рыжий. И говорит: – Ну а зимой, я думаю, они сюда не шибко сунутся – мороз-то!

Соглашаемся и с этим.

Идём. Молчим сколько-то. А после:

– И сенокос уже не за горами, – опять он, Рыжий, говорит. – Снова придётся днями домовничать, Фельдмаршалу подсоблять, а у неё не посидишь без поручений: Володька то, Володька это – всё и гонят, как… но, контуженая. И на покос ходить заставят – подскребать там да ворочать. Ох, чё-то сильно это не люблю я: тоскливо шибко. На коне к зароду копны подвозить ишшо, дак вроде ладно, – говорит Рыжий. И говорит: – А разразилась бы война, мы подались бы сразу в партизаны с тятенькой. Может, и дедушку бы взяли – он у нас суп варить умет, когда не ленится. – Там, в партизанах, есть-то надо поплотней – для дюжбы.

– И мы бы тоже, – говорим. – Дома-то пусть девчонки остаются.

– А у нас ещё и фузея стоит в кладовке, – говорит Шурка Сапожников. – Годна была вроде, не знаю.

– Давно бы уж, дурак, проверил! – говорит Рыжий. – А чё молчал-то?!

– А ты не спрашивал. И разговору как-то не было, – говорит Шурка. Чуб у него – как хохолок у чибиса – торчком и маленький.

– Ох, фузея!.. Ишшо скажи, что лук и стрелы, – говорит Рыжий. – Оттуда – издали – ракетой засобачат… А с фузеёй-то счас куда ты?.. Или вон бомбой сверху хряпнут!..

– Не дай и Бог, оно, конечно, – говорит Вовка Устюжанин.

– Богомол, – говорит Рыжий. – А Бог-то чё тебе?

– Да так я, просто, – говорит Вовка.

– Так! – говорит Рыжий. – Бог бы твой был, войны-то с немцами бы не было – не допустил бы, то всё воюем да воюем. Ты, как наш Паулюс – у той всё Осподи да Боже… Бог с неба камушком убьёт – ага, дак как же! – сказки… Давно бы всех в живых уже нас не осталось.

Чуть в сторонке от дороги, недалёко, на поляне, среди бараньей травы и цалебной ромашки, воробьёв ватажка – больше нашего – сидят, не скачут, не чирикают – собирают молчком что-то с зелени – семена или букариц? Среди взрослых есть и желторотые. Может, урок у них какой-нибудь? Может быть, младших старшие чему-то обучают? Живые – мало ли – вполне. «У них, у малых, благосердию и набираться тока… да уму», – сказала как-то, помню, Марфа Измайловна, насыпая курицам зерно в ограде и не отгоняя при этом налетевших тут же воробьёв. «Это у этих, у жидов-то?! – спросил её тогда Иван Захарович. – Ага, – сказал, – эти тебя наставят многому. Уж ляпнешь, старая, дак ляпнешь. У петуха, ишшо и соглашусь, чему-то можно подучиться… Всё и мелькат, смотрю, всё-то верхами и кататса, – курчонок всех, подлец, измызгал. Откуда, дысь, и прыть берётся?» – «Уж помолчал бы, волк облезлый», – Марфа Измайловна ему так. «Дура», – ответил ей Иван Захарович.

Грязный, рыжий кот, вылупив блеклые жёлтые зенки, присматривается к воробьям из зарослей крапивы, как из засады, но ловить, похоже, их не собирается – сытый, по морде его видно; уж кузнеца-то нашего не он ли слопал?

Полез было Рыжий рукой себе под рубаху, но передумал почему-то – руку вызволил, язык запрятал, – кышкнул лишь на воробьёв – те сорвались с земли и залпом улетели; упали где-то там, за кузницей, картечью.

– Жаль, – говорит Рыжий, – рогатка под деньгами… вынать-то начал бы, ишшо и обронил бы, не заметил.

Подобрал он с дороги земляной ком, кинул им в крапиву – не стало видно и кота – того, как пламя в лампе, сдуло.

Впереди, за Половинкой, пыль с дороги выше ельника взмывает.

– Полуторка наша, яланская, – говорит Рыжий. – Нордет дрова везёт в больницу.

Сошли мы в сторону с дороги, на бревне – кто-то до дому вёз и не довёз его зимой – рядком, как ласточки на проводе, устроились – обождать, когда пройдёт машина и за нею пыль усядется.

Сидим.

– А ты откуда это знашь? – спрашивает у Рыжего Вовка Устюжанин. Вовка – тот тоже, как и Рыжий, подстрижен был недавно наголо, волосы у него уже немного отросли, и голова у него теперь уже снова такая, какой была до стрижки, – белая – как сахарная глыза.

Знает Рыжий – у него мать уборщицей и родная сестра санитаркой в больнице работают.

– Слышал, дома говорили, – отвечает ему Рыжий.

– А-а, – говорит Вовка.

Прогремела мимо нас полуторка. Точно – с дровами – полон ими кузов. Сидит в кабине, нос навесив над рулём, Нордет, из военнопленных. Шофёром в МТС работает. В суконной чёрной кепке. Потный – блестит щетина на его лице. На нас он, Нордет, и не взглянул даже, вперёд уставился, перед машиной, будто дорога заминирована. Ехал бы сейчас его напарник, Витя Сотников, с тем бы и прокатиться можно было, тот-то радушный – посадил бы. Его, Витю, вся Ялань женит, женит и женить никак не может, а старухи – те уж особенно стараются. «Как двадцать пять вот только стукнет, – отвечает всем его сватающим Витя, – тогда и надевайте мне хомут на шею, тогда женюсь, хоть на верблюде». А в двадцать пять – какая там женитьба – уж остареет-то.

– Осиновые, – говорит про дрова Рыжий. – Свежие, сырые.

– Ну-у, – говорим мы.

– Гореть плохо будут, – заботится Рыжий.

– Да-а, – печалимся и мы.

Поднялись мы с бревна, ещё и пыль не улеглась, и не дождёшься – долго оседает, ветер был бы, так скоро разнесло бы, а то затишье. «Всё как в котле вон и стоит, – ворчит на жару и на духоту теперь часто она, Марфа Измайловна. – Дожжык, ли чё ли, бы чуток пробрызнул – маленько хошь бы освежило… Дак он опять зарядит на неделю. На нас идь как – не угодишь». – «А на тебя, дак и особливо», – говорит ей Иван Захарович, когда услышит.

Идём.

В кузнице, слава Богу, так и никого. И дверь всё так же не закрыта. И куда он мог, Александров, запропаститься? – не понимаем и гадаем мы – редко ж когда от кузницы куда он отлучается. С одной стороны, и ладно вроде – нам страху меньше, но с другой вот – подозрительно: а не шпион ли он американский и не на связь ли где, в лесу, выходит? Не диво. Надо будет последить. Одного уж тут у нас, в Ялани, взяли: непонятно, с кем сотрудничал.

Идём.

– А я жениться, вырасту, не буду, – говорит Рыжий.

– Я тоже, – говорит Шурка Сапожников.

– А почему? – спрашивает их Володька Прутовых.

– Чё-то, не знаю, и не хочется, – говорит Рыжий. – Так-то я сам себе хозяин… Хочу-туда, хочу – сюда… Одному-то оно лучше.

– Но, – говорит Шурка Сапожников.

– Да-а, – говорим все.

Оно – конечно.

Идём. Толкуем.

– Вчерась в кино-то, – говорит Рыжий. И смеётся. – Этот как тресь его!.. А тот-то!.. – и смеётся.

– А-а, – вспоминает Вовка Устюжанин. И говорит: – Ага! А тот его как в рыло тырснет…

– А тот-то! – говорит Сашка Пуса. И тоже смеётся. – Чпок этому скамейкой по башке.

– Но, – говорит Володька Прутовых. – Железно!

Хохочем все. И он, Андрюха Есаулов, – вчера в кино он не ходил – мать ему денег не дала, но всё равно – и он хохочет, скрипит зубами и хохочет.

– Ну и умора, – говорит Рыжий. – Я чуть живот не надорвал.

– Ага, – соглашаемся с ним все.

– Но, – говорит и он, Андрюха.

– Сёдня кина, парни, не будет, – говорит Рыжий.

– А почему? – спрашиваю я.

– Которые ленты в клубе были, дальше, в деревни, увезли, – говорит Рыжий. – А новых из проката не доставили – попутки не было.

Он, Рыжий, точно это знает – сестра его, Зинка, медсестра-то, по вечерам гуляет с Витей Сотниковым, «дружит», а тот, кроме как на полуторке-то в МТС, ещё и киномехаником в клубе работает – поэтому.

– А тот-то этому как хрясь!.. – про какой-то другой фильм, наверное, говорит Андрюха.

– Да, – говорит Рыжий. – А еслив женишься, в кино-то так уж и не сходишь.

Идём.

Подходим к Половинке.

Видим, стоят возле Машенькиной избёнки дяденька и тётенька – не наши, не яланские – чужие. К железному кольцу на покосившейся верее привязана верёвкой за рога корова чёрно-пёстрая – её, скорее всего, Машенькина; мычит корова коротко, но тихо и печально, смирная. И не мычит, а взмыкивает как-то.

Вышла из ограды Машенька с куском хлеба, подаёт его корове на ладони.

– Пожуй, родимая, поешь-ка… с солью… идь любишь же.

Не ест корова, морду отворачивает.

– Ну, – говорит Машенька. – Ты уж прости меня, родимая, – и говорит, крестя корову: – Бла-ослови, Осподи, на обе руки, – и плачет почему-то.

И Машенька маленькая, и корова некорыстная – глазами вровень и корова и хозяйка.

– А чё, два раза тока и отёлая-то, правда? – спрашивает у Машеньки тётенька, щупая, нагнувшись, вымя у коровы.

– Правда, правда, как не правда, – отвечает ей и пуще того плачет Машенька. – Совсем молоденька: двумя телками… Я чё омманывать вас стану? Мне ж ишшо надо как-то доживать, а омману-то я, мила моя, кто же меня помянет добрым словом?.. И чё отвечу на том свете?.. И подержала бы, да больше не могу уж – силушки нет, откуда ей и взяться: старый-то пень не тянет в себя соку. Я омману, дак люди правду скажут. Стыд-то мне после кто с лица умоет?!

– Ну а пошто уж лето-то не дотянула? – спрашивает у Машеньки сомнительный дяденька, поднимая у коровы хвост и заглядывая под него зачем-то.

– А кто потом-то её купит?! – отвечает ему Машенька. – В зиму-то кто её возьмёт!

– Дойки-то мягки? – спрашивает женщина.

– Да мягки, мягки, – отвечает Машенька. – Как бабьи титечки, податливы. Дак ты попробуй, – говорит.

– Да ладно, дома уж, Осподь даст, доведём, дак и попробую, – говорит тётенька.

– Ну, – говорит мужик. – Благословите нас, Модест и Власий, – двумя пальцами перекрестился, поклонился на солнце, потом – на верею, после верёвку развязал. Повёл корову – косолапый. За ними женщина засеменила. В сторону города направились. Жарко одеты – не по дню, и оба в сетках-накомарниках.

Смотрит Машенька им вслед из-под руки, закусила себе губы – так что и усиков её пока не видно. Стоит так, скорбная.

Чья-то собака подбежала, повалилась на траву, чесаться стала. Мелкая.

– Его, Нордета, – говорит, кивая на собаку, Прутовых Володька. И про неё же добавляет: – Шавка.

А я стою и думаю: «А где же Буска?» – и ещё думаю: «Предатель».

– Не плачь, Машенька, – говорит Рыжий Машеньке. – Не быват беды без утешенья. Сена-то тебе зато косить не надо будет нынче. Мои продали бы, дак я бы тока радовался.

– Чё бы ты, конопатый, понимал! – говорит Машенька. Руку от лица отстранила, к груди своей её прижала и на него, на Рыжего, теперь уставилась и смотрит так – как не узнала его будто. И говорит: – Она ж – корми-и-илица, – и засмеялась. – Ты, китоврас, меня таперича сметанкой станешь угошшать, ли чё ли?

– А ты бы всё и обзывалась! – говорит Рыжий. И говорит: – Я ей, как путней, а она… Айда, ребята!

И пошли мы.

* * *

Мы уже окунулись. И не раз. Пять заходов сделали, наверное, не меньше. Может, и больше, кто подсчитывал. Так – приблизительно, примерно – столько. Искупаемся – позагораем, искупаемся – позагораем. Перегрелся – бултыхнулся, перегрелся – бултыхнулся. Здорово. «Как на курорте, – говорит Рыжий. Будто бывал он там когда-то. – Как в Крыму, – говорит он. И добавляет: – Так бы не жарило ишшо, дак прямо прелесь… и комаров-то пока нет – шикарно». И мы поддакиваем: но, мол. И на другую сторону Кеми, где Камень близко к ней, к реке, спускается, а кое-где над ней и нависает, успели сплавать. Сплавали только и вернулись – долго мы там не задержались. Но уж устали, так устали – руки и ноги затряслись, как у припадочных, только сейчас немного успокоились, сердце маленько унялось, то рёбра было не сломало – так колотилось – как у птичек: стрежень-то тут такой – напористый уж шибко, вниз по течению, как пену, далеко тебя относит, за поворот-то – это точно, так что потом, чтобы попасть назад к тому же месту, с какого ты туда отчаливал, берегом вверх по реке чуть ли не с километр заходить тебе придётся. И мы вот так же – берег-то больше всё обрывистый, стремнинный там – и покарабкались, пообдирались – и солнце лупит прямиком нещадно – в пустыне будто. Никто туда не гнал нас, правда, сами захотели. Рыжий поплыл, за ним и мы. Там переростки – парни с девками – на узкой галечной косе играют в волейбол футбольным мячиком – парни-то нас оттуда и прогнали – у них там «пля-я-аж наш», дескать, убирайтесь! – перед девчонками старались – что ты! – выбражули. «Больша Федора-то, да дура» – о них вернее и не скажешь. Были там, нет ли Колька с Нинкой, жаль, не заметил, то молвил что-нибудь бы им хорошенькое – обязательно.

Устроились мы сразу, как пришли, особняком от всех под старой, дуплистой, с надломленной когда-то бураном или ураганом, но живой ещё рассохой – «нашей» – вербой, расположились под ней на песке табором. Так уже тот, песок-то, раскалился, что прикоснуться к нему или лечь на него, если ты голый, можно теперь только мокрому, сухой-то будешь – обожжёшься. И обсыхаешь на такой жаре моментом – как гусь или утка, как сковородка на огне ли.

– Сварить яички, парни, можно, – говорит Рыжий, переворачиваясь с живота на спину и заслоняя ладонями лицо себе от солнца.

– Запросто можно, – соглашаемся.

Больше, чем надо, нынче на реке народу – скопишшэ целое, как говорит Рыжий, – всех сюда жара пригнала – в глазах рябит, от шуму в голове звенит и перепонки в ушах чуть не лопаются – столько. Перекат перекричать пытаются – и вовсе. Кто не в воде сидит, тот тут, на берегу, по-разному с ума сходит: девчонки в трубочиста вон играют – смех да и только.

Настя-Кобыла среди них – как каланча, над всеми высится – никто не хочет чистить с ней трубу; держится за руку с каким-то чахлым шкетом – в воздухе тот маленько не болтается; не стоит Настя ровно – всё её вбок как будто, как скворешню ветром, клонит – из-за неё трубу всю изгибает. Изгибалась, изгибалась – и на кирпичи как будто развалилась – рассчитались шкеты и девчонки и в догоняжки играть принялись. Настю, хоть и на неё иной раз жребий выпадет, голить не заставляют – толку не будет никакого – так поэтому: вместо того, чтобы кого-нибудь догнать да и засалить – а ей, кого, скакнула раз, как кенгуру, и ухватила, – она от всех возьмётся улепётывать – ей и с ума сойти не страшно – глупая.

Шпана из Городского края ещё одну покрышку откуда-то прикатили – большая, выше самой шпаны – вшестером её толкали – от комбайна – поджигать её сейчас начнут – уже костёрчик под неё, видим, разводят – разгорится скоро, зачадит. Придёт с Половинки Иван Лукич Меньшиков – непременно – ругаться станет: дым его пчёлам «мёд с осоту собирать мешат – пугат их», дескать. Может. Он-то, Иван Лукич, и угощал вчера нас мёдом в сотах. Вкусно. Но съели лишнего мы – и меня стошнило. Больше я есть его не стану. Рыжий – тот разом ковш парного мёду может выпить – не пронесёт его, не вырвет. А он, Иван Лукич, всегда так пахнет – пасекой. Но иногда и – медовухой. Когда ругается, то – ею, медоухой.

– Хорошо-о, – говорит Вовка Устюжанин. Лежит он на животе, руки глубоко, по самые плечи, в песок всовывает – там, в глубине, песок прохладный. Подбородок у него, у Вовки, в бело-золотых песчинках – как в бородке. А руки у него – как палочки – худые: он маненечко ракитный.

– Хорошо-о, – говорю я, проделывая то же самое. И у меня бородка, чувствую, и ладно, думаю, пусть она будет – не мешает.

Между ним и мной сидит Андрюха Есаулов. То ко мне повернётся, то к Вовке – то на меня зубами поскрипит, а то на Вовку – доволен – как у Бога будто не забыт. Не купался он, Андрюха, и не раздевался – как был в майке и в штанах, так и сидит в них, словно арестант. А когда мы все, кроме него, конечно, на другой берег плавали, он одежду нашу караулил, чтобы не подшутил над нами кто-нибудь – не спрятал бы её где-нибудь, в песок ли её не закопал, а то бывает – и ищи её потом. Ещё найдёшь ли?

Рыжий уже в рубахе и купается и загорает – «крыльца огнём пылают» у него – поэтому. Долго на берегу он, Рыжий, быть не может – раскисает. Приподнялся на локтях он, вокруг себя сначала огляделся, сел после; вытащил из-под рубахи какое-то тёмно-синее стеколышко, на солнце стал смотреть через него, затем – на Камень; насмотрелся, убрал стеколышко на место и говорит:

– Солнце, по радиву недавно сообщали, скоро на землю упадёт… Оно и так вон чё-то ближе всё, смотрю, да ближе.

– Тогда в ляпёшку нас раздавит, – говорит Шурка Сапожников.

– Ага – раздавит! – говорит Рыжий. – Спалит, дурак… Один лишь пепел и останется.

Сказал так Рыжий и говорит:

– В Линьковский край айда, ли чё ли… Может, в лапту с линьковскими сыграм там. Чё-то я тут не всех их вижу…

– Зимой упало бы, дак не спалило бы, – говорит Вовка Устюжанин.

– Но, – говорю я.

– Ага! – говорит Рыжий. – Вы полоумные, ли чё ли!

Скоро – кто был раздет, оделся – и пошли мы.

Идём.

Песок нам щиколотки обжигает – так и спешим сбежать с песка скорей на травку – бежим, прискакиваем, как ягнята.

И по траве уже идём теперь к дороге.

Рыжему и Андрюхе всё одно – тем хоть по углям раскалённым. Чуть приотстали – не торопятся.

Цоканиха – не то с девчонками играть ей надоело, не то так что в голову её втемяшилось – убегала, убегала, хоть и никто за ней не гнался, – далеко от всех оторвалась – и за нами, видим, увязалась. Несётся – аж земля под ней трясётся, – из-под ног песок вышвыривая, – косой своей сама себя стегает. Рот у неё от уха и до уха – как нарисованный – так непонятно чему радуется. Поравнялась с нами – пошла шагом – блажная.

– А я с вами, – говорит. – То скоро вечер.

– Холера, – ворчит, её глазами полосуя, Рыжий. – Ишшо до вечера-то… тьпу ты!

Как от неё избавиться, идём и рассуждаем. Теперь уж трудно – от неё не убежишь. Так только, если как-то обхитрить её, но как вот? – идём и думаем мы вслух.

Вперёд Настя не лезет, сзади в кедах своих шлёпает. Молчит – серьёзной сделалась – как учительница. Из шароваров у неё, как из кулей дырявых, песок на дорогу высыпается – ноги её, оглянешься, тончают и тончают – нормальными скоро станут.

– Ей бы, – говорит Рыжий, – ишшо и в платье бы песку нафуговать побольше, тогда бы, может, и удрали мы.

Проходим мы Авдотьиною еланью. Почему Авдотьина, никто из нас не знает. И старики не помнят даже. Но все в Ялани так её и называют: дескать, Авдотьина да и Авдотьина. Может, какой казак Авдотьин настилал. Или – какая-то Авдотья? И слева и справа от елани зыбун пузырится – тонут тут телята часто: озарятся на ярко-зелёную травку, соблазнятся, со елани в сторону сойдут и увязают – редко которого спасти успеют. Сколько их там, в пучине этой? Много – один на одном, наверное, – штабелем. Скоро, поди, самый из них нижний на той стороне земли покажется?

Выскакивают на елань с болотины лягушки – по трясине палкой только шлёпни – вылетают.

– Как чиреи созревшие, – говорит об этом Рыжий.

– Ага, – говорит Сашка Пуса.

– Но, – говорю я.

– Вы туда тока не лезьте, – показывая пальцем на топь, говорит нам тихо, как упрашивая будто, Настя. – А то утонете, мне будет жалко.

– Жалко у пчёлки, а пчёлка на ёлке, – говорит ей Рыжий.

Он, Рыжий, называет Настю Настей, а она его – Захаром – с его отцом его, Рыжего, путает, с Захаром Ивановичем.

– Не лезь туда, Захар, – говорит Настя.

– Отстань, – говорит ей Рыжий.

Поймали мы каждый по лягушке. Только Цоканиха ловить не стала – брезгует: глаза зажмурив, головой мотает резко во все стороны, как собака, когда нос у той засорится, комар ли на него сядет. Отошла от нас подальше, отвернулась, но – ушки, видно, на макушке – слушает, а слух-то у неё – как у кобылы – чуткий – не воспользуешься этим – чтобы избавиться-то от неё.

На тракт с ними, с лягушками, вышли. Сорвали по травине на обочине. Надувать лягушек принялись. Надули – пугать ими, надутыми, Настю стали было – не боится – только морщится. Лягушек на дорогу положили – лежат те, беспомощные, пошевелиться не могут, лапками лишь мало-мало двигают, – ждём, когда пойдёт машина какая-нибудь и наедет на лягушек, – знаем, как те при этом грохают, – не раз уже проделывали это.

Ждали, ждали – нет машин, не едет никакая – воскресенье. И Нордет одной, пожалуй, ходкой обошёлся. Может, и так: полуторка сломалась?

Выкинули мы лягушек в кювет – валяются они там – как брюквы.

Пошли мы.

– В Америке, или в Африке, забыл уж точно-то… где эти, негры-то, живут… лягушки, Зинка вычитала где-то, с корову водятся размером, – говорит Рыжий. И говорит: – Те уж не ходят, а лежат всё. Язык у них четыре метра – птиц на лету они им ловят. Им и ходить – зачем? – не надо.

– Да-а, – говорим мы.

– Х-хе! – говорит Рыжий.

– Вот бы такую-то надуть, – говорит Андрюха Есаулов. Но поскрипел зубами прежде.

– Ага, какую там соломину-то надо! – говорит Рыжий. – Там уж насосом еслив только, канпрессором ли.

– Но, – говорим мы.

– Хе! – говорит Рыжий.

Идём. За нами следом и Цоканиха.

Вступили мы в Линьковский край. Шагаем дружно. Как в строю. Только Настя в ногу не угадывает. Но и не подстраивается, шлёпает громко кедами своими, как ей Бог на душу положит, – опять чему-то улыбается. И пусть как хочет.

Собаки от ворот, где тень, на нас лениво смотрят, но не лают – жарко. Лежат, вывалив на поляну языки блестящие, животами, как мехами, работают – шумно дышат, как больные. А где вот солнечно, там ни одной.

Нигде не видно и гусей – на Куртюмке все, наверное, – и слава Богу-уж по кому-кому, но по гусям мы не соскучились.

Проходим щитовой барак, в одной половине которого живёт учительница, наша будущая классная руководительница, Флора Николаевна, красивая очень, но пока ещё вот холостячка, на такой и Рыжий бы, наверное, женился, в другой – считается – кузнец. В учительской половине все окна со стёклами и с занавесками, у кузнеца-одни проёмы: рамы-то есть, но он на лето выставляет их. «К природе ближе, – говорит. – Уютно», – и ещё одно он слово добавляет – нехорошее. Всегда пустая эта половина, а тут гуляют в ней, слышим, и шумно. Узнаём по голосам сразу-не трудно: сам Александров, хозяин, и гость его – плотник – Делюев Власий Ферапонтович. Поют они – и стёкла в окнах у соседки чуть не крошатся: «Бе-е-еднинькой мальчишка-а вясёленькой был, военную службу-у-у до страсти любил! Сюртук, ап-полеты скраша-али яво, прекра-асны мамзели ласка-али яво!»

