Отпахнув лоскутчатое одеяло, спускаю ноги с кровати, ставлю их на тёплый, уже едва ли не горячий от давно заглядывающего в окна солнца, пол и сижу так сколько-то, как онемелый, свесив безвольно голову и руки.

Это – ещё и не проснулся.

Поднимает меня надобность, а двигаюсь я по привычке; шевелюсь, как механический куклёнок.

С вялым усилием приподнимая брови, пробую разодрать яркими бликами озолочённые снаружи веки, но не могу – как будто склеились.

Так оно и есть, пожалуй, – мёд вчера свежий ел, они и слиплись.

В полусне слышу, как громко ростится в ограде курица – снеслась где-то, зараза, а где, искать после придётся, время зря тратить. Квохчет парунья, эта – редко. Часто и вразнобой – цыпушки её пикают. Гогочут серьёзные всегда, как булгалтера, гуси. Воробьи чирикают беспечно. Охально стрекочет сорока досужая – ничего ещё пока, значит, не украла, но собирается.

Всех их передразнивают скворцы со скворешни.

И истошно кричит, словно его схватили и пытаются прикончить, с вечера ещё, наверное, запертый в стайке поросёнок.

Это у соседей наших, у Чеславлевых.

Он у них – «паршивец этакой, вездесушшым своим лемехом, и идь как-то, шныра, умудритса же, спроворничат, шут и знат яво, каким макаром» – раздвигает загородку, «пробиратса в вертоградишко и вспахиват» там гряды и парник. Его поэтому и заключают.

«Тюремшык» – так его и называют хозяева. Ну и ещё: «Колодник проклятушшый».

Скоро его отпустят из узилища. Вынудит. Всех проймёт, невольник, своим душераздирающим противным визгом, постановит на своём, горластый. Хитрец отъявленный, «изведал, сволочь, слабину».

С телеграфного столба на площади, что в центре, «на деревне», возле конторы МТС, из громкоговорителя-колокола разливается по всей округе – до самой окаёмочки – до ельника, пожалуй, – музыка. Жарче станет, так приглушится: в зной и крик не крик, а шепоток – уже замечено.

«Сифония».

Так говорит бабушка моего шабёра и приятеля, Рыжего, Чеславлева Марфа Измайловна, баба Марфа.

Внук так в глаза к ней обращается: или «ба-а», или «баушка», – а заочно называет её, в зависимости от своего и, больше, «баушкиного» настроения, то Маршалом Рокоссовским, то Фельдмаршалом Паулюсом. А иногда: «Раздрона шамашедшая» – повторяет дедушку.

«Опять сифонию, язви яё, и запустили, – ворчит порой Марфа Измайловна, насыпая на серую утрамбованную плешинку земляную среди тёмно-зелёной муравки в своей ограде курам корм, иным ли делом занимаясь там. – Как заведут, так заведут уж… Бесперест, однако, но, и безуёму. В гробу-то в городе кого на кладбишшэ с которой провожают, и та, мне думатса, веселыиэ этой будет… Всё брым да брым, и кто там бренькат?.. Нет, чтобы путнее-то чё… Ходи и слушай».

«А ты не слушай, старая, ага… в ухи-то вклинь себе по чижику… в кажно по чопику-и ладно будет», – учит её тогда, когда поблизости где окажется, Иван Захарович, муж её и дедушка Рыжего.

Марфа Измайловна в ответ ему, если услышит, не преминет:

«А сам себе куды-нибудь и всунь их, ворон бздявый… хошь штобы здря да попусту не ротить… Нос вон с локоть, аума-то тока с ноготь».

Иван Захарович лишь посмеётся, обронит изредка ли:

«Дура».

Звуки обычные – мир, значит, в мире не нарушен. Как снег на голову, война за ночь, слава Богу, не разразилась. То ведь американцы – те такие – залетят ночью, бомбу опустят с самолёта – после беги куда не знамо. Папка всегда так говорит:

«Ну, с этих станет, эти могут, этим как пальцы обмочить. Я их, пришлось, на Эльбе повидал – прыткие, что ты, как барбосы… руку подставь – и зубы всадят… Безудержные».

Он же, папка, к этому и добавляет:

«Только кишка у них тонка – кто их пропустит!.. До рубежа ещё, полезут-то, собьют. Им косоглазых и пугать лишь. И то… не знаю. Китай – вон сунься-ка туда – одним народишком задавят – масса такая, скотский род. Им не Японию дубасить. Да упредят, конечно, наши… не позволят. В правительстве у нас тоже не дураки, наверное, сидят… поди, мозгами-то маленечко шавелют».

Упредить-то, ясное дело, упредят, кто спорит, но всё равно страшно.

Нужда не терпит, подгоняет – и в полусне не очень-то помешкаешь. Так же всё ещё, с закрытыми глазами, будто лунатик, поднимаюсь, выхожу незряче – путь этот мной маленько не с рождения натоптанный, за грех и сбиться – из избы, привычно миную тёмные, прохладные, пахнущие прошлогодними черемшой и капустой, с чуть покатым от кладовки к дому и щелястым полом, сенцы, теменем упираюсь в заднюю сенную дверь и им же, теменем, её, незапертую, подтолкнув вперёд легонько, через шаг оказываюсь на пригоне.

Пока не жарко, но безветренно. И оно, солнышко, уже – ого, как! – припекает. Скоро и воздух накалится.

Пушистый кот сибирский, Дымка – дома с неделю его не было, блудил где-то, «килди-милди учинял», как говорит про это дедушка Иван Захарович, – только этого будто и ждал, возле двери сидел и караулил словно, тут же, гулявый, то одним своим косматым боком, то другим точно таким же колко мне о голени стал потираться.

Весь в репьях он, чувствую, и где его мотало.

Замурлыкал, слышу, сипло; следом за мной бредёт, снуёт между ногами – не упасть бы, за него запнувшись.

Босой я, и без того ступаю осторожно, как бы на что-нибудь не наколоться, опасаюсь, на щепу, на жёсткую ли волоть.

Подошвы у меня не задубелые. Не как у Рыжего. У того они – как у коня саврасого копыта: что по отаве проскакать, что по камням – ему без горя. А нам, мальчишкам, всем на зависть: прочность такая – ну ещё бы!

«У тебя, Володька, кожа на ногах, на плюснах-то, – как-то сказал Иван Захарович, глядя, прищурившись, сквозь выпущенный с кашлем изо рта сизый табачный дым на грязные пятки своего меньшого внука, – чёрна-то чё, как враг, дак это-сь ладно, у мавров вон она и от рождения, слыхал, чумазая – живут, однако-сь, и с такою, хошь, говорят, и зверонравны… Ею, твоёй, полозья можно обшивать на нартах остякам вон – во веки вечные, поди, не стёрлась бы. Тока, беда, скользить вот худо станут… думаю, шибко уж она шершава, парень… Имя, подошвами твоими, казан вон драить… об их топор ли, ножик ли поправить… Дай-ка, дысь, пошшупать их хошь, чё ли, то так, помру, и не потрогаю… Тебе к зиме и чуни, благо, не понадобятся, ты для семьи-то аканомный».

Рыжий ему:

«Деда, отстань, чё привязался?!»

Нос у него, у Ивана Захаровича, крупный, баклушей, как собака на берегу. Так говорит про его нос Марфа Измайловна. Красный, опять же как собака, по выражению моего папки.

Посмеётся Иван Захарович после слов, брошенных им внуку, кому другому ли и по совсем иному поводу, дымом из трубки затянется до «самой опояски», внутри себя его зачем-то поморит с минуту, потом в пространство выпустит со свистом и, кверху вздыбив, подопрёт им, своим носом, небо, как орясиной, – про всё забудет – так кажется; часто бывает отрешённый – как «идолишшэ остяцкое».

От ворот, с улицы, услышав меня и переметнувшись одним махом через высокий заплот, в щель неширокую протиснувшись под стрехой – воробьи оттуда звучно, перепуганные, как сок из раздавленной спелой клюквины, брызнули, от жары, наверное, там прятались, – примчался Буска. Наш кобель двухгодовалый. Тёмно-серой рубашки, оттого и Буска. И уже ластится ко мне, тычась холодным и сырым, «кирзовым», как говорит Рыжий, носом в мои голые коленки.

Я его не отгоняю – ещё как будто не проснулся.

Дымка, сквозь дрёму предполагаю, уже где-нибудь на крыше, в другом ли каком недосягаемом для Буски месте, и пах себе, лежит, наверное, вылизывает.

Не ладят они-Дымка и Буска-между собой, мир никак их почему-то не берёт, только сойдутся где, так тотчас и поцапаются; кошка с собакой словно – так вот и живут.

Направо, к уборной, не иду – дорожка к ней ведёт возле картофельного поля, на котором ещё лежит от дома тень, и ботва пока в росе поэтому; там не обыгало ещё. Даже и в полусне про это помню. Представишь лишь – и передёрнешься: ботва вытянулась, нынче её и «помхой, слава Богу, не побило», мне она уже едва ли не по пояс – трусы намокнут.

Иду налево.

Останавливаюсь – не углядев, а по наитию – перед распахнутой на всю пяту калиткой и начинаю, выпустив из лёгких облегчённо воздух, пйсать внутрь гудящего, как музыкальный ящичек, от мух двора.

Во дворе, в самом проходе, вывалившись мордой из-за вереи, распласталась свинья. «Супоросая». И я, пока её не видя, струёй ей не нарочно попадаю прямо в ухо, та им трясёт, похрюкивая, – дрыхнет.

Осознаю я эту незадачу, представляю вдруг отца, который, застань он меня в таком злодеянии, хоть и нечаянном, ремня мне всыпал обязательно бы, и просыпаюсь окончательно. Но свету столько, что я тут же жмурюсь.

Кроме нас, меня и Буски, да не считая скрывшейся заблаговременно от предстоящего полуденного зноя во дворе свиньи, на пригоне никого.

Отец давным-давно уже находится в командировке. В какой-то из дней между майскими праздниками ещё из дома отбыл. Туда куда-то, на какую-то низовку. И когда теперь прибудет, неизвестно.

Марфа Измайловна – ладно бы раз ещё, а то всегда почти как ни увидит, а видит она меня «повсядни» – и говорит мне:

«Волки, поди што, на родителе твоём на свадьбу, батюшка, уехали – так долго нет-то».

Ну а сама и голову в своём, «старушичьем», платочке вбок наклонит, как будто сверху, с неба, или снизу, от земли, к чему-то вдруг прислушиваться станет, сощурится, как сослепу, ладонь навесит над глазами горбиком и хитро смотрит на меня из-под неё – и что ей весело?

«Да бро-осил тятька их, чё уж неясного, как пить дать, бросил, – вторит ей и он, Иван Захарович, если где около присутствует. – Да на другой уже жа-анился! Мужик в прыску, как хрен сентяберьской. Оне яму на што тяперь сдались тут, оглоеды?! Но, – говорит, – а молода жана вкусня сплошная – кусай яё от головы до пяточек, любезнячай… Там, на низовке-то, бывал, дак знаю, бабы – не бабоньки, а – шанюжки съядобные», – и похохочет, как покашляет, рукой придерживая трубку, но изо рта её не вынимая, а похохочет, и уснёт, плечом притулившись к чему-нибудь, или уставится, оцепенев, в себе на что-то, как на страницу; глаза у него тусклые, как стёклышки старинные, но не сухие, а слезятся – всё будто, вспомнив что-то, по чему-то плачет.

Понимаю я, что они шутят, и ничего на это им не отвечаю – уже не маленький – поэтому, да и он, Рыжий, внук-то их, но друг-то мой, мне растолковывает:

«А ты их, парень, больше слушай! Они тебе наговорят. Из умишка-то уже повыживали!.. Рыба откуда тлет?.. С башки. Ну, и у них там всё уже изгнило».

Помню, что день Победы дома он, отец, уже не отмечал, и это точно, не забылось бы такое скоро.

Был бы в гостях у нас тогда и «тятя» Рыжего – он, Рыжий, не отцом отца зовёт, не папкой, а тятенькой, у них так водится, – Захар Иванович Чеславлев, кто бы уж кто, но он-то непременно: папкин приятель закадычный, так поэтому, были бы и другие – полная изба.

И до утра велись бы разговоры, до ссоры, может быть, не без того, к утру, конечно, помирились бы, но уж без драк, до драки дело не дошло бы, не распускают рук обычно, пелись бы песни, были бы и слёзы, ну а когда не женщины, а мужики заплачут, водка ли, в помрачённых, в них, запоминается такое обстоятельство надолго: мороз по коже потому что – скоро бы это не забылось.

И к той поре в самой Ялани, где не в низине и без застины, все поляны уже оголились, только трава на них ещё не зашелковилась, ручьи журчали по логам – весна в этом году случилась ранняя, – но в лесу, а в ельниках и в пихтачах, в тех и особенно, снегу ещё полным-полно лежало, не по насту в тайгу и не сунуться было, и реки только-только начали тогда вскрываться.

Кемь, помню, тронулась, пошла – разбудила среди ночи многих грохотом и гулом.

Уже и солнце, помню, закатилось. Мы – брат, поколотив меня на сон грядущий, сестра и я, обиженный, но не заплаканный, – уже и спать ложиться собирались. Слышим и узнаём.

Встреченный радостным лаем Буски, подвёл он, отец, Гнедка к воротам, привязал его к столбу, в избу вошёл, в горнице пистолет и планшетку достал из комода-там, под бельём, они всегда хранились, в нижнем ящике, – переоделся в форму и, пристраивая на фуражку сетку-накомарник, сказал:

«Елена, поехал я. В дорогу чё-нибудь мне собери… немного тока – хлеба ломоть и… луку, может… соли?»

«Да ты куда? – спросила его мама, та тоже в избу только что вступила – была в ограде, управлялась. – На ночь-то глядя!»

«A-а, позвонили, – сказал отец. – Там, в Ворожейке, мужика какого-то зарезали… Не знаю, беглые, свои ли?.. Свои-то – вряд ли… По телефону-то по этому, зараза… дак еле слышно».

«И чё, так к спеху?.. Уж до утра-то обождал бы… Его, убитого, уже не воскресишь», – сказала ему, разболокаясь, мама.

«А чё мне – утро или вечер – какая разница?.. Доеду», – сказал отец.

«Ну а медведь… с берлог-то поднялись уже… и так чё, мало ли… не день… Скоро совсем уж отемнят вон», – повесив на костыль возле двери фуфайку и кивнув на окна, сказала ему мама.

«Ну дак и чё, что отемнят? – сказал отец, раскрыв зачем-то планшетку и проверяя что-то в ней. – И чё медведь мне?., невидаль какая… когда и сам я, как медведь…»

Медведь и есть он – так тогда подумал я.

«Зови с собой хоть Буску вон, ли чё ли, – предложила ему мама. – Всё не один».

«Ага, зови! – сказал отец. – А кто его кормить там станет?.. Сам-то по людям всё… как гость-татарин… да кобеля ещё навязывай… Удобно, думать?!»

«Ну, смотри, – сказала мама. – Я не знаю».