Кузнец в одном оконном проёме, плотник – в другом – за столом пребывают, наверное, – пожалуй. Оба лысые и потные. Глаза у них как маслом будто смазаны – слезятся – нельзя иначе: песня-то в конце жалестная.

На козлах возле барака сидят Алан и Сергей – как два коршуна – отца своего караулят. Исподлобья на нас смотрят.

Мы их обходим – опасаемся.

Обошлось благополучно вроде. Нет, не совсем: только мы от них немного удалились, соскочил Алан с козел, поднял с земли обломок кирпича и запустил нам вслед – ладно, промазал; по плечу лишь Насте скользом чиркнуло, но та не обернулась даже.

Отвечать на эту выходку мы им не стали – знойно.

Идём дальше.

– Зинка – дура, – говорит Рыжий.

Молчим мы.

– Сеструха-то, – говорит Рыжий.

– Почему? – спрашиваем.

– А бросит Витя Сотников её, на Флоре женится. Ей-богу.

Сидит на лавочке Афанасий Гаврилович Есаулов, другой дедушка Андрюхи Есаулова. Лобастый – как Ленин. На затылке порыжевшая от времени кубанка. В штанах с лампасами. В шинелке – то ли в казацкой, то ли в колчаковской. В пимах. Руки на батоге – какой батог, такие же и руки – корявые. Пальцы на них – как корни, только двигаются – ещё живые. Батог и руки – как единая коряга – неотличимы. Боимся мы его, Афанасия Гавриловича, но мыто ладно, его и внук его родной, Андрюха, боится: «Тише», – нам говорит. Проходим мимо и дышать не смеем – не разбудить бы старика. Только Цоканихе – той нипочём всё. Почти вплотную к деду подступила, взяла за нос его и говорит:

– Проснись, дядя Большеголовая Бусарка! Спать так будешь, сороки глазыньки тебе повыклюют – ослепнешь.

Открыл дедушка Афанасий «глазыньки», а те – как взболтанная брага – не прозрачные – и что за ними – не увидишь. Уставился он ими на Настю, скоро узнал её и говорит:

– Сгинь, полоумная, пока не зашибил… Ещё, зараза, и касатса.

Смотрим мы издали – Настя нас догоняет – пока целёхонька-здорова вроде. Смирная.

Идём дальше – край-то длинный – больше километра.

Сидит на лавочке возле своего дома Секлетинья Клепикова – вековелая. «Древняя, как Православие честное, – говорят про неё старухи. – Четырёх царей пережила, родимая». Это же надо! «Она ишшо, пергамен мшалый, ажно у самого антихриста-напольеёна полюбовницею числилась», – говорит о ней Иван Захарович, а тот-то знает.

Мы и тут проходим тихо – как мимо улья – саму старуху не боимся, лишь – её ветхости – пуще всего та нас пугает: четыре царя и Напольеён за ней стоят – мерещатся – страшно.

Настя и к ней пристала, только без толку: не откликается Секлетинья – и ни на свет и ни на звук уже не реагирует – мы проверяли – как колода: выносят её из избы родственники, чтобы на солнышке обсохла чуть, обыгала, после уносят – словно доху.

– Очнись, тётя Секлетинья, – говорит ей Настя. – А то простудишься и в смерть-то с насморком…

Старуха недвижима – как ясное небо.

Подходим мы к дому Гаузеров – Витьку с собой созвать хотели.

Стоит около дома мать его, тётя Эмма, всхлипывает; в руке платочек носовой держит; и нос у неё красный – как редиска. Простоволосая. Волосы чёрные – ещё черней, чем у меня, наверное. И – как цыганка – тётя Эмма.

А дядя Карл, отец Витькин, – и тот тут же – похлопывает её, жену свою, ладошкой по спине легонько – утешительно – и опять своё, нам непонятное, толкует:

– Комт-цейт-комт-рат-комт-гуркен-салат.

– О-майн-гот-о-майн-гот, – та, тётя Эмма, только-то и приговаривает. И говорит после, на нас глядя: – Пожалей, Господи, пожалей.

– А Витьку бык забол – в больнице друг-то ваш лежит, – говорит нам из окна своей избы соседка Гаузеров, тётка Таисья Почекутова. Сразу мы её и не заметили – между геранями лицо-то.

Развернулись мы на сто восемьдесят градусов и пошли в Городской край-где больница. И Настя с нами. Что-то приплясывать вдруг начала-может быть, в кед ей что попало. Гармошка ли в голове у неё заиграла.

Идём.

– Сядь, Настя, переобуйся, – говорит Насте Рыжий.

– Не-а, – говорит Настя. – Хитрый.

Идём.

К дому-крестовику Ефросиньи Делюевой приближаемся – стоит он на нашем маршруте. Там, в доме-то, и не дошли ещё, а уже слышим, бабий рёв, пронзительный и шибкий, – дочь её голосит, Гликерия, не голосит, а взаплачь причитает: бабушка Ефросинья – понимаем – умерла. Собака на цепи у них в ограде – воет.

– Померла, – говорит Рыжий. – Как и обешшала.

– Но, – говорим мы.

– Жалко, – говорит Шурка Сапожников.

– А чё жалеть-то, – говорит Рыжий, – ей уж и время. Баушка про неё говорит: поспела, спелые долго не лежат – их смерть сгрызает.

– Но, – говорим мы. – Раз старая.

– Ну дак, – говорит Рыжий.

Уже и старухи, смотрим, к дому начали подтягиваться – с разных узгов плетутся, видим, – как в церковь. И все в платочках чёрных – нарядились. Всё их, платочков-то, концами рот себе и вытирают почему-то – пар ими, что ли, на губах своих промакивают? Может. Старух в Ялани больше, чем дедов, чуть ли не втрое: те – старухи-то – не воевали. «Старуха идь – што та же шшука, – говорит Иван Захарович Чеславлев. – Век её жаден и протяжен. В нутрях у ей – толкнёшь – уж ил один вроде побулькиват, снаружи тиной сплошь возьмётса вся, а всё, глядишь, ишшо шавелитса да кого слопать норовит… Дюжие, супротив нас, мужиков-то. Зубы-то, слава Богу, к старосте оне теряют. Дак не случайно, дысь, а промыслимо… то всех бы поедом и съели».

Подошли мы к дому. Стоим. Слушаем. В избу не заходим – никто нас туда, правда, и не приглашает. В окна-то, жалко, не увидишь ничего – все ставнями уже закрыты: умершему свет вредит, мрак кромешный ему вместо света.

– Настя, сходи туда, – Рыжий пытается её отправить в дом. – Посмотришь, чё там с Ефросиньей, а потом и нам расскажешь… Мы подождём тут.

– Не-ет, – говорит Настя. – Она покойник – я боюсь их.

– Э-эй, тоже мне, трусиха! – говорит Рыжий. – Чё их бояться? Не укусит.

– Я не трусиха, – говорит Настя. Глаза у неё светлые – как вода в Бобровке. Большие – как заплаты на штанах у Рыжего. Но она их и на солнце никогда не щурит. А вечером, когда горит заря, они у неё – красные, – как у собаки иной раз бывают, когда фонариком на ту посветишь.

– А кто ты? – спрашивает её Рыжий.

– Настя-Кобыла, – отвечает ему Настя.

– Настя-Кобыла, – повторяет за ней Рыжий. И говорит: – Она лягушек не боится, а тут покойницу вдруг испугалась. Тогда айда отсюдова… Кобыла, – и говорит: – Хотел отделаться… Пошли!

* * *

Подходим мы к больнице. Видим. Сидит на крашеном крыльце больничном дяденька в пижаме. Курит. Не наш какой-то, не яланский. На нас не смотрит, смотрит себе на ноги. Из тапок вынул их и шевелит на них большими пальцами. На голове пилотка из газеты. А сам – тоскливый-претоскливый – как дряхлая собака.

– Лагерник, – шепчет нам Рыжий. – С Холового. С подозрением на… это… чё-то там с лёгкими, не помню.

– У-у, – тихо отвечаем мы: дескать, понятно.

Берёмся за штакетник палисадника. Глядим на окна.

– Э-эй! – кричит Рыжий.

Никто другой, а он, Маузер, в раскрытое окно выглядывает сразу – как будто ждал нас – так оно, наверное, и было.

Свесился он, Витька, с подоконника, отогнул книзу мешающую ему видеть нас лучше ветку кедра, смотрит во все глаза – счастли-и-ивый. Уши как были у него большими-пребольшими, так такими и остались.

– Живой? – спрашивает Рыжий.

– Живой, – отвечает Маузер.

– А мы уж думали, бык тебе уши оттоптал, – говорит Рыжий.

– Не оттоптал, – говорит Маузер. И головой мотнул – потряс ушами: целые.

– Маленько надо было, может, – говорит Рыжий.

Смеётся Маузер, за бок при этом взялся – видно.

– Больно, ли чё ли? – спрашивает Рыжий.

– Да так, не очень, – отвечает Маузер. И говорит: – Да больно малость.

– А чё с тобой опять случилось-то? – спрашивает у Маузера Шурка Сапожников. – Ты как с быком-то с этим встретился?

– Я не встречался с ним, – говорит Маузер.

– А как тебя он забодал? – спрашивает Шурка.

– Да как, – говорит Маузер, – да так вот, просто…

– Как?

– Да так…

Ну, вот, короче:

Шёл он, Витька, себе с кладбища, шёл, по дороге задом пятился, а следом за ним, чуть ли не впритирку, откуда-то шагал понуро племенной колхозный бык – стадо своё, быть может, потерял – случается, так, по своим делам каким ли, бычьим, – ему бродить где не заказано; вроде и был всегда тот добронравный. У него и кличка-то такая: Тихий – теперь-то, может, поменяют. Брат его, Витьки, сродный, Крош Валерка, убежал домой пораньше с кладбища: в город с отцом на мотоцикле ехать торопился. Купили они, Кроши, у Илмаря Пусы, Сашкиного отца, ИЖ-49 – так вот и обновить его решили, прокатиться, пока время есть и сухо. Шёл Витька, шёл, вернее – пятился, и постёгивал бредущего за ним быка по морде прутиком. А тот как будто и не чувствовал, тому как будто даже нравилось. Но как в Ялань вступили только, бык почему-то вдруг рассвирепел: сбил с ног хилого Маузера и давай катать его рогами по земле, словно чурбашку. Ладно, что кровь, если и есть она какая в Маузере, малахольном, из него не посочилась, а то бы бык, её почуяв, его до смерти закатал. Ладно ещё, и рядом кто-то оказался. Отогнали кое-как вскипевшего и озверевшего быка от Витьки, а его, Маузера, онемевшего от перепугу, унесли сюда, в больницу. Теперь лежит вот. Вроде оклемался.

– Ну, – говорит Рыжий, – ты и придурок… – сколько-то помолчал и добавляет: – Таким и в детстве, помню, был.

Смеётся Маузер – живой остался.

– Ну, ладно, Маузер, – говорит Рыжий, – ты поправляйся тут, лежи, сил набирайся на харчах казённых, только, смотри, режим не нарушай, то – вредно, – и говорит: – А деньги мы пока не будем, значит, тратить… Когда уж выйдешь, дак тогда… – сказал так Рыжий, повернулся к нам, полоснул по всем, как скальпелем, глазными щелками и спрашивает: – Ага идь, парни?

– Ага-а, – мы, парни, вяло как-то соглашаемся.

– Ладно, – говорит Маузер. – Как хотите. Я, может, скоро… Дня через два, может, и выпишут… Так-то – нормально.

– Давай, – говорит Рыжий. – И хорошо, что уши сохранились, а то тебя и не узнать бы было… Марсиянин.

Дядька, больной, ушёл с крыльца куда-то – то ли в палату, то ли в туалет. А на крыльце стоит теперь ворона – одним глазом на нас, другим – в открытую дверь больницы пялится. И рот распахнут у неё – как у придурочной.

У палисадника больничного ещё стоим. Смотрим – кто на ворону, кто на Маузера. Полез он, Рыжий, было под рубаху за рогаткой, но…

Бежит во всю прыть – в больницу, думали, однако мимо – Панночка – про нас, как кажется, забыла – чем-то иным, похоже, очень озабочена – кричит что мочи есть, ну а кому кричит, и непонятно, – улица вся насквозь безлюдная, пустая, – ведь не собакам и не нам же: мол, мужики возле чайной дерутся.

– Ой, Боже мой, дубасятся – убьются! Ой, чё творится, порешатся, зашибутся!

Она – оттуда, мы – туда.

Бежим – один другого обгоняем. Настя всех впереди – в глаза кому из нас от кед её что не попало бы – из-под копыт-то её может залететь песок, а то и камушек. Самое время бы чуть приотстать, свернуть куда-нибудь в заулочек – и пусть бежит себе хоть до Москвы – так от неё бы и отделались, – но интересно посмотреть, как мужики возле чайной дубасятся, – не каждый день такое увидать доводится – не пропустить бы.

Смотрим, и Маузер нас догоняет – в длинных трусах своих, семейных, и без майки – чуть отдохнул в больнице-то, так – как савраска.

Бежим мы все.

И я – сандали бы не спали.

А тут Валерка Крош и дядя Густав, отец его, Валерки Кроша, – в город они ещё уехать не успели: камуру возле клуба прокололи – на гвоздь какой-то вроде напоролись, – так и вернулись, клеили в ограде – спешат навстречу нам по улице, кричат: пожар, пожар, мол, – Дыщиха горит-де.

Мы развернулись – и туда.

Бежим.

Опять нас Настя обгоняет.

Кто-то уже и с вёдрами торопится, с лопатами, с баграми – кому что по яланскому уставу, если пожар случится вдруг, прописано – с тем и бежит тот. Нам не прописано – мы налегке.

А добежали мы, и видим:

Дрова раскиданы по всей поляне перед Дыщихиным домом, а на поляне прямо, среди дров, сидит сама хозяйка дров и дома-Дыщиха. Как девчонка ясельная, малолетняя, только огромная и толстая. Расплылась по земле, как квашня, её задница; юбка-то пёстрая – красиво. Руки опущены вдоль тела. Волосы растрепались у неё, у погорелицы. Ведьма и ведьма. Бледная. И ничего сказать не может – только охает. Слева, может быть, в метре от неё, не дальше, стоит ножками вверх табуретка – узнаём её мы – дяди Вани Патюкова небелы Просто так поставлена, пожалуй: Дыщиха на ней не разместилась бы. И одной ножки нет уже – отломана, понять по слому можно – свеже. Справа от Дыщихи, как слева табуретка, сидит на осиновом полене половой кобель, сидит смирно – как в кино – на людей так смотрит: равнодушно. А Буски нет нигде, куда запропастился?

Шпана гурьбой бежит с Кеми – дым-то оттуда, с берега, конечно, видно было – кто же утерпит, там останется. Пыль по дороге за шпаной – как за дивизией.

Подходит к нам дядя Ваня Патюков – глаз у него подбитый, и из носа юшка подтекает – после драки. Улыбается.

– Ребятишки, – говорит он нам, – соколики, банки ищите, заливайте вон поленья. Где дымит ещё какое, на него и лейте больше – до тех пор, пока дымить оно не перестанет, то, не дай Бог, разгорится. Ребяти-и-ишки, – говорит он, дядя Ваня, нам. И улыбается – зуб у него один, передний, верхний, выбит – непривычно – рот через щель сквозит тёмным.

Стали искать мы разную посуду. Нашли кто что. Носим спешно воду в разных банках да склянках из Дыщихиного огорода – «Бог её, Дышшыху, как бытто надоумил» – к вечеру на поливку ещё утром ею запаслася – поленья тлеющие заливаем.

– А вы и на яё, пожарницу, плесните, на старуху-то, – говорит нам Фанчик. И он уж выспался – явился. – А то как вспыхнет, – и смеётся.

Держит его, Фанчика, сзади за вылинявшую гимнастёрку его пасынок – Сын Фанчика – сердитый.

Люди толпятся, кто собрался, и толкуют: подпалил-де Гурам с поленницы – дрова, успели, раскидали, а так бы – зной такой – изба бы вспыхнула, как порох, и вся бы улица сгорела, мало того – и вся Ялань… Где жить всем после, мол, – под небом?

– Спаси и сохрани, Осподи, – говорит кто-то. И кто-то тут же добавляет:

– Боже, пронеси. Пусть уж три раза лучше обворуют, чем одиножды сгореть: вор-то – хоть стены да оставит.

– И правда, правда! Это верно.

– Помилуй, Осподи, помилуй.

Бродят курицы между валяющимися на поляне дровами, поклёвывают что-то – безмозглые. А петуха, красавца, в спешке затоптали как-то – лежит теперь тот цветно и ярко на поляне; курицы на него не смотрят даже; мёртвый.

А мужики возле чайной – те то ли сами почему-то перестали драться, то ли уж очурал их да разнял кто, неизвестно, – одной командой «Дышшыху тушить помчались», а другой – отправились ловить поджигателя Гурама. Гнались за ним до самой, говорят, сушилки и кое-как его поймали. Повалили, говорят, его на землю, руки ему связали за спиной. Связали, говорят, ему и ноги проволокой. Там и лежать его оставили. Сами бегом обратно – на пожар. А тут и делать-то уж больше нечего – Дыщиху только – ту поднять да в тень её перенести, ополоумевшую. Все уж поленья затушили мы – и не дымятся.

Стоим. Смотрим, бежит опрометью по улице к нам кто-то в белом.

– Зинка, – говорит Рыжий. Помолчал. После кивнул на Дыщиху и говорит: – К этой рыхле, может, вызвали.

Подбежала Зинка к нам. Остановилась. Тяжело дышит – как Дыщиха – запыхалась. Только на Маузера и глядит – влюбилась в него вдруг будто – но это вряд ли: уши Маузера шибко портят, и для неё он маленький ещё, конечно. Белые босоножки – держала в руке, ей в них бежать неловко, поди, было, так и сняла их – на землю поставила, обулась, к Маузеру после подступила, за руку взяла его и говорит:

– Ох, вот ты где. Нашёлся, слава Богу, – и говорит: – Ну-ка, пойдём, беглец, обратно.

– Не-ет, – говорит ей Маузер. – Не пойду.

– Пойдём, пойдём, – говорит ему Зинка и тянет его за руку.

– Ну я ж живой! – кричит ей Маузер и упирается. И говорит: – Зачем идти-то?

– Ну так и чё, что ты живой. И слава Богу, что живой, – говорит Зинка. – Завтра из города вернётся Пётр Емельянович и хорошенечко тебя осмотрит.

– Ну я же вот, совсем живой, зачем меня ещё осматривать?! – кричит ей Маузер. И упирается.

– Пойдём, пойдём, – говорит Зинка и тянет его за руку. – Ты же послушный мальчик.

– Нет, не послушный, – кричит Маузер. – Я вредный!

– Ну я сейчас отправлю за отцом твоим кого-нибудь, – говорит Зинка. – Может, тогда ты согласишься.

Зинка такая же, как Рыжий, рыжая, но не такая веснушчатая, как он. И глаза у неё, у Зинки, не такие, как у Дымки и у Рыжего, жёлто-зелёные, как начинающая выгорать на солнце травка, а совсем-совсем зелёные, как молодые листья у берёзы. В белом халате Зинка, так и видная. «Артистка, – говорит о ней дедушка её, Иван Захарович. – Фуфыра».

– Не надо за отцом, – говорит Маузер.

– Тогда пошли, – говорит Зинка.

– Отпусти его, – говорит ей Рыжий. – То посарапаю.

– Тебе царапать, зяблик, нечем, – говорит ему Зинка. – Ногти вон все пообкусал.

– Ну, укушу – ишшо и хуже, – говорит Рыжий.

– Ты не встревай! Какое твоё дело! – говорит Зинка брату. – И почему ты тут, сопляк, не дома?

– По кочану, – отвечает ей Рыжий. – За сопляка потом ответишь.

– Ступай домой, – говорит ему Зинка. И Маузера при этом не отпускает, крепко его держит. – Помог бы бабушке, а то слоняешься повсюду, как приблуда.

– Ага, сичас, – говорит Рыжий. – Но, разбежался, – и говорит: – Вот, видела! – показывая Зинке кукиш.

– Лодырь! – говорит брату Зинка.

– Медичка драная! – отвечает тот сестре.

Утянула всё же Зинка Маузера. Видно: и сейчас ещё вон тянет его за собой по дороге. Тот не кричит уже – смирился. А упирается – из гонора: нравится ему, наверное, Зинка. Мне – тоже. Может, и всем нам, кроме Рыжего.

Стоим, молчим. Говорит спустя маленько Рыжий:

– Девятнадцать лет уже жеребухе, а бестолковая… Не укусил-то – это жаль, – и предлагает после нам: – Может, смотаемся до Ефросиньи…

Мы соглашаемся.

И побежали.

Бежим.

А Насти с нами, видим, нет – и не заметили, когда куда она и подевалась, – и слава Богу, от сердца камень будто отвалился.

Бежим. Видим, снова несётся нам навстречу Панночка. Слышим, кричит:

– Лежит Гурам, вопит, как бес гадаринский!

Мы и бежать куда, теперь не знаем – так растерялись. Смотрим друг на друга.

– Давайте к сушилке! – командует Рыжий. – Успем, наверно, к Ефросинье-то… Идь никуда она пока не денется!

Бежим.

Минуем дом Цокановых. Слышим, в стекло колотит кто-то шибко. На стук, ни на секунду не задерживаясь, оборачиваемся и видим: Настя. Маячит она, всклокоченная, как кошка, упавшая с крыши, нам знаками, о стекло свой нос расплющила, как пластилиновый, лицом по-всякому кривит – сигналит, чтобы мы ей окно открыли – её выпустили – окна у них ещё и, как в тюрьме какой-нибудь, снаружи закрываются, помимо ставен, на защёлки. Нет уж. Дальше бежим, как будто ничего и не заметили, не поняли как будто ничего.

Догоняет Панночка нас и обходит – ох и легка же она на ногу, как заяц, хоть и старуха – лет уже сорок-то ей есть, наверное, не меньше. Обгоняя нас, кричит кому-то благим матом:

– Люди, сушилка-то горит! Чё же за напасть за такая сёдня?! День Страшного Суда настал, ли чё ли?!

Бежим.

Не видно нам пока – горит где, не горит ли что – мешает ельник.

Пробежали сколько-то и видим – точно: там, где находится сушилка, дым выворачивает, небо подтесняет – ух ты!

Обогнули мы ельник, подбегаем к сушилке – близко-то к той и не подступишься – пылает. Стоим наодали. Глядим.

Летят от неё, от сушилки, вверх и падают после в Кемь чёрные, рыхлые ошмётки – как тряпки, вскинутые смерчем. На самом яру давным-давно уже была построена сушилка эта. Старая. Зерно не сушат в ней уже, а сушат на току – тот новый, тоже за Яланью, только в обратной стороне – мы голубей в силки обычно ловим в нём.

Панночки нет – куда-то где-то, видимо, свернула.

Стоят под ёлкой две девчонки с Линьковского края – рожи у них от комаров в дегтю измазанные – Светка Шеффер и Сапожникова Райка, Шуркина сестра-близняшка, – держат в руках по маленькому туесочку, глядят, обалделые, на вздымающееся к небу выше ёлок чёрно-розовое пламя, ревут навзрыд обе – как будто отлупил их кто-то ни за что. После, чуть успокоились, рассказывают, заикаясь:

– Мы землянику тут смотрели… – говорит Светка. Всхлипывает.

– А не поспела ещё… однобочка, – говорит Райка. – И не поели, – тоже плачет.

– Дяденьки плибежали и связали ему, дяде Гуламу, плоловокой луки и ноги, – говорит Светка.

– Не плоловокой, а пловолокой, – поправляет её, перебивая, Шурка Сапожников.

– Пловолокой, – поправляется Светка.

– Дядя Гурам сначала прибежал, – говорит Райка.

– Сами облатно убежали, – говорит Светка. И говорит: – И тётя Пана плибежала…

– И чё? – спрашивает Рыжий.

– И убежала, – отвечает Райка.

– А дядя Гулам к сушилке подкатился, – говорит Светка. – Стал ой тлавы сухой надлал, к самой стене сушилки положил её, спички из сапога достал и подпалил её, тлаву-то эту…

– И чё? – спрашивает Рыжий.

– Ничё, – отвечает Светка.

– Чё, так, со связанными-то руками? – спрашивает Рыжий.

– Ага, со связанными, – отвечает Светка.

– А когда стало разгораться, сам покатился от огня, – говорит Райка. – Катился, катился и в речку с яра укатился.

– Да-а, – говорит Рыжий.

– Да-а, – говорим мы.

– А не вы ли сами подожгли-то? – спрашивает у девчонок Рыжий, глаза закрыв, как кот, когда тому бок чешут.

– Не мы-ы, – говорят девчонки. – Дядя Гурам.

– А почему в кармане спички? – спрашивает Рыжий.

– Нет у нас спичек никаких, – обе разом ему отвечают.

– Смотрите мне!.. Идь всё равно я допытаюсь, – говорит им строго Рыжий. И говорит, глаза открыв: – Ну, а не Панночка тогда ли?

– Не-а, – говорит Светка. – Та – тётя Пана – слазу убежала.

– Я ишшо после допрошу вас, – говорит Рыжий. – Ишь, подозрительно – разнюнились. Ну а ту, Панночку, Истомин пусть пытает.

Народу уже много подтянулось – и ребятни со всех краёв, и взрослых. Стоят. Смотрят.

Сушилку, ясно всем, конечно, не потушишь, да и кому она нужна.

О Гураме больше рассуждают: дескать, давно уже огнём грозился.

Потоптались мужики, потоптались и пошли искать его, Гурама. Ныряли, ныряли – не нашли. И мы по берегу побегали – нигде и следа его не видать. Где под плиту, быть может, занесло течением, кто знает.

Назад, к пожарищу, вернулись. Стоим. Смотрим.

Сгорела сушилка – дотла и скоро. Жалко, что скоро, а дотла-то – ладно. Ладно ещё и то, как говорят, слышим, взрослые, что здесь она одна стояла, нет никаких других построек рядом, а то бы было тут делов – переметнулось пламя бы, конечно.

Пихта – поблизости росла – от жара вспыхнула и обгорела.

Стоим мы.

Смотрим.

Слушаем.

Расходиться народ начал.

– Ну, чё, пойдём, – говорит Рыжий.

– Пошли, – говорим мы.

Пошли мы.

* * *

Солнце уже почти над самым кладбищем – над ним нависло раскалённо – как лампада – скоро закатываться будет – большое, красное – лучится – невзаправдашнее будто.

Освещён им, солнцем, Камень ярко, но багрово – выпятился, стал ещё как будто выше Камень – из Ялани так вот кажется.

По всей Ялани тени стелются – то прямо, то ломаясь – длинные – и ещё куда-то тянутся – до жидких сумерек – в них и рассеются до завтра, если погода солнечная сохранится, а не нагонит ночью мороку сплошного.

Трещит сорока где-то громко – что утром своровать, наверное, наметила – запоминает.

В ельник вороны полетели ночевать – каркают.

Ельник озолочён лучами – как в короне.

И воробьёв уже не видно – в застрехи спрятались и за наличники.

Скворцы выглядывают из скворечников – словно старухи из окон – миром любуются.

Мы возле клуба. Нас много. Как муравьёв около муравейника. И воздух крошится от клика нашего. В клубе кино идёт, сеанс для взрослых. Кино неинтересное, плохое – про любовь – мы и пробраться на такое даже не пытались – про чепуху такую шибко нужно нам.

В лапту с линьковскими уже поиграли. Надоело. И в шило с ними поиграли – наскучило и это. Делимся теперь на казаков-разбойников. Только делиться начали, и видим, перемахивает, как скакун, через заборчик и мчится к нам, косой своей себя подстёгивая, подгоняя, Настя. К нам подбежала – лыбится – сама вся в саже, как печник, – и руки, и лицо; и кеды грязные, и платье – где и была, что только делала? А мы – мы ещё раньше сговорились, загодя, чтобы всей ватагой нашей после жеребьёвки попасть в одну команду и чтобы Настя, если появится вдруг, досталась другим.

Разделились – нам убегать, разбойникам, и прятаться.

Понеслась Настя, хоть и казак, сразу в Городской край – никого и ничего ждать не стала – подошвы кед её мелькают только.

А нам-то – ладно. И пусть бежит хоть до Ислени. Но далеко не убежит, вернётся скоро – там комары её начистят в хвост и в гриву.

Побежали мы сначала врассыпную, но за колхозной конюховкой опять собрались. Рыжий и говорит, чуть отдышавшись:

– Давайте, парни, по домам – пушшай поишшут нас линьковские.

– Боюсь домой идти, – говорит Шурка Сапожников. От заката он не белый весь, а – розовый.

– А чё ты? – спрашивает его Рыжий. И он, Рыжий, розовый, но только потемнее.

– Да я же с Катькой должен был водиться, – уныло Шурка отвечает.

– А-а, – говорит Рыжий. И говорит: – Ты не ходи. Айда ко мне, на сеновале у меня переночуем. Мне, может, тоже попадёт – сразу-то сунусь… это – как пить дать, чё и сомлеваться… К утру остынут.

– Не-а, – говорит Шурка. – Мамка меня тогда и вовсе отмутузит.

– Смотри, – говорит Рыжий. – Хозяин – барин. А я бы, точно, не пошёл… и на твоём бы месте, – добавляет, – и на своём, а на своём-то – и подавно. – И говорит: – Ну, ладно, парни, чё, до завтра, чё ли.

– До завтра, – отвечают парни.

Разбрелись мы.

Идём с Рыжим.

Единственная звёздочка мерцает слабо на востоке – брусонец.

Там и там, возле домов, сидят на скамеечках старухи – беседуют. Завидя нас, ругать нас начинают, что поздно так разгуливаем, дескать. Самостоятельные, мол, слишком.

Молчим, не отвечаем.

Марфа Измайловна так поздно в огороде. Сеет что-то или садит, склонившись над грядкой, и приговаривает, слышим:

– Зароди, Боже, на всякую душу… – выпрямилась, видим через изгородь, взялась рукой за поясницу и говорит, лицом к закату обратившись: – Опять, смотри-ка ты, и уходилась… – вздохнула глубоко. И говорит: – Ажить-то, Осподи, охота.

– Она чё, чокнулась, ли чё ли? – говорит Рыжий. – Ничё, полезно Паулюсу малость… то вон рехнулась.

– У-у, – говорю я.

– Ну, – говорит Рыжий. – Давай до завтра. Я к тебе утром прибегу.

– Давай, – говорю.

– Мне ишшо счас на сеновал пробраться надо, – говорит Рыжий, – чтобы Фельдмаршал не заметил. Сало и хлеб там у меня замыканы – есть что пожрать, от голоду не сдохну… и в партизаны еслив уходить, дак приготовлено-то сколько.

Свернул Рыжий к себе, пролез в ограду где-то, и калиткою не брякнул – как ласка.

Бегу домой.

Заря на севере алеет. Небо жёлтое над головой. И солнца нет уже – упало. Травка влажнеет – щиколоткам ясно.

Тянется, возвращаясь, из зарыжевшего от зари ельника запоздавший, бродивший без пастуха и охраняемый Святым Николой только, скот.

Мошкара мак толчёт под карнизами – к погоде.

Гремит по улице телега. Поскрипывает. Облепили сплошь – и масти-то не видно – коня пауты и слепни, и над ним ещё рой вьётся – гудят они, как самолёт. И ко мне сейчас пристанут.

Сидит в телеге на траве мужик. Откинул от лица сетку. Медосий. Борода у него до колен – как из мешка как будто пакля вывалилась.

– Здрасте, – говорю.

– Здорово, – говорит Медосий.

Бегу и думаю:

«Папка приедет – Панночка обязательно ему расскажет, что мы курили там, в силосной старой яме. Хорошо, что Дыщиха горела, хоть и не сгорела, и сушилка – та-то уж так-до основания, хорошо, что мужики подрались, – думаю, – и Гурам утонул – папке-то и не до меня, может, будет – разбираться со всем станет».

«Хоть и жалко, – думаю, – Гурама – к нам, к ребятишкам, он был добрым: автоматы и пистолеты нам выстругивал из досок – как всамделишные были. Может, он и не утонул, – думаю, – а на другой берег где-нибудь, может, выбрался? Хотя и вряд ли. Девчонки ж видели, как он, Гурам, скатился с яра и из воды не показался больше. У них ума-то, правда, у девчонок…»

Плетётся в другом конце улицы кто-то, петляет по дороге и поёт. Власий. К матери умершей направился – вслед за братом подоспеет.

Возле ворот меня встречает Буска – ластится. Из-за дома прибежал – услышал.

Обижен я на него – отталкиваю – бросил меня он на весь день – иудушка.

Вбегаю я в нашу ограду. Вижу маму, строгость в лице её определяю и «ухожу резко в штопор», как говорит Патюков дядя Ваня, но он про то, что добре выпил, а я про то, что – начинаю плакать.

– Чё такое? – спрашивает меня мама.

– Есть хочу, – отвечаю, еле ворочая при этом языком – как утомился-то, и это правда, а не притворяюсь.

– Да, ну и надо же так наиграться, – говорит мама. – Тебя ремнём сейчас бы, а не есть тебе… А чё ты будешь? – спрашивает.

Чувствую, что вроде обошлось, и отвечаю:

– Молока, сахару, хлеба, – говорю я и, придерживаясь за перила с новой, папкиной, балясиной, вползаю на крыльцо. Волосогрызицы уже на ней, вижу, нет – или улетела, или склевал её кто-то.

С крыльца, не оборачиваясь, спрашиваю:

– Мама, а Колька с Нинкой дома или где?

– Не знаю, – отвечает мне мама. – Ты бы не появился, и про тебя бы ничего не знала.

Прохожу в избу, сажусь на кухне за стол. Начинаю есть. Жую, жую и за столом же засыпаю. Колька и Нинка, думаю уже сквозь сон, наверное, на танцах – там совсем взрослым танцевать мешают, репьями в них, наверное, кидаются – и зазнавалы же, ей-Богу.

И чувствую, несёт меня кто-то на руках и кладёт в постель – как в бездну.

И одеялом накрывает – как небом.

«Папка приехал, – думаю сквозь сон, – папка приехал», – и не знаю, радуюсь этому или нет.

И слышу будто голос Панночки – или мне это только снится. И после – Рыжего – но это вряд ли. А потом слышу, как читает в комнате – папка, наверное, в ограду вышел – мама:

«Отче наш, Иже еси на небесех!..»

И будто вижу:

Наклоняется надо мной Кто-то добрый-добрый, глядит на меня лучистыми глазами – и мне становится от этого так радостно, спокойно, и…

И засыпаю мёртвым сном я.

Господи, Господи, дай мне проснуться.

 

Taxa

(зарисовка в полутонах)

Аспожинки.

Унылая пора! очей очарованье. Приятна мне твоя прощальная краса.

Увы, увы! и мы пристрастны. Привязан к миру я, словно язычник, на пуповине у него верчусь, болтаюсь, так что и голова иной раз даже кружится, как сильно. Но, по Григорию-то Богослову, «я – земля и потому привязан к земной жизни…». А что там у него дальше следует, пока, пожалуй, и не доскажу. Сейчас не вспомню.

Печаль небесная, сквозная, проникающая. Её, как бабочку, сачком, ладошкою ли не поймаешь, щепоткой из воздуху не выхватишь, как паутину, в горсть не возьмёшь, в карман её не спрячешь. Сердце снуёт в ней, словно ласточка перед отлётом над деревней; душа, как лист осиновый, трепещет, будто зовёт, зовёт её подспудно кто-то, она, сиротская, и откликается.

Или вот из другой уже, что называется, оперы. Концерт № 3 из «Времён года» Антонио Вивальди. Тот тоже, разумеется, концерт – глянешь ли на притихший, будто очарованный кетской богиней Бангсель, лес, на изнемогшую, припавшую на изгородь траву или на высоко-высоко развёрнутое над Сретенском голубое, с поволокой белой, небо, забредёшь рассеянно ли в огород, в котором, до треску размордев и оттопырив зелёные, хрусткие уши, в ожидании своей очереди, осталась сиротеть уже одна только капуста, или, зачем-то выйдя за ворота, встретишься вдруг с отчуждённым, как у утопленника, взглядом шляющейся без дела и без цели угрюмой собаки с неизвестной тебе и ею, может быть, самой уже забытой кличкой, – всё-то нынче и припоминается; будто звучит, звучит, но без аллегро, лишь адажио, и не назойливо, не пристаёт, как иногда прилипнет к языку какой-нибудь худой мотивчик, никак не отплеваться от которого, а, совпадая ладно с состоянием, в котором ты находишься и пребывает окружающее, – так же уместно, как и стихА. С. Пушкина; часто на ум теперь – и не зову, сама как будто по себе – наведывается из прошлого и девушка в венке из красно-жёлтых листьев, Артемида, зелёноглазая, в веснушках, стройная, как корабельный кедр, тихо придёт, побудет, плавная, как водоросль, и молчаливая – почти немая, и удалится своевольно, не удержишь; да только к теме данной это не относится; хоть и пощипывает сердце, как от скрипки; ну, значит, к теме; имя её на небе звёздном каждой ночью выявляется: Арина – колко – хоть головы не поднимай; когда за тучами не видно звёзд, тогда как будто кто-то произносит… но тоже больно.

Осень уже нагрянула. С низовки явилась. Как всегда, подкралась незаметно – всё ещё лето будто было, хотя уж небо ею и дышало, – но свою пегую кобылу оставила она, стреножив, в ельнике до сроку. Пусть пока там, ненастная, и постоит. И чем дольше, тем лучше. Мало кто по ней соскучился. Земля разве да скворечники.

Сухо пока – и замечательно. Сверху сутки круглые не льёт, под ногами не чавкает вязко. А промозгл о-то когда да грязь кругом, так скоро всем надоедает. Собакам даже. День такой, другой, и все уже насытились, о вёдро заскучали.

Сейчас вот ладно, любо-дорого. Помощь, ниспосланная свыше. Гулко. Дали ясны и проглядны – манят, влекут. Хоть бросай всё, собирайся и беги в них, дали эти, без оглядки. Дым их ничуть не заслоняет – курится столбами прямо в небо, там, в синеве, и пропадает, растворяясь.

В огородах уже выкопавшие и убравшие в погреба или подполья картошку хозяева жгут ботву, успевают, пока дождём не намочило или слякотью, а то и снегом до весны её не завалило, чтобы потом ещё с ней не возиться, перед пахотой.

Ожидательно-тревожно: душа, как стрекоза-егоза из басни, лето красное пропрыгала беспечно, теперь всё чаще к небу обращается, чтобы печаль на Господа возверзить – Господь всемилостив, сам бы ты только подоспел к одиннадцатому часу, где не замешкался бы.

По ночам уже и подстывает. Иной раз к рассвету и до минус трёх столбик термометра снизится. В лужах низинных и в бочках поточная вода замерзает. Ощутимо, чуть не до звона, ядренеет воздух. Выйдешь на улицу, вдохнёшь его в себя из полумрака глубоко, будто взволнован чем-то или озабочен, выдохнешь, взглядом читая что-то в звёздах, – густо отпыхнется, прочитанное затуманя паром.

Не протопи печь в избе к ночи, поленись да понадейся на авось, то к утру она, изба, так выстынет, если ещё и ветер крепкий взъерится да дух жилой, мамины слова, из неё, из избы, выдует, что околеешь и под одеялом.

Но к полудню отпускает и стоит до вечера ещё чудно и ласково. Почти по-летнему.

Солнце, как может, ещё греет, хоть и низкое уже, конечно, – почти скользом Сретенск опекает. А любит оно, солнце, Сретенск, иной день от восхода да заката глаз с него не сводит, что ему, Сретенску, нравится.

Ни утки, ни гуси с севера пока что не летели. Значит, тепло ещё подержится, подождут морозы лютые – колотуны, как говорят тут.

Лиственный лес вокруг Сретенска оголился, стал прозористым, мало его здесь, поблизости, всё больше хвойный, а тот что летом, что зимой – одним цветом – подпирает небо над селом тёмно-зелёным чесноком острожным – бережёт Сретенск от сквозняков полуночных – устройно.

Только и вздохнёшь, только и произнесёшь: Господи.

Я жду – томлюсь, как каша гречневая в горшке за заслонкой, – поджидаю из Елисейска своих брата Николая и сына Ивана, обыдёнкой у него, у дяди, отгостившего, которые давно уже, как мы заранее договаривались, должны были приехать на «ниве» с Кармановым Виктором, старым приятелем моим и бывшим нашим односельчанином, имеющим теперь квартиру в городе, а живущим больше всё-таки в лесу, на пасеке, но что-то вот задерживаются.

Не нравится мне это, нетерпелив я по натуре.

Мы вчетвером намереваемся отправиться на Таху. А ждать и догонять хуже всего, как говорится. Оно и правда. Слоняюсь я по ограде неприкаянно, заглядываю то и дело, как наблюдающий, за ворота: не подъехали, не едут ли?

Мама – в калошах, испачканных говном коровьим, в джинсах синих, в модном, коротеньком сиреневом пуховике, отношенном, наверное, в своё время и оставленном здесь одной из её внучек, моих племянниц, в шерстяном платке коричневом, завязанном под морщинистым подбородком, глаза живые, молодые, – подоив во дворе корову, процедив в подсобке молоко, выходит оттуда в обнимку с полной трёхлитровой банкой, прикрытой марлей. Видит это – что я маюсь – и спрашивает:

– А ты червей-то накопал? Ещё нет ли?

– Накопал, – отвечаю.

– То-то. А хватит?

– Да как клевать будет… Поди, что хватит.

– Надо уж так, чтобы надёжно. Нехват – не брат, а злой прохожий… Всё к своей рыбалке подготовил? – интересуется.

– Да вроде, – говорю.

– А то опять, как прошлый раз, уедете без вёсел… Грести-то палками придётся.

– Нет, не уедем. Вон… возле лодки… положил уже их.

– Тогда сходи, я чё надумала, пока за мохом, – говорит мама, снимая около крыльца калоши. – То после, мало ли, и не удастся… Тут далеко ли… Скоро обернёшься… Бычок пришёл, а тёлки чё-то ещё нет. Вот уж где блудня, так уж блудня, – беспокоится.

– Придёт, – успокаиваю её. – Вся, – говорю, – в свою мамашу. И как так утелилась?

– Мамаша гольная, ещё и чище… Не загоняй её – и одичат… Сёдни ещё сама вот как-то заявилась… Придё-ё-от, – говорит мама. – Придёт, конечно… Жива-то-здорова, кто если не задрал, куда денется, гулёна.

Мох ей нужен, чтобы положить его на зиму между оконными рамами. Мох туда лучше класть, чем вату или поролон. Естественно. Те впитывают в себя, как губка, влагу, сохраняя её долго, и подоконники от мокрети сгнивают быстро, коробится и шелушится на них краска, а мох – тот сушит: живёт долго, хоть и от земли вроде оторванный, отнятый, есть не ест, так только пьёт – и осушает всё возле себя до хаянки он.

Да и «с мохом-то оно красивше».

Не поспоришь, и вправду красиво. А если на мох ещё и гроздья рябины, спелые ягоды клюквы, шишки кедровые, еловые или сосновые пристроишь – так и вовсе одно загляденье.

«Как-то к душе оно, когда с ним, с мохом-то», – говорит мама.

«Это уж точно», – соглашаюсь.

– Ладно, – говорю. – Без меня не уедут. – И продолжаю, зная, что оставаться, пусть и ненадолго, ей тут одной совсем не хочется – «в таком дому, без никого-то, так тоскли-иво… как забытому»: – Ох, мама, мама, не пошёл бы я на эту Таху, честное слово, ни за что бы, ни за какие деньги не пошёл бы, да ведь Витька соблазнил, злодей такой он.

– Конечно, – говорит мама. – Знамо дело, кто из вас кого сомустил, кто закопёрщик-то, известно.

Смеёмся оба.

Маме восемьдесят пять лет. Исполнилось в августе. Она ещё «в могуте» – «дёржит коровёнку». Сама с ней управляется. Возделывает свой «огородишко». На покос ещё со мной ходила этим летом – гребла, ворочала, «давая форы» своим внучкам, и помогала мне метать – «кака уж помощь тут, ну, на зароде, как кокушка, посидела, и делов-то» – серёдку топтала и вершила. Не прольёт зародишко, надеюсь, – получился. Мы здесь, в отчем гнезде, – помилуй, Господи, – гости. И к прискорбию. Тянет огромный дом она, после смерти отца, в одиночку. Отважная женщина, если ещё и вспомнить, что зима тут почти девять месяцев, а морозы в декабре и в январе и ниже шестидесяти градусов по Цельсию случаются. Ни к кому из нас – ни к сыновьям, ни к дочерям – даже пожить она не едет, на зиму хоть. И не уговорить. Тут, дескать, буду помирать – так, мол, дети, полагаю, если, конечно, Бог – Тот как иначе не распорядится, но уж на то Его Святая воля. И на кого корову-то оставлю, мол!? А куриц?! Вот и гостим по очереди у неё, то кто-то из её детей, а то из внуков или внучек её кто-то. Но гость есть гость – дом не на гостях стоит, а до тех пор, пока хозяин его подпирает… и пока Бог, естественно, созыждет.

Подался я.

Солнце садится – красное, припухшее – не лопнуло бы, напоровшись на верхушки ёлок, чего доброго. Сочно обохрились поляны – словно обсыпаны кирпичной крошкой. Нежно вечереет. Подались вороны в ельник на ночёвку – молчком нынче что-то, в тугих раздумьях будто, – подозрительно.

Монахи, не управились ещё, мирно, безмолвно хлопочут на своём поле с картошкой – уже немного не у края – докапывают.

Высокий деревянный крест в их, монастырском, огороде освещён со спины золотисто лучами закатными – к востоку смотрит. Крест из осины, свежий, лишь едва околенный, но не обструганный – и не бликует – вовнутрь себе как будто золотится.

Монахи молодые, алоликие, как на подбор, все крупные, медлительные. Мешкотные – так говорят в Сретенске.

Я им, монахам, через изгородь:

– Бог в помощь, – говорю.

– Спаси Бог, – откликаются они разноголосо.

От земли разогнулись. Стоят. Одеты кто во что горазд. Кто в кроссовках, кто в сапогах резиновых, кто в перчатках грязных, кто без них. Лбы и шеи в красных крапинах – мошка наела, вовсе уж к вечеру-то злая. Воловые и волоокие. И бороды у них, у монахов, на солнце рыжевеют – но не от зарева как будто, а от вечности – тысячелетие какое, забываешь.

Помолились бы, думаю, обо мне суетном. Пожалуй, помолились. Устроен мир Твой, Господи, устроен: есть кому о ком попечься; а обо мне когда – уж вовсе радостно.

Болото рядом, чуть – через пихтач – не на виду у Сретенска. Клюквенное. Карликовые на нём берёзки, лиственнки и сосенки – впроредь. Как в тундре. Корявые. Несколько кедров, тоже не шибко стройных, не могучих. Слетают, меня заслышав, громко рябчики – черёмуху на рёлке обклёвывали. Далеко не уносятся, садятся тут же, смотрят в мою сторону со сковывающим их любопытством; большой табунок – курочек сорок; слепнут они в сумерки – на звук пялятся. Ружьё с собой теперь я не ношу, убивать жалко стало. В прошлом году двух подстрелил, домой принёс, отдал их маме. Села та их теребить возле печки. «Это последний раз, охотиться не буду больше. Жалко», – сказал я ей. «Кого жалко?» – спросила она. «Да их, хоть этих рябчиков», – ответил я. «Ну и нашёл, кого жалеть, – сказала, вздохнув, мама. – Так Бог судил. Для чего вот и плодятся. Не ты, другой убьёт. Не человек, так птица хищная или зверок какой задавит. Мир стоит, милый, на этом. Чё их жалеть, зло разве в этом?» Да, может быть, подумал я, но пусть другой убьёт, только не я. И вот, на днях тут, вычитал я у Блаженного Августина: «Некоторые стараются распространить эту заповедь (“не убий”) даже на животных, считая непозволительным убивать никого из них. Но в таком случае почему не распространять её и на травы, и на всё, что только питается и произрастает из земли?.. Неужели же, слыша заповедь “не убий”, мы станем считать преступлением выкорчёвывание куста и согласимся с заблуждениями манихеев?» И Бог ведь Ною завещал: «Всё движущееся, что живёт, будет вам в пищу; как зелень травную даю вам всё». И Моисею это подтвердил. Уж не впадаю ли я в ересь? А долго ли, помилуй, Господи. Мирская мудрость – буйство перед Богом.

Надрал я мху – зелёно-бело-жёлто-розовый – легко с землёй тот расстаётся, будто с опостылевшей чужбиной, и та, земля, о нём как будто не жалеет, от себя спокойно отпускает, – наполнил им, мокрым, плотно холщовый мешок, домой направился – влажнит мешок мне спину стыло – не застудить бы, думаю, то вдруг прихватит на рыбалке поясницу.

Из пихтача ещё не вышел, слышу, машина сигналит – громко и протяжно – звук разбегается по околотку беспрепятственно, единолично – село притихло в предвечерии.

Уже смеркается, но вижу, стоит возле нашего дома оранжевая, как мандарин, «нива».