Взял отец со стола приготовленные ему в дорогу и завёрнутые в газету продукты, сунул свёрток в карман галифе – поместился тот, карман немного оттопырив, – вышел из избы, после – из ограды, сел на Гнедка и уехал. Но вернулся минут через десять – мы ещё и задремать-то не успели, – в дом заходить уже не стал, в окно негромко крикнул маме:

«Елена, я отпустил Гнедка, а то намучаюсь с ним по такой дороге. Пока уброд, к утру-то вдруг да зачиреет. Бабки натрёт, и чё потом я с ним, со сляченным-то, буду делать!.. Пешком пойду».

«Ну, с Богом, – прошептала мама. – Не ближний свет, под восемьдесят километров… Потёмки в дверь, а он направился».

И уже там она, на кухне, сама с собой уже, конечно:

«Конь – аж лоснится вон – жирует; лето, как ошалелый, по деревне носится; а мы, хозяева, всё пеши. Так и к чему он, конь, тогда нам этот?.. Лишнего сена сколь вон только ставить».

Конь у нас хоть и казённый, но поесть не дурак, за двух коров управится, пожалуй. Ему ж и сена дай, дай и овса. Да и уход за ним немалый. Одних лишь шевяков из-под него сколько кузовов за зиму вывезешь на назмище – целую гору там от октября до мая-то навалишь. Не забава конь в хозяйстве.

Чуть ли не до лопаток запрокинув голову, одним глазом, приоткрытым еле-еле, через радугу, разбитую в ресницах, пристально, но бесцельно оглядев высокое, без облачка до самого озора, с плавно и пока молча кружащими по нему в разных направлениях двумя коршунами и стаей шумно, но как будто понарошке атакующих их галок, небо, а затем и то, что окрест, уже мельком, я возвращаюсь снова в сенцы, пересекаю их насквозь и появляюсь на крыльце.

Крыльцо широкое и некрутое – в четыре низкие ступени; хоть и без кровли, но с перильцами. Одна балясина в них новая – отец недавно её встроил, вместо прежней, перегнившей, – ещё и пахнет свежим деревом – осиной. Старые – все до одной – точёные, фигурные, а новая – та просто столбик, околёное полено; те уже серые, а эта жёлтая, как репа. Сидит, замечаю боковым зрением, на ней, на новой, чёрный, как семячко подсолнуха, только раз в пять того крупнее, продолговатый жук с огромными сяжками – «волосогрызица»; сиди ты, думаю.

ИБуска – тотужетут, пострел, возле меня – успел, своей наторенной тропою, вокруг поместья обежал, резко упал под ноги мне, на залитую солнцем плаху, чесаться начал – донимают, бедолагу, блохи: в дохе такой, в такую-то жару.

И я вдруг вспомнил. Когда он, папка, заменил негодную балясину, мама – не в магазине ли была, вернулась? – сначала долго на неё, на новую, смотрела, ну а потом и говорит:

«Ну, Коля, ты и смастери-ил, и сла-адил… Сердце, как от войны, аж защемило… Ох, ты и пло-отник же, кудесник».

«А чё тако? – ответил папка ей, рукой на дюжесть проверяя сделанное. – Стоит? Стоит. Не завалилось? Нет. И не завалится. А чё ещё и надо, баба?.. Её и веком не источит».

И мне так кажется: не падает – и ладно.

Передо мной теперь ограда наша, как и у всех почти в Ялани, обнесённая, словно острог, глухим бревенчатым заплотом, метра в три, если не больше, высотою, разделённым, с улицы, крепкими двухполотными воротами с обвершкою, на которой тёс уже зелёным мхом порос от древности – как на клюквенном болотце, да калиткой, с тылу, выходящей в огородник, сверху открытая наполовину, а на другую – спрятанная от дождей, снегов и солнца под пологим, односкатным желобниковым навесом, и знакомая мне до последнего узга, конечно. Как родился, с той минуты, кажется, её и помню.

И смотрю я уже в оба глаза – с трудом продрал их наконец-то, чуть уже пообвыкли они и к ослепительному свету, – вижу:

Разведён в ограде – в старом, негодном цинковом тазу без ручек – дымокур. С навозу. Курится – порывисто не валит клубами – размеренно. Ветра нет, и не гуляют по ограде сквозняки, а потому и он, дым, не болтается по ней из угла в угол, как загнанный. Отыскал себе вольготное пристанище – накопился под навесом непроглядно, роющимся там в мусоре курицам глаза, наверное, разъедает.

И – наверное – из одного лишь любопытства просачивается он, дым, на улицу, но там его, поди, и не заметишь – тут же под небо, ловкий, и окрасится.

А задымлённый тут, в ограде, воздух без задержки и стремительно, словно состязаясь между собою в расторопности, звонко пронзают пауты и слепни – то продольно, то пикируя; без дымокура не было б от них покою – страх как назойливы, но тем они и живы.

Один из них, «конский», сумел как-то, меня в стегно, подкравшись, уже тяпнул – так, что я охнул и проснулся окончательно, – стою теперь, чешусь, как Буска, но тот – от блох, а я от – боли.

Мама стирает. На ней коричневый передник, юбка зелёная и голубая кофточка с закатанными рукавами. На голове косынка – от напёку.

На листвяжной крековастой чурке стоит корыто деревянное, а из него торчит стиральная доска. Рядом с корытом, на табуретке, сложены горкой уже постиранные и свёрнутые в жгут отжатые тряпицы разноцветные, а прямо на земле, вернее на муравке, возле табуретки, кучится ворох грязного белья, пока ещё сухого.

Припав боком, но морду не опуская, лежит на этом ворохе Дымка, в полуприщур глядит на Буску. Одна лапа, передняя, у него, у Дымки, вздёрнута кверху – так и застыла – умывался кот, наверное, вылизывался, пока кобель в ограду не ворвался?

Всё это вижу я и говорю:

– Ма-ама, пое-есть.

Не отрываясь от работы, но обратив ко мне лицо, мама шутливо отвечает:

– А чё ты рано так поднялся? Ещё и солнце вон с избы не своротило. Ещё маленечко поспал бы.

– Не-а, – говорю. – Выспался.

– Там, на столе, на кухне, сахар, хлеб и молоко… от мух прикрыто полотенцем. В печи томлёная картошка.

– Угу, – говорю и спрашиваю: – А где Колька с Нинкой?

– Полоскать бельё на речку повезли, – отвечает мама, на меня уже не глядя.

– На тележке? – спрашиваю.

– Да, – отвечает мама.

– А-а, – говорю.

Разворачиваюсь и иду в избу.

Прохожу на кухню и не умываясь, потому что не люблю уж очень эту процедуру и потому что некому сейчас меня заставить, и не одеваясь, потому что путём ещё не «разломался», сажусь есть.

Ем домашний, спозаранку выпеченный мамой, оржаной хлеб, с не остывшим ещё мякишем и хрустящей корочкой, вприкуску, не размачивая, хрумкаю комковой сахар и запиваю свежим пенным молоком.

Приходит мама. Слышит, как я управляюсь с сахаром, и морщится.

– Зубы-то вот себе испортишь, – говорит.

– Не-а, – говорю, – не испортю.

Убрав заслонку, мама вытаскивает из печи сковороду с толчёной и тушёной со сметаною картошкой, сверху покрытой золотисто-бурой плёнкой, оставляет на шестке её пока и спрашивает:

– Ну а картошку?

– Не-а, – бубню я – оттого что рот-то полный.

– К тебе уж друг твой прибегал, – говорит мама, прикрывая сковороду с картошкой большой алюминиевой миской.

– Да знаю, слышал, – говорю, но не уверен, слышал ли на самом деле, или это мне приснилось только?

Вовка, Рыжий, поднимается всегда с петухами, чуть ли не раньше своей бабушки. А та его за это, помимо прочего, величает иногда ещё и Вохристым Петелом. Похож, наверное, не знаю. Пока я не проснусь и не встану, он уже раза два или три успеет прибежать под наши окна и покричать меня, живём-то мы через дорогу только, не окна в окна, правда, наискось. А я – и слышу если иной раз, но – никогда ему не отвечаю: я пробудиться рано не могу. Сорвать с кровати меня можно, поставить рядом – устою, но разбудить – это задача. Папка – тот так: поднимет меня голосом, а в чувство тумаком приводит только. Теперь уже я машинально: сквозь сон голос отцовский как услышу, тут же и вскакиваю и глаза распахиваю сразу, но – что проснулся я – не значит это, – это меня инстинкт от подзатыльника спасает. По ходу дела пробужусь уж.

В ограде хлопает калитка. Я смотрю в окно и вижу: Рыжий – лёгок на помине. Язык у него высунут изо рта и зажат губами: мало ли, совсем не выпал чтобы, – привычка у него, у Рыжего, такая – что-то уже придумал, значит, и теперь будет сомушшать меня на это. Баушка Марфа так порой и выражается: «У-ух, Сомушшатель… Велиарово отродье!» – это она к нему так, к внуку.

Выпрыгиваю из-за стола, хочу бежать навстречу гостю.

– Да ты куда это?! – говорит мама. – А ну-ка, сядь. Поешь толком, тогда и отправляйся.

– Не-а, – отвечаю. – Уже наелся.

– А чё в трусах одних?.. Совсем сыми их.

Я залезаю, торопясь и путаясь, в когда-то чёрные, а ныне выгоревшие до белёсости сатиновые шаровары, накидываю голубую, тоже уже изрядно полинявшую, в полоску белую, с коротким рукавом рубашку, не обуваю, а вбегаю в них, в сандали и, думая, что Рыжий там, наверное, занялся, как обычно, с Буской, покидаю быстро избу.

* * *

И только на ногтях, наверное, нет у него, у Рыжего, веснушек. Но и ногтей-то там – до беляков почти обгрызены, до мяса ли, как говорит Марфа Измайловна, и допытайся-ка попробуй, чуть отрасти он их, так, может, и на них проявятся, кто знает. Ещё и вот, поди: на пятках-на тех они, веснушки-то, и есть, возможно, да только их не разглядишь – под коркой чёрной потому что, зимой надо будет проверять, когда отпарит он их, пятки, хорошенько в бане, но вряд ли раньше Нового-то года.

Обкарнал его отец, дядя Захар, на лето, как бяшку, под лиспу, так и там, на темени, веснушек у него, словно песку на берегу кемском или исленьском, – столько, пожалуй; что сосчитаешь-то – сомнительно; в августе ночью тёмной звёзд на ясном небе меньше выявляется; ещё бы чуть стеснить на нём, маленько сдвинуть их, веснушки-то, и получилась бы сплошная – и был бы он, Рыжий, тогда одно родимое пятно.

Другого, такого же веснушчатого, в Ялани нет. Имелся бы, известно было бы. Пожалуй, нет такого и в округе.

Как – где стоит, потом – сорвётся резко с места вдруг, стремглав куда-нибудь помчится, ну и посыпались они с него, как искры от точила, – со стороны-то смотришь, так и кажется. Когда на солнце – и особенно. И в ливень сильный – тогда тоже: крупные капли хрящ с настила или с тротуара, на ногах людьми туда натасканный, так выбивают.

Волосы у него, у Рыжего, хоть и короткие, но толстые и красные – и голова его от этого сейчас похожа на кирпич, формой-то нет, по цвету только, а так – как мячик.

«У тебя башка, Володька, – говорит ему дедушка его, Иван Захарович, – как у сиротки у казанского – округлая… так почесать её и хочется пошто-то… чем бы потвёрже-то… граблями. Ага. А задницу – крапивой».

«Отстань, деда», – говорит ему на это Рыжий.

Смеётся «деда».

И он, Рыжий, в таких же, как и на мне, шароварах, только заплат на евоных побольше, чем на моих, – одна сплошная скоро будет.

«На ём, как бытто на огне, сгорат одёжка вся, на мухоморишке… Не напасёшься, на мамая», – так говорит о нём Марфа Измайловна.

В точно такой же, как и у меня, рубашке он, лишь на ногах вот у него, у Рыжего, как у меня, сандалий нет – босой он.

«Яму обутка не потребна, – так говорит о нём Иван Захарович. И добавляет: – Он как окованный, засранец».

И на ресницах у него – как кажется – веснушки; он и моргает часто так, будто от них освободиться хочет, от веснушек, чтобы глаза не застилали.

А глаза у него, у Рыжего, как у кота, у Дымки нашего, жёлто-зелёные. Только у Дымки зенки круглые, как пятаки, а у него, у Рыжего, они – как прорези – словно окоском, ранит ими окружающее.

– Я приходил уже к тебе. Ну, ты и дры-ыхнуть! – говорит Рыжий, наступая босой ногой в податливое и ворсистое брюхо распластанному кверху лапами на крыльце Буске.

Буска рычит, ощерившись, но так: по-доброму – ко всем он, Буска, хорошо относится, даже и к Рыжему, миролюбивый.

А Рыжий продолжает:

– Я вчерась корову гнал с Кеми, из-за Бобровки, проклятый Паулюс отправил, дак там, в плёсе, перед кривуном, ниже склада-то горючего, такой тайме-е-енишшэ сплеснулся, я ажно вздрогнул, испугался, думал, кто с яра не упал ли… а тот хвостом-то лупанул, дак я и понял… хвост, как пехло, там – что ты! – лопасть. И сам весь красный… как язык. Я и червей уж накопал… жирну-ушшых всё. Как яшшэрки – такие. Пойдём. А может, и возьмётся? На червяка не клюнет, пескаря ему подбросим. Но, – говорит Рыжий. И говорит: – Ага.

Я и верю и не верю, но уговаривать себя не заставляю. Сомушшать Рыжий великий искусник – там не поддайся! – воли никакой не хватит, живой – не камень, льнёшь – как к липкому. Если и обманывает, то и себя же сам не меньше, чем других, но это честно ведь – в равном все положении при этом, получается, – и он, и ты, ты даже в более удобном – не согласился и ушёл, ну а ему-то от себя куда деваться. А сам себе верит – и нас, товарищей своих, к этому вынуждает – врёт-то уж очень заразительно он, редко кто правду так доносит. Не врёт, конечно, а выдумывает.

«Варнак! Врахотка, язви бы тебя!» – говорит ему его дедушка, Иван Захарович, когда в досаде шибкой на него, на внука, в чём-то его «нешшадно омманувшего». Бывает. Но это дедушка родной. А нам-то ладно, нам-то что, и у самих в пушку маленько рыльца.

– Чё, точно, чё ли!? – спрашиваю я – так, для проформы. Сам-то, в душе, уже и согласился. – А не свистишь? – спрашиваю.

– Хе! – полоснул он, Рыжий, меня глазами-щелками, чуть не порезал. – Свистишь! – И говорит: – Не точно было бы, не клялся б смертью баушки, а то клянусь вот!.. Клянусь смертью баушки! – приложив руку к груди и щурясь на солнце, как на третейского судью, торжественно поклялся.

Как не поверить.

Взяли мы червей и удочки. Пошли на Кемь.

– Тока не здесь, парень, давай-ка не по улице, а по задам, – говорит Рыжий. – В заогороды. А то Делюевы тут, по деревне-то, и – Клава! В окошко выпялится – сглазит.

Тут же, от дома Чеславлевых, вернее от их амбара, свернули мы в тихий заулок, на зады им, заулком этим, скоро выбрались, пошли задами.