Меня из леса вызывают.

Тут я. Хоть и нагруженный, но скоро добежал – ещё бы.

* * *

Лодку мою, двухместную, резинку – весь день, туго накачанная, на сквозняке она в ограде просыхала – сдули, скрутили, в рюкзак её упаковали. Положили к ней короткие вёселки, самодельные, удобные для сплава по быстринам, котелки – один под суп, другой под чай – поставили в машину. Банки с червями проверили, все снасти просмотрели – что основное – ничего как будто не забыли. Собрались.

На крыльце рядком уселись – помолчать-то на дорожку – так у нас водится извеку. Мы – я, Николай, брат мой родной, и Виктор, общий наш приятель, – возбуждены заметно – как собаки промысловые перед охотой. Сын мой Иван, в отличие от нас, восторгов особых не проявляет, вряд ли их и испытывает – не очень-то ему, понимаю, хочется тащиться на какую-то там Таху, речку таёжную, глухую, он не рыбак, совсем уж питерский – ему тут дико – без асфальту; к бабушке только прикипел. Просто моей, отцовской, воле покоряется: сказал ему: пойдём – он и послушался. Не пристрастить – о чём и не мечтаю даже, – хоть показать ему природу нашу, ещё, слава Богу, пока дикую, намерен, когда ещё он побывает тут, и побывает ли? Кому и нет, а мне печально.

– Ну, чё, ребята, трогать надо, – встав и отряхнув рукой сзади штаны машинально, говорит Виктор. – Ночь не поезд – не задержится. А дорога там – не карта.

– Ну, с Богом, – говорит, с крыльца спускаясь, Николай и осеняет скоренько крестом наш дом. Он недавно только покрестился и теперь знаменует, как новообращённый, каждый угол и всякую тень. – Благослови, – просит он маму.

– С Богом, – говорит нам мама. – Осподи, бла-ослови. И как вы там на пустоплесье быть-то будете?..

– До свиданья, тётка Васса, – говорит Виктор.

– До свиданья, Виктор Васильевич, – отвечает ему мама. – Храни вас Ангел и Никола Чудотворец. Ты, Ваня, там приглядывай, на всякий случай-то, за ними, – просит она внука, – следи, чтобы они не баловались шибко… И не Ислень, но речка всё же… Чё и за Taxa за такая?.. Чем там таким вкусным только и намазано? Тянет вас туда… магнитом будто.

– Ладно, бабушка, – обещает ей, улыбаясь во весь рот, Ваня. – Присмотрю.

– Уж присмотри ты, ради Бога. А вы ему там повинуйтесь… Ну и доброго вам, рыбаки, улову, – желает нам она.

– Соли, пожалуй, взяли маловато, – смеётся Виктор.

– Теперь не жарко – не испортится, – улыбается и мама. И говорит: – Ну, поезжайте. – Курица к ней подошла, клюёт её в калошу. Калоша с прозеленью от навоза, курица глупая – а как же.

Уселись мы в машину – и припала та сразу, будто вдруг чего-то испугавшись, на рессорах: мы-то с Иваном, ладно, килограммов сто пятьдесят всего лишь, может, и потянем вместе, ну а вот в Викторе и Николае – в тех на двоих пудов шестнадцать-то, пожалуй, будет?.. Будет. Не выболели, как говорится.

– Так. Всё взяли? – спрашиваю.

Такого не было, чтобы мы что-нибудь да не забыли.

Я на переднем, рядом с Виктором, а Николай и Иван на заднем сиденье устроились. За ними дыбом – рюкзаки.

– Пока что рано, мы ещё тут. Чё если и оставили, дак там, на Taxe, и спохватимся, – говорит Виктор. – А жизневажное-то вроде с нами.

Мы с Николаем понимаем, что имеет он в виду выпивку, и смеёмся – дух наш бодрый, на подъёме – впереди четыре дня рыбалки. Николай купил, как и условливались, два литра водки. Одну литровую бутылку «Петровича», две других, пол-литровых, «Для храбрости». Есть и такая, оказывается. Виктор взял литровую бутылку самогонки собственного производства. А вот о том, что в моём рюкзаке таится капроновая канистрочка с тремя литрами ливизовского спирту, по моему заказу привезённого Иваном мне из Петербурга, Николай и Виктор и не подозревают даже, я это скрыл от них коварно. Пьём мы все трое редко, но, как выражаются в Сретенске, метко, после долго и не пробуем.

Taxa, прорезав поперёк хребётик безымянный, перекатисто впадает в Тыю, уловом вымыв в самом устье яму глубоченную – ох и таймени в ней когда-то зимовали! – Тыя, круто извернувшись, чуть ли не встречь, втекает в Кемь, а та – в Ислень, ну а Ислень – куда – да в Океан – куда же ей ещё и впасть-то, в нём только места для неё и хватит. Нет на Taxe по всему её течению ни деревни, ни посёлочка, никогда, наверное, и не было, были лишь стойбища остяцкие да охотничьи зимовья, а сейчас и этих совсем мало – остяки вывелись, а охотникам далеко и сложно туда добираться – пешком-то нынче редко кто куда отправится. Рыба в Taxe водится только четырёх видов – хариус, таймень, гольян и щука. Щук крупных нет – до пяти-шести килограммов, не больше, а таймени всякие бывают – килограммов до пятидесяти-то, это точно. Вода в Taxe и в июле, в самый жар, студёная, прозрачная, а после первых зазимков, к ледоставу, и вообще её как будто в русле нет – такая ясная… как чьё-то имя. Дно в ней, в Taxe, в основном камешниковое, а глубина-обманчива, как мара. Пробудешь на Taxe трое или четверо суток и ни одного человека не увидишь. Но не соскучишься; того, скучаешь по кому смертельно, тут не встретишь. Только самолёты пролетают высоко над Тахой. Таху оттуда, сверху, может быть, и видно. Бежит, петляет, отражая небо, а с небом, может быть, и самолёт. «Как бык пописал», – говорит про её извороты Виктор. Уж так вихляет. До самого ближнего населённого пункта от Тахи не меньше сорока вёрст. Сейчас нам нужно по тракту проехать двадцать километров до сворота, там ещё двадцать до Подгоренской бригады, то есть до Лиственничного, а после ещё пять километров от Лиственничного до пасеки, на которой большее время года живёт и работает Карманов Василий, родной брат Виктора и мой друг детства. Переночуем на пасеке, а рано утром, пока ещё не рассветёт, Василий нас на «ниве» довезёт до устья Тахи, угонит машину назад, на пасеку, а мы, перейдя по бревну Тыю, станем заходить до места на Taxe, откуда и будем спускаться обратно. Вечером через четыре дня там, в устье Тахи, если Бог даст и всё пройдёт так, как нами суетно замышлено, Василий встретит нас, и мы отправимся домой. Какое счастье для меня побывать перед отъездом в Петербург на Taxe – всю зиму после будет мне она блазниться. Буду идти, сидеть, читать или работать, а перед внутренним взором, независимо уже будто и от моей памяти, отчётливо, как наяву, станут вдруг вспыхивать, чередуясь с чьими-то глазами и веснушками, но из другого уже вроде фильма, виды и сценки: какой-то омут или шивера, ночной костёр или поклёвка. Мы там, на Taxe, этим летом уже были с Виктором и с Николаем, один раз в июле и один раз в августе. В июле донимает гнус, конечно, – сил нет, нет никакого от него спасения ни днём, ни северной короткой ночью – в кровь изъедают комары и слепни. В августе хорошо – нет ни слепцов, ни паутов, ни комаров – мошка, мокрец, но тех уж терпим, – и ночи тёплые ещё – сравнительно – тащить с собой туда не надо ватники, по крайней мере.

Из Сретенска скоро выехали – не Москва, даже не Киев. Едем. Совсем уж отемняло – не июнь месяц. Фары выключи, и глаз тогда колй хоть. Совки проворные срываются с дороги, порхают невесомо сколько-то, как мотыли, перед машиной в лучах света – забавляются, – исчезают после, в сторону свернув, в потёмки; мышками-житничками промышляют – с поля на поле перешмыгивают те через дорогу.

Машин нет ни встречных, ни обгоняющих – бензин нынче дорогой – мало теперь, не то что раньше, ездят: не экономят, может, но жалеют; это раньше – в магазин за водкой или паперёсами – и то на тракторе, на самосвале ли катались. Худа-то без добра – и тут вот – не бывает.

– А чё вы, – спрашиваю, – запозднились так?

Молчат – чалдоны тугодумые – не отвечают сразу, кумекают; Иван безмолвствует – в разговор встревать тому раньше старших вроде как не по статье – нравы в Сибири не столичные – он понимает это; а к нему пока не обращаются.

– Хе-ге-хе, – произносит погодя сколько-то Виктор. И улыбается. От уха и до уха, будто вспоротый. Как очеловеченное солнце на детских рисунках. При этом будто и лучится. Щёки его под самые глаза в густой, пегой щетине, а та – как тёрка, и гладко выбритым я никогда его не видел. Голубоокий. Круглолицый. Широкомордый – так говорят в Сретенске, но в похвалу, а не в обиду. Прозвище в детстве у него, у Виктора, было: Варвара – теперь никто его уже так не называет, кроме его родного брата разве, тот иногда ещё и вспомнит: ну, Витюха, скажет, ну, Варвара, – любовно.

Молчим – приятно ехать нам всем вместе; да и куда ещё – на Таху.

Урчит мотор, машина мягко катится.

Закурил Виктор. Курит он с мундштуком – тянуть вкуснее, в шутку объясняет, сладко, через мундштук-то; до сиденья и втягивает – так, когда слышишь это, кажется; шумит в нём, в Викторе, при затяжке – как в скважине. Канская «Прима» – вот его избранница. Если и изменяет ей, так только в крайних случаях. Мундштук сам выстругал. Из куричьей слепоты – говорит – из бузины значит. Всё-то он в лесу его, мундштук свой, и теряет, всё-то он его, вокруг себя руками шаря, и ищет – делать-то нечего когда, так и занятие, а когда ждёшь чего-то, так и время скоротаешь – вещица нужная, выходит. А почему из бузины-то вот и только, мол? – Да почему, да потому, что дырку в бузине проделать легче, дескать, нутро-то у неё, что у старой, что у молодой, не как у деутки, не тугое, а трухлявое, по природе, мол, такое, шилишко, проволоку, гвоздь, а то и прутик крепкий сунул, вынул, дунул – и готово; если один посеял безвозвратно вдруг, другой – минута-две – и смастерил; где слепота бы только рядом оказалась, мол, но, слава Богу, не диковинка. Понятно.

– Чё запозднились, – продолжает наконец-то Виктор. – Чё запозднились, хе-ге-хе… Да то и запозднились, что твоего вон брата выручал… И запозднились.

– А чё такое там стряслось?

Молчим. Едем. В свете фар нетопыри ушатые мелькают – вроде как искры, только – чёрные.

– Баба вон мужика не отпускала ни в какую, на подмогу пришлось ехать.

– У-у, – говорю. – Дело обычное. Тогда всё ясно.

– Кому ясно, – говорит Виктор, – а кому и пасмурно… Продай корову да купи бабе обнову.

Включает Виктор магнитолу. Поёт Кадышева – от сердца, – поёт про то, как напилася она пьяной, не дойдёт она до дому – мы её понимаем, живо ей сочувствуем, – после поёт она и про другое. Слушаем. Проникаемся.

Моя душа машину обгоняет. Жаль вот, что время-то не подторопишь – я бы уже стоял сейчас на берегу со спиннингом, рыбачил бы.

Миновали деревеньку, но уже бывшую, Черкассы, черкесскими казаками на берегу Кеми в семнадцатом столетии основаннную. Теперь пустырь тут, днём кое-где только вереи от ворот увидеть ещё можно – торчат среди бурьяна прямо – для жисти ставились, навечно – не так легко их покосить; такие толстые – руками не обхватишь. Девушки в Черкассах были рослые, статные, с густыми, чёрными бровями – это я помню, – в одну из них, Шуру Черкашину, даже влюблён был горько в одно время; училась она у нас, в Сретенской средней школе, на класс меня старше. И пострадал же я тогда – от безвзаимности. Встретил её недавно в Елисейске – красивая; поговорили с ней – несуетливая. Рядом с такой и постоять – радостно – как в церкви.

– Жалко, нет уже Черкассов, – говорит Виктор, пялясь слепо в темноту оконца бокового. И в который раз уже, слышу, жалеет. Как проезжаем, так и вспоминает. – Веселее с нею было.

Может, и он, Виктор, тайно был влюблён в какую-нибудь из черкасских девушек? Может, и в Шуру же Черкашину? Не знаю. Его дела амурные – потёмки; не афишировал, тихушник.

– Да-а, хорошая была деревня, – и Николай вздыхает по Черкассам. – У реки и на сухом, высоком месте… Умели место люди выбирать.

Кемь внизу, под яром, в темноте – сейчас её не видно.

– Да-а, – говорит Виктор, – управились с деревней коммуняки – как Мамай прошёл – поразорили.

– Ну и эти… демократы – как шакалы, – заключает Николай.

– Ну а эти уж и вовсе, – соглашается с ним Виктор. – Восстанавливать не станут.

Проехали ещё три километра. Проскочили по мосту через Тыю – флуоресцентно мимо нас промчались с двух сторон его перила. Достигли сворота – но не тут же, а минут через десять, – вырулили с тракта на просёлок.

Останавливает машину Виктор, мотор глушит. Тихо становится. В ушах шумит лишь – словно после взрыва.

– Гул… Как в космосе, – говорит Николай.

– Ага, – говорит Виктор. – А ты там был?

– Пока не доводилось, – говорит Николай.

– Ну а хотелось бы?

– Конечно.

– Какой ты, парень, любопытный, сладу на тебя никакого… Плохо будешь себя вести, отправим с Тахи, – говорит Виктор. – Правда, Иван?

– Не знаю, – говорит Иван.

– А кто тебе дрова станет на ночь заготавливать? – спрашивает Николай.

– Иван вон… Сами натаскаем, – отвечает Виктор. – Нас этим не испугаешь… Обойдёмся.

Иван тут встрял без разрешения:

– А мы и так ведь в космосе… Земля же в космосе вращается.

Мы промолчали.

Молчим и после. Слушаем. В машине полумрак, за окнами черно.

Включил Виктор в салоне лампочку и говорит:

– Стресс с Николая надо снять, однако.

– Не было у меня никакого стресса. Поехали, – говорит Николай.

– У тебя не было, так у меня из-за тебя был, – говорит Виктор. И говорит: – Бабу твою уговорить не просто оказалось… Как будто с танком побеседовал… через заряженное дуло… Ноги вон до сих пор ещё трясутся… как у продрогшего телёнка.

– Поехали, – говорит Николай. – Трясутся.

– Да, на педали вон не попадают, расплясались, – говорит Виктор. – Пошто такой-то ты… нетерпеливый? Куда торопишься?.. Как к полюбовнице. Беду догнать всегда успеешь.

– Заводи давай! Поехали!

– Поехали… Сёдня же, в ночь-то, заходить ведь всё равно не станем. Хотя тебе-то чё, ты запросто, конечно… Тебе что ночь, что день, что шло, что ехало… Ночью на мышь тайменя, может, вытащишь и брату нос хоть раз утрёшь. Ступай… Только без нас, пешком, а мы – на пасеку, – говорит Виктор. И, оборачиваясь, говорит: – Иван, достань-ка там… тебе ловчее… в кармане рюкзака… бутылочку… а из другого – кружку… В моём. Ну у тебя и дядька, парень… Суровый, как дратва. Боюсь его я. Только глянет – душа вянет. Девки черкасские когда-то тоже, поди, подрожали… Глянь на такого.

Достал Иван бутылку и кружку, передал их Виктору.

– Николай пить не будет, – говорит Виктор, между колен зажав бутылку и протирая указательным, толстым, как толкушка, пальцем внутри кружку. – Чё-то там чёрное… Эмаль, поди, отбилась.

– Ага! – говорит Николай. – Не буду… Наливай!

– Смотри-ка, – говорит Виктор, с бутылки свинчивая пробку. – Какой несдержанный ты… Как парная медовуха.

Выпили мы самогонки по очереди из одной кружки – Николай, я и Виктор. Иван не пьёт – он выбрал пепси. Отдаёт самогонка немного творогом. Салом с хлебом закусили. Закурил опять Виктор. В открытое окно дверцы дым деликатно выпускает.

– Крепкая, – говорит Николай.

– Ну так. Как солдат, – говорит Виктор. – Томна не гоним.

– Коровой только пахнет, – говорит Николай. И говорит: – Но хорошо. Внутри как сразу затеплело.

– Да, – говорит Виктор. – Как у грешника от пламени пещного.

Постояли ещё немного. Поехали.

– Николай, – говорит Виктор.

– Чего тебе? – отзывается тот с заднего сиденья, судя по интонации, подвоха ожидая.

– Сколько у тебя женщин было?

– Нисколько, – говорит Николай. – Рули давай, а то куда-нибудь заедешь.

– Какой ты строгий, – говорит Виктор. – Поаккуратней мне, однако, надо с ним, Серёга, а то ещё утопит – плыть-то будем.

– Тебе с ним плыть, ты и решай, – говорю. – Я бы поостерёгся.

– Да уж решил… остерегусь, жизнь-то, наверное, дороже. Жизнь не бабочка – другую не поймаешь.

На Лиственничном, среди бескрайней темноты и тишины таёжной, гудит нутром огромный ток, светится, как замок, как дворец ли, трудятся на току люди – зерно, какое подвезли уже, веют и сушат. Повсюду техника разбросана, полуразобранная, нерабочая. Трактора, комбайны, сеялки, автомобили. Там и здесь стоят на тракторных санях болки, цистерны или бочки. Троса валяются, колёса, ступицы. Трава вокруг измазана мазутом, но не сплошь, а пятнами. Собака на обочине. Живая. Лежит на боку. Спиной к дороге. Мордой к нам лениво повернулась – и глаза её по-людоедски как-то загорелись.

– Ух, ты… Переключилась бы на ближний, – говорит про неё Виктор. – Меня-то чуть не ослепила.

– Угу, – говорит Николай. – Как лазером.

– Ага, Лазером Моисеичем, – говорит Виктор.

Сзади оставили мы и бригаду. Скрылись огни её за перелеском. Едем по выпуклому, как тарелка опрокинутая, полю. Клевер на нём. Густой. Полёг и перепутался. Вылетают из него, машиной вспугнутые, птички – крохотные – как моль.

– Много им ещё убирать, – говорит Виктор, имея в виду рожь, овёс и подгоренских колхозников. – До снега не успеют. Явно. А уже сеют-то… с кунчонку козью – малость. Заяц с маху перепрыгнет. Нет, – говорит, – у них ни техники, ни денег. Обнищали, как горькие пьяницы. Бедному вору у них нечем поживиться.

– И не пойдёшь сейчас по миру, – говорит Николай. – Кто где подаст-то?

– Ага, подаст… догонит и поддаст. Отберут ещё последнее… Не государство, так бандиты, – говорит Виктор. – Только и выручки у них теперь, что продавать налево и направо со своих земель, где уцелел ещё какой, лесишко.

– Да, – говорю.

– Весь скоро спустят дядям из далёка, – говорит Виктор. – А тем там чё, у тех взгляд мутный – через доллар на всё смотрят, как девчонки через стёклышко на солнце, нас они тут в упор не различают…

– С травой сливаемся, – говорю.

– Была бы прибыль… Есть, наверное, раз так нещадно сплошь всё валят, – говорит Николай. – А чё им мы?..

– Мы – блохи на собаке… В лесу-то… плакать уже хочется… Ольху пилят, это надо же. Раньше такое и во сне бы страшном не приснилось.

– Да уж.

– Скоро, – говорит Виктор, – если и дальше так пойдёт, а оно на то похоже очень, и за мою куричью слепоту возьмутся. Без мундштуков останусь, ё-ка-лэ-мэ-нэ… Запастись, пожалуй, надо. Нынче за деньги всё – и задницу свою подставят, и чужую расцелуют… Будто бы и детей ни у кого, зараза, нет. Ага. За бусы маму с папой проторгуют.

– Да-а, – говорю. – Ситуация.

– Ещё какая. Ситуация… Раньше по берегам, вплотную к речкам, не валили хоть, – говорит Николай.

– Но, – говорит Виктор. – Было запрещено, маленько всё же соблюдали. Теперь без удержу, как колорадские жуки, везде сгрызают подчистую всё. Теперь дозволено… Пустыня скоро будет.

– Гоби.

– Рос бы лес на небе, добрались бы и туда. На трелёвочнике на небо прямо бы и въехали, а там спросили бы: Эй, Бог, где тут лесишко у Тебя находится, желательно кедрач? – говорит Виктор. И спрашивает: – А чё тут сделаешь? – И отвечает: – Дачё, ничё… Шальное время.

– Сами мы шальные, – говорит Николай. – Перед концом всё…

– Это понятно. Только перед чьим?

Грустно становится. Молчим. В уме отчаянье, как желваки, бессмысленно переминаем.

Едем.

Дорога здесь пошла совсем худая, лесовозами разбитая. Не на «ниве» бы, и не проехать. Машина хорошая. Да и водитель неплохой – со стажем, ловко с баранкой управляется – как с ложкой.

– Николай, – говорит Виктор. – Может, на Лиственничное вернёмся, далеко-то пока не отъехали, да повариху заберём с собой?.. Есть там такая, в твоём вкусе: обширная – как по горам, по ней охотиться с собакой можно…

– Ага, рули давай… Забрал он! Места в лодке ей не хватит, – отвечает ему Николай.

– Какой ты нравственный… мораль блядёшь, однако. По берегу бежать будет, – говорит Виктор. – Тоже мне, выдумал проблему. Сергей по левому, она по правому, по одному-то их пускать нельзя, конечно, – за первым же кривуном снюхаются, а нам с тобой потом чё делать?.. Зубами с голоду скрипеть. Суп-то она варить ему, Серёге, только станет. – И говорит: – Ох, у тебя и брат, Сергей… сердитый.

– Гроза, а не мужик, – говорю.

– Гро-озный, – говорит Виктор. – Как наместник.

– Два зубоскала, – говорит Николай.

Иван помалкивает.

Тепло в машине, табаком пахнет – вроде и вкусно. Кадышева ещё поёт – теперь про терем – задушевно и об этом.

Слышно: залаяли собаки – дружно, но не задорно. Видно: с разных сторон, из мрака выявляясь, сбегаются они неторопно к дороге – встречают. Приветливые. Ушки у них на макушке – как фанерные, хвосты качаются у них на спинах калачами, глаза – как угли раскалённые, – но не от злобы, а от света. По сторонам держатся, под колёса бестолково не лезут – не курицы – те от машины убегают под машину же.

Лучи фар, скользом, темноту как будто соскребая, выхватили из гущи соснового и берёзового леса стену избы бревенчатой, листвяжной, с небольшой дверью и одним на эту стену тоже небольшим окошком, а после – баню и сараишко.

Развернулись, под навес спятились, остановились. Пока сидим, не двигаемся.

– Приехали, – говорит Виктор.

– Да-а, – говорю я. – Приехали.

– Слава Богу, – говорит Николай.

– Сим-сим, откройся, – говорит Виктор.

Дверь в избушке отпахнулась – хозяин вышел.

Стоит в дверном проёме. В свете фар, рукой глаза не закрывая, в нашу сторону жмурится. Босиком, в чёрном трико и в белой майке, та навыпуск.

– Красавец мужчина. Как петух перед атакой… брат-то, – говорит про Василия Виктор. – Панк… Явление народу.

Волосы на голове у Василия гребешком вздыблены. Борода всклокочена. Заспанный.

Выбрались мы из машины, разминаемся – полтора часа в дороге были, не меньше – ноги занемели. Иван стоит, собаку по загривку гладит, та только веками – ими жонглирует как будто.

– Здорово, брат, – приветствует Василия Виктор.

Здороваемся с ним, с Василием, и мы.

– А ты опять, однако, чуть не трезвый? – говорит ему Виктор. – Не просыхаешь, как ондатра.

Молчит сколько-то Василий. Вглядывается в нашу сторону, как в пустое. После того уже, как узнаёт нас, произносит:

– A-а, это вон кто… вы, – и улыбается. И продолжает:-Да как всегда… совсем немножко… только для живости, а так-то оно на хрен бы… Гости вот перед вами лишь уехали. А не попались вам навстречу? Их угощал, дак и… маленько.

– Нет, – говорит Виктор. – Никого нигде не видели. Разве по воздуху они, как утки, пролетели?.. На чём?

– На тракторе.

– Нет, не видали… След вроде есть, а трактора не видели.

– Да?.. Странно чё-то, – говорит Василий. – Недавно вроде и уехали… А я прилёг только и думаю, кого опять холера принесла – собаки брешут?.. Может, они, сломался трактор, дак вернулись?.. Ну, заходите, – приглашает.

* * *

Все мы уже – кроме собак, конечно, тем не дозволено бывать тут, даже заглядывать сюда заказано – в избушке. Кто сидит, а кто прохаживается.

В глазах у нас ещё дорога не угасла – виртуально набегает.

Засветил Василий лампу – фитиль укручен был в ней только – выкрутил, а дым пошёл – чуть-чуть убавил. Стекло у лампы сверху задымлённое, словно тонированное.

На столе полно посуды, беспорядочно приткнутой: вместительная деревянная кумка с зелёным не засахарившимся ещё мёдом, алюминиевая чашка с крупными кусками варёной лосятины, ножи различные, от охотничьего до кухонного, ложки, вилки с нормальными и изогнутыми то чуть, а то и до крючка зубцами – что же ими ковыряли? – эмалированные кружки, внутри рыжие от медовухи. Хлеб домашний на разделочной доске, толсто нарезанный – ломтями, блюдце с солью крупного помола – каменкой, бочонок-перечница, лук, чеснок и огурцы солёные в тарелке. Тут же и несколько наполненных окурками до кромок пепельниц – жестяных консервных банок с напрочь вырезанными в них крышками. Падают от всего на столешницу тени – зыбкие, как тина, – даже от спичечного коробка.

Запах знакомый, ничего нового. В запечье стоит небольшой ларь с вощиной, на подоконнике лежит скатанный в шарик прополис – ещё и ими пахнет благовонно.

В углу, на маленькой косыне, икона закоптелая, средних размеров, старая – Святые воины Георгий и Димитрий. Тонкоколенные. Кудрявые. Стоят – вооружённые. С ними не страшно – под защитой. Против них – только попробуй.

Висят на стенах большие, цветные репродукции с фотографий – актрис, Алфёровой и Яковлевой, одна против другой, в пристойном обе виде, и девицы безымянной в узких трусиках, но с голой грудью – на нас, на всех одновременно, и на гостей, и на хозяина, лукаво щурится она, девица эта, но – не Саломея.

– Василий, – говорит Виктор.

– А? – откликается тот.

– Артистки пусть красуются – на добрые наводят мысли, а эту, девку-голотитьку, снять пока, наверное, придётся, – говорит Виктор. – Завтра – не будет нас, тогда – повесишь.

– А чё такое? – удивляется Василий. – Чем она тебе не угодила?.. Кровь с молоком, в прыску… Участки тела и… фигура вон… И глаза – согласие сплошное.

– А вот в этом и причина… Да и мне-то ладно, мне-то чё, – говорит Виктор, – я не греховодник, в похотях не тлею. По мне-то пусть она хоть и трусишки свои скинет. Бесполезно. Не откликаюсь на такое. Николая, парень, жалко.

– А-а, – говорит Василий. – Тогда понятно, – улыбается.

Молчит Николай, на икону смотрит.

– Да пусть, – говорит Василий.

– Не знаю, – говорит Виктор.

– Трепло, – говорит Николай.

– Ага, конечно… Я вот и трепло. Я ж о тебе пекусь, забочусь о твоём благоспокойствии… Смотри, тебе во вред же, – говорит Виктор, доставая из нагрудного кармана энцефалитки сигарету и мундштук. Размял. Неспешно зарядил. Прикуривает. Затянулся. Дым после в матицу протяжно выпахнул. И продолжает: – Спать надо будет лечь подальше от тебя, на всякий случай, то ещё приснится чё-нибудь тебе такое… пакость какая-нибудь… да и поколотишь.

– Ложись на улице.

– Придётся.

Тихо бормочет с тумбочки, заваленной ружейными патронами, журналами и пачками «Беломора», переносной приёмник – он никогда здесь и не выключается – батареи под ним, в тумбочке, огромные – надолго их хватает – на пол год а, то и на год. Трещит в нём больше что-то, щёлкает таинственно.

– Подслушивают, – говорит Василий.

– Но!.. Майор Пронин? – спрашивает Виктор.

– Инопланетяне.

– Кого, тебя?

– Меня.

– А-а, – вскинул брови Виктор. Говорит: – Это-то может быть, конечно. У них забот, наверное, тебя только подслушивать… Чё и летают тут, как галки. – Брови опустил. Окурок из мундштука в пепельницу спичкой выковырял молча. Продолжает: – И подслушивают, и подглядывают. Нос суют везде свой, шныры. Наказание, и только. Ещё на камеру, поди, снимают, одинокого-то, как ты с собаками да с петухом тут разговариваешь, им, любопытным, интересно: венец природы наставляет подопечных. – Мундштук продул, в карман его убрал. – А после про тебя кино там, на тарелке, смотрят, как порнуху ребятишки, уссываются. – К двери прошёл, к столу вернулся. И говорит: – Путнего много из тебя, наверное, извлечь надеются, раз наблюдают-то. Ты для них, брат, отличная находка – месяца два проквасить можешь, не закусывая, и ходить за пасекой при этом, как нормальный. Ты для них, для нас как – трезвенник… как чудо.

– Но, чудо-юдо, – соглашается Василий.

– Они, беспупые, на связь с тобой, трещат, пытаются всё выйти, а ты то пьяный, то весёлый – ни бе, ни ме им и не здрасте. Вот и добейся от тебя… И почему тебя-то они выбрали? – Не садится Виктор, пол ногами будто мерит. – Ну, жди теперь, брат, приземлятся тут на блюдце со сметаной… Ульи-то, жалко, посшибают, потом ходи их расставляй, забота… Перевезут тебя с собой куда-нибудь, где у них логово-то или база… А там ни водки и ни медовухи, и чем ты, парень, опохмелишься?..

Озадачился Василий.

– Да-а, – говорит. – Не знаю даже.

– Ну ачё, – увлёкся, видно, Виктор, – может, они, бродяжки злостные, как раз такой вот опыт несусветный и хотят проделать над тобой: выживешь ты или нет там, в невесомости, без алкоголя-то?.. От них, мутненьких, всего ожидать можно. Как от масонов.

– Да уж. А я и тут как в невесомости… мне чё масоны?

– Это понятно. Тебе сейчас все черти по боку…

– Ага. А чё мне?

– Ребята с рожками тебе ещё тут не являются?

– Да вроде нет ещё… тьпу-тьпу, – говорит Василий. – Хотя, кто знает, может, и являлись, да я их, может, не узнал… рожки-то если под фуражками у них скрывались… или под касками… не знаю.

– Это-то вот, поди, скорее… А кто тут был? – спрашивает Виктор.

– Я им, пришельцам-то, на кой, такой-то, сдался?.. Ни на пельмени, ни на студень, – говорит Василий, сам себя как будто успокаивая. – Шибко уж тощий – не обстрожешь… Только что на бульон… и то на постный. Едят они такое, нет ли?

– В порошок тебя помелят.

– Ага, как перец, – говорит Василий. – На приправу… А так-то чё, пусть приземляются, чем их попотчевать, найду уж.

– Без вопроса, – говорит Виктор.

– А увезут… Да пусть увозят. Может, со пчёлами чё надо делать, посоветуют… как ихлечить-то… Они же вумные – всё знают. – И отвечает: – Да эти – Вебер с Бледнолицым.

– Кто всё знает, тот дома сидит, по пространству не мотается, – говорит Виктор. И говорит: – А-а, постоянные клиенты. Ну а они тебе не примерещились?

– Да это вряд ли, – говорит Василий. – Я ж ощущал их, не казались… Кружками часто, помню, чокались… болтали.

– Столько попей, не только кружкой чокнешься… так полагаю.

Володя Вебер – просто – потому что Вебер. Фамилия у него такая. Был бы он русским, назывался бы Ткачом или Ткачёвым. Из поволжских немцев, ссыльных. Сам-то не ссыльный он, конечно, здесь уже родился. Так обрусел и осибирился, так тут прижился и прирос к этим неласковым местам, что никуда его отсюда, ни в какой хвалёный-расхвалёный зазывалами-сиренами сладкоголосыми обетованный Фатерлянд не выманишь. «А я ничё не потерял там», – так отвечает он, Володя Вебер, на вопрос: а ты-то почему туда не съездишь, дескать, не скатаешься? Ваня Перунин – тут сложнее – он Бледнолицый потому, что лицо у него, как «советский флаг», постоянно красное, принял он, Ваня, уже сколько-то, не принял ли ещё ни капли – всегда как будто «остограммившись». «Тебе, Ванька, хорошо, – как-то сказал ему в шутку при мне, помню, Вебер, – на тебя машина не наедет, по спецразрешению только – у тебя морда как “кирпич” запретный… Или шофёр уж в сиську разве пьяный». Ваня ему тогда ответил смехом: «На тебя зато наедет – ты гестаповец. Ферштейн?» Ваня Перунин и Вебер Володя друзья с детсадовского возраста и, к тому же, закадычные: где один, ищи там и другого – пьют они, как близнецы, всегда на равных.

Улыбается Василий. Продолжает:

– Бледнолицый тока что вот из больницы… Вчерась или позавчерась, на днях тут, вышел… Дак, что выписался, обмывает.

– Ну и чё опять с ним приключилось? – Не стоит он, Виктор, не садится, по избушке, половицами скрипя, прохаживается. – Грибов поганых обожрался?

– Есть-то чё будете? – спрашивает Василий. – Суп, может, разогреть?.. Сварено у меня… Не суп, правда… Шарба с налима… Утром мордушку бегал проверял… Залез, паршивец… Не люблю я их пошто-то?.. Оттого, что склизкие, как пропастины, может… Одноглазый почему-то?.. Кто ему его в воде-то там и выткнул? С крутым ершом подрался, может? – улыбается.

Нет, отвечаем, дескать, сыты, не успели, мол, ещё проголодаться. Чаю с мёдом выпить соглашаемся.

– Мёд на столе… А чай, недолго, подогрею… Да чё, чё, – говорит Василий. Подхватил с полу, поставил на буржуйку примус, им занялся. – «Шмель» чё-то начал барахлить, зараза, хоть уж к зиме, к сезону-то, совсем бы не сломался… Ясно, чё. А ты не слышал?

– Нет, не слышал. Я – от кого?

– Дело обычное. – Запалил примус. Зашипел тот. Устроил на него чайник. – Сидели они втроём у Миши Орлова на пасеке – он, сам Миша, Бледнолицый и Володя Вебер; троица; Вебер спал уже, убайкался, концерт весь этот пропустил; ну и – естественно чё – выпивали: пчёлы последние у Миши сдохли – поминали. – Стоит Василий около буржуйки. Тень его над ним нависла. Пах почесал себе, и тень заколыхалась. – Ночь лунная. Светло, как днём. В окно-то чё-то кто-то из них глядь – ну, ё-моё – медведь возле избушки. Явился, но, не запылился. И за столом их будто не было. Вылетели они, как понос, из избушки на улицу и на него, на зверя, как на мужика… Ружьё с собой взять позабыли. Ну, конечно. Его, медведя, тапочком по морде. А он не любит – ать на дыбы и поломал маленько кости им… Посостязались, поборолись. – Снял Василий с чайника крышку, попялился сквозь пар в чайник. – Ничё не видно чё-то… Кипячёный, подогреть лишь… Ване-то ещё как-то повезло – легко – ушибами отделался, счастливый. А у Миши и рука, говорит, погрызена, прокушена, однако, и несколько рёбер опять сломано. Долго тому лежать ещё в больнице. Вебер ему туда и самогонки отвозил уже… Анестезия.

– Костоправ медведь, да самоучка… Мише всё мало почему-то, – говорит Виктор. – Его же раз уже помял один, и вроде сильно… И тоже так же, в пьяной драке… Где неуёмный-то Есенин… Ну а собаки-то где были?

– Мало, наверное, ещё-то если лезет, – говорит Василий. – Дёрзкий.

– Что ты, – говорит Виктор. – Как Чапаев.

– Ничё, когда-нибудь нарвётся. Шею свернёт ему какой-нибудь, тогда угомонится… может. А медовухи-то вы будете?.. Собаки были на бригаде – летом же Миша их не кормит – сами себе, как волки, промышляют.

– Наскребёт кошка на свой хребёт, это уж неминуемо, конечно. Дурную голову и хмель-то не берёт… По кружке если, но не больше, – говорит Виктор. – А то заходить тяжело завтра будет. Ты-то пойдёшь с нами?.. Или ты тут себе наловишь… Николай вон разве – тот тебя поддержит.

– Ага! – говорит Николай. – Только попробую… а то поддержит.

– Нет, – говорит Василий. – Некогда.

– A-а, медовуху всю ещё не выпил?

– Да вроде есть ещё маленько, – улыбается Василий. – Мне на неделю, может, хватит… если кто только не заявится, а то тут… как на дискотеке… то рыбаки, а то колхозники… то леший так кого притащит.

– Как нас?

– Как вас таких вот… но, – и улыбается.

Совсем друг на друга не походят братья – будто и не родные они вовсе, а сводные. Как, впрочем, и мы с Николаем: он, Николай, светлый, как говорят в Сретенске чаще, – белый, а я смуглый, подкопчённый, – разные мы полярно с ним и по характеру. Ну и у них вот, у Кармановых. Виктор русоволосый, крупный, полный. Лицо у него русское – курносое и круглое. Жить долго без человеческого общения он не умеет – сутки-двое сам с собой в лесу побыл и надо ему к людям на минутку – побеседовать. Василий слегка рыжеватый, невысокого роста, сухой, горбоносый, узколицый – как германец. Может в лесу находиться один месяцами – и даже если пить не будет водки или медовухи – не соскучится. Василий с бородой, редко когда её снимает, а Виктор хоть и не ежедневно, но бреется. Оба пасечники и охотники хорошие, чем до этого и жили. И небедно. Туго теперь, конечно, им приходится – пчёлы больные, мёду собирают мало, и продать его нынче непросто: завались на базаре узбекского, хоть и ненастоящего, но дешёвого, заготовители пушнину принимают за бесценок, а народ её теперь не покупает вовсе – нет потому что денег у народа. Правда, кому сейчас не туго?.. Вопрос такой знакомый, риторический.

– Барыгам, – говорит Николай.

– И тем легко ли? – говорит Виктор. – Крутятся… Шибче, чем шарики в подшипниках. Так повращайся, парень, повертись-ка, и под теменем-то мало чё останется – всё до коробки голой выдует.

– Чиновникам, – говорит Василий. – Этим всегда у нас – когда не страшно им, дак, значит, хорошо… А побоятся если изредка, понервничают где маленечко, потрусят, то недолго – ко всему, как крысы, приспосабливаются… Не для себя, так для детей своих оставят, что натащут… Хоть и толку с этого не будет. Не добром нажито, не в добро и обернётся – так оно водится, не я придумал.

– И чё за гуси за такие – эти и чиновники? – говорит, посмеиваясь, Виктор. – Хочу, однако, быть чиновником, хочу и шибко, аж трясусь вот… Определи меня в них срочно, Николай.

– А что чиновники? – говорит Николай. – Никакие чиновники, хоть самые расчестные и расхорошие, никакие самые разумные реформы делу не помогут, пока Промысел Божий не увидит, что нам это, жизнь-то сытая и сладкая, пойдёт на пользу… Спаси, Господи, люди Твоя… Да и бывает ли она на пользу?

– Это-то так, конечно, чё там, – говорит Виктор. И говорит: – А всё равно хочу я стать чиновником. Хочу и всё тут, подайте эту должность мне. Перед бабой стыдно хоть не будет. Запиши меня в них, Николай, в чиновники.

– Сам записывайся, – говорит Николай. – И сядь!.. То мельтешишь… туда-сюда… как камерник, тут расходился.

– Какой ты строгий, – говорит Виктор. – Как царь… Я насиделся, – говорит. И продолжает: – А нам оно – хоть мы и не чиновники, да – лучше: иметь-то хлопотно, а не иметь легко. Да, Николай?

– Отстань!

– Ладно, шут с ним, не буду я чиновником. Кем есть теперь, останусь пчеловодом – спокойней как-то… Только вот баба?.. Э-э, да и пусть маленечко попилит, беда-то, раз у неё обязанность такая, на то она ведь и пила-то поперечная… Ещё бы пчёлы вот не гибли. Иван… Ива-ан!

– Что?

– Не женись.

– Не буду, – говорит Иван. Расположился он на койке, листает потрёпанный журнал «Охота».

– Сядь ближе к лампе, – ему говорю.

– Да ничего, мне видно, – отвечает.

– Глаза испортишь.

– Не испорчу.

И потолкуй с ним.

Вышел Василий из избушки, вернулся вскоре с трёхлитровым алюминиевым бидончиком, на стол его поставил, улыбается.

– Эту, – говорит, – и я ещё не пробовал… Проверим, – и сияет – не то что лампа его – ярче.

Попробовали. Вкусная, парная. По кружке. Больше-то, хоть и хотелось, но не стали – идти завтра тяжело будет – испытано. Чаю попили с мёдом – удоволились. Мёд замечательный – «с осоту и с шишкарника». А медовухи, пепси изменив, и он, Иван, с пол кружечки отведал. Заулыбался после. Как от радости.

– Это не водка, пей… полезно, – так сказал ему Василий. – На отца-то не поглядывай. Здесь не он, а я распоряжаюсь.

– Как не полезно-то, полезно, – отозвался тут же Виктор. – Из ушей бы не полезло… По тебе, парень, заметно – как спортсмен вон… лось поджарый.

– Но. Бегун на дальние дистанции, – сказал Василий. Улыбается.

– Ага, бегун!.. Ползун… до фляги и обратно. Равного нет тут. Чемпиён.

В избушке натоплено.

– Как в Африке, – говорит Николай.

– Ага, – говорит Виктор. – К утру будет, как в Оймяконе.

Хозяин лёг на одну кровать, я – на другую, две их всего тут; обе с панцирными сетками; лежать неловко на такой мне без привычки – прогибается, у себя я сплю всегда на жёстком. Николай, Виктор и Иван, постелив матрасы, устроились прямо на полу. Пока ничем не накрываемся – жарко. Беседуем. О разном. Больше о внутренней политике, конечно, – нетуже никаких у нас благих надежд на будущее, жизнь всё худеет вроде и худеет, народ нищает и спивается, зато чиновники «мордеют и борзеют»; Москву легонечко покляли, дескать, устроилась удобно, на счёт всей страны «с жиру бесится», да, мол, добром-то это ведь не кончится, – везде её, столицу нашу «дорогую», клянут вполголоса, по всей России, и мы вот тоже. За президента, дескать, стыдно – пропил великую державу, отдал её жулью на откуп. Но жить-то надо – заключили.

– На всё воля Божья, – сказал Николай.

– Ну, это-то понятно, – ответил ему Виктор.

Мыши за печкой шебуршат сухим горохом.

– Вон, как чиновники, – говорит про них Виктор. Лежит он на боку, на взлокоточке, курит, пепел сбивает в пустую консервную банку, стоит та около его матраса. – Несуны.

– Ещё какие, – говорит Василий. Развалился он на спине, широко раскинув ноги, пускает дым от папиросы в потолок, туда же и смотрит неотрывно, потолок как будто подпирает. – Мне под постель тут натаскали… под подушку… Конфисковал я раз, другой, они по новой…

– Запасливые.

– А то.

Фитиль в лампе убавлен. Бормочет, потрескивая, как костёрчик, транзистор – что-то про томских фермеров сначала, про их бесчисленные нужды, после про русских и украинских девчушек, скопом бегущих за границу на «тяжёлые» работы.

– Бедняжки, – говорит про них Виктор.

– Но, – соглашается Василий.

– Страдают, – говорит Николай.

– Что ты, – говорит Виктор. – Жалко?

– За Родину обидно.

– А Родина-то чё тебе?.. Наоборот, – говорит Виктор. И говорит: – Всяк хлопочет, добра себе хочет… Вам хорошо, а нам подавно. У них профессия такая – очень, говорят, древняя… Там, парень, жалость исключается… там, парень, бизнес. Сюда, на пасеку бы, лучше прибежали.

– Ага. На кой они мне тут сдались, – говорит Василий. – Без них тошно.

– Развеселили бы тебя.

– Да уж куда там… Моё веселье вон, в бидончике.

– Это мы знаем, понимаем.

За окном тьма кромешная – пульсирует, на стёкла окон давит. Собаки изредка залают – то у избы, поблизости, а то далёко – туда, во мрак, совсем сейчас не хочется.

– На медведя, – говорит Василий. – Ходит тут… пришлый… шатается. Тайга горит там, на востоке, все сюда и перекочевали… Муравьедишко, некрупный. Пока не пакостит, и не стреляю… Пусть шарится – собак в форме держит… а то расслабятся и обленятся.

– Может, и не медведь? – предполагает, забавляясь, Виктор.

– Медведь, а кто же? – простодушно реагирует Василий. – По лаю слышно.

– А может, эти, энэло-то? – говорит Виктор и смеётся.

– A-а, – улыбается Василий. – Может, и эти… Наблюдают. Мёдом им тут намазано…

Скоро все затихают. Братья Кармановы начинают вразнобой похрапывать. Тут же вдруг и очнутся, перекинутся словом-другим о пчёлах, о пасеке, о чём ином ли, снова, слышишь, засопят – охотники.

Мне не уснуть – на новом месте у меня не получается, буду лежать – и ни в одном глазу – до самого подъёма, взбудораженный: скорей бы там, на Taxe, оказаться! – я не в ладах ещё со временем. Но:

Отче наш, Иже еси на небесех!..

* * *

Скоро в избушке выстыло – уже ветхая да и к зиме совсем ещё не подготовлена – в окнах не вставлены вторые рамы, дверь, хоть и толстая, но не обита пока войлоком. «Стены уже как решето… Столетняя, дак чё там… Проконопатить надо будет как-то, как бы вот только время выбрать, то никак всё», – говорит о избушке Василий. «Ага, всё бросишь и займёшься конопаткой, – говорит ему на это Виктор. – Как же… А медовуху-то кто будет пить?! Если отступишься, прокиснет». Улыбается Василий: в том-то вот и беда, дескать, что некогда, так-то давно уже бы и занялся. Ну, мол, конечно.

Лежат все, как зародыши, свернувшись; кто во что сумел, укутались, как куколки, не шевелятся; ни рук, ни ног, ни головы ни от кого не видно.

Никто не встал ночью, не подбросил дров в буржуйку, все поленились.

Шипит на тумбочке приёмник – не пробивается сквозь шип ни музыки, ни речи – эфир как в рот воды будто набрал – пора такая для эфира: мёртвая.

Предутрие – по времени, по темноте – так ночь ещё глухая.

Слышу я, а приоткрыл глаза, и вижу, Василий поднялся – спал он не разболокаясь, то есть как был вечером в трико и в майке, так в них и лёг, впрочем, и мы не раздевались, – минуя спящих на полу, проследовал к столу, чуть добавил свету в лампе, затопил буржуйку – загудела та, отзывчивая, сразу, заиграла в щели бликами – уютно. Вышел Василий с фонариком на улицу, к собакам. Побранил их там за что-то, слышно. Побыл сколько-то. Вернулся. К столу подсел, плеснул из бидончика в кружку медовухи, выпил, а после закурил. «Беломор» курит. Сидит на лавке нога на ногу, в себя понуро смотрит – в уме забот, пожалуй, неизбывно.

Я и Виктор тоже на ногах уже. Под рукомойником, за печкою, умылись. К столу, к Василию, подсели.

А Николай и Ваня ещё дрыхнут.

– Ты бы, брат, сильно-то не налегал, – говорит Василию Виктор. – Всю всё равно её не выпьешь… Как поведёшь машину-то обратно?

– Да я маленечко…

– Но, знаю я твоё маленечко.

– Кого тут… Капля.

– Две… И к ним ещё четыре фляги.

– Чтобы во рту только поправить… Минтос, – говорит Василий. Улыбается. – А то как в заднице у негра…

– Ну так.

– А чё, да так и поведу, впервые, чё ли… Так даже лучше: больше скорость – меньше ям… А ты-то будешь? – спрашивает у меня Василий, щёлкнув пальцем по бидончику, – глухо откликнулся бидончик: не опростался ещё, значит.

– Нет, – отвечаю. – Я же не с похмелья.

– А чё, с похмелья только пьют?.. Его, похмелье, надо ещё заработать.

– Не заработал ещё, значит.

– Разводи примус, ставь чайник, – велит Василию Виктор.

– А примус-то зачем, – говорит Василий. – На печке чайник… скоро закипит.

– Николай!.. Ваня! – командую я. – Хватит валяться. Поднимайтесь.

– Пусть спят, – говорит Виктор. – Без них поедем. Вернётся брат через часок, разбудит, и Николай ему поможет разобраться с медовухой тут… То в одиночку-то когда он справится… Иван им будет подносить… И мило дело. Так я думаю.