Не пыльно – замечательно: идём – впереди Буска, Рыжий за ним, я замыкающим – по тропке мягкой, травянистой – не комары б ещё – близко от ельника и ветра нет, так и полно их, – и вовсе было бы всё здорово, то с головы до ног нас облепили – на шароварах тёмных, так особенно – за ночь-то как оголодали – пуще крапивы, гады, жалят. Но в сетки-накомарники ещё не наряжаемся – и душно в них, и хуже видно, – пока без них, без сеток, терпим.

– Заплата новая – на ней их сиксильон, – говорит Рыжий, хлопая себя по коленке. И говорит: – Теперь ни одного вот… но надолго ли!

Возле Куртюмки встретили нас чибисы, атаковать взялись с налёту, кричат тревожно – о гнёздах своих обеспокоились, конечно, – нужны они нам, гнёзда эти! – когда таймень в Кеми нас дожидается.

Рыжий, замахиваясь на птиц удилищем, грозится всех их, если они не угомонятся, в силки переловить, с кого-кого, с него-то станет – дело известное.

«Изувер, – говорит про него его бабушка. – В кого такой и уродился… Убил сороку тут и не поморшылса… Во всей родове такого не было… Чеслав л евский – ихий».

Буска – и тот на них, на чибисов, разлаялся, гавкает зарно – как на глухарей – толковый будет.

Отец Рыжего, Захар Иванович, страстный собачник и охотник – «на язычишке тока, – по словам Марфы Измайловны, – как по воде бредёт, он языком-то чешет» – тот, как где Буску ни увидит – не только Буску, а и любого пса приблудного, – так и к себе его подманит, пасть раздерёт ему, внимательно в неё посмотрит, зубы потрогает его, после и скажет: «Хвост вон калачиком, ухи вот вилами, и зубы шильцами, щипец вон чуручком – пойдёт за зверем, но, и на губах внутри грибы, будто опята на гнилушке… лапы… вот лапы, чё-то… и не знаю… Хлеб еслив чует, значит – добрый».

Идём-бредём. И обомлели.

В своём огороде, возле самой изгороди, облокотившись на неё обеими руками, стоит Кривая Клава. Голову вытянула, как журавль долговыйный. Давно, наверное, нас видит да и слышит – идём мы смело, не таимся, – а дождалась, когда приблизились, и говорит:

– Не на рыбалку ли отправились?.. Луна-то полная – какая ж вам рыбалка!.. Ну и удумали.

– Да не-ет, – говорит Рыжий, и мгновения не медлил. – У них свинья вон потерялась, искать пошли.

– А удочки-то?

– Да это так… закинем, может, пока ишшэм.

– А потерялась-то давно?

– С неделю, может… но, с неделю.

– А чё-то я и не слыхала… Ну а в трубу-то кликать её пробовали? – уже у меня спрашивает Клава.

– Нет, – отвечаю. – А как в трубу-то? И в какую?

– Как, как, да просто… Как, – говорит, не улыбаясь, Клава. – Залез на крышу, подошёл к трубе и туда, в дымник-то, зови… Как её звали?

– Как?.. Как… Свинья.

– Свинья… Ну тогда так вот и зовите: «Свинья, Свинья, куда ты подевалась? Рыло помыла, пятак поскоблила, друзей посетила, хвостик стрелой – подавайся домой!» – и к вечеру объявится… обязательно… ждите.

– Ладно, – говорит Рыжий. – Пока мы так её поишшэм. Найдём, может. А не найдём, дак и в трубу покричим после, – и говорит ей, Клаве: – До свиданья.

– До свиданья, – говорю ей и я.

– Ни пуха, ни пера, удачи вам, сердешные, – желает вслед нам Клава. – Много поймаете, дак, может, угостите… Давно ушицы не хлебала.

Пошли мы дальше. Идём. Молчим. Мурашки по спине. Отошли сколько-то, Рыжий и говорит, на Клаву не оглядываясь:

– Вот, ты смотри-ка, а!.. Лиса-а. Она как с нюхом будто бы, ли чё ли! Ушлая. И мы, придурки, как назло, в зубы не взяли по травине, с травинами-то сглаз не получился бы… как пить дать… хрен бы ей! Ну, ёлки-палки, а!.. Вот уж где вредная карга, дак уж и вредная. Вреднее на всём белом свете, наверное, нету. Но. И нас с тобой тоже, – говорит Рыжий, – угораздило – и не раньше и не позже – точка в точку подгадали. Колдовка, будь она неладна. Пошли по улице бы, а она-у палисада… Тут тока так – с травиной тока. Еслив не знашь какого против заклинанья. Её ведь, ведьму, не минуешь – она не спереди, дак сбоку… В городе одного такая же паршивка изурочила – ходить-то вроде бы ходил, но весь рот ему перекособенило – ни поесть, ни попить нормально мужику – всё изо рта на вошкур льётся… Не посмеяться, бедолаге. Но. Не слышал, помер, ишшо нет ли?

«Ну, может», – думаю.

Сорвали мы по тимофеевке, комельками в зубы сунули их. Хоть и с опозданием, но, мол, на будущее – вдруг да ещё какой где случай непредвиденный.

– Посмотрим, – говорит Рыжий, жуя травину и мотая ею перед носом. – Может, и обойдётся, может, и ничё?.. Плохо, конечно. Ишшо и кузницу никак не обойдёшь тут.

Работает в кузнице, в ней же, по разговорам взрослых, и живёт, ночует то есть, Александров. По имени его никто в Ялани и не называет. Кузнец, или Александров, или кузнец Александров – так за глаза и поминают только. Он как не местный будто. Может, и нездешний. Из ссыльных, может, но из давних. Или уж свой такой – как отщепенец – все и забыли, что он тутошний, – и так быть может. Но то, что не из военнопленных, это точно: и до войны ещё он тут кузнечил – люди вспоминают. Жильё-то у него есть – квартира в щитовом бараке, – но он как будто там и не показывается. Сам он, Александров, мужик, по виду, невесёлый, низкорослый, сухощавый, «жилистой», с совершенно лысым, словно стёсанным и отшлифованным, в чём-то чёрном всегда испачканным, то ли в дёгте, то ли в саже, большим, будто распёртым изнутри какой-то нудой потаённой черепом. Около кузницы в крапиве под мшалым поточным жёлобом, рядом с куриной слепотой, стоит огромная деревянная, окованная в три ряда толстыми и широкими обручами бадья, позеленевшая от тины. Выходит он, Александров, иногда на свет Божий, из бадьи водой зацветшей лысину свою окачивает, смотрит угрюмо на ельник, потом – на небо, чуть ли не в зенит, и произносит в него грубым голосом: «Ую-ютно». Слово-то, ясно, не простое, а знахарское – как заколдует им! – мы и боимся. И, мимо кузницы когда проходим, пальцы на руках обычно скрещиваем, а пройдя её, три раза сплёвываем – помогает.

На этот раз никто из кузницы не вышел, слава Богу, не соскучились.

Миновали мы её, кузницу, благополучно. В темноту двери распахнутой с опаской позаглядывали – мрак внутри там полный, тихо-тихо. По всему почти порогу кот огромный развалился – рыжий, грязный. Голову с порога свесил – спит, как пьяный, крепко – так, глядя на него, кажется.

Чуть я было не обмолвился: «А какой рыжий, какой грязный-то!» – но спохватился вовремя и промолчал.

– Э-э, постой-ка… обожди-ка, – говорит мне Рыжий. – Подержи-ка удилишшэ.

Взял я его удилище, стою с двумя.

Высунув и прикусив язык, полез Рыжий к себе под рубаху, вытащил из-за пазухи рогатку, к земле пригнулся, рукой стал по дороге шарить – камушек подходящий для выстрела ищет.

А кота – того и не бывало на пороге будто, ширкнул только красной строчкой – и в крапиве уже где-то. Знает Рыжего, пожалуй, и сквозь сон почувствовал угрозу.

– Вот ты, сволочь жёлтопузая! – огорчился Рыжий – и естественно. Спрятал рогатку обратно, взял у меня удилище. И говорит: – А залепил бы счас ему, ишшо не так бы сиганул-то… если от страха бы не сдох на месте прямо…

Это точно.

Стрелять Рыжий мастер – не перехвалишь. Как снайпер. Не промазал бы, конечно. Мало ему, коту, тогда не показалось бы – если опасность-то проспал бы.

Пошли мы дальше. Идём.

Пальцы-то, проходили, хоть и кузнеца не видели, но всё равно скрестили – расцепили их теперь. И сплюнули.

Идём.

Пыль под ногами у нас плюхает, в сандалях у меня её полно – залетает, вылетает – как из мехов горячий воздух.

Рыжий босой – ему и ладно.

– А как он курит-то? – спрашиваю.

– Кто? – переспрашивает Рыжий.

– Да тот – мужик-то, – говорю.

– Какой? – не понимает Рыжий.

– Рот которому перекосило.

– А-а, – говорит Рыжий. И говорит: – А он не курит… тока пьёт… водку… как кипяточек, мелкими глоточками.

– А-а, – говорю.

Уже и Кемь вон на виду, как слюдой разбросанной, сверкает перекатом; будто, встряхиваясь, брызгается – бликами-то.

За Кемью – Камень в сизой дымке – высится он над рекой увалисто; листвяг с него – броско-зелёно – лавиной в Кемь стекает словно, а где темнее, там – сосновый старый лес и смешанный, а где совсем уж тёмно – иссиня-зелёно – в распадках – ельники да пихтачи – сейчас угарно от смолистой хвои в них, но тенисто.

Кукушка, слышно еле-еле, где-то там кукует. Полно и здесь их – бесперечь перекликаются.

И хорошо соседствовать Ялани с Камнем – под охраной: ветер с востока редко пусть, но налетает, тут и предел ему, у Камня, – и возвращается туда, откуда прибыл. А там, за Камнем, и Ислень; на Север падает как будто.

Солнышко нынче, летом-то, с утра выныривает из Ислени на один, на правый, её берег, а к белой ночи под неё подныривает с левого – если смотреть вниз по течению; вода тогда в Ислени жёлто-алая, и с небом слита неразрывно, на горизонте тонко-тоненько – о нитку словно – переломлено, как в исполинском зеркале, и вот ещё: и видно – круглая земля – от кораблей сначала мачты появляются, потом уж сами-то они – когда дождёшься.

Недалеко от того места, где – вешней водой подмытый, кедр, пока не рушится, но круто наклонился, из-под него – шумно и пенисто втекает в Кемь Бобровка, родниковая, с камешниковым дном и харюзиная речушка, чуть ли не сплошь заваленная буреломом, на Половинке, между Яланью и Балахниной, стоит избёнка некорыстная, тесницей крытая, с простым, как соха, охлупом, с тремя крохотными оконцами на дорогу, из которых два плотно заставлены петуньями с белыми, красными и розовыми венчиками, да одним, слепым вовсе, в ограду с развалившимся двором и с покосившимся заборишком.

Среднее, от цветов свободное, оконце полое, и занавесочка отдёрнута в нём.

Сидит в избе возле оконца на чём-то высоком – на табуретке, может, но с подкладкой – Машенька, хозяйка, держит на сомкнутых коленях муравленный горшок-кашник, что-то мутовкой в нём – не воздух же – мешает. И напевает переливчато и звонко, как скворец сызрану:

– Сметанка, сметанка, сбивайся, сбивайся. Не станешь сбиваться, выброшу в окошко, в коровье говёшко!

– Эй! А говёшки-то и нет нигде тут, Машенька! – кричит ей Рыжий. – А где вон есть, туда ты не докинешь!

– А тебя я, конопатый, не спросила, – прекратив петь и высунувшись из избы на улицу зажмуренно, отвечает ему Машенька.

– Да я так просто… предупредил… чтобы знала, – говорит Рыжий. – А то здря-то…

– Ну да ясно, что несложно. Ты не Чеславлев ли?.. У них всё рыжие-то… но, как немцы.

– Сама ты немец! – говорит, серчая, Рыжий.

– Значит, Чеславлев, угадала, – смеётся Машенька. – Что ни рыжий, то и норов.

– Ну, и Чеславлев, дак и чё?

– Да ничё, ничё, – говорит Машенька. – Так уж спросила. Мне идь всё, старухе, интересно.

– Ей интересно… Чё, первый раз, ли чё ли, видишь?

– Да нет, не первый – примелькался… А ты-то чей? – спрашивает Машенька меня.

– Ничейный, – отвечаю.

– Оно и видно, что ничейный, – говорит Машенька. – Трубочист, поди, такой-то чёрный, – сказала так Машенька и спрашивает: – А со снастями-то – не на рыбалку ли отправились?

– Нет, – отвечает Рыжий ей. – Так, покупаться.

– Ну, покупайтесь, покупайтесь. Вода-то нынче тёплая, как щёлок. В такой сидел бы цельный день и не вылазил… Как из-под дойки молоко.

– А ты-то это знашь откуда? – спрашивает Рыжий. – Чё ли, уж сбегала и искупалась?

– А чё купаться, парень, обязательно?.. И без того оно понятно – парные ночи-то, и днём как жарит. Тока же там, ребята, комаров-то – уйма. До Ивана Купалы – комара убил, как говорят, а леший сито их добавит, ну а после уж Ивана – одного убьёшь – убавит сито. Так что, не знаю, я бы не отчаялась – идь эти злыдни до кондрашки замордуют. Лонись их было бытто бы поменьше.

– Ага!.. Лонись… Всегда их одинаково, – говорит Рыжий. – Наскажешь тоже. Лето с зимой, наверно, спутала…

– Сметанка, сметанка, сбивайся, сбивайся, – забыв про нас и унырнув обратно в избу, запела снова она, Машенька.

Машенька – деутка. Хоть ей и возрасту, если не сто, то пятьдесят-то лет уж верных будет. Усатая – как земляника. Но усики у неё белые, словно опока, и – бархоткой. Глазки улыбчивые, карие, как у коровы, и небольшие, как у ласточки. А в самой в ней, в деутке, ни росту, ни дородству – как синичка-невеличка.

Марфа Измайловна так, речь где когда про Машеньку зайдёт вдруг, о ней, об однолетице своей, рассказывает:

«Машенька лёгкая, как пурыш. Я – за брусникой как-то нас с ней обеих в Волчий бор, леший подбил, мотало, ненормальных, и – на хребте её через Бобровку перетаскивала. Дак оно чё – как ничего… ведро порожнее тяжельшэ показалось. Из трёх лучин она, сиренькая, составленная. Ага, кого там – шшепка шшепкой. Благодатью скрозь, в девицах-то, как тоегодую карамору меж окон, иссушило. В Бобровку сбросила её бы, милую, с загорбку-то – и быстриною б унесло… На поплавок для удочки, поди, сгодится, ну дак!.. коли изробилась в колхозишке, как пчёлка».

А она, Марфа Измайловна, – ого! – бабушка крупная, большая – кого хочешь на себе, наверное, утащит. «Бела, высока – красива», – говорит о ней мой папка. Что «бела» – да, «высока» – верно, но что «красива»-то – мне так не кажется.

Говорить с ней, с Машенькой, охоты у нас тоже мало, как и ей с нами. Нет у нас на то и времени свободного – конь погоняется бичом, а мы мечтою: рыбалка – хуже ведь неволи, а тут ещё… такой таймень нас дожидается – мысли наши буйные о нём довёл до изнурения – скорее бы уже его не мнимо выловить.