Зашевелились Николай и Иван – просыпаются.

– Поспать не дадут, – ворчит Николай.

– Привыкай, – говорит ему Виктор. – Тебе три ночи там ещё сушиться.

– Вредные.

Чаю попили крепкого. Сидим. Молчим. В окно то и дело поглядываем – там, за окном, ещё густые, как собачья шерсть, потёмки.

Хлопнул ладонями, как выстрелил, по коленям себя Виктор вдруг и говорит:

– Ну, ребята, хватит кунку гладить, пора телегу ладить… Пока доедем.

Встали мы из-за стола. Вышли на улицу.

– Серенькое утро – красненький денёк, – говорит Виктор.

– Чё-то мне оно не нравится, – говорит Николай. – Правда, пока ещё не угадаешь.

– Ты, как колдун, всё и гадаешь, – говорит ему Виктор.

– Да, – говорит Николай. – Гадаю… только на погоду.

– Какой ты… прямо и не знаю. Шаман, ли чё ли, в кочке ноги.

Иван зевает, ёжась и утягивая, как пугливая улитка в свою раковину, голову в чёрной вязаной спортивной шапочке, скрывшей и брови у него, и уши, в поднятый меховой воротник «пилотской» куртки, спрятал и руки он в её карманы – продрог парнишка, непривычный.

Василий в своих выходных, как он их называет, то есть охотничьих, светло-табачных, хэбэшных штанах, с ножом на поясе; в домашних тапочках; в одной фланелевой рубашке клетчатой, тёмно-зелёной; в сдвинутом на затылок выцветшем берете камуфляжном. И улыбается, как дембель. Хоть на портрет его, на дембельский, фотографируй – выразительный. Душман таёжный.

Виктор в вылинявшей, старенькой, потрёпанной энцефалитке. И тесна она ему, великому, и коротка – так, что и пуп не прикрывает даже. Между широким, офицерским, ремнём, который висит у него, как у ковбоя пояс с кобурой, чуть ли не на мошонке, и поясной резинкой энцефалитен пялится на улицу голое брюхо – тугое, словно чересчур надутое, круглое, как пузырь, и волосатое, «как у абрека».

Крутятся возле нас собаки, хвостами помахивают – в азартном ожидании, всё лайки – умные. Ворчит на них Василий – для порядку.

– Приеду, кашу вам сварю, – сообщает он им безразлично. – Пока тут стерегите. – Сказал так собакам и спрашивает у нас после: – А вы ружьё-то брать не будете, ли чё ли?.. Мало ли… Зверь попадётся, может… с мясом бы сидели.

– Да ну его, – говорит Виктор, – с ружьём ещё морочиться… Рыбу бы донести, – смеётся он, – то ещё мясо… Силы не хватит.

– А вон… вручить его Ивану, – настаивает Василий. – Парень здоровый – потаскает.

– Да я бы взял, не отказался, – вдруг оживившись, говорит Иван. При этом чуть не весь из куртки вылез, даже в потёмках заблестев глазами из-под шапки.

Сходил Василий в избушку, вынес оттуда ружьё – шестнадцатый, двухстволку тульскую – и полный патронташ, подал их Ивану. Тот рад-радёшенек – патронташем перепоясался, ружьё вверх стволом повесил на плечо, Тургеневым перед нами прошёлся, смачно поскрипывая прихваченной заморозком травой, и говорит:

– Нормально.

– Э, мужики, вам же ещё и мою лодку?.. – спрашивает Василий.

– Лодку, конечно… Тоже вон Ивану, – говорю. – Ему в ней плыть, ему с ней и идти… Пусть тренируется.

Принёс из бани Василий резиновую лодку, упакованную в вещмешок, с торчащими из него дюралевыми вёслами, запихал её сразу в багажник «нивы» – кое-как туда и втиснулась.

Размещаемся и мы все в машине. Завёл Виктор мотор. Прогревает. Он и Василий курят.

– Как паровозы, – говорит им Николай. – Дышать вон нечем.

– Не ругайся, – говорит ему Виктор.

– Когда встречать вас, рыбаки? – спрашивает Василий, всё почему-то больше веселеющий.

– Вечером на четвёртый день. Сегодня пятница… так… значит, в понедельник, – отвечает ему Виктор. – Как прошлый раз-то, не проспи, а то налижешься опять тут…

– Да постараюсь, – говорит Василий, улыбаясь.

– Чувствует моё сердце, постараешься, – говорит Виктор. – Снова пешком плестись придётся… Раз уж устроил нам по-свойски.

– Кто старое помянет, тому глаз вон. Тогда так получилось… гости одолели. Не беспокойся, – говорит Василий. – Я запишу… А тут и – добежите – недалёко.

– Но, – говорит Виктор, – по карте носом миллиметр… А по земле потопаешь ногами.

Поехали – колеи здесь глубокие, на своём «Трумене», сто пятьдесят седьмом, Василий их нарезал, вода и летом жарким в колеях не просыхает – медленно, обочиной, стараясь не сползти и не подсесть на грунт мостами. Блестит на траве иней. Деревья в опоке – искрятся. В свете фар бело всё – как от снега.

Василий открывает на ходу дверцу, кричит, высунувшись и обернувшись, на собак, чтобы те оставались тут, на пасеке, а не бежали за машиной.

– Шить! – приказывает им Василий.

Послушались его собаки, смотрят нам вслед, но не бегут, остановились.

– Не выпади, – говорит Василию Виктор.

– Да чё я выпаду-то? – говорит Василий, закрывая дверку. – Не выпаду.

– Кто тебя знает?.. В борике надо будет, не забыть бы, тормознуться, – говорит Виктор.

– Зачем? – спрашивает Василий.

– А как зачем!.. А удилище-то для Николая…

Мы смеёмся. У меня спиннинг, у Виктора и у Ивана удилища пластиковые, телескопические. Николай не признаёт такие – для него такое «хрупкое», только ершей тягать, мол, на такое, путняя рыба враз его сломает, дескать. Вырубает он себе обычно сосновое, сырое – день, не рыбачить уж, а просто потаскать такое – и без рук остаться.

– A-а, это надо, – говорит Василий. – Прошлогоднее-то пересохло, легковато, однако, будет.

Проехали мы полями, засеянными овсом и изрезанными вдоль и поперёк по ниве медвежьими тропами – любят медведи полакомиться овсом молочным – можно их скараулить тут и завалить, пока овёс ещё не сжали. Спустились в длинный, больше чем километровый, косогор, год назад ещё покрытый густо вековелыми лиственницами, а нынче пнями лишь утыканный, – в долину Тыи. Миновали, слава Богу, проскочили мочажину топкую. Вкатились в борик, Щетининский называется, в сороковых годах ещё, послевоенных, вырубленный, мало-помалу только-только отрастающий. Тогда ещё пилили бережнее – брёвна к речкам для сплава на конях возили, сучья в кучи собирали и сжигали – легче лесу и восстановиться. Это сейчас – как вороги на оккупированной территории – на деляну после них не сунешься, а если попадёшь туда случайно, так и без ног останешься, пожалуй.

Едем мы теперь хорошей, твёрдой, боровой дорогой, ныряя в ямы и из них выныривая.

– Останови! – командует вдруг Николай.

– Чё такое?! – спрашивает Виктор, тормозя машину резко.

– А удилище-то, – говорит Николай.

– Ах ты язва!.. Я уж и забыл, – говорит Виктор. – Аж испугался… заорал-то… Не медведя ли, подумал, задавили?

Уже отбеливает тонко по востоку – чуть лишь брезжит. Линией зубристой отличился горизонт от неба. Лес из мрака слабо выявился – нависает. Ветерок полосовой напористо по лесу пролетает – потерял что вечером ещё, играл-шалил, так вроде ищет. Поверху сопки обозначились едва – громоздкие.

День неминуем, приближается.

Переночевав благополучно, с края на край в тайге перекликаться начинают световые птицы, живы все, здоровы ли, справляются, славят ли Творца, проснувшись; а ночных нигде уже не видно и не слышно – наохотились, насытились и угнездились; днём-то им какой, поди, и отдых – шуму столько – как на ярманке.

Все мы, кроме вдавленного в угол его дядей и дремлющего там, как байбак, Ивана, выходим из машины и принимаемся искать по борику сосёнку подходящую. Те, на которые указываем ему мы, даже не глядя на них, Николай бракует сразу – то, дескать, жидкое, а то сухое слишком, мол, и, значит, ломкое, – находит себе сам. Взятым у Виктора ножом – своего у него нет, какие когда и были, так все переломал он, растерял ли – срезает Николай сосёночку почти под корень, отсекает у неё вершинку и сучки, ошкуривает, основание заостривает – удилище и готово.

Виктор, примериваясь, берёт инстру-умент этот в руку, приподнимает чуть и тут же его опускает. И говорит:

– Это хорошее, это пойдёт…

– Да, это доброе, – говорит и Василий. Тоже примерился. – Сломать такое… да-а, дурак-то клюнуть должен… о-о… не меньше, чем на центер.

– Где и как вагой, как багром им можно будет поработать – не подведёт, поди, не треснет… Какой заторишко где растолкать, дак и искать ничё не надо, – говорит Виктор. – Любые брёвна этим распихаем.

– Да-а, – говорит Василий. – Сна-асть.

– Э-э, – говорит Виктор. – И косолапому, если тот где на речке в лодку к нам полезет вдруг, хряпнешь таким, дак мало не покажется, морду расквасишь всмятку махом, перешибёшь ли пополам ему хребтину… Чуть разве в комле только тонковасто – ага, кого вон! – пальцы в обхват маленечко не сходятся… Чё-то ты нынче, парень, подкачал… Прошлый раз потолще вроде было.

– Молчи! – говорит Николай. – Тебе им не рыбачить.

– Слава Богу, – отвечает Виктор. – Нож не сломал?

– А хочешь, чтоб сломал?

– Давай сюда, то потеряешь.

Снова залазим все в машину. Едем. Николай теперь сидит рядом с Виктором, высунув в дверцу с опущенным стеклом руку, держит ею удилище. Окно открыто – холодно нам, сидящим сзади, – задувает, но уж терпим.

– Смотри, орясиной своей не зацепи какое дерево где, а то ещё повалишь поперёк дороги, – говорит Николаю Виктор, – и не проедем.

– Рули путём – не повалю, – отвечает Николай.

– Какой ты дерзкий.

Ну вот и Тыя. Правый её берег. Проезжаем по нему вверх по течению реки ещё метров двести и останавливаемся – дальше нет уже дороги. Почти напротив устье Тахи. Она впадает в Тыю слева.

Выгружаемся. Проверяем, не оставили ли что в машине или там ещё, на пасеке, случайно. Рюкзаки у нас и каны – грузу у каждого не больше двадцати килограммов, но заходить-то далеко, так и натянет.

Щуро нам, как детям малым будто, улыбаясь, вынимает Василий из-под рубахи и из-под ремня, от впалого, как у выбегавшегося в охоте или за сучками кобеля, живота своего – и как он с ней ходил, когда и взял, когда её туда пристроил, никто из нас и не заметил даже – тёмно-коричневую пластмассовую полуторалитровую бутылку из-под пива «Купеческое». Стоит, сам себе, как змей, хитрый. Пробку откручивает осторожно, на нас глазами, счастья полными, уставившись. Шипит под пробкой медовуха, пенится.

– Вся бы не вырвалась из заточенья-то, то она может… Пыш один раз – и пусто, сгазовала. Шибче шампанского играет, – говорит Василий. И говорит: – Ну, чё, немного надо на заход-то… чтоб вам фартило, то ведь это… лесных маленько духов чтобы сдобрить.

– Ты уже сдобрил их и, вижу, ладно, нам теперь нет нужды заботиться об этом… От самых яростных обезопасил на неделю, – говорит Виктор.

– Ну дак… я для кого, для вас стараюсь.

– Оно и видно – нос уже сизый.

– Он у меня такой от веку, отморозил его в детстве.

– Кому другому расскажи, нам-то не надо… отморозил.

Отпиваем мы по глотку – по два. Василий к бутылке прикладывается основательно.

– Смотрите, чадо как оголодало, – говорит Виктор. И говорит, косясь на брата: – Однако, да… пешком идти придётся нам обратно… Так чё-то мне, ребята, кажется. Ага. Могу поспорить с кем-нибудь на рубль.

– Давай со мной, – говорит Василий.

– С тебя получишь! – говорит Виктор.

– Да всё нормально будет, мужики, вы успокойтесь, – говорит Василий. – Не забуду. Ну а забуду, уж не обессудьте.

– Молодец, – говорит ему Виктор. – Правильно рассуждаешь.

– Ну дак…

– Тебя, как птичку, слушал бы и слушал.

Виктор ворчит. Василий улыбается.

Теперь нам надо перебраться через Тыю по бревну. Непросто это.

Подмыло, рухнул когда-то, повалив за собой ещё несколько лесин поменьше, но не на том, на котором стоял, а на другом берегу, куда упал, мощный кедр, с комля его давно уже заилило, корни лишь частью на виду торчать остались, а с вершины упирается он в толстую, живую еще, пихту – потому его и в половодье не уносит, льдом только хрупкие сучья с него обломало, так и служит он теперь, пока не сгнил и не переломился, для таёжников мостиком. Всё будто ладно, но одно вот неудобство – лежит оно, бревно это, высоко над речкой и не прямо, а под углом – в подъём – градусов в двадцать. Тратим мы тут, на этом переходе, много времени. Я и Виктор каждый раз вроде и с горем пополам, но переходим, а Николай – вот с ним-то и загвоздка. Мандражирует. И долго. Мозжечок совсем, говорит, что-то испортился – вертикаль, мол, плохо держит. Ну, бывает.

Зная это, провожает нас Василий до бревна – нам поболезновать.

Кое-как, друг другу помогая, прорвались мы, навьюченные, как дромадеры, через густой, но облетевший уже благо, а то и вовсе, задохнуться в нём, но без топорика через него бы не продраться, терпко пахнущий в простылом воздухе черёмушник, каждое лето прячущий настырно от людей тропинку; и предстали.

От воды, снизу, тёмное оно, бревно, – отмякло, – сверху сверкает, как хрустальное, – обындевело рясно – скользкое, как налим, если не пуще, что уже было нами прошлой осенью испытано и пережито в полной мере. Только при виде этого бревна глаза у Николая округлились – так уж его теперь пугается, бедняга.

Мы – я, Иван и Виктор – в болотных, а он в кирзовых, леспромхозовских, сапогах, с носками-набалдашниками. И по ровной-то земле ступать в таких скороходах, наверное, сложно – как в веригах. «Зато для ног, – говорит Николай, – здоровее. Кожа всё же, не резина». Хотя там кожи-то – одна полоска. У него тромбофлебит – мучается. Хотя какое там здоровье. У нас хоть в сапогах вода не хлюпает, пока нечаянно не зачерпнёшь где, а у него ноги всегда в сырости и сапоги – чуть что – и полные. Летом-то ладно, ну а осенью… Вот уж упрямый, так упрямый: так «здоровее», мол, и всё тут. Такую твёрдость духа проявлял с женой бы, да, а то… ну, словом, ясно – подкаблучник.

Переступая лесенкой сторожко, перешёл я по бревну на левый берег Тын и на правый берег Тахи, на стрелку то есть, оставил там свои рюкзак и кан, перенёс туда после и остальные рюкзаки и каны. Стою. Дышу полной грудью. То вроде зяб всё, зяб, как из избушки только вышли, и в машине, а тут согрелся разом, даже и в пот меня прошибло от такого напряжения – искупаться-то сейчас совсем не хочется – не знойно. Иней на бревне от ног моих чуть-чуть подплавился – бревно и сверху потемнело.

Перешёл за мной следом и Ваня, с вещмешком, в котором вёселки и лодка, и двухстволкой за спиною.

Встал на бревно, смотрю, и Николай. Сошёл, вижу, с него тут же, бормочет себе, в русую бороду что-то; глаза у него голубые, большие – и вовсе с блюдца стали от расстройства-то. Нос у него – как у Льва Николаевича Толстого в старости – баклушей.

Окончательно уж рассветало.

– Ну? – говорит ему озабоченно Виктор: и самому ещё ведь перелазить. – Чё ты?

– Чё, чё!.. Дане могу, – говорит Николай. – Только ступил, и голова сразу кругом… Раньше по брёвнам бегал, как по гаревой дорожке.

– Ну, вспомнил тоже… Раньше и все мы были рысаками… А ты бы взял да помолился, – предлагает ему Виктор. – Перенесло бы тебя, может?.. Как блаженного.

– Да?! – говорит Николай, глаза на Виктора тараща. – Помолился!.. Умный какой… А я чё делал!.. Интернационал, что ли, пел? – и заикаться даже начал от волнения.

– Вам вдоль бревна тут надо тросик натянуть бы, вот от корней-то этих и до пихты, чтобы маленько хоть придерживаться, и нормально… Можно и проволоку просто. Ходите часто, следует устроить, – советует, улыбаясь, Василий. Ему-то что переживать, ему сегодня не карабкаться, а то понервничал бы тоже. – Как в горах через ущелье… Вертолёт ли нанимать, а лучше свой уже, конечно, заиметь… Пора бы вроде, мужики-то уже взрослые, а не засранцы. Пять минут лёту – и на Масловской, и по бревну бы не корячились, – сказал это Василий и к бутылке ненадолго приложился, так в руке которую и держит. – Или вот выпить – и тогда, ребята, как на амбразуру… Вихри враждебные веют над нами…

– Уже запел… муж этой… как её там?.. Аллы Пугачёвой, – глянув на Василия, говорит Виктор и предлагает Николаю: – Ты говнодавы-то свои сыми и босиком, как этот… Маугли… попробуй.

– На самом деле, – говорю и я ему с другого берега. – В твоих же только… ламбаду вытанцовывать.

– А чё, и правда, – говорит Николай. – Можно и лодку, правда, накачать… и переплавиться.

Сорвалась с кедра, упала, шлёпнувшись об воду, в Тыю шишка – поплыла, течением подхваченная; тычутся в неё, видно, мордами мальки, её поклёвывают.

– Ну, это долго… на полдня, – говорит Виктор.

– А так скорее?

– Так скорее.

– А сковырнусь?..

– Тогда и вовсе заторопишься.

– Ладно, – говорит Николай.

– Давай, – говорю я.

– Приступай, – говорит Василий. – С Богом… Бог не выдаст, свинья не съест.

Иван сидит на колоде, рукой ружьё гладит. Сочувствует дяде.

Метнул, как копьё, своё удилище на мой берег – а то хотел им было балансировать при переходе – воткнулось оно возле меня в дёрн – качается. Сел он, Николай, после на бревно, разулся; глядит на небо, как смертник.

– Брата-то чуть, индеец, было не убил, – говорит Виктор.

– Молчи, – говорит Николай.

– Слушаюсь, – говорит Виктор.

Поднялся Николай с бревна, стоит на песчаном мыске, босой.

– Бурлак на Волге, – говорит Виктор.

– Ага, – говорит Василий. – Репин.

– Да, – говорит Николай. – Бурлак, – и мне кричит: – Сергей, лови-ка!

Бросил он один сапог – попал тот прямо под ноги мне. Швырнул он другой – ударился тот – гулко в зычной, только что очнувшейся тайге – о ствол пихты и плюхнулся в Тыю – рыба крупная как будто сплавилась.

– Таймень, – сказал Виктор. – Блеснить, Сергей, тебе придётся, так, однако.

Чудом не утонул, такой тяжёлый-то. Спустился я вниз, почти скатился, успел, подцепил его, едва дотягиваясь, за голенище вырванным из земли удилищем, причалил к берегу, достал сапог, воду из него вылил, наверх поднялся, пристроил его вверх подошвой к пихте – пусть пока обтекает.

Молча все за этим наблюдали, после все вздохнули облегчённо.

– И тут оно вот, удилишко, пригодилось, – говорит Виктор. – Хорошее, – и говорит: – Пихту-то чуть, вредитель, не сломал своим обутком смертоносным… Нет на тебя зелёных рядом тут… экологов, а то бы плешь тебе проели. И нам – за соучастие.

Ворчит Николай – я вроде у него виноватый, поперечный ветер ли, ворона ли пролётная.

– Плохой бы из тебя, парень, вратарь, однако, получился, – говорит мне, улыбаясь, Василий. – Неважно ловишь.

– Я не матрос Кошка, – говорю.

– Да-а, – говорит Виктор. – Маленько смазал оба раза, а то уж брату-то бы не рыбачить.

Иван молчит – на нас любуется.

Встал Николай на четвереньки, пошёл по бревну. Пошёл ли?.. Как зверь. Картина – древним чем-то от неё повеяло вдруг.

– На заре человечества, – говорит Василий.

– На закате, – говорит Виктор. – Ты, Николай, когтями на ногах, как бурундук, в бревно поцепче уж впивайся-ка, – рекомендует Николаю он. – А то ведь… не сапог-и таким даже знатным удилищем тебя сразу не выловишь… Ладно, что плавать хоть умеешь… Ну, и плыть босому-то удобней.

Безмолвствует Николай, передвигается. Бледный. Теперь и все мы языки как будто проглотили, истерично наблюдаем. Перебрался. Достал портянки из кармана телогрейки, на бревне сидит, ни на кого не смотрит, обувается.

– Ловко. Почти что взапуски, – кричит ему с другого берега обрадованный Виктор. – Как на бревне будто родился. Орден-то, может, нет, а на стакан-то заработал… Плеснём, Сергей, ему на Масловской?!

– Придётся, – говорю.

Не отвечает Николай, насупился, как дождевая туча. Обулся. Встал. Прохаживаться начал – нервы успокаивает.

Благополучно – хоть и не разуваясь, но тоже, как бабуин, на четвереньках – перебрался к нам и Виктор. Стоит, шумно втягивает и выталкивает из себя, как из цилиндра поршнем будто, воздух – одышка.

– Рысак, – говорит ему успокоившийся уже Николай.

– Ага, – говорит Виктор. – Есть маленько.

Тепло с нами прощается с другого берега Василий, всего нам доброго желает, как с любимой будто расстаётся, только что не рыдает. Поставил на землю себе под ноги опорожнённую уже бутылку из-под пива «Купеческое». Распростился с нами, будто с новобранцами. Пошёл к машине. Запел своё, весёлое какое-то. Хлопнул дверцей. Поехал, слышим.

– Пожалуй, встретит, – говорит Виктор. – Так чё-то мне кажется… Шаляпин.

– Может, и встретит? – говорю.

– Ага, как в прошлый раз, – говорит Николай. – Опять напьётся и забудет.

– А он уже забыл, наверное… Ходил за лодкой, за ружьём-то… там же везде заначки у него… как у верблюда.

Иван молчит, ружьё вскинул, в ворону целится, играясь. Одну убил, другую взял на мушку.

– Побереги патроны… так транжиришь-то, – шутит, переводя дыхание, Виктор. – А то медведь вдруг где… тебе и стрелить будет нечем.

– А на медведя пули я оставлю, – говорит Иван. – Этих я дробью.

– Не дай и Бог, – говорит Виктор. – Лучше бы с ним и не встречаться, с косолапым… Ходи он мимо, по своим делам… как поезд.

Покурил Виктор. Посидели мы, пока он курил, а заодно и отдышался. Встали. Рюкзаки и каны на себя надели, лямки от них поправили друг другу за плечами – несподручно самому-то.

Ну, с Богом – с Богом, мол. И подались.

И так у нас заведено: час ходу – десять минут отдыха. Ну а идти часа четыре – приблизительно – как угадаем. Последний, четвёртый, привал устраиваем мы уже на Масловском ручье, около Масловской избушки, если, конечно, выйдем к ней, а не промажем, недалеко уже от пункта назначения, откуда после и сплавляемся. Вода в этом ручье удивительная, чай с неё заваривается славный, и он, ручей этот, по ходу тут единственный, где можно чай-то вскипятить; зимой не замерзает. Какие и бегут в распадках ещё в июне, к июлю напрочь уж пересыхают. Taxa из сопок соки все вытягивает.

* * *

Солнце взошло. Наверное. Пора уже ему. Взо шло, конечно. Не показалось нам оно ещё пока только из-за тумана плотного – болтается тот, шаткий, никак не определится – припасть ему к земле или подняться к небу – туда-сюда бросается, как непутёвая собака на прохожих, – и на лице он оседает свежей мокретью. Бодрит. Приятно.

Тропинка тут натоптанная, больше всего, конечно, рыбаками, что и понятно, всё же у речки, также охотниками, в меньшей степени, и шишкарями, то листвой, то хвоей палой выстланная толсто, – шагать по ней мягко, пружинисто, одно удовольствие, – то она жёлтая, то она бурая, то она чуть ли не малиновая – облетел уже весь краснотал – так от его, конечно, листьев; то она в горку, то под горку, где петляет вслед за Тахой, по её ярам высоким, где прямит в её излучинах по хорде, пропуская в кривунах места неклёвые. То и сами мы срезаем, но не наобум, не на дурака, как говорит Виктор, а только там, где нами было уже хожено, разузнано и точно помнится. Прямить далёко тут рискованно – по тропинке, какой бы она ни была, идти всё же легче, не выигрываешь и по времени особо-то, спрямляя, – проверено: или залезешь в буреломную чащу – а с рюкзаками-то да с канами по ней ломиться! – или в старицу непроходимую уткнёшься – вот и делай после обходного крюка – проиграешь и по времени, и в силах потеряешь. А тут иди себе да и иди. Ну, не терпится, конечно, хочется скорее.

Шишки кедровой в этом году урожай небывалый, давно уже такого не было, полно нынче в тайге и разного зверья поэтому – текут на корм сюда одни, тянутся за ними другие и тоже не ради компании весёлой, а ради пропитания – мир так устроен.

– Белка есть – появится и соболь, – говорит Виктор. – Проходная, вся-то не останется… таборная только.

– Да, – соглашаюсь я.

– А?! – спрашивает Николай.

Но никто ему не отвечает. Дальше и он молчит, идёт, шумит, не ждёт ответа.

Задрав хвосты, как скорпионы, то по тропинке, то её пересекая, а где валёжина, по ней проскачет непременно, а если пень, через него уж обязательно переметнётся, носятся туда-сюда озабоченно – со стороны-то кажется, что бестолково – полосатенькие, как вепрята-поросята, бурундуки, одни порожние – сердито на нас циркают, ещё бы: в самое жаркое для них, заготовительное, время, мы под ногами у них путаемся, а другие – с туго раздутыми от орехов щеками – без звука – с мордой, набитой до отказа, не поциркаешь.

– Смешные, – говорит про них Иван.

– Страшные, – говорит о них же Виктор.

– Чё?! – говорит Николай.

Белки, мелькая, словно искры, по стволам и шурша при этом по коре сноровисто когтями, цокают на нас с деревьев – дразнятся, знают, что вот сейчас, невыходных-то, их никто не тронет, это потом побегай-ка за ними, поищи-ка.

– Додразнишься, – бросил одной из них на ходу Виктор. – Иван вон дробью-то залепит.

– А можно? – сразу ухватился тот.

– Да ну, зачем же… Я это ей, чтоб не дразнилась.

Кучно и рябчиков, но эти не орехами лакомятся, а ягодой, в той тоже нынче недостатку нет – и костяники, и рябины, и черёмухи – полно вон.

Рябчиков Иван пока не стреляет: убьёшь – нести их далеко будет – это уж мы ему, конечно, запретили, сам-то он и рад бы поразвлечься. Попадутся, так подстрелит ближе к месту.

И идти нам всё пока на юго-запад.

Я шагаю первым – нет росы, так и сухой я – замечательно; от инея сильно не намокнешь, разве что штаны отволгнут на коленях, солнце глянет лишь, они и высохнут. Сразу за мной Иван идёт, старается, «горожанин в первом поколении», раскраснелся, разогрелся – голову в воротник уже не прячет он, а то – как курица на сед ал е – так был скукожен.

– Тяжело? – оглядываясь, его спрашиваю.

– Да ничего, нормально, – отвечает.

– Держись подальше от меня… метра на три или на четыре, – учу его. – Стереги глаза от прутьев. То стегну ещё нечаянно… Со спины же я не вижу.

За Иваном, на должном от него расстоянии, следует Виктор, давно уже наученный – таёжник.

– Дядя Коля вон дотащит, если кто идти не сможет, – говорит он, Виктор. Сипло дышит. – На ноги-то ему ещё по гире прицепить бы надо было, сапогов-то его мало… Но. Как лось… Меня не затоптал бы… Идёт, шумит – бульдозер будто догоняет. Всё и боюсь, не задавил бы.

Николай, гремя, как боталом, прицепленными к рюкзаку с лодкой котелками, нашу цепочку замыкает. Слышит он только на одно ухо, на другое глух, как тетерев, и в разговоре, хоть и хочет, но пока не участвует. Вперёд мы его теперь не пускаем – натерпелись – бежит он, длинноногий, быстро, нас не щадя, и левит обычно, что ему ни говори, круто, когда с тропинки уже сходим, – так что мы сильно удаляемся от Тахи к югу, чуть не к Тые, а потом, как угорелые, и чешем далеко и строго к северу. «Правую ногу бы ему маленько подпилить, то прёт по кругу… как мельничный мерин», – говорит Виктор. Когда он, Николай, водил нас поначалу, на месте мы, взмыленные и злые, оказывались часов через восемь. Теперь за четыре, а в лучшем случае, не заберёмся если где, поторопившись, в болотину, то и за три с половиной часа добираемся. С тропинки сходим и идём затем по компасу. А Николай – тот компасу не доверяет, как противнику, и указания его не признаёт. «Да-а, прибор – стекляшка с железячкой. Всякая аномалия его обманет. А их тут сколько… В мозгу, – говорит, – у меня компас, как у зверя, этот-то точно уж не подведёт». – «Ага, точно такой же, как и мозжечок твой, – отвечает ему Виктор. – То-то мы с тобой и заходили чуть не по дню». – «И всё равно лучше было, – упорствует Николай. – По крайней мере, интересней». – «Один и бегал бы, раз интересно», – говорит ему Виктор. «Тебя ничем не перемелешь», – говорю ему я. «Да, – отвечает. – Не перемелешь».

Идти пока не жарко – вовремя мы нынче в путь тронулись, ни за похмелкой, ни за чаем утренним на пасеке не задержались. Сейчас ни мошки нет пока, ни мокреца, не мельтешат роем перед глазами, свет белый не застилают, и лицо от них не надо прятать в сетки, хотя от этих-то и в сетках спрячешься не шибко, проникают во все щелки, чуть где в одежде дырка маленькая, и проберутся, накусают, – а то и дышать в сетках, еще и находу-то, тяжелее, и смотреть через них утомительно. Сейчас вот ладно.

Воздух здесь всегда с озоном почему-то, из-за леса, может, хвойного, из-за чего другого ли, резок и вдыхается так: во всё тело сразу будто – словно в губку.

Крапива и пырей от зазимков уже увяли – идти стало свободнее, прогляднее сделался обзор. Заденешь их, пырей или крапиву, иней с них посыпется, сверкая.

Нет-нет да и появится от нас справа Taxa, блеснёт внизу плёсом ровно или дробно перекатом. Радостно. Вода не мутная – дно сверху просматривается – камешниковое. Таймень где не стоит ли, не сыграет ли, глазами ищем.

Идём, переговариваемся.

– Добрый, поди, дурак живёт в том омуте, под перекатом-то вон, – предполагаю я с задором.

– Не говори. Живёт, наверное, холера. Дождаться нас никак не может, – откликается на это Виктор.

– Хвостом – стоит на дне, поди, и – взбыгрыват, зараза, – совсем уж по-сибирски, по-чалдонски, подражая нашим старикам, говорю я.

– А как же, взбыгрыват, конечно, лихорадка, – отвечает так же Виктор.

Ивану всё равно, живёт там, в омуте каком-то, кто-то, не живёт ли, хвостом играет, не играет ли, – разговор наш он не поддерживает. Вот из ружья бы попалить ему в кого-нибудь или во что-нибудь, другое б дело, так я полагаю.

– Пострелял бы?

– Пострелял бы.

– Постреляешь.

Отстал где-то Николай: котелки его не бухают, не слышно. Идём медленнее. Оглядываемся. Видим вскоре: догоняет. Насобирал он с земли в котелки кедровых шишек. Одну в руках держит, орешки из неё на ходу щёлкает. Довольный. Удилище несёт, зажав его под мышкой, как оглоблю.

Подобрал и я паданку, кедровка которую выронила, ею же уже и начатую. Щёлкать принялся, и ни одного в ней, в этой шишке, полного ореха не нашёл, а всё пустые. Добрую шишку та, кедровка, не выбросила бы – живёт этим – разбирается.

И у Ивана вижу в руке шишку.

Виктор орехами не занимается. «Грызть мне их нечем, – говорит. – Кто б их пощёлкал для меня, я бы уж ядрышки пожамкал… Хоть нанимай кого-нибудь, ли чё ли… Хоть Николая».

Где нависли над Тахой толстые, в два обхвата, высоченные кедры, там в заводи под ними тоже много шишек накопилось, тесно, одна к одной, прибитых к берегу; полным-полно их и по ерикам, будто в какой-нибудь китайской гавани джонок. Ни одной скоро не останется – звери и птицы приберут все до единой, в закромах своих схоронят – зима-то тут такая долгая – снежная вечность – не все её и переживут.

Тропинка всё худеет и худеет. Вскоре и вовсе пропадает, как исток ручья, будто скрывается под землю. Дальше обычно рыбаки уже не забираются. Мы вот только. Мы да ещё, может, один человек – Саня Ларин – есть такой рыбак заядлый; живёт он в Елисейске, но дома бывает мало, всё больше по озёрам да по речкам, «как варнак заблудный, шастат», безработный нынче, как и многие, слободный, и сюда вот наповадился. Ну и Бог с ним, с Саней Лариным, нашу рыбу он не выловит, ему свою бы как поймать да вынести, а дров, воды и воздуху на Taxe всем хватит. Далеко, как мы, от гари не заходит он, тут, поблизости, всё крутится. Иногда, когда до этих мест мы уже спустимся, видим следы его на косах. Но рыбачить тут нам уже скучно – ходом проносимся до устья.

Сворачиваем мы, удаляясь от Тахи, круто влево, выбираемся из пихтача в гарь и останавливаемся на перекур.

В шестидесятых годах прошёл тут широкой полосой шелкопряд и погубил весь хвойный лес на сотни километров, сожрав с него наголо всю хвою. Высятся теперь здесь только крековастые сухостоины, не подъел ещё пока которые снизу весенний пал и они пока не завалились. Рухнут скоро и последние. Передвигаться по гари трудно – малинник, чапыжник, кипрей да пучки-зонтики, выше человеческого роста, а к этому ж ещё и пни и кочки да колода на колоде, сразу и не разглядишь в траве которые, – всё-то идёшь да спотыкаешься. А загреметь при полной амуниции приятного, конечно, мало, потом ещё и подниматься же. Ещё бы раз, а то ведь… всё проклянёшь. Местами зарастает гарь осинниками и березняками, но те пока ещё мелкие да густые, обходить и их приходится, через них-то не продраться. Тут мы немного скашиваем к полудню и направляемся туда, где сама Taxa к югу отклоняется своим изгибом. Но это после перекура.

Рюкзаки и каны сняли. Сидим на полусгнившей мягкой, холодной валёжине. Спины у нас под рюкзаками взмокли – парят, как иордани. Десять минут наш отдых – так условлено. Виктор курит – ему ладно. Николай с Иваном шишки разбирают. А мне сидеть никак не терпится. Минуты три-четыре протянулись.

– Ну что, пошли, – говорю. И поднимаюсь.

– Да у тебя чё, шило в заднице-то, чё ли?.. Ещё успеешь, накидаешься, – говорит мне Виктор. И продолжает: – Кто спешит, тому глаз вон…

– Ага, – говорит Николай. – Придумал тоже.

– Ну, или ногу, – добывает Виктор тонким сучком из мундштука окурок, прячет мундштук в нагрудный карман энцефалитки. Говорит:-Ну, чё, сидят-сидят да и, на самом деле, ходят.

И пошли мы.

Верхушки сухостоин долговязых как в потали – солнцем тронуты, на нас оно пока ещё не светит – так всё ещё туман ему не позволяет. То там, то тут встречаются до основания разваленные медведем муравейники, развороченные им же трухлявые коряги – муравьёв, личинки ли муравьиные тоже искал в них – любит. Везде они, медведи-муравьятники, троп тут наделали. Иногда и мы пользуемся этими дорогами, пока попутно, идти по ним куда ловчее, чем в целик. Попадается заячий и лосиный помёт. Тропы лосей прямее, чем медвежьи.

– Зверишко держится, смотри-ка ты, – говорит Виктор. – С вертолётов-то не всех ещё чиновники пощёлкали… Пришли, не местные… тайга горела там… из-за Нс лени… На зиму вряд ли здесь останутся… хотя осиннику-то вон хватает. Корм есть. Спокою тут ему не будет только.

– Да, – говорю. – В прошлом году, ходили мы, так меньше вроде было.

– Матка тут с тогушем… понатоптали, – говорит Виктор. – Лежанки две вон… Ночевали. Ушли вот только что – парит ещё говно-то… Медведь за ними же пролаптил. Нас они, его ли испугались.

– Да, я заметил, – говорю. – На телёночка озарился.

– Чё?! – чуть не кричит, спрашивает Николай, голову разворачивая к нам способным ухом.

– Ничё. Иди… Какой ты любопытный… Не отдави мне только пятки, – говорит, не оглядываясь к нему, Виктор. – А то потащишь на себе, как волк лисицу… Или под мышкой, как свою оглоблю… Может, пока рюкзак возьмёшь мой?

– А?! – говорит Николай.

– Ага, яга и кочерга, – говорит Виктор.

Иду, успокаиваю сам себя мысленно: ну, уже скоро, дескать, скоро – так я мечтаю о рыбалке. И тут же думаю: и это ведь пройдёт, мол, – ох, прямо как по Проповеднику.

– Устал? – оборачиваясь, спрашиваю у Ивана.

– Да нет, – отвечает тот. – Пока нормально.

Вижу, что устал.

– Надо вон дядьку пропустить вперёд, пускай маленечко поводит, – говорит Виктор, задыхаясь. – Тогда уж точно все устанем, язык-то на плечо скоро вывалим.

– А?! Чё вы там?! – спрашивает Николай.

– Ничё, ничё, – отвечает ему Виктор. – Не про тебя мы… про рыбалку.

– Да знаю вас я, трепачей, – говорит Николай. – Грязноязыкие просмешники.

Сидит на самой вершине мёртвой лиственницы ворона – на всю округу каркает, как громкоговоритель, о нас всех жителей тайги оповещая, – сама по себе, дозорная ли.

– Снять бы её сейчас, – говорит Иван.

– Зачем?.. – говорит ему Виктор. – Пусть поёт, засранка музыкальная… С ней немножко вроде веселее… Зверя не скрадываем… Нам пока не от кого тут таиться.

Гарь тянется от Тахи километров на сорок, до села Маковского, острожка в далёком прошлом, тоже нынче уже вымирающего, и дальше, к Томской области. Но нам туда не надо. Сворачиваем мы к северу, в ельник, языками тут ещё какой остался, шелкопрядом почему-то обойдённый. Шагать им, ельником, гораздо легче.

Натоптан в нём, видим, целый тракт Владимирский – мох медведь на двух ногах, как человек, носил в охапке тут – обустраивает где-то здесь себе берлогу. Скоро заляжет, если ничто или никто ему не помешает. Большой, похоже, бурый. Шишек кедровых под елью, видим, немалая горка насыпана – тоже он, Топтыгин, заготовил. Шишки не трогаем – зверя не хочется сердить. И обижать – а то таскал, таскал откуда-то, пожалуй, издалёка – близко-то тут нигде не видно кедров, – старался, а мы возьмём да и своруем – некрасиво.

Начинаются распадки. Спускаться в них куда ещё ни шло, но вот взбираться – попотеешь. Нам-то и ладно, но для Виктора беда – задыхается, куряга. Идём тут медленнее.

Перемежается кое-где ельник мшалыми осинниками и негустыми соснягами. Вышли мы в один из таких сосняжков, на перекур остановились. Вспорхнули с земли рябчики – костянку, похоже, клевали, – тут же и расселись на сосёнке.

Азарт охотничий Ивана охватил – глаза, как у собаки, загорелись.

– Ну, иди, – говорит ему понимающе Виктор. – Да только двух, больше не надо. На двоих на нас по рябчику, и хватит.

Отошёл Иван. Стрелил два раза. Несёт в руках убитых курочек. Держит за лапки их. Аж будто светится – ещё бы – не промазал, не потратил зря патроны.

– Меткий, как Эрос, – говорит Николай – подтрунивает над племянником.

– Сунь их себе куда-нибудь… в карманы, – говорит Ивану Виктор. – Мы-то, парень, не потащим.

– Конечно, – говорит Иван. – Может, ещё?.. Чтобы по рябчику.

– Нет уж, не надо, пощади… оно ж шевелится… живое…

Посидели, отдохнули. Пошли дальше.

И в гарь стараемся не выйти, и к Taxe опасаемся приблизиться – ещё по старицам там гибнуть.

Так и идём ровным и чистым ельником.

Тумана нет уже, поднялся, сделал-таки выбор. В лесу прояснило, видать теперь далёко. Небо радует сквозь ельник – по краям оно густое, синее, а ближе к солнцу жиже – голубое. Мало-помалу, но теплеет – руки стали согреваться. Иней на солнце сразу в капли радужные обращается, и те пылают многоцветно. Светлые облака пятнают ярко мироколицу – наскоро, как попало, бывший туман в них смяло ветром верховым, – несёт их встречь нам; рыхлые, сонные, ещё как будто не одумались.

Движемся мы, не так быстро, может, как бы мне хотелось, движется и время: пора пришла и третьему привалу. Выбрались мы на ялань, где солнышка больше. От ноши освободились. Пар от нас, как от бежавших долго лошадей, исходит. На вывороченной с корнями когда-то бураном или ураганом старой толстой берёзе расположились, отдохнули; я, как школьник, непоседливо; шагать мне легче, чем сидеть, хоть на ходу и плечи рюкзаком и каном натянуло уже крепко – ноют; отдыхать я не умею. Поворчал на меня за суетливость мою Виктор и говорит, кряхтя, с берёзы поднимаясь:

– Дурная голова ногам покою не даёт… ещё своим бы только, ладно бы.

А Николай и Ваня – те на меня лишь поглядели, но так, будто один из них, старший, рублём меня одарил, а другой, младший, – полтинником.

Пошли мы дальше.

В мочажину чуть не углубились было – Taxa, значит, где-то рядом; перекат шумит, и тот, остановились, замерли, так слышно – недалёко. Выходить нам к речке ещё рано. Двинулись левее. Идём в этом направлении уже больше часа. Гарь впереди – широко просвечивает через ельник – слевили лишнего мы всё же. Не надо в гарь нам. Прямо на запад повернули. Вышли вскоре в верховье ручья. Могли бы и промазать, тогда до Тахи и до вечера бы не дошли мы. Вниз по ручью спускаться стали. Старый охотничий тёсик заметили. Драл кто-то тут же бересту когда-то. Ну, значит, где-то совсем близко. Видим – избушка. Наконец-то. Поставил её, полуизбу-полуземлянку, когда-то промысловик-охотник Маслов – тёсик его, и бересту драл он же, – ездил зимой тут на «Буране». Сам он, Маслов, давно уже умер. А избушка завалилась – и не войдёшь в неё – так скособочилась. В сенцах матрас висит на жердочке. Валяются кругом худые чайники, банки консервные и щелочные батареи. В стену воткнут топор с истлевшим уже, серым, топорищем. У стены стоит канистра из-под керосина – негодная – проржавела. На низкой, провалившейся кровле лежат скрюченные черёмуховые удилища с леской и с обманками, без грузил и без поплавков. Место тут хоть и тёмное, за солнцем, и от ручья сильно тянет сыростью, но для привала краткосрочного достаточно удобное: и сучьев для костра полно, и есть где посидеть, на чурках, вместо стола буржуйка с прогоревшими боками, когда-то выброшенная из избушки. Тут наш табор, наш таган. На подоконнике выдавленного покосившимся срубом оконца красуются бутылки из-под водки – наши – никто их тут так с прошлого захода нашего и не коснулся – разве что бабочки – манили яркие их этикетки. В бутылках дохлые муравьи. И чего они туда набились?

Глянул бегло на бутылки Виктор, пробурчал, снимая кан с себя, а после и рюкзак, и опуская их на землю:

– Всяка слава человеча, яко цвет травный… Осподи, – и добавляет: – Здесь был Вася, – и говорит: – Напил ты сколько, Николай. – И позже чуть, вынув из нагрудного кармана энцефалитен ручные часы на шнурочке и изучив их не спеша и щурясь: – Ну вот, ребяты-акробаты, четыре часа и пятнадцать минут… Бревно, конечно, задержало нас, так-то бы раньше…

– Ага, бревно! – говорит Николай, кивая на меня. – Это вот он, говнюк, перед концом уже тут, упорол так к югу… Давно бы чай уже сидели пили.

– С тобой бы были мы сейчас на Суетке, на ней, поди, и чай сейчас бы пили, а то и вовсе бы на Тые, – отвечаю ему я.

Суетка тоже приток Тын, как и Taxa, тоже левый, только верхний.

– Ага. Это уж точно. Или назад по кругу бы вернулись, – говорит Виктор. – Минут пятнадцать тут, конечно, потеряли.

– Вы ж болотины испугались, я и слевил там, – оправдываюсь.

– Точно никак не можем выйти, крючочек маленький да сделаем, – говорит Виктор. – Ну, всё нормально, слава Богу.

Мы не ругаемся, а шутим. Настроение у нас прекрасное – почти у самой цели. А тут ещё… и выпьем скоро.

Вытряхнул я из одного из котелков на землю кедровые шишки, спустился с ним к ручью и, сполоснув его от налетевшего в него лесного мусора, набрал воды, вернулся после к табору. Николай принёс хворосту и берестину. Виктор развёл костёрчик, повесил над ним котелок с водой и занялся продуктами. Так вот распределены между нами обязанности, сложилось так вот. Иван сидит на чурке, с ружьём на коленях, – совсем уморился. Из карманов его куртки торчат хвосты убитых им рябчиков.

Вода скоро закипела. Заварил Виктор чай. Подстелив, вместо скатерти, большой целлофановый пакет, разложил на буржуйке помидоры, яйца варёные, сало солёное, хлеб, лук репчатый, огурцы, чеснок, домашний сыр и зелень разную.

– Ну, чё стоите?.. Как в гостях. Доставайте свою тару, – предлагает он нам после.

Вынули мы из рюкзаков кружки. Поставили их на буржуйку.

– Прошу к столу… то как не дома, – говорит Виктор. – Плоть утучним свою маленечко, а то ослабла.

Присели мы на чурки вокруг стола.

– Ну, чё… Господи, благослови… надо, наверное, «Для храбрости» немного тяпнуть… то без неё, без храбрости-то, как-то плохо, всё то чего-то, то кого-то и боишься, то беззакония, то зверя, то просто тень от птицы промелькнёт, а у тебя и сердце уже в пятки, – говорит Виктор. И говорит: – А Николай, поди, не будет, и так отважный, как Аника.

– Ага, не буду!.. Буду! – говорит Николай.

– Какой ты всё же неуёмный, – говорит Виктор.

– А ты как думал, – отвечает Николай.

Разлил Виктор по кружкам.

– Ну, – говорит, – вздрогнем. Пусть нам бабай помехи не устраивает.

– Да, – говорит Николай. – Пусть нас пока он сторонится.

– Какой ты дёрзкий.

– Да, такой вот.

Чокнулись мы. Выпили. Закусываем. Аппетитно.

– Холодная, – говорит Николай.

– Не пей, – говорит ему Виктор. – Нам больше достанется.

– Ага!

– А чё куражишься тогда?

Снял Иван шапку, поставил в неё кружку с чаем, так, через шапку, и придерживает кружку – горячая; на нас поглядывает, на кружку дует, отпивает помаленечку – чай ему нравится. Ещё бы.

– Сразу тепло пошло по телу, – говорит Николай и улыбается – хмелеет быстро.

– То ему холодно, а то тепло, – говорит Виктор. Виктору много надо выпить, чтобы запьянеть-то. – Пошло, пошло… однако вроде недостаточно.

– Хватит! – говорит Николай.

– А мы с Сергеем, – говорит Виктор. – Тебе никто не предлагает.

Свинтил Виктор с другой поллитровки «Для храбрости» крышку, налил себе и мне, глядит на Николая.

– Наливай! – говорит Николай.

– Тебе же хватит, – говорит Виктор.

– Наливай, кому сказано! – велит Николай.

– Страшно. Боюсьещё, – говорит Виктор. – Придётся подчиниться. Храбрость во мне пока ещё не поднялась, не подоспела.

Выпили мы и по второй. Теперь чаёвничаем.

Благолепно. Птицы вовсю распелись что-то, расчирикались – перед ненастьем затяжным как будто, вроде не похоже, – воздух колется от шума – так звонко. Глухарь проследовал куда-то – прохлопал крыльями, – Иван и стрельнуть не успел в него – так неожиданно и быстро прогремел тот мимо.

– Старый, – говорит про глухаря Виктор.