Идём мы дальше. Поспешаем.

– Хе, – говорит Рыжий. – Машенька.

– Машенька, – говорю я. – Хе.

– Тоже мне, – говорит Рыжий.

– Да, – говорю я.

– Я ей когда-нибудь устрою ишшо чё-нибудь, – говорит Рыжий.

– А чё? – спрашиваю.

– Да чё!.. Пока ишшо не знаю. Не придумал. Может, к окну картошку привяжу, – говорит Рыжий.

– А-а, – говорю. – Это можно… А так-то пусть.

– Да пусть, – соглашается Рыжий.

Там, где все у нас купаются обычно, где дно почище, без коряг, без карш ли, и не сбивает с ног стремниной, ребятни яланской уже столько накопилось – как в добром городе и в самом людном его месте – на базаре, на толкучке ли.

С толстой, широкой и длинной – с боков и сверху, чтобы не занозило, обструганной маненько свихнутым татарином Гурамом – доски, одним концом вкопанной и забученной им же, Гурамом, крепко-накрепко в голубо-глинистый ярок, другим концом пружинящей, словно рессора, – с трамплина нашего – кому как нравится, кто как горазд ли – один солдатиком, другой щучкой, третий с подскоками и кувырками, кто-то, неловкий, и плашмя, об воду-то, иной раз угадает, отшибёт себе живот или спину, – плюхаются друг за дружкой, как с нависшей ветки гусеницы, в омут – сплошь мальчишки – ну, естественно, – там до воды метра четыре.

Из девчонок нет рисковых – те чуть повыше по течению, на косе бело-песчаной, вместе с пузатой мелюзгой на отмелине булькаются, как лягушки в бочажные, они и плавают-то – как лягушки, редко из них какая по-людски – сажёнками – сумеет, у них и визгу – у девчонок-то, как будто кто крапивой жалит их или дохлятиной какой пугает, крысой, – противно с ними рядом и купаться.

А ещё, излучиной, повыше, на мостках, там, где во льду зимою прорубают иордань, бельё полощут женщины – кто на коленках стоя, кто на корточках, а кто согнувшись, как в поклоне. Какая-то что мочи есть вальком колотит по мосткам – половики, наверное, стирает – видно: ударит, а услышишь погодя чуть – когда рука с вальком ещё в замахе. И Колька с Нинкой там, наверное. И хорошо – и пусть работают, хоть задаваться меньше будут.

– Смотри-ка – сборишшэ-то, а! – говорит Рыжий, совсем сузив глаза, будто закрыв их, так он осердился, и указывая на купающихся удилищем. – Во-о, понапёрло-то!.. Кто, как гусей, согнал сюда со всей деревни будто палкой их… Какая тут тебе рыбалка… Звук по воде, знашь, как разносится!.. Таймень ушёл уже, наверное?

– Да-а, – говорю. – Знаю… В воде сидишь когда, далёко слышно.

– А то, – говорит Рыжий. – Это тебе ишшо, ты – челдобрек, а каково тогда ему там!.. Ты ушами тока слышишь, а он всем туловишшэм, брюхом, а до брюха – по камням – один момент, и долетело. Как телефон… по проводам вон. Таймень – такая, парень, рыба: где сильный шум, там жить не будет… Куражливый. Ему спокой тока нужён – задумчивый. От шума вздрагиват – и утомлятса. Девкам-то можно было бы и грядки пополоть, – говорит Рыжий, – пока не жарко… все здесь. Был бы я их отец… дак оно так, наверное, и было бы – сидели дома бы, заразы. Ишшо и всыпал ладно кажной бы, ага… И вон Цоканиху уж кто-то выпустил…

Бегает вдоль берега по самой кромке воды, поднимая, высекая будто, брызги искристые, Настя-Кобыла, Цоканиха. Простоволосая – коса у неё седая, длинная, как шелепуга, – растрепалась; от локтя к локтю под затылком болтается. В мокром платье – можно различить, – в воду свалилась, окатил ли кто её нарочно. В кедах китайских. Ноги у неё – издалека видно – не как на самом деле, толстые – кто-то песку в чулки, поди, насыпал ей, сама себе ли. Кричит что-то девчонкам, будто за них испуганная почему-то, – плавают те себе, вспенивают и мутят ступнями, как утки ластами, воду в прогретом приплёске, вцепившись руками в большие пёстрые матерчатые пузыри – наволочки от подушек, воздухом надутые, – и дуры же.

Настя Цоканова – старуха. Было у неё когда-то три сына, как рассказывают. Двое, близнецы, матросами служили где-то там, на Чёрном море. Недели две до демобилизации им оставалось, неделю ли. В Ялани их к ноябрьским уж поджидали. Погибли оба в одну ночь, и «домой вернулись, бедненькие, с ветерком попутным – душами навьими». Года три назад это случилось. Третьего, младшенького, тут, в Ялани, следующим летом, на песке кемском зарезали – с кем-то не тем, «с ненашенским, дурным», на Троицу «связался гулеванить». А у неё, у Цоканихи, с головой после гибели сыновей плохо сделалось, так до сих пор и не исправилось вот. Дочь – дочь у неё одна ещё осталась, – на работу уходя, в рыбкоопе на складах она работает, закрывает дома мать, а та, и как-то уловчается, в окно на улицу вылазит и играет с нами то в казаков-разбойников, то в прятки, то в лапту, то в шило или в чижика, больше мешает, чем играет-то: мяч или чижик попадёт ей только в руки, и упал кает с ним куда ей взбрендит, после и догоняй её, мосластую, – радости мало; прятаться с ней – беда и только, – не сидит в укрытии спокойно, высовывается, хоть ты её поколоти тут – колотить-то её можно – безответная, как глина, только никто её, конечно, и не трогает – грех это делать. Когда сама она из дома выберется, а иной раз кто-нибудь из нас её выпустит – просится, просится, стучит в окно измученно, маячит, так и разжалобит кого-нибудь.

Жгут покрышку резиновую – от комбайна или от машины – дым столбом чёрный-пречёрный валит в небо, даже солнце затемняя, – от овода на берегу одно лишь и спасение – такой вот чад-то: ни одна тварь и близко не подлетает. Как искупался кто, так сразу и бежит к костру поближе, не то – всего, как лошадь потную, облепят, закусают.

Мы с Рыжим накрываемся сетками-накомарниками, сворачиваем с тракта, идём напрямую, продираясь сначала через чапыжник, смородинник и отцветающий черёмушник, глухо затянувший сухую уже старицу, после – через тальник, чтобы попасть скорее к тому плёсу, где «вчерась тайменишшэ сплеснулся». Не до купания пока нам – и понятно.

* * *

Поднялось над Камнем солнце. Забелело – как раскалилось-то на взлёте. От самой рослой лиственницы на его хребте оторвалось уже. Сияет так, что и на воду не посмотришь – для глаз нестерпимо; через личину сетки – ещё ладно – и то ладонью надо заслоняться. Мы в тенёчке жидком – под покляпой и раскидистой берёзой; жмётся неподатливо из-под корней её корявых ключик – струя в нём неворкотливая, мешкотная, студёная – мы припадали к ней уже да и не раз – дёсны немеют от неё и зубы ломит, зато уж вкусно-то – отменно.

«Водица славная, не надо и крем-соды», – как к ней приложится, так и похвалит её Рыжий. «Царская», – говорит он.

Я соглашаюсь.

Марфа Измайловна так говорит о нём, о Рыжем:

«Наш водохлёб-то полон ковшик может выцедить, потом и пысатса, холера. Мимо кадушки в сенях ходом не проскочет, а зачерпнёт да и полачет».

Если она при нём, при Рыжем, это скажет, тот ей ответит:

«Тебе воды, ли чё ли, жалко?»

«Пошто воды-то!? – скажет ему бабушка. – Тебя, ослушник, агарянин… Крантик-то быстро свой износишь».

Просачиваются сквозь неподвижную, обвислую листву берёзы солнечные лучи – в воду пятна света с веток словно капают, стекают – и вода от этого как будто веселится – пожалуй, так оно и есть – а что ей, скучно – тут не стрежень – неподвижность.

В отблесках зимородок прошмыгнул стремительно. С синей спиной и оранжевым брюшком. По-над водой, чуть не вплотную к своему же отражению. Туда-обратно. Промышляет – мальков ловит.

Бабочки кружатся. Беспечные. Каких здесь только не порхает, разные. Однако чаще-то – капустницы, где-то их – грязь где, сыро – прямо тучи.

Буска их любит разгонять. В гущу где самую запрыгнет и придавить их лапами старается. Вздымутся те – и Буски там не видно. Выбежит после, грязный, но довольный. По жизни он кобель весёлый, только немножко разве простоватый – к людям, чужим, доверчивый – плохо.

Мелькают резкие, похожие на вертолёты, долготелые стрекозы. На удилищах наших остановки делают. Садятся и на поплавки – замрут на них, как неживые. Поймать их трудно – вёрткие, заразы.

Птички, как шмели, маленькие молча – только от крыльев шелест еле слышный – в тальнике охотятся на мушек – рой тех бесчисленный, все листья чёрно облепили.

И вот опять мне вдруг почудилось, будто присутствует Тот – Кто-то – Любящий. И сразу вспомнилось давнишнее. Лежу на чём-то я, спелёнутый, возможно – в зыбке. Веки, проснувшись, размыкаю. Изба залита, словно склянка, или зимним, или летним, теперь не помню уже, солнцем. А надо мной склонился седовласый, бородатый старец, смотрит он на меня ласково – а как, не выскажешь, не по-земному как-то – голубыми, лучезарными глазами и молчит. Молчу и я. И будто думаю: Бох, это – Бох, такое ощущение. После расскажет мама мне, что был это не Бог, наверное, а, скорее всего, мой родной дедушка, возвращавшийся в то время с поселения и, по пути к себе в Новую Мангазею, прогостивший у нас в Ялани всего лишь один день – домой, на родину, скорей попасть стремился, или оказия тогда так выпала, не дожидалась. Но вот – как врезалось, впаялось: Бог это, Бог – Он меня любит.

Рыжий, свернувшись по-собачьи калачиком и от комаров засунув в шаровары, под резинку, руки – пятки у него голые, но комары на них и не садятся даже, принимая их, возможно, за булыжники, – лежит на камешнике, посапывает – рано встал, так и сморило.

Я вроде выспался, так мне и ничего.

На противоположном берегу Кеми, на небольшом галечниковом мысочке, собралось в кучу несколько голенастых куликов, из стороны в сторону бестолково носятся, забегая то и дело для чего-то в воду. Куликают наперебой – как будто ссорятся.

Среди них и плишка чёрнозобая – на коряжинке пристроилась – трясёт хвостишком, будто краску стряхивая с кисточки, растерялась словно, – почиликивает.

Коршуны в небе колёса вычерчивают. Галки в них, в колёсах этих, спицы будто дорисовывают. От них, от галок-то, и грай не долетает до земли – в такой выси там – забрались же.

Над рекою воспарения – плотные – даль искажают сизую – сливается та в мареве.

Поплавки наши покачиваются мирно и мерно, но неинтересно на ослепительной водной глади – уж и смотреть на них не хочется. Поклевало поначалу чуть, и после – как отрезало.

Поймали мы с Рыжим трёх пескарей – одного из нихон, Рыжий, наживив его, трепещущего, сразу же на крючок своей удочки, забросил на тайменя, – трёх ельчиков, сорожку среднюю да небольшого окушка – и всё на этом, но и то – уху сварить, так и достаточно. А коту если отдать, тому и вовсе будет сыто.

Рыжий кемарит. Что-то ему, наверное, и снится даже: подёргивается – Буска наш спит когда, тот – точно так же. Уж не тайменя ли во сне выуживает – без меня – товарищ мой?

Поднялся я. Пошёл к кустам. Выломал там из краснопрутника кукан, очистил его от побегов мелких и от листьев и назад вернулся. Насадил добычу на кукан – вся разместилась. В берег илистый его, кукан, втыкаю – слышу: всплеснулся кто-то, и огромный. Гляжу на поплавок своей удочки – а тот аж скачет, и от него круги расходятся, как от ныряльщика. Метнулся к удочке я. Рыжий, слышу, засмеялся – и так, что воздух раскололся: тайком швырнул он в поплавок мой камнем. А у меня уж ноги затряслись – таймень-де клюнул. Взял и я камень, кинул им в поплавок его, Рыжего, удочки. И понеслось у нас, поехало – плесцо до дна всё взбаламутили. Но надоело нам и этим заниматься. И говорит тогда он, Рыжий:

– Айда-ка, парень, искупнёмся… Пора, однако… А то сопрел… как мышь вон, но.

– Айда, – говорю.

– Еслив он не удрал ишшо, тайменишшэ-то этот, – говорит Рыжий, – может, без нас возьмётся лучше… Наверняка.

Сказал так Рыжий, после полоснул по небу щелками-глазами и продолжает:

– Тока, чё-то мне кажется, что он от нас уже далё-о-око – в Ислени где-нибудь уж, в устье. Оставим удочки – никто их не возьмёт тут.

– А кто проверит?..

– Не проверит!

– А рыбу?.. – спрашиваю. – Дымку хоть, чё ли, накормить… Буска-то станет есть её, не станет?

– Пусть будет тут пока, чё с ней таскаться… Так, по жаре-то, измусолим… После зайдём и заберём, – распоряжается Рыжий.

Ну, значит, ладно – не перечу.

Проверил Рыжий, прочно ли удилище в берегу сидит – пошатал его, подёргал, придавил его ещё и камнем в комле. И говорит, язык во рту запрятав после дела:

– А ни хрена… поди, не выдерет.

Поплевали мы – от худого случая и злого человека – в сторону удочек и пошли.

* * *

С доски Гурамовской попрыгали вволю. С утеху, как говорит Марфа Измайловна, когда она на кухне или в огороде до смерти уходится. «Ой, уходилась-то, ох, доля – Божья воля, опять с утеху сёдни и наробилась». До чёрных мушек нанырялись. Здорово! Даже земля в глазах от неба побежала, а то за нею погналось. Как на качелях будто наболтались, кратче ли кисленькой отведали – кануну. Вот с медовухи – с той не так, с той только ноги собственные превращаются в чужие. Маленько знаем – не младенцы.

Ещё по разу – напоследок, с подскоком и с перевёртом, – сиганули мы с трамплина. На берег выбрались. К доске теперь уж не пошли. Свернули к яру, где одежду оставляли.

– Вы, чё ли, всё уже?! Эй, луговские! – кричат нам из быстро и криво, как червяк по лопате, ползущей к доске очереди.

– Всё-о! – откликаемся мы.

– А чё вы?! – спрашивают.

– Хватит! – отвечаем.

– Ну, и придурки! – говорят.

– У придурков есть ответ: вы придурки, а мы нет! Сами такие! – говорит им Рыжий. – У вас дел никаких еслив нет, дак и до вечера тут пропадайте!

– Ну и проваливайте! – кричат нам.

– Ну и оставайтесь! – отвечаем.

Захватив с собой одежду, а я ещё и сандали, по крутой и сплошь усыпанной колкой хвоей и шишками сосновыми тропинке, цепляясь где за куст, а где за корень обнажённый, на яр вскарабкались. Стоим. Что, мол, и толку, сетуем, что из воды-то только что мы, – сопрели снова, как и не купались.

Рыжий скорее прячется в рубаху, путается в ней, мокрый, бурчит что-то неразборчиво сквозь зубы, торопится – «моментом шкварится» на солнце он – поэтому. На плечах вон у него и так уже облупины – алые – смотреть на них и то больно – обдирать его как будто начали, да он вот вырвался и убежал. Нос у него, у Рыжего, с весны уже облезлый, к зиме поправится; сейчас – как ягода-малина. «Ты, дысь, как выползень, Володька, как змеёныш ли, – говорит ему его дедушка, Иван Захарович. – Кажно летишко и скидывать, засранец, свою кожу. Пошто вот тока?.. И вздумал тоже. Тушкан, ядрёна вошь, опрятаный… А еслив точно-то: залупа!.. Тебя касатса-то противно». – «Но! А тебя как будто кто-то просит! – огрызается он, Рыжий. – Отстал бы, деда… то ишшо касатса. Баушка вон – к ей и касайся. Схлопочешь быстро», – дерзит Рыжий. Отстаёт обычно «деда» – к иному в мыслях отлетает.

В ворот рубахи головой пробрался Рыжий. На меня смотрит – давно меня не видел будто.

– Или ворот тесный, – говорит. – Или башка большая.

Не знаю, как ему ответить.

– У-у, – говорю.

Смеётся Рыжий. Говорит:

– Башка, пожалуй.

Язык наружу вывалил и закусил его – с рукавами теперь разбирается. Язык убрал. И говорит:

– Опять, как мыши, ё-моё!.. Елки-моталки, – продолжает, – чуток бы хошь со временем-то было посвободней, весь день с Кеми бы не вылазил. Точно.

– Но-о, – соглашаюсь. – Хорошо.

Оделись скоро мы – Рыжий от солнца больше, я от комаров – те, паразиты, не робеют: на тело потное – как мухи на варенье; ещё не сел, а место уже выбрал и хобот свой уже вонзает.

Рыжий рогатку под рубаху спрятал.

– Не потерять бы, – говорит.

То на одной, то на другой ноге по яру поскакали – воду из ушей, что набралась в них, вылили. После туда – к костру – направились мы.

Идём. Глядим по сторонам. И видим издали:

Ниже стремнины, в заводи – девчонки. Полно их там – как головастиков в прогретой солнцем лыве. Пищат, визжат, как пилы по железу. «Как шшуки, плешшутса-трепешшутса», – мог бы сказать о них так Рыжий. Мог бы сказать ещё и так: как поросята, верешшат, мол. Сейчас – идёт – ни слова от него – о чём-то, может быть, задумался – с ним так, хоть редко, но бывает. То налево, то направо слюной презрительно циркает. Плюснами они, девчонки, как бобры хвостами, по воде колотят шибко – уже весь ил на дне перемешали – и как охота им?! – мель-то такая – ни нырнуть, ни кувыркнуться. Глупые. Проходим мимо мы, внимания на них не обращаем. Пусть бултыхаются, трусихи. Им же и прозвище такое: «кривошшэлки» – так их Иван Захарович и называет. Оно и верно. Жизнь прожил – не скажет дедушка напрасно.

Идём. Смотрим.

Покрышка не горит уже и не дымит, а дотлевает. Шает, как говорит она, Марфа Измайловна, обычно, так же за ней и Рыжий повторяет. Осталась от неё, от покрышки, только лишь проволока каркасная – лежит, раскалённая, на белом песке розовыми кольцами среди жёлто-зелёного, как сера горючая, пепла; уже темнеет – бордовеет.

Частоколом плотным вокруг стоя, уставились все на неё, на проволоку эту, как завороженные; даже, кажется, и не моргают; молчат. То сам себя кто по голому животу, то соседа по спине или по ляжке вдруг ладонью шлёпнет звонко – паутов и слепней севших убивают. Кто и нарочно посильней кого ударит – в шутку. «Ох, промахнулся, – скажет. – Улетел!» – и вся беседа.

Тут и Андрюха Есаулов. Сам с собой скрипит зубами и гогочет – вечно такой он: неунывный. Упал, говорят про него, в детстве с полатей на пол прямо темячком, так вот с тех пор и веселится. Но не дурак он, а нормальный: считать до ста уже умеет – атикетки со спичечных коробков собирает, копит – счёт тем нужен, ну и научился. Долго он у костра уже, наверное, толчётся – чашки коленные себе уже поджарил – ободрал, упав ли, где их? – та и другая у него в больших сплошных коростах – как у коня – в мозолинах как будто. Он, Андрюха, не купается – и никогда, а не сегодня только – воды боится, потому вот. Так просто здесь, на берегу, он. Чтобы побыть со всеми вместе. Компанейский Андрюха – одиночества не терпит.

Здесь же, глядим, и Витька Гаузер, которого зовём мы все не Гаузер, а Маузер. Тут и понятно. Кто ж виноват, сама фамилия велела. Витька привык, не обижается. Мы ему: «Маузер!» Он: «А?» До лихорадки докупался – дрожит всем телом, будто не на песке стоит он, а на веялке, не остановится никак. И уши у него – таких в Ялани из людей ни у кого нет, без спору – большие, как у марсиянина, огромные, трясётся он – трясутся и они – смешно и видеть – как в мультфильме. И трусы у него, у Маузера, добрые – ниже колен, семейные, чуть бы ещё их удлинить, и за исподние сошли бы. Сам Витька тощий, будто лагерник. Доходяга, говорит про него Рыжий. Рёбра у него, у Витьки, все на виду, как на пральнике, – горох на них шелушить можно, шишки ли кедровые. И волосы у него, у Витьки, по всей голове, как на ерше, которым стёкла ламповые и бутылки внутри чистят, всегда дыбом, хоть не чеши их, хоть расчёсывай; ещё и белые, как вон у Рыжего ресницы.

Подошли мы. Встали возле.

– Здорово, парни, – говорим.

– Здорово, – вяло отвечают – перекупались все, наверное.

Стоим. Молчим. И мы уставились на проволоку – лежит себе та, угасает потихоньку. А после сколько-то, немного:

Сзади чуть отстоял – и щёлкнул Рыжий пальцем Маузера по уху. Вечно они, ещё с яслей, так – пуще, чем наши Дымка с Буской: ладу меж ними нет никакого, хоть и друзьями называются. Бывает.

Разгневался Маузер – по лицу его заметно: ноздри у него зашевелились, – но говорит он, Маузер, обычное:

– Рыжий!

– Ушастик! – говорит ему Рыжий. Тоже обычное.

– Рыжий, рыжий, конопатый! Убил дедушку лопатой! – добавляет Маузер.

– Ушастик! – повторяет Рыжий.

– А ты курвёнка залупастая! – говорит внезапно Маузер. И трусы на нём – как будто ветром их колышет.

– У-у, – говорит Рыжий. И молчит. Помедлил чуть. И говорит: – Ну, ты тогда – фашист проклятый!

А Маузер – тот и трястись вдруг перестал – спрыгнул с веялки как будто, – побледнел, как обморочный, а был весь такой до этого – как свёкла; отошёл от костра, покрутился в стороне медленно – обронил там что-то словно, так и ищет, – поднял, глядим, с песка палку суковатую, направился с ней к Рыжему. Тот тоже в цвете изменился – не стало видно и веснушек – зарделся так он. Метра два до нас не доходя, замахнулся Маузер ею, палкой этой, на него, на Рыжего, потом вдруг резко повернулся к выскори – лиственницу с корнем в половодье где-то вырвало и принесло сюда – и стал ею, палкой, колотить по ней, по этой выскори. Всю палку – так дубасил – размочалил – как плётка, та сделалась. Ох уж и выдержка – фашистская.

А я стою – сначала-то мне тоже вроде интересно было, а тут ни до чего сразу вдруг сделалось – гляжу в небо и вижу: летит по нему, по ясному, ворона чёрная, как головёшка, и несёт в своём поганом клюве тяжёлое что-то, а получше-то присмотрелся, и разобрал: кукан с нашей, что мы поймали с Рыжим, рыбой. Ну, думаю, и сволочь же носатая! Прямо хоть плачь. Но не занюнишь же так – принародно. Только:

– Смотрите! – говорю, рукой указывая в небо.

Задрали все головы вверх, ладошками загородились – смотрят. Но не ворону ищут там глазами – что им ворона? – невидаль какая! – всем уж глаза твари эти намозолили, – решили, самолёт летит какой-то, или спутник. Я и не думаю, что мимо они пялятся. А та – объект – уже над Камнем. Так ничего никто и не заметил. Ещё и солнце, правда, помешало – зашла та, кривоныра, под него, как вражий истребитель.

– А чё – смотрите-то?! – от неба отвернулись все и спрашивают.

– Да чё – ничё, – им отвечаю. – Пролетело.

– Чё пролетело-то? – не унимаются.

– Чтобы разнять, наверное, он для того, – говорит Шурка Сапожников. И говорит: – Обманщик.

Молчу я – вязнут в глотке слова от обиды.

После, как в щепы палку Маузер расколотил и успокоился немного, а остальные все зря в небо поглядели, Рыжий и говорит:

– Парни, айда-те на Бобровку. Тагунков половим – поедим, то чё-то в брюхе заурчало, – опять на нём веснушки проявились – просветлился.

Ну и пошли мы на Бобровку. И Андрюха Есаулов с нами, и Маузер, и Сашка Пуса, и Шурка Сапожников, и Вовка Устюжанин, и Володька Прутовых, и так за нами – мелкота разная последовала – пока не гоним.

Пришли мы на Бобровку, где она не тихая и не глубокая, а мелкая и перекатистая. В ней, в Бобровке, только пьяные, когда куражатся, да сумасшедшие, которым всё равно, купаются – вода в ней и в июле ледяная – кони не пьют её – холодная такая. Но тоже вкусная. «В Кеми вода, конешно, добрая, ничё не скажешь, – говорит Иван Захарович. – А уж в Бобровке – как царко-овная; в ей, зуболомной, с головою окунёшься – все грехи с себя разом смоешь… В яё поссал Егорий Храбрый, когда с Анчутой Лапчатым разделался… Яй-Богу, так в Писаные и прописано».

Снял Рыжий с себя майку, завязал её со стороны лямок узлом – тебе и вентель.

Шаровары, чтобы их не намочить, мы подвернули и рыбачить взялись: двое ведут, а остальные загоняют. Почти полную банку литровую наловили цветных тагунков и гольянов. А есть их не с чем.

– Вы тут пока костёрчик разводите, – говорит ребятам Рыжий. – А мы до Машеньки спалкам, на Половинку.

Ребята разжигать костёр остались. А мы с ним, с Рыжим, к Машеньке отправились.

Как подошли, остановились перед окнами, позвали.

Высунулась из окна Машенька, на свет уличный зажмурилась и говорит:

– А это вы опять – немец и мурин. Давно, однако, не видались.

– Пойдём отсюдова, – говорит Рыжий. – Она ещё и обзыватса вздумала.

Пошли мы было.

– Да ладно, ладно, неча обижаться, – говорит Машенька. И улыбается. И говорит: – Воду черти возят на обиженных-то. Сказывайте, – говорит, – зачем пожаловали, облазы.

– Хлеба нам, Христа ради, не дашь немного? – спрашиваю я. Рыжий молчит – обиделся по-настоящему, похоже.

– Да дам, конечно, как не дам-то. А радив Христа – дак и особенно.

Дала нам Машенька по целому ломтю, каждый намазав прежде толсто маргарином; дала и соли. Это нам на двоих. Дала ещё и полковриги – на остальных. Протянула она нам всё это в окно и говорит:

– Хлеб да вода – мудрых еда. В рот ломоть – давай молоть. Ешьте, ешьте, не стесняйтесь. Кто мало ест, тот не растёт.

– Спасибо, – говорим мы. И Рыжий отошёл уже – отходчивый.

– На здоровье, милые, – говорит Машенька. Сказала так и скрылась там – в потёмках горенки.

Пошли мы обратно. Идём. За обе щеки уплетаем хлеб, намазанный маргарином и посыпанный солью.

– Вкусно, – говорит Рыжий.

– Вкусно, – соглашаюсь. И говорю: – А мужика-то того жалко.

– Какого? – спрашивает Рыжий.

– А рот которому перекосило, – говорю.

– А-а, – говорит Рыжий.

Я говорю:

– Тому и не попробовать.

Вернулись мы к ребятам.

Поели тагунков – сырком – макая в соль, закусывая хлебом. У костра сидим – костёр-то так, от комаров только. Подбрасываем в него старые еловые шишки. И без огня, конечно, жарко. Рыжий и говорит:

– Баста, орлы! Пора к Пшеничкину Игнату.

Мы: мол, а чё, просил опять он?

– Да-а, я ему, дурак, пообешшался, – говорит Рыжий, отвалясь на взлокоточки и глядя куда-то поверх ёлок. – Заплатит – курева накупим – посмолим маленько, может, – сказал так и циркнул слюной себе через плечо.

Затушили мы костёрчик, дружно пописав на него. Тушить начал Рыжий – он и говорит:

– Одна кобыла всех заманила.

Шкетам идти за нами строго запретив, к деду Игнату мы направились.

* * *

Есть у нас такой в Ялани – Игнат Иванович Пшеничкин. Есть и ещё один такой же – полный тёзка этого, но тот не этот, тот другой, тот родной дедушка Андрюхи Есаулова, и тот двухногий, с тем мы в пристенок часто зудимся на деньги. И с тем сейчас нам лучше не встречаться – задолжал кое-кто из нас ему, да и не мало, а прилично, – ещё поймает и отлупит.

Домишко у Пшеничкина Игната стоит на одали, старенький, пихтового лесу, с маленькими оконцами мутного, зелёного стекла, врос наполовину в землю. Крыша желобниковая. Наличники простые, не окрашены.

Сидит уже Игнат у себя на завалинке, что в деревянной, бревенчатой, опалубке, под левым окном. Ждёт.

Под правым – на соломенной постели лежит кобель старый, с бельмом на одном глазу. Плачет. Шарик.

– Чё ты всё скулишь там. А, гамнюк? Уж надоело, – говорит ему дед Игнат.

Одна нога в сером, латаном валенке с завёрнутым голенищем, другая – на деревяшке с круглой резиновой подмёткой – пристроена на чурке – выставил её дед Игнат – торчит та, как пушка. Из прорехи штанов глядят исподние – зелёные, фланелевые. На голове шапка-ушанка – сидит задом наперёд. Тесёмочки болтаются.

– Здорово, дед Игнат, – приветствуем мы старика.

– Вам наше, варнаки, коли не дразните нарошно, – говорит дед Игнат. – На заработок припёрлись? Или так, куда проскоком?

– На заработок, – говорим мы.

Опять заплакал Шарик.

– Володька, – говорит дед Игнат Рыжему, – пойди-ка, почеши ему за ухом, тока не шибко – болячка у него там – развередишь.

– Чё, так, ли чё ли? – говорит Рыжий. – Даром, дед Игнат, и чиряк даже не вскакиват.

– Вот выродок, язви тебя… рыжий мерин, – говорит дед Игнат. – Один, наверное, такой на всём белом свете. Ладно уж, сверху полтинничек тебе накину.

– За полтинничек сам пусть чешется, не инвалид войны, – говорит Рыжий.

– Ну и не чеши, плакать будем будто. И, вправду што, сам прочешется, – говорит дед Игнат. – Вот уж пёстрый, дак уж пёстрый.

– Не обзывайся, дед Игнат, – обижается Рыжий. И говорит: – А то уйдём счас от тебя, и будешь…

– Дак доведёшь идь… и зловредный ж.

Подался Рыжий к Шарику.

– Начинайте! – командует старик.

Привалился спиной к оконному наличнику.

Зажмурился.

– Приступайте, мать вашу в болоте через кочку!

Подняли мы его целую ногу на чурку. Сняли с неё валенок. Носок с неё стянули.

– В пим яво, носок-то, пожалуй, не суйте. Пусь на ветру малёхонько обыгат… отопрел-то, – скрючил пальцы на ноге старик. Ногти жёлтые. Потрескавшиеся. Как глина в зной – так же. – Жарко-то так, и сам, как люша.

– Дед Игнат, тебе щепочкой? – спрашиваем мы.

– Пятку шшэпочкой – конешно, а подошву – когтями, дак чё, – отвечает дед Игнат.

– А проволокой?

– Проволокой нельзя!.. Как можно, – встрепенулся дед, открыл глаза. Ощупал ими наши руки. Закрыл глаза снова. – Я же идь плотяной, а не жалезный… Поехали. Володька! Остань от кобеля – полтинника не увидишь. А и её ещё не дам тебе, зарплату основную.

Скребём мы по очереди старику пятку щепками, щекочем пальцами пятку.

– О-о-ой, ой, ой! Мать вашу в болоте!.. О-о-о-оах, хорошо, дак как ещё хорошо-то, просто: ра-а-адась… А пошибче-ка пяточку, пошибче-ка её, древнюю. Так, так её. О-о-о-о. Занозу тока не вгоните… Вот так, вот так её, исхоженную. Ой-е-йёо-ох, деньги зарабатывают. Ой-е-ёах, конхет-пряников накупят. В кино военное сбегают, ох-ой, труженики, шпиёнское поглядят, махоркой вкусно обдымятся.

– Хватит, может, деда, а?

– Дак пошто это?! – приоткрыл – слезятся – глаза. – По рублю ещё не заработали. Чё мамки ваши скажут, грабит, дескать, Игнат наших рабятишек, подзаработать не даёт им, мол…

– Прошлый раз мы и то меньше тебе чесали.

– Прошлый раз я вам деньги раньше работы вашей выдал. И дурак был, говорил уже. Печалюсь – глупый. Не жалаете – дело, конешно, ваше. Других сышшу, ведь тока свистни… Мальцов безденежных в Ялани – как вон воробьёв… О-о-о-о-ой, ой, ой, мило-любо… другой пятки нет, дак жаль вот, то бы и вовсе оно благось… Ну, ту я мысленно… О-о-а-а. По два рубли уже – так считаю. Шибче, шибче. Ну и рабятишки, ну и старальшыки. Не здря сосали титьки мамкины – толк добрый вышел. Ещё копейки по две… Ох, и разорите вы старика – на поминки не оставите и грошика. Через три дни у меня – «За боевые заслуги». За день до Ильи потом – «Орден Красной Звезды». Дожжа не окажется, дак в это же время милости просим. Шашнадцатого, запомните, июля – «За отвагу» – тоже подходите. О-о-ой, хорошо как, замечательно. Денег на вас не напасёшься. Чё дальше – после, доживу ежлив, дак скажу… Там, глядишь, и Спас… Жаль, что царский-то когда, не помню… Знаю, что осенью, а вот когды?..

– Хватит, дед Игнат. Руки уж пристали.

– Ну а ещё-то на копеечку, то вдруг где не достанет… А там и с Богом. В магазин. Чё в магазине этом тока нету… Живой воды? И та, поди, найдётса. А из-за копеечки – нет её – и слатости иной раз какой не приобретёшь – досадно.

– Всё-о-о, не можем больше, руки вон уж занемели.

– Да всё ли? Это на полкопеечки. Ну да будет, уж и вправду, приневоливать не стану, не мучитель, не терзатель какой-нибудь злобный. И то потрудились. На славу. Обувайте. О-о-о-х, жизь – гамно, а деньги – семючки – карман худой, дак всё и высыпаются… С австрийцами, учил Суворов, не водитесь… дак я с ём, с полководцем-то, согласен полностью – дурной народишко, ох и дурной же… эти австрияки.

Обули мы деда. Достал дед из кармана монеты. Долго то с той, то с другой стороны каждую разглядывал – не передать бы лишнего. Расплатился. Рыжему на ладонь – отдельно положил бумажный рубль. Присвистнул Рыжий, сжал кулак свой конопатый.

– Хапуга, – говорит ему дед Игнат. – Козлишшэ алчный… Надо других уже подыскивать… таких – без наглостев.

– Хм, – говорит Рыжий.

– О-о-ой, – говорит дед Игнат. – Душа у меня, рабятишки, шибко пакостная – до того уж тело моё доброе и безответное измучила… Хошь заскулись, ага, как Шарик вон. Што он, што я – паршивцы оба. Вы попросите Бога, поумаливайте, чтобы прибрал меня скорее – то невтерпёж уж. Но. Чё-то всё дёржит, а пошто, не сообшат. Бог рабятишек слушат, как свирельки. Тока ты, Рыжий, не проси – попортишь дело. Прибери, мол, его, Осподи… Ага!.. Эх, жизь – лапша, а смерть – тарелка…

Пустились мы от деда взапуски. Пыль за нами по дороге – как за волокушей – не продохнуть тому, кто сзади нас останется.

* * *

Подошли мы к магазину. Мужики гурьбятся около – гоготливые. МТС нашаяланская так называется: «Полярная» – выходной сегодня в мэтээсе, перерыв коротенький в работе. После посевной в колхозишках раздолбанную технику на Станции подладили маленько, теперь к сенокосу и к уборочной её готовить будут. Но это завтра, с понедельника, хоть и день-то, мужики в шутку журятся, не начинный, а – чижолый.

И мы на корточки присели тут же – любопытно.

Дядя Ваня Патюков – тот, если выпивши чуток, то по деревне с табуреткой разгуливает – фокус всем желающим и нежелающим показывает: пристроит табуретку сиденьем на землю, сухими, жилистыми руками в её ножки упрётся и стойку на руках сделает – стоит с минуту, с две ли, вниз кудлатой головой, размахивая при этом ногами в начищенных до блеска полуботинках, как сигнальщик. В морской пехоте воевал он.

Сегодня дядя Ваня под хмельком – и с табуреткой. Нас увидел, во весь рот заулыбался – многозубый. Табуретку опрокинул, совершил фокус. Майка сползла ему под мышки – живот и спину оголила. Изранен весь он, дядя Ваня, – в синих и розовых рубцах у него и спина вся, и живот – шрапнелью. Парнишкой он ушёл на фронт, вернулся старцем седовласым. Три похоронки во время войны на него приносили родителям – оплакали они его три раза. Воскрес. Живой вот. И хороший – не шишига и не жмотик – конфетки нам обычно преподносит.

Угостил нас и теперь, с упражнением закончил только.

Вынул он, дядя Ваня, молча и улыбаясь, из огромного кармана – расстегнул его сначала, на застёжке у него тот, чтобы при фокусе-то из него не высыпались медяки да паперёсы, – вынул он из кармана своих широченных шкер пригоршню подушечек – обнесены конфетки, как сыпью, табачными крошками, – предложил нам слатось эту – мы не отказались – чем уж чем, но табаком-то мы не брандуем – нормально.

– Ребяти-и-ишки, – говорит нам дядя Ваня. И смотрит на нас на всех по очереди. – Родные вы мои.

И мы ему:

– Спасибо, дядя Ваня.

– Да на здоровье, милые вы мои, на здоровьице, – говорит дядя Ваня и от счастья чуть не плачет, кажется.

И Фанчик здесь же. Прозвище у него такое – Фанчик, а так-то, если по-настоящему: Иван Тимофеевич Верещагин. И он тоже ветеран. Половину нижней челюсти, а заодно и зубы передние, верхние, снесло ему из пулемёта белофинского на фронте, поэтому и говорит он так, что мало кто у него, увечного, что может разобрать. Но кто привык, тот понимает.

С мужиками, слышим, он, Фанчик, такой уговор сейчас держит – если они, мужики, пойдут и принесут ему белоголовку, выльет он водку в какую-нибудь посудину, накрошит туда хлеба и всё это выхлебает, а если выхлебает и не поперхнётся, то они, мужики, купят ему за это и другую поллитровку, а если не ссилит, не управится, тогда он выставляет им две сразу.

Уговорились. По рукам ударили. Сходил дядя Петя Есаулов, отец Андрюхи Есаулова, в магазин, принёс белоголовку и буханку чёрного ржаного хлеба. А Фанчик ждёт его уже, собрался с духом – стоит с деревянной самодельной ложкой – из-за голенища своего ялового сапога только что её вытянул и облизал – в одной руке, а в другой – с пустой консервной банкой из-под какого-то компота – под скамейкой тут же и валялась та, только травой протёр внутри её. Накрошил он, Фанчик, в банку хлеба, бутылку распечатал, в банку вылил содержимое, бутылку в сторону отбросил – в кювет дорожный укатилась та, – хлебать начал. Не давится. Глаза закрыл – сосредоточился – как перед боем. Бежит белое струйкой сверкающей по подбородку повреждённому – под ворот гимнастёрки утекает. Стошнило дядю Петю, отбежал тот к забору, согнулся – в траве как будто, под ногами у себя, выглядывает что-то. И одного из нас стошнило – Маузера – близко уж слишком к сердцу принял всё.

– Тогда пойдём пока отсюдова, – говорит нам Рыжий. – Курево и пряников потом, наверное, купим… А то слабак вон вислоухий…

Смолчал Маузер на этот раз, не огрызнулся – виноватый.

И пошли мы.

Возле клуба остановились. Речь со столба по площади разносится. О Кубе что-то и – о Кастро. Молодец этот Кастро – даёт прикурить американцам. Фидель, одним словом.

Стрельнул в громкоговоритель Рыжий из рогатки. Попал. Но ничего с ним, с громкоговорителем, не случилось – бумкнул только и болтает себе дальше.

– Айда на берег, парни, сходим, – предлагает Рыжий.

Но отказались все – вдруг по домам идти засобирались.

– А чё там делать? – спрашиваю я. – Мы же уж были…

– Надо, – отвечает мне Рыжий. И говорит всем остальным:

– Ну, тогда ладно. Сбор через час… примерно, так. На нашем месте – возле Дышшыхи. Я, может, курева где раздобуду – и покурим. Ну а на деньги пряников с крем-содой после купим… Счас, и не знаю, чё-то расхотелось.

– Не об мухлюешь? – спрашивает его Шурка Сапожников. – Честно слово?

– Вот вам крест… – начинает было, размашисто крестясь, Рыжий.

– Нет, нет, не так! – перебивает его Вовка Устюжанин. – Ты по-советски.

– Честное ленинское и сталинское, – торжественно произносит Рыжий, выкинув перед лицом по-пионерски руку. – И смертью баушки клянусь.

Деньги он там ещё, у магазина, забрал себе все, под рубаху их упрятав, – наш казнохран он полномочный, и дед Игнат его товариш и дальний-дальний его родственник, к тому же, так что понятно, мы не прекословим.

И разошлись мы кто куда.

* * *

Я стоял, не зная толком, что мне делать. А он, Рыжий, долго ходил по галечнику, разгребая его босыми ногами, не кудахтал только, как курица, при этом; присматривался. Бродил, бродил, остановился вдруг и говорит:

– Во-о, отыскал!.. Должны же, знаю, быть такие здесь… раньше-то часто попадались.

Что-то поднял и держит на ладони.

Подступил я к нему ближе, смотрю: обыкновенный камешек; белый, на пуговицу маленькую похожий.

Рыжий и говорит:

– Такие, парень, вот ищи.

– Зачем? – спрашиваю.

– Сказал же, надо, – говорит Рыжий.

Ещё штук пять нашли подобных – и по размеру, и по цвету.

– Теперь айда, – говорит Рыжий. – Хватит.

– Куда? – спрашиваю.

– К нам, – говорит Рыжий.

– Не-а! – говорю. – Мамка увидит, работать заставит.

– Не увидит – мы задами, – говорит Рыжий. И говорит: – Хочу маленько отомстить.

– Кому?

– Паулюсу.

– А ей-то чё?

– Она меня вчерась ремнём по жопе секанула… как чужого… ишшо и счас, зараза, зудится… И увернуться не успел… И ни за что – вот чё обидно!

По дороге, возле общежития, где живут курсанты-механизаторы, подобрали мы окурки, на старой, пустой и безоконной молоканке спрятались и ладно ими накурились: по три добрых бычка высмолили. Пошли – нас даже закачало.

– Ядрёные, – говорит Рыжий. – Крепости от матушки-земли в себя втянули – полежали-то.

– Но, – соглашаюсь.

– Ты аж зелёный вон… как плесень, – говорит Рыжий.

Я молчу.

Пробрались мы огородами. Вступили в ограду к ним, к Чеславлевым. Дедушка Иван Захарович сидит на крыльце, трубку громко, как младенец пустышку, посасывает. Увидел нас и говорит:

– Ну, чё, засранцы, накупались? – сказал так и говорит: – Вижу, вижу кунку рыжу.

Мы ему не отвечаем. И ему до нашего ответа дела нет, похоже, никакого: забыл про нас тут же, как про воздух, подпёр небо носом – старый.

Юркнули мы в дом. Родителей дома нет – пошли покосы смотреть и, где надо, так их, покосы-то, почистить. В избе одна Марфа Измайловна. Не на огороде сегодня – пока жарко. Сидит возле окна, носок – натянула его на электрическую лампочку – штопает. В очках, те – у неё на самом конце носа.

– Ба-а, – зовёт её Рыжий.

– Чаво тебе, – откликается та, не отрываясь от заделья.

– А ты лекарство сёдня принимала?

Молчит сразу бабушка, а после и отвечает:

– А чё тебе-то за забота?

– Да нет, я просто, – говорит Рыжий. – А то подал бы.

– Ну дак подай, – говорит бабушка Марфа. И говорит: – Пора уж, правда.

– Счас, – говорит Рыжий.

Подступил к шкафчику, открыл его, достал оттуда баночку коричневого тёмного стекла. Таблетки из неё в горшок цветочный тихо вытряхнул, вдавил их, словно семена, пальцем в землю, а вместо них, таблеток-то, в баночку камешки, что отыскали мы на берегу кемском, засунул.

Подошёл после к бабушке, подал ей баночку. И говорит:

– Ба-а, возьми.

Повернулась бабушка к внуку, потянула носом, как собака на гону, воздух и говорит:

– Ох, Асмадей-то энтот проклятушшый! – наскрозь всего уж прокурил, гад, парнишшонку – пропах, как потник, – это она, бабушка Марфа, про дедушку Ивана, про мужа своего. И бормочет тут же, следом: – Святый Архангеле Селафииле, молитвенниче, моли Бога о мне, о грешной… и так за мной плохого-то чё много и уж на язычишко шибко невоздержна… Уд мой – враг мой, энто – правда, – помолилась так она и говорит Рыжему: – Ты уж и кумку мне подай с водою – запить-то чтобы. Давай сюды тогда и ложки.

Принёс Рыжий бабушке кружку с водой и две ложки алюминиевые. Отложила Марфа Измайловна штопанье, вынула таблетку из баночки, положила её в ложку, принялась другой давить её, раскрошить чтобы. Давит, давит. Зубов-то нет, так десной об десну – от усердия – шамкает. Выскочил, выскользнув, камешек из ложки – улетел куда-то под кровать. Искал Рыжий, искал – не нашёл. Из-под кровати вылез и говорит:

– Ты бы, ба-а, осторожней, а то и лекарства так тебе не хватит.

– Учи, учи, меня, коло-о-одник.

Сказала так Марфа Измайловна, но таблетку давить теперь не стала. В рот взяла её и, проглотив, водой запила. Сидит, опять штопает.

Сидим и мы на скамейке, смотрим на Марфу Измайловну.

А после Рыжий, ткнув меня локтём в бочину, и спрашивает:

– Ну дак и чё, ба-а, полегчало?

– Полигча-ало, полигча-ало, – говорит Марфа Измайловна. – Как не полигчало – одно и спасенье, что – лекарсво. Как без него жила бы, и не знаю… А чё тебе-то? – спрашивает.

– Да так я, просто, – отвечает Рыжий, едва сдерживая смех и чуть не прыгая от счастья.

– А чё ты ёрзашь?.. не сидишь-то. Всё, как опарыш, батюшка, и шевелишься. Побыть спокойно – за беду… Колодник, каторжник, помилуй меня, Осподи, – говорит Марфа Измайловна. И говорит: – У людей вон ребятишки всё как ребятишки, а у нас… не знаю прямо… бытто в крапиве всех насобирали.

– Ну, ладно, ба-а, мы пошли, – говорит Рыжий.

– Тупайте с Богом, с Богом, милые, – говорит Марфа Измайловна. – А то, гляжу, и так уж шибко чё-то задержались.

– Я тока баночку назад поставлю, – говорит Рыжий.

– Поставь, поставь, еслив не лень… чтоб мне-то, старой, не вставать, не лазить, – говорит, не глядя на него, бабушка.

Взял Рыжий с подоконника баночку с таблетками, понёс её к шкафчику, а пока устраивал её на место, другой рукой успел – запихнул себе под рубаху три пачки папирос отцовских – «Северу».

* * *

Пошли мы на Дыщихин угор, где через час-другой с друзьями встретиться условились. Идём пока за огородами. За изгородь, словно канунной бражки тяпнули и захмелели, придерживаемся, то чуть не падаем – от смеха.

Буска – всё вроде не было его, а тут откуда-то примчался – нос у него в трухе какой-то – не то полёвок промышлял, не то где в мусоре копался, – уставился на нас бестолково, поводя ушами и наклоняя морду то влево, то вправо, будто шуруп ею, мордой, как отвёрткой, в воздух вкручивая, – что за беда такая с нами приключилась вдруг, не понимает.

– А она… – начнёт было Рыжий, но досказать никак не может, только пополам сгибается, как в корчах, отрываясь руками от изгороди и хватаясь ими за живот себе, хохочет. – А я… – и запинается на этом. – Ой, сил уж нет, аж брюхо разболелось… Ой!.. «Полигча-ало, полигча-ало»!.. – и глаза свои – то сузит, то расширит их – как будто точит.

– А я смотрю… – говорю я и в захохотки тут же, тоже хватаюсь за живот – смех заразительная штука.

– Ну и Маршал Рокоссовский, ну и Паулюс… «Коло-о-одник»!

И Буска лает, к земле припадая, – решил, что с ним мы забавляемся.

Идём. Маленько успокоились.

Уже и знойно. Темя напекает. Сетки-то, накомарники, мы дома, в сенцах, у него, у Рыжего, оставили, чтобы не потерять их ненароком где-нибудь, а то бывает, и получай потом за это – за потерю-то. «Всыпят как следует, по первое число». Так говорит об этом Рыжий. Головы голые у нас – не перегреться бы.

Курицы клювы поразинули, больные будто, занеможили, по изжелта-зелёной, выгорающей уже, муравке бродят, квёлые, только на небо изредка скосятся – коршуны там, в белёсом и безмолвном поднебесье, сами с собой тоскливо и протяжно вскликивают – «пить у Ильи-пророка просят»; курицы коршунов не жалуют.

Собаки дрыхнут – развалились под телегами, заслонили морды себе лапами – от мух пронырливых – от них, от мух же, и лениво отбиваются, себя по морде колотя, когда те в ноздри им уже полезут.

Телята малые, селетки, в тени попрятались – возле забора, у стены, а кое-где и за поленницей – машут хвостами и лягаются – тоже от мух, от них, назойливых. А овод – жарко – так чуть убыл.

Рыжий, как от жары будто, может быть, и от жары, язык высунул, закусил его зубами: достал он, Рыжий, из-под рубахи рогатку, в руке несёт её теперь – вдруг да понадобится, мало ли: или какой где воробьишко зазевается – того угробить, или сорока полетит над нами – влёт сшибить ту, стрельнуть ли просто где – по банке, по бутылке.

Идём.

Магазин проходим, видим: спор у мужиков он, Фанчик, выиграл – лежит уже в кювете без чувств. Сидит рядом с ним на обочине пасынок его, Сын Фанчика, – угрюмый. Мы с ним не водимся, не дружим – потому что он бирюк и бука. Жены у Фанчика нет, нет и матери у Сына Фанчика – прошлой осенью ещё исчезла, как морозы только наступили, а куда, и неизвестно. Вдвоём живут они теперь, справляются – он, Фанчик, и сын его, Фанчика, так и зовут в Ялани все которого: Сын, дескать, Фанчика. А имени его не знаем мы.

Из мужиков у магазина никого уже – в клуб подались, наверное, – в бильярд там зудятся, на стадион ли – играют, может, в городки. Или в прохладе пребывают – бочку портвейна завезли вчера в чайную.

Рогатку Рыжий снова спрятал; вернул на место и язык.

На теневой стороне улицы, на скамеечке и на чурочках возле Дыщихиной избы сидят кучно старики и старухи – пёстрые.

Напротив них, на полянке, стоит ведро цинковое – в нём – дымокуришко: редких уже, в жару-то, комаров и слепней отгоняет.

Время у нас есть – пока приятели не подоспели.

Поздоровались мы. Сели после прямо на траву около разговаривающих. Слушаем.

Про Ефросинью Делюеву, слышим, толкуют. Дочь её, Гликерия, рассказывает:

– Она мне счас и говорит: кросна-то, девка, убирай, мол, а мы дорожки взялись ткать с ней, кросна-то, дескать, убирай – в два часа по дню я помирать, мол, буду. Да ты пошто така-то, я ей, ты чё заладила-то сёдня, чё ты с утра-то затростила? Да я ничё, мол, говорит. Убирай, дескать, убирай, чтобы потом-то не сумятничать. Сон, дескать, видела – объявил во сне ей будто кто-то: на летний солноворот, мол, Ефросинья, помирай, не мешкай, дольше-то, дескать, не задёрживайся. Срок, мол, твой вышел, пострадала. А я не знаю, чё и делать мне?

Чаще её, Гликерию, в Ялани Лушей Толстопятой называют – ноги у неё полные, икрястые. А Марфа Измайловна ещё и так: девица, дескать. А уж какая там девица-то – старухам ровня.

– Дак чё, – говорят старухи. – Послушайся, велит-то еслив. Раз приказыват, готовься, значит. – И завздыхали, закрестились: – Пожила, помучилась. Ох, все там будем, Осподи, прости нас.

А на чурке возле них, возле старух, ногу на ногу устроив и сцепив руки в пальцах под коленкой, сидит, ссутулившись, как над могилой, отец Патюкова дяди Вани – дедушка Серафим. В длинной серой он косоворотке с голубой, плетёной опояской. В сизых плисовых, поношенных штанах и в броднях, от которых дёгтем крепко пахнет. Тик нервный у дедушки Серафима – дёргает он щекой непрестанно, словно от комара ею, щекою, отбивается, и мигает часто левым, единственным, глазом – будто сшивает себе веко, чтобы хоть этот-то не выпал. Другого нет – верхом он, дедушка Серафим, куда-то ехал на коне, рассказывали, на сук обломанный еловый напоролся глазом – вот тот и вытек у него. Молчал всё, вроде слушал, а потом и говорит он, дедушка Серафим, такое – и ни к селу ни к городу как будто:

– Мы не живём, не сушшэствуем, а Бог во сне своём нас тока видит. Он как пробудется – и мы все до единого поисчезам, всех нас корова языком как будто слижет. Это мне ясно. А потому, пустые люди добрые, и вытворять всё можно, чё ни вздумал: Бог-то – Он есть, дак нас-то нету. Делашь ты чё, не делать ли – оно лишь кажется… ей-Богу… А еслив нет тебя, дак как тебя накажешь? Всё остальное-то – извитие словес.

Выслушали все его, высказаться ли ему, дедушке Серафиму, просто позволили, и опять о Ефросинье засудачили: уж и не диво – пожила, мол, и будет жить ещё, дак тоже, дескать, ладно: чужой чей век не заедает – смирная.

А он, дедушка Серафим, «при царе ишшо, при Миколае Олександровиче, повоевал с японцами, потешился – с иконой Богородишной да с колуном ходил на них, на одинаковых, – винтовок не было, не подвезли», – как он сам лично про себя рассказывал когда-то нам. «Под взрыв попал – его немножко и контузило» – так на него старухи наговаривают. Но видеть стал он после этого далёко, через ельник, через горы, и «рассуждать чудно маленько» начал. Кому чудно, а нам вот нравится.

Чей-то кобель чёрный пробежал мимо, не обращая на добрых людей никакого внимания. Столб Дыщихиного палисадника бегло окропил по ходу – и правильно сделал. Марфа Измайловна рассказывает про неё, про Дыщиху, такое: «После войны как раз… Скуда шибкая. Нужда такая, попустил Осподь. А мужичонка у неё, у Дышшыхи-то, кладовшыком в сельпе работал – продуктишки у них, конешно же, имелись. Ну, там какие-никакие… в рот чё положить было, одним словом. Жили-то так оне – невенчанно, внебрачно… без оформленья, сошлись – и жили. Утонул в Кеми он после, в самое раскалье. А тут, в Волчий-то Бор, военнопленных навезли – лес валили да сплавляли. Голо-о-одные. Холодные. Одеты плохонько. Придут в Ялань, побираются. А у людей-то чё – кто бы и дал – картоха тока. И к ней, к Дышшыхе, как-то направились – кто насоветовал, или уж так – Осподь повёл их туда зачем-то – как на испытание. Дай нам Христа, мол, ради, хошь картофельных очистков – попросили. Баба здоровая она – как одного наотмашь да другого – те так в сенишках-то, изморенные, завалились. Она их за ноги да за ворота. Так за версту её потом и обходили. Тянутся, видишь после, к Сушихе гуськом все – та подавала, привечала их… У нас всё в бане вон и грелись. Теперь уж мало кто живой-то».

– Собака, – сказал про убежавшего уже прочь кобеля Гурам, татарин нехрешшёный. Все в Ялани зовут его Гурамом, только Аркашка, яланский пекарь, тоже татарин, тоже нехристь, называет его Гумаром. Сидит он, Гурам, или Гумар, тут же, промеж старух. В аракчине – в тюбетейке. Борода у него редкая – четыре волосины. Молодой. В рубашке вышитой и в брюках отутюженных: к Насте-Кобыле свататься никак собрался. Сказал так Гурам и говорит после, загибая у себя на пальцах: – Ислентьевых сожгу, Сапожниковых сожгу, Поротниковых сожгу, Толкушкиных сожгу, тебя, Дыщиха, сожгу, а Сушиху сжигать не стану.

– Ну и на том спасибо, милый, – говорит ему Марья Митривна Белошапкина – острословая – ей на язык попасть, как «сесть на жало».

– А ты мне дашь аршин ситцу, – говорит ей Гурам.

– Дам, дам, как не дам, родимый, – отвечает ему Марья Митривна.

Молчат все после – петух Дыщихин из ограды в подворотню на улицу выбрался, будто яйцо снесла ограда – его выдавила, стоит, лупоглазый, – на петуха теперь все смотрят.

– Петух, – говорит Гурам.

Молчат все. Только петух закукарекал – придурошный.

Время прошло какое-то, и говорит он, дедушка Серафим:

– Вижу, Медосий Ферапонтович Делюев, пасешник, своёва конишку в оглоблишки вводит, запрягать, наверно, будет – сюда, в Ялань, поди, собрался. Трава на ней, на тележонке-то… для мягкости.

Молчат все – то ли про то, что Серафим сказал, думают, то ли – про петуха, какой красавец тот. А тот, и правда, видный – как индеец.

Медосий Ферапонтович Делюев – родной брат Гликерии и сын собравшейся, как сообщила только что сестра его Гликерия, помирать сегодня, в солноворот, Ефросиньи. Из кержаков они. Старообрядцы. Зимует и летует Медосий Ферапонтович на пасечном угодье, километров за тридцать от Ялани, в верховьях глухой, таёжной речки Суятки, почти безвылазно, в Ялани объявляется он очень редко – в магазин за провиантом или продуктами лишь иногда пешком придёт или приедет на коне да в день родительский на могилку к отцу наведается – похоронен тот у них не на общем для всех яланцев кладбище, а прямо в ельнике, отдельно от никониан, от наших то есть. Тихой. Неразговорчивый. Борода у него зелёно-белая, словно лишайник, по пояс – знатная, в которой, как старухи утверждают, «могута таится ведовская». Если бы он, Медосий Ферапонтович, уснул когда-нибудь и где-нибудь на воле, пьяный, мы бы её ему спалили, постарались бы. Но не валяется Медосий пьяный, жалко. Зато вот брат его Власий Ферапонтович – тот напивается частенько. Плотник-то знатный он – нужды в копейке не имеет, так и позволить себе может, и угощают его люди – то под начин, то в завершение – баньку кому поставит, крышу ли где перекроет. А как напьётся Власий Ферапонтович – близнецы они с Медосием-то, – так и шуму по Ялани – как от стихии. Набравшись, спать, «как путний», плотник не ложится, а «с рыком грозным, аки зверь», вываливается на улицу – из своего ли дома, из гостей ли – и, «сдрешной и заполошный», кидается на первого попавшегося без разбору, а потому уж и зубов лишился многих – шепелявит, ведь на какого где нарвёшься, но, несмотря на это, он не унимается. «Таких и ветер мимо облетат», – говорит про него Марфа Измайловна. Женился Власий Ферапонтович на калмычке, привёз которую из Елисейска, где отбывал пятнадцать суток, «честно заработанных, – в клубе, во время выборов каких-то и куда-то, поколотил он стулом изнутри все стёкла в окнах. Байчха её, жену его, зовут, а у старух так получается: Бахча. Никто её, Байчху, нигде не видит – из дому он её не выпускает, сама ли она не выходит, – лишь иногда издалека, в их, делюевском-то, огороде. Две дочери у них народились – тихие, не в дядю ли? – те нас постарше – и два парня, двойняшки, наши ровесники – Сергей и Алан – свирепые – мимо их дома все опасливо проходят, даже и Рыжий – ордою вылетят и отмутузят – один, Сергей, на русского похож, другой, Алан – тот вылитый ханёнок. Прячемся мы и от их родителя мастерового, Власия Ферапонтовича, когда он выпимши, конечно, – если ему тогда под руку – обробеешь где и – попадёшься, то за чупры или за уши точно оттаскает.

А тут и наши показались. Идут ватажкою. И подступили.

– Драсте, – здороваются со всеми дружно.

– Драсте, драсте, если не шутите, – отвечают им все присутствующие, кроме нас, конечно, с Рыжим, – виделись.

Поднялись мы с ним с полянки.

– Сибирь – тайга, – говорит Гурам. – Сапоги дорогу знают.

– Не жилец на этом свете, – говорит дедушка Серафим, глядя своим единственным, строчащим часто, глазом сначала на петуха, потом на Гурама, а после на нас. И говорит: – Курить отправились, орлы, – теперь за Камень будто смотрит.

– Кто пьёт да курит сызмальства, – напустились на нас, как сорвались с цепи, старухи, – тот и не вырастет!.. Такими все, запёрдышами, и останетесь.

– Не останемся, – за всех нас отвечает им Рыжий. И говорит: – А с чего вы это взяли, что курить-то?.. Дед Серафим-дак это так он… он про кого-то, про других – кого-то видит за землёю, – сказал так Рыжий и говорит уже нам: – Айда, ребята.

И пошли мы.

* * *

Вот и снова почти все мы в сборе, вся наша ватага. И атаман наш никуда пока не делся – Рыжий: уряд среди нас держит – миримся: без головы ватаги не бывает – понимаем. Нет сейчас с нами только Маузера, одного из казаков-разбойников. Ждём. Пока ещё не появился. Витьку родители вместе с Валеркой Крошем, сродным его братом, на кладбище зачем-то отослали – там, на окраине, за кедрачом, в «немецком углу», общий их дедушка закопан, Крош Август Ешкович, – туда вот. Чуть ли не год уже назад, прошлым летом – и подгадало-то – он, Август, в августе как раз и помер. И зарубилось будто в моей памяти, так мне запомнилось всё это. Дождик сеял мелкий – ситный. Не первый день уже – неделю уже, может. То разойдётся, то утихнет. Начался ливнем – с Ильина – как оно часто и случается. Ильин сухим у нас тут не бывает – как порубежный – лето от осени отъединяет; лето у нас – только июль. Мутно мерещился ельник за моросью. Тучи сквозь ельник продирались, за столбы, скворечники и за печные трубы изб цеплялись, галок, ворон и воробьёв на проводах, как будто ватой, обволакивая, – те будто зябли. Листья обвисли у крапивы. Отяжелела лебеда – вся сплошь окаплена прозрачно – будто нарочно кем была унизана. Над полянами низинными туман – то исчезал, а то сгущался. Лошади с мокрыми спинами бродили по Ялани – службы не было для них в такую непогодь – наверное: кто же куда в такую смурь поедет – без нужды-то. Сонно слонялись мимо нас понурые собаки, нам в глаза заглядывая – от тоски-то. Было уныло тут, на улице. И – тихо. А в ограде у Гаузеров, под навесом – в избу-то все не поместились бы, – поминали шумно умершего. Мы сидели на заборе, возле дома, через прясло, а Витька Гаузер и Крош Валерка, внуки покойного, то и дело бегали в ограду и таскали нам от поминального стола то ломти хлеба и куски домашней, самодельной, колбасы, то печенюжки – задавались: у них покойник был, а не у нас. А после мокро как-то, слышим, брякнула калитка – вышел, видим, из ограды отец Маузера, дядя Карл, и сказал громко появившемуся следом за ним отцу Валерки Кроша, дяде Густаву: «Комт-цейт-комт-рат-комт-гуркен-салат», – часто так он приговаривает, и без поминок, что это значит, я не знаю, но помнить помню вот. У Витьки спрашивали мы – и тот не знает, или и знает, да не объясняет; может – что матерное по-немецки. Хороший был у них, у Витьки и Валерки, дедушка. Водовозом в МТС работал – воду на смирном старом жеребце Серке с Кеми возил в общественную, эмтээсовскую, баню, в клуб, в конторы, в ясли да и людям, кто его попросит, – никому он не отказывал. «Пожил – и помер человече, – Марфа Измайловна так про него обмолвилась, про Августа, когда скончался он. – Царство Небёсное ему, хошь он и немец».

«Вроде цветок какой-то посадить, ли чё ли, на могилку, их отправили, – сказал нам, как пришёл, Шурка Сапожников. Живёт он там же, в Линьковском краю, в том околотке, рядом с Крошами и с Гаузерами, так и знает. – Видел в окно, что чё-то понесли они в корзине… яркое. Хотел им крикнуть – мамка заругалась». Шурка маленько подкартавливает – и говорит он не «корзина», а – «колзина», и не «ворона», а – «волона»; «у нас вчелась волона мыло из оглады своловала». Редко смеёмся мы над ним – привыкли. А когда Рыжий скажет так: «ворона» – то буквы «р» в этом слове оказывается больше, чем всех остальных. И у меня не всё, правда, нормально: я выговариваю «вошадь», а не «лошадь», и не «волона», а – «вовона».

Есть у нас в Ялани, кроме Городского, самого большого – там и сельпо, и школа, и больница, и контора там рыбкооповская, по которому и тракт Екатерининский проходит, и чайная там, и магазин, и училище механизаторское, – и ещё два края – те поменьше – наш, Луговой, и их, Линьковский, – не считая улиц разных и заулков. Мы вот с Рыжим с Лугового, с самого, как мы считаем, так оно и есть, пожалуй, лучшего – много полян у нас и всяких забегаловок, и все колодцы – журавли – поют-курлыкают, когда с них воду набираешь. А в других краях – там воротковые – те скрипят однообразно – как уключины: всё как плывёт куда-то кто-то. Недалеко от нас с Рыжим ещё и Сашка Пуса проживает. Дом их, пусовский, стоит напротив Сушихиного и палисадник к палисаднику Чеславлевых; у Сушихи не дом, конечно, а – избёнка. А потому и тот угор, где их дома стоят, то Сушихиным называют, то Пусовским. Наш и Чеславлевых – те чуть поодаль от угора.

Андрюха Есаулов и Володька Прутовых – оба с Линьковского. Как и мы с Рыжим, между собой они соседи. От нас это далековато, конечно. Но познакомились мы с ними давным-давно уже, в ясли ещё когда ходили – там.

Только вот Вовка Устюжанин – тот из-за Куртюмки – с Балахниной. Там всё Усольцевы, Балахнины даУстюжанины. Мы называем их деревней.

Сидим мы около Куртюмки, между Яланью и Балахниной – от той до той полкилометра, – в пустой, заброшенной, силосной яме. Курим – и небу, наверное, плохо от этого – будто в семь труб, в семь папиросок-то.

– Вот бы сейчас во Франции, или в Италии хотя бы, революция советская свершилась, тогда-то бы не так вольготно стало им, американцам, – говорит Володька Прутовых. И дыму лишнего, поди, втянул – закашлялся.

Постучал я его по спине и говорю:

– Да-а, это здорово бы было… Нахальства бы маленько поубавили, а то совсем уж… распоясались.

– Но, – говорит Вовка Устюжанин. – Или бы в Англии. Тоже – железно.

– Или бы в Африке, – говорит Рыжий. – Ещё бы лучше было – негров-то сколько – сиксильон.

Андрюха Есаулов – тот молчит, зубами только скрычегает: привычка у него такая, с ясельного ещё возраста, – мало его политика волнует – нисколько. Дымом затянется, изо рта протяжно его выпустит, к кому-нибудь из нас после повернётся и зубами попугает – не страшно, конечно, но противно; не отучить никак его от этого, но шут с ним – зубы его – и пусть себе их крошит. «Дурцев» – называет его, Андрюху Есаулова, отец Володьки Прутовых, Василий Васильоныч. Зато весёлый он, Андрюха, с ним не соскучишься.

– Да ничё, – говорит Рыжий. – И без них, без негров разных, справимся… Наши умеют воевать.

Мы-то всё больше так – впустую пыхаем. «Балуемся», как говорит, нас осуждая презрительно, Рыжий. Боимся, что стошнит и голова закружится. А он, Рыжий, смолит по-настоящему – всегда взатяжку, как мужик, папиросы зря не переводит: чужие были бы, а то отцовские – жалеет. И уж давно так – лет с пяти.

– Конечно, справимся, – говорит Володька Прутовых. – У нас ракеты вон!.. Да и Китай, поди, поможет.

– Да справимся-то справимся, – говорит Вовка Устюжанин. – Как не справимся: мы – русские. Но поспокойней как-то было бы, если бы и у них-то был социализм.

– Ну, это ясно, чё тут рассусоливать и здря-то вякать, да… – начал было Рыжий, но не закончил.

Еолос вдруг раздался сверху. Кто там – мешает солнце – нам не разглядеть, но чей он, голос этот, сразу догадались мы.

– Вот оно чё! – с прутом в руке – гусей своих, наверное, гоняла на Куртюмку, – стоя на самом краю ямы и заглядывая на нас сверху вниз, заверещала Рашпиль Панночка. – А я уж думала, кто не поджёг ли чё тут сдуру… Дым-то вон валит, как из преисподни. А это вы-ы, а это вон чё!..

Вот уж и влипли-то, так влипли. Как пить дать, донесёт теперь на нас родителям нашим Панночка, тут уж и к бабке не ходи – не раз проверено на опыте и кое-где ремнём закреплено. Что ей, Панночке, стало вдруг известно, то скоро всем будет ведомо. Иван Захарович, дедушка Рыжего, так её, Панночку, величает: «Булька» – что это значит, мы не знаем, но предполагаем, что – обидное: не добрячок Иван Захарович, а «грязнословец остарелый», как говорит о нём Марфа Измайловна, – не по делу тот не скажет. А о ней, о Панночке, Марфа Измайловна сказала как-то так: «Она, убогая, собак и кошек любит шибче, чем людей, и жить ей трудно».

Вмяли мы – оробели-то – окурки в землю. Сидим, растерянные, словно оглоушенные. Наш атаман лишь – тот и не подумал. Пустил он, Рыжий, вверх, метя в неё как будто, в Панночку, тугую струю дыма, как стрелу, помолчал сколько-то ещё, недолго, и говорит после, циркнув – как у него, у нас не получается так, и втае мы ему завидуем – сплюнув через плечо себе сквозь дырку-щель между передними зубами:

– Тебя везде, зараза, носит.

– А-а?! – говорит Панночка.

– На, – говорит Рыжий.

– Чё?! – говорит Панночка.

– Через плечо, – говорит Рыжий.

– Ишь ты шустрый… недокунок!.. Чеславлев – рыжий-то… Чеславлев!.. Стручок гороховый, а не парнишка!.. – принялась ругаться Панночка. Поругалась, поругалась, а потом и угрожает: – Выметайтесь живо все оттудова, не то прутом вас счас повыгоняю… Знаю, не думайте, наперечёт всех! Не укроетесь!.. Ишь, осы!

– Ага! – говорит Рыжий. – Испугала. Ты как сюда спустишься?! На парашюте?.. И выгонялка у тебя уж – тьпу ты! – озаржавела.

– Я покажу тебе, охальник!..

Покричала, покричала ещё Панночка и говорит:

– Ладно, паршивцы, оставайтесь тут, сидите, я побежала за Истоминым.

За отцом моим это.

– Беги, беги! – говорит ей Рыжий, курить так и не прекращая, а пуще того ещё затягиваться да выдыхать принявшись, – знает, что нет его, Истомина, дома. И говорит: – Смотри тока, не закопыться там об чё-нибудь, рябая, – нос-то себе расквасишь – как ты его потом сувать-то везде будешь?!

Зафыркала там, наверху, Панночка, как лампа от плохого керосина, и пропала вскорости из виду. Ещё послушали мы – тихо. На деревню побежала – так решили.

Выбрались мы из ямы, пошли от неё прочь.

Идём шеренгой поначалу – кулижкой следуем – та позволяет, после в рядок – по тропке – выстроились. Рыжий ведёт, я замыкаю. И настроение у нас не то уже, какое было, хоть и бодримся, но понятно.

На разлившейся бакалдицей Куртюмке, перед плотиной, которую и мы старшим ребятам помогали строить – кто из нас дёрн, кто палки им подтаскивал – дней пять, наверное, не меньше, провозились с ней, с плотиной этой, с утра до вечера там пропадали, – плавают плотно, словно ряска на зацветшей мочажине, гуси. А те, что водой вдоволь уже, видно, насытились, досыта в ней наплескались, места пока ли не хватает на запруде им, по берегам – одни сидят, другие бродят, травку щиплют. Бело от них, и издали-то – как будто пух кипрейный ветром нанесло туда с горельника, ещё и шумно – гогочут бесперечь, как будто есть о чём, может, и есть о чём, пойми их. Нам-то оно: «гага» – и только. Один какой-то, ненормальный, долго сначала разбегаясь, словно кого-то догоняя, сорвался кое-как с поляны и полетел; летит надсадно, тяжело, как жеребец на воробьиных крыльях, – до Балахнины дотянет, нет ли? – вроде туда, в ту сторону направился. А остальные на него, как на придурка, шеи вытянув, посматривают снизу.

Обошли мы их – на всякий случай – есть и такие гусаки там, знаем, – отпятнают «плоскогубцами» своими да так ловко и так скоро, что и удрать-то не успеешь; есть и гусыни – как собаки.

«У Вовки нашего от них в таврах всё гузно, от гусей-то, и шенкеля, как от жегала бытто, но», – говорит про Рыжего и про гусей Марфа Измайловна.

И про меня сказать так можно – как будто банки ставили вчера мне, но не на спину, а пониже поясницы. Плохо, когда пасти их заставляют; домой поэтому ещё и не иду я.

Мы для себя старались, делали запруду, гуси у нас её отняли – где справедливость?

Перед самой горой, не заходя пока в Ялань, остановились мы. Упали на траву, на небо смотрим – то голубое и высокое; подевались с него куда-то, как будто тряпкой кто-то стёр их, коршуны и галки, – чистое. Ни одного на нём и облачка. А когда долго на него, на небо, смотришь, начинают расходиться по нему круги – сначала белые, а после чёрные.

– Ох, ё-моё, – говорит Рыжий. Лежит он на спине, ногу на ногу закинув, а руки сунув под затылок.

– Чё? – спрашиваю я.

– Да чё-то… хрен его и знат, – говорит Рыжий. И говорит: – И как там спутники летают?.. Они жжалезные, зараза.

– Да-а, – говорит Вовка Устюжанин.

Молчат все остальные.

– Нордет рассказывал, – говорит Рыжий, – что туда, в космос, свинью к полёту наши подготавливают… Под её рыло, говорит, уже и шлём придумали