– Наверное, – говорит Николай.

– Как фуфайка пролетела, – говорит Иван.

– Похоже, – говорит Виктор. – Чё не стрелял-то?

– Растерялся.

– Ну вот, так и медведя проморгаешь.

Шебуршат в траве непоседливые мыши – трудятся, бурундуки совсем близко, чуть ли не под ноги нам, к нашему табору подскакивают – разузнывают: кто да что и что тут делают?

– Храбрые, – говорит про них Николай.

– Что ты, – говорит Виктор. – Как мы теперь, такие же… Хорошую купил ты, парень, водку.

Дятел гулко стучит по сушине.

– Долбит, – говорит Виктор. И говорит: – А небо синее-то… как собака.

Солнце сквозит через сосняк – ласковое.

– Тебе, Иван, чё бабушка наказывала? – спрашивает Виктор у Ивана.

– Следить за вами, – отвечает тот.

– Следишь?

– Слежу.

– И молодец. Нельзя бабушку ослушаться. Но мы пока не балуемся вроде?

– Да вроде нет.

– Следи, следи, а то накуролесим… Мы-то с отцом твоим, может, и нет, мы смирные, ну а вот дядька твой на всё способен…

– Поговори мне тут!

– Какой ты невоспитанный.

Отобедали мы. Чаю только кружки по три выпили – так разохотились. Покурил Виктор, сладко затягиваясь, чуть ли не до чурки, повыдыхал вверх голубой и густой дым со свистом и протяжно. Посидели с ним, с курильщиком, мы за компанию. Собираться после стали. Не поместились наши новые, пустые-то уже, бутылки с красочными этикетками «Для храбрости» на подоконнике, поставил их Николай прямо на землю под оконцем, отступил шага на два, полюбовался сделанным и говорит затем сбивчиво:

– Ну, теперь до следующего, Бог дозволит если, раза, – как одинокую лесину на ветру, его мотает. – Чтобы сюда ещё когда-нибудь вернуться…

– Штормит, что ли? – спрашивает Виктор.

– Да! – отвечает Николай. – Штормит маленько.

– Да чё-то, вижу, не маленько… Поаккуратней бы топтался, а то кого-нибудь задавишь.

– Не задавлю, не беспокойся.

– И не почувствуешь… в своих бахилах-то…

Собрались. Проверили, что не забыли ли. Ну, дескать, с Богом. С Богом, мол. И тронулись.

Перебрели, поскрипев донной галькой, журчащий и сверкающий ручей. Поднялись на взгорок. И мы идём живее, чем до перекура, и деревья мимо нас теперь проворнее мелькают, а то совсем едва уже передвигались. Только вот сучьев, кочек да колодин под ногами стало больше попадаться, что ли: нет-нет, да и завалится кто-то из нас троих, запнувшись. Иван – тот более устойчив – тот, только с чаю-то, не падает. «Нашёл что-то?» – спрашиваем упавшего. «Нашёл!» – отвечает упавший. «Держи крепче, не вырони», – говорим. И нам весело, и Ивану забавно. И день – ни облака нигде не видно.

Taxa здесь совсем рядом, напрямик до неё от избушки метров двести, вряд ли больше, но на прямом пути тут старица глубокая имеется, в которую ручей этот и втекает, и мы её обходим редколесьем минут десять, а после до этого же места сплавляемся почти целый день, сегодня-то уже не доплывём, конечно, такие речка тут колена делает.

Выходим, радостные, гоготливые, как гуси, на высокий и обрывистый рыжий яр, в который уже раз по-приятельски приветствуем голубеющую небом и пылающую солнцем внизу Таху, нашу скромную любимицу, ищем, где к ней удобней было бы спуститься и где есть возле воды хоть небольшая каменистая или песчаная косица, на которой можно было бы расположиться временно, чтобы накачать лодки и приготовиться к отплытию.

Находим место подходящее. Спускаемся, стараясь не сорваться в речку, – и потому что яр крутой, и потому что ноги… ну, понятно.

Душа ликует. У воды мы.

Николай и Иван начинают хлопотать над лодками и над манатками, распределяя по мешкам их. Виктор раскладывает телескопическую удочку и, закурив, принимается тут же рыбачить на хариусов – не терпится, похоже, и ему. Я оставляю всё лишнее, что не понадобится для ужения мне, возле лодки, на которой поплывёт Иван, засовываю незаметно для Николая и Виктора в опроставшийся вещмешок Ивана канистрочку со спиртом, беру с собой свои пустые кан и рюкзак, кладу в рюкзак удочку, разбираю спиннинг и приступаю с трепетом к блеснению.

И полетело время. Будто в пропасть.

* * *

Перепробовал я почти все имеющиеся в моём походном арсенале приманки, от всевозможных, покрупнее и помельче, тёмно-серых, светло-серебристых – на зелёные, на синие или на красные, словом, на экзотически-тропические, кислотные, здесь и пытаться бесполезно, потому что живности такой окраски в Taxe не встречается, какой дурак тут на такое клюнет, разве цвета не различающий, но на такого с ходу-то и не наткнёшься, – и прозрачных, как медуза, твистеров и виброхвостов до различных блёсен, как колеблющихся, так и вращающихся, и как жёлтых, так и белых. У тайменя жору нет. Это не только явно, но и к сожалению, да ничего однако не поделаешь.

Безрезультатно покидал я и сделанную из медвежьей шкурки мышь – и за ней никто пока не вышел. Ближе к сумеркам какой-нибудь и соблазнится, может. С берега в светлой, как слюда, воде видно, как он, таймень, преследуя приманку, близко ко дну проносится за ней до самой отмели, но не хватает. Не было б видно их, подумал бы, что нет тут никого, решил бы, что пустая речка. Зато уж щука – как акула. Той сейчас гайку предложи, и ту проглотит. Но лучше всего подгодилась блесна «чёрноспинка». Убрал я остальные все в рюкзак, её только оставил. Ох, и уловистая оказалась.

Поймал я уже несколько щук – как злые псы из-под воротен, на блесну-то, как на кошку, вылетают – штук семь или восемь. Особо крупных не попалось. Средние, по таховским меркам. Самая из них большая килограмма на четыре, может, так, примерно. Безмена мы с собой не носим – не пижоны. На глазок всё, приблизительно. Где немножко, может, и прибавишь, сам себя обманывая, теша, – да ведь дело-то рыбацкое – простительно. Зато уж жирные. И цветом – светло-золотистые – красивые, хоть отпускай обратно в реку их, да не хватает духу, руки прилипают. Самая вкусная щука в нашем околодке – это таховская – от воды, от корма ли, не знаю. И в ухе, и засолённая. Сошло три или четыре – жалею. Но: «Не наша, значит, – говорит обычно Виктор в таких случаях, – а Саньки Ларина, его». И ладно, можно и с Санькой поделиться. А сходят если, якорь надо подострить, и подточил его алмазным надфилем я. После проверил на ногте – как язва.

Иду я, протискиваясь – ладно трава уже поникла, всё же легче – сквозь тальниковые, ольховые или черёмушные заросли, по берегу, а то по отмели вдоль берега, но мелких мест у берега на Taxe мало, к неудобству. А берега почти везде крутые и высокие, только козлу по ним и лазить бы. Но вот иду я и ругаюсь, порой и матом, грешным делом – всё зол глагол и вырывается невольно, – но тотчас каюсь, правда, толку-то, коль тут же, через шаг-другой, и повторяюсь, помилуй, Господи, меня, такого слабовольного. Мал уд, язык, как говорится, да немалый пакостник.

Омута и перекаты я прокидываю быстро – заброса по три, по четыре делаю, не больше. Если жор, таймень, и та же щука, где стоит, сразу, на первый же шлепок, и вылетит, а жору нет, так уж ничем, хоть закидайся, их не выманишь, так что подолгу и блеснить на одном месте – время только тратить. Это когда уж его, время, надо скоротать, так и кидаешь, но только так, ради шлепка, а на поклёвку не надеясь.

Моих товарищей не видно и не слышно. Приотстали. Дольше, чем я, они все закуточки прорыбачивают – что и понятно – хариуса на плёсе, когда он не играет и не плавится, надо ещё найти да и наживку подобрать – не так-то просто. А далеко нельзя нам отрываться друг от друга: тайга всё-таки – случиться может всякое, со мной ли, с ними ли. Сел на бревно я – вынесло весной его на берег. Сижу. Лицом к солнцу. Глаза закрыл. Дожидаюсь. Ох и чуден мир Твой, Господи, и чуден же. В нём, в этом мире, будто растворяюсь.

Долго ждать приходится. Не терпится мне. Достаю я из рюкзака удочку, разбираю её и пробую поймать хариуса, насадив червя на оловянную мормышку. Плёс широкий – весь не обкидаешь. Выдернул двух, друг за другом сразу взялись, граммов по пятьсот оба, ровесники. Кан уже полный, положил в рюкзак их. Берёт хариус красиво, одно удовольствие на него охотиться. Чуть прозевал, и упустил уж. И клевать на этом перестало. Собрал я удочку, спрятал её в рюкзак. Сел на бревно опять. Жду. Но до чего же это утомительно.

Едва – извёлся я уже – всё же дождался.

В глубоком створе между берегами, густо поросшими тут кедрами и пихтами, просвистели мимо меня, отражаясь в воде и повторяя на лету безошибочно все изгибы реки, четыре утки, кряквы, как предвестницы, спугнутые со старицы, что кривуном только повыше, никем другим, а, явно, рыбаками, пронеслись, как будто примерещились, – почти как пули. Минуты через две-три после вижу, катит волна вниз по реке, веточки, хвою лиственничную и листья, всё, что само нападало, ветром ли нанесло в неё, толкает.

Слышу, бормочут – звук над водой разносится, как по туннелю.

Ну, наконец-то, думаю, плывут ребята.

Появляются из-за поворота сначала удилища, одно чёрное, телескопическое и – как антенна, а другое – светло-жёлтое и – как грот-мачта; затем – и сами рыбаки.

Виктор с Николаем, вытесняя из берегов Таху, дрейфуют первыми, по-флагмански. Иван – почти впритык – за ними. Виктор сидит в носовой части, успевает, удочку забрасывает да вытаскивает, вдруг где да клюнет, а Николай – в кормовой, оба лицами по ходу. Под Иваном лодка по воде скользит легко, как пёрышко, а под ними – будто баржа перегруженная, чуть не под самый краешек потоплена – тяжеловесы. Улыбаются. Иван серьёзный.

– Мужик, ты кто?! – заметив на бревне меня, кричит мне Виктор.

– Дед Пихто! – отвечаю.

– Оно и видно… Дед Пихто… Не уходи! – говорит Виктор. – Клёв чё-то, когда начали, был вроде и ничё, а тут испортился, поправить надо!

– Чё так отстали? – спрашиваю. – Ждал вас столько.

– Рыбу ловили!.. Чё отстали… Мы не гулять сюда приехали, – говорит Виктор. – Да, Николай?

– Да! – подтверждает Николай.

– Лодку опять, наверное, порвали – клеили? – предполагаю.

– Да нет, парень, пока ещё не успели… Успокойся.

– Я не волнуюсь… Не знал бы вас, переживал бы, может. Всё впереди ещё… успеете.

– Вот это верно, – говорит Виктор. – Это правильно. Душу-то чё терзать заранее. Повода нет пока… но будет, обещаем… Все рифы наши будут, с нашим капитаном.

– Молчи.

– Молчу.

Причаливают они к галечному мысочку, на котором комлем и бревно моё находится, выбираются из лодки грузно, как тюлени, прохаживаются по мыску, как кулики, ноги, хрустя камнями, разминают.

– Затекли.

– Ага. Не разогнуться.

Кряхтят оба, старики будто.

Лодка их выправилась – отдыхает.

– Привяжи, – говорит, закуривая, Николаю Виктор. – Не унесло бы, – выдохнул дым. И говорит: – Я ведь за ней не побегу, – и подбоченился, – её ловить-то.

– Не унесёт, – говорит Николай.

– А если?..

Вытянул Николай лодку боком на мысок.

– Доволен? – спрашивает.

– Так-то лучше… Надо маленько, поди, выпить, – говорит Виктор. – Чё-то клевать вдруг перестало… А Николай не будет, он не заработал.

– Ага, не буду!.. Заработал!.. Один мой харюз всех твоих заменит.

– Какой ты, парень… и не знаю… самонадеянный, однако. Плывём, Сергей, он всё и огрызается… да так, со злобой… Как не зашиб бы, опасаюсь. Сижу, терплю, уж не перечу. Сзади-то угостит по голове своей орясиной и за борт… как Стенька бабу. Народился молодец – Стенька Разин удалец.

– Раз плюнуть.

– Во, анычар… Сергей, ты слышишь? Ну, у тебя и брат, однако, – говорит Виктор. Окурок из мундштука вытащил, мундштук в карман убрал. И говорит: – Ведомо Томке, что у нас в котомке. – Достал из мешка бутылку с самогонкой, нарезал на вёселках – на одном – хлеба, на другом – сала. Выложил на них же лук и помидоры. – Ну, не во вред бы, а во здравие… А то клевать, на самом деле, плохо стало.

Выпили мы по очереди из одной, дежурной, кружки, чтобы другие не искать, не мешкать. Закусили.

Вроде и солнышко слепить ярче сразу стало. В Taxe вода иначе вроде заструилась. И кровь в ушах на перепонках заиграла – как на барабанах.

Иван из лодки так и не выбирается, сидит в ней, за свисающий над речкой куст ольховый ухватившись. На нас весело смотрит. Тепло – без куртки и без шапочки он.

– Следишь? – спрашивает у него Виктор.

– Слежу, – отвечает.

– И правильно, – говорит Виктор. – Родина поощрит, а бабушка похвалит. Доложим.

Николай молчит, лишь ухмыляется – уже хороший.

– Он меня из лодки удилищем чуть своим не выпихнул, Сергей, как щепку, – жалуется Виктор. – Харюзишко у него там клюнул… крохотный… с мизинец.

– Ну да! – говорит Николай, языком заплетая, – с мизинец… «Дядя» был – ого! – приличный.

– Ага, приличный… с поплавок. Не с твой, твой-то ничё ещё… убить им можно… с мой вон.

– Молчи!

– Молчу… И как тебя жена-то не боится?

– Не помешал бы, я б его поймал.

– Нашёл виновного… Руками ширить меньше надо было… Он поймал бы.

Возлежим мы прямо на гальке, на осеннем солнце млеем, от воды в глаза осколочно сверкающей жмуримся, как воркует она, слушаем. Хмель на носу у нас сидит и ножки свесил – так у меня по крайней мере – не стряхнёшь его, не сгонишь. По чаще-то с ним полажу, сам слезет.

Закурил опять Виктор, на локоточек отвалился; пускает дым в безоблачное небо, его, как птицу, взглядом провожает.

– Душа, – говорит, – растопырилась.

– Да, – говорит Николай. – Как коршун в небе.

– Красотиш-ша… Всю жизнь на Taxe бы и прорыбачил, – говорит Виктор. – Тут бы и помер. Птички бы отпели.

– Вороны.

– Пусть бы и вороны… тоже певчие.

– Пойду, – говорю.

– Ага. Иди, иди, – говорит Виктор, – то не успеешь. А мы не будем торопиться. Да, Николай?

– Да! Нам не к спеху… Клёв не исправился ещё.

– Сообразительный какой ты.

Оставил я им пойманную мною рыбу, чтобы не бить её на ходу в рюкзаке и в кане и чтобы с нею не таскаться, посмотрел, сколько они уже поймали.

– О-о, – говорю.

– А ты как думал.

Показал им свою.

– О-о, – говорят.

– А вы как думали.

Пошёл.

– Догоните?

– Кто знает? – говорит Виктор. – Может, и нет, а может, и догоним… Если до устья не учапаешь… Не убегай далёко-то, клёв вдруг опять поправить надо будет.

– Ладно.

Пошёл я. Рыбачу. Слышу вскоре, насос сзади захрюкал: лодка у них, наверное, чуть подспустила, так подкачивают.

А клевать вот и на самом деле лучше сразу стало. И всегда так, давно нами уже замечено: не клюёт, не клюёт, остановимся, «горькой радости, – как Виктор выражается, – на грудь маленько примем», и, как бы кому ни показалось это странно, клёв почему-то тут же улучшается. Такое дело вот, а в чём оно, не знаю. Субъективная тому причина, объективная ли, непонятно… Так вот, и всё, и ничего тут не попишешь. Таймень браться начал, пусть и вяло, но всё же: ожидания азартного добавилось – а вдруг да вылетит, а вдруг да схватит! – каких ни разу не ловил ещё – дурак замшелый… Выдернул я двух, не крупных, правда, килограмма, может, по два. И то дай сюда, как говорит Виктор, не Саньки Ларина, значит, а наш, мол, обойдётся Санька Ларин. А уж тянуть его, тайменя, когда схватит, восторг и только, покуда вытащишь, поводишь, и слабины чуть только дашь, он тут же твою блесну с якорем-тройником выплюнет – как так умеет?

Иду по берегу я, как чумной щенок, вихляю – косо подо мной земля повёртываться что-то стала, – а то и падаю, да хоть не в воду, тихо радуюсь, и то, мол, ладно, но и туда, в речку, один раз чуть было не угодил, успел зацепиться за пихточку, не то бы махом остудился. А тут ещё и бобры, горячо мною проклинаемые, тальник нагрызли, оставив от него повсюду острые, невысокие колышки, – и за них, за колышки, в траве-то жухлой, запинаюсь, сапоги об них порвать боюсь, не одну пару уже из-за них, из-за грызунов, пришлось выбросить. На бобров ворчу, иду, ругаюсь.

И произошло тут со мной вдруг что-то незаурядное и непостижимое.

Стал я облазить глубокую курью по крутому, чуть ли не отвесно подмытому в разлив берегу, почти уж на него вскарабкался, за один из обнажённых, свисающих по откосу и похожих на верёвки узловатые корней ольховых ухватился, начал на нём подтягиваться было, но он возьми да и сломайся, ну а вернее-то, порвись – и полетел я вниз спиной, держа крепко в одной руке спиннинг, в другой – обрывок корня злополучного; и молча. Лечу, стремительно удаляющуюся от меня вверх, напуганную будто, мшистую, кривую кромку охристого яра и словно вонзающиеся вершинами в погнавшееся тут же за мной как будто небо голубое пихты вижу, ещё и думаю при этом моментально, хоть бы в курью-то не свалиться, и чувствую, как остановило меня вдруг что-то прямо в воздухе, встречной струёй как будто сильной задержало, и отшвырнуло в сторону от траектории падения. Мягко шлёпнулся на глину. Поднялся. Смотрю, торчит рядом из глины – как раз там, куда я должен был упасть – остро состроганный бобром пенёк таловый. Мгновенно в пот меня прошибло. Наживился бы я на него, на кол этот, как на пику. Не по себе мне сразу стало; протрезвел. Но что спасло меня, и до сих пор в ум не возьму, не знаю. Что или Кто-то? Удивительно.

Мир для меня вдруг по-другому зазвучал, иначе засветился – чётче, словно только что его ополоснули и протёрли. Стою. Прислушиваюсь, озираюсь – и слух и зрение как будто разом обострились. Детство вдруг вспомнилось – те ощущения и впечатления, уже, казалось, и забытые, – ясно, пронзительно – как повторились. Чувствую острый холодок спиной: люта смерть грешника – представилось – что даже нервно передёрнулся. Но что же всё-таки со мной случилось только что? Не знаю. Не знаю, что, но вот что мне открылось: жить-то как хочется – так хочется, как иногда, в какие-то моменты, помереть – примерно, так же – до захлёбу.

Дальше я не пошёл – быть одному мне сделалось тоскливо вдруг, так что и сердце даже защемило, как от утраты горькой, от дурного ли приобретения. На длинный, шумный перекат, что под курьёй, косой её пониже, выбрался. Хожу по нему, по перекату, где позволяет глубина и где течением не сносит, рыбачу без всякого интереса на хариуса, оставив на берегу кан, рюкзак и спиннинг. Ловится мелкий, белячок, крупный уже в плеса спустился, стал на ямы. Какого вытащу, и отпускаю его тут же, не умиляясь самому себе, а – равнодушно. Ноги в коленях у меня трясутся – после падения ещё не очурался, ну а точнее, оттого, что при падении со мной произошло, чем ли могло оно закончиться – от этого, быть может. Дожидаюсь я своих товарищей, теперь уж терпеливо.

Грустно, что день тут, на рыбалке, пролетает как мгновение. Быстро на Taxe вечереет. На глазах прямо меркнет. Видно, присмотришься, как тени лавой расползаются, густеют; как редеют и тускнеют блики на воде и в хвойных кронах елей, пихт и кедров, на их стволах, к реке наклоненных, на них же, на стволах, но отражённых. Смолкают птахи в ягодных кустах, перепархивают в них почти беззвучно – ветки выбирают поудобнее для отдыха, место подыскивают поукромнее. Небо, с косым, андреевским, крестом на нём от самолётных выхлопов, пока, хоть и немного забледневшее, но ещё светлое, там, наверху, на сопках, бронзовых от солнца, пусть и к исходу он, но ещё день, а здесь, в глубоком, узком створе, уже смеркается. Самое время останавливаться на ночёвку, а то совсем, глядишь, стемнеет.

Тем же, чем и я, похоже, озабоченные, скоро и те, кого я поджидал, в речной излуке показались – рыболовная флотилия, и только, флага, правда, не хватает, один флагшток – сосновое удилище.

На перекат не стали выплывать, поближе к берегу курс держат. Громко меж собою разговаривают – только что встретились как будто, день минувший обсуждают – так про них подумать можно вчуже. Взбудораженные. От рыбалки, от чего другого ли.

– Эй, на фарватере! Мужик! – улыбаясь во всю ширь своего трое или четверо суток небритого, издали-то, будто углём натёртого, намазанного дёгтем ли, лица, кричит мне в шуме переката Виктор. – Мы, грешным делом, думали, что ты уже на пасеке и медовуху с братом попиваешь там! Еле тебя догнали, парень! – и уже тише что-то Николаю.

– Не успел! – кричу и я им с переката. – Ну а вот вы, по брату вижу, не зевали!

– А как же! – отвечает Виктор. – Клёв-то маленько надо было поддержать! Не плыть же, парень, вхолостую! Да, Николай?! А ты удрал куда-то и с концами! Звали, звали, звали, звали… Как сквозь землю провалился! Пришлось вдвоём уж дело исправлять! Но, не волнуйся, – продолжает, – око да око тут: Иван за нами строго наблюдает! Так или нет, Иван!?

Тот головой в ответ кивает: так, мол.

– А Николай сказал: больше не буду! Его уже любой клёв, совсем хоть никакой, устраивает! Дак чё! Ты помаши таким-то стягом…

– Молчи!

– Есть! Слушаюсь!

– Лодку порвали всё же – клеили? – спрашиваю я, когда они подплыли ко мне ближе.

– Было. Маленечко порвали, – отвечает Виктор.

– Молодцы.

– Стараемся… Как же иначе?.. У нас иначе, парень, невозможно. Если у рулевого одна зенка на чужую Ленку, а другая на свою коленку.

– Ага, а сам-то! – возражает Николай. Кепка, как у рэпера бейсболка, козырьком у него на затылке. – Сам-то трезвый?!

– Мне-то ладно – я не правлю.

– Скоро совсем дорвёте лодку. Как мне, по берегу и вам скакать придётся, – говорю. – Вряд ли понравится.

– Ну, до этого дожить ещё надо… Место нашёл? – спрашивает меня Виктор.

– А чё его искать, – говорю. – Вон в пихтаче и заночуем.

– А дров там хватит?

– Наберём.

Вышел, бурля водой, я с переката. Поставил, не складывая её, тут же, к кустам, свою удочку: завтра с утра и порыбачу.

Уже и все на берегу. Топчутся. Прохаживаются: долго, наверное, не покидали лодок.

– Не сломай, – говорю я специально для Николая, указывая ему на свою удочку.

– Это мы можем, – говорит Виктор.

– Не сломаю! – говорит, покачиваясь, Николай.

– Какой ты резкий.

Улыбаются.

– Ну, как рыбалка?

– Замечательно. А как у вас?

– У нас нормально… Поправляли ж.

Шурша галькой и подмяв прибрежную осоку, выволокли Николай и Иван лодки на камешник, вытащили из них всё наше походное имущество, какое находилось в них, и каны с рыбой, составили всё это кучно в одном месте, перевернули после лодки. Лежат те вверх днищами – как небывалые тут черепахи будто выползли на нерест. На моей, гляжу, заплата новая, большая, среди старых, многочисленных; скоро уже и ставить будет негде, вот печаль-то.

– Ну, вы даёте, – говорю.

– Уж как можем. Стараемся, – говорит Виктор. Стоит он, как франт перед фотографом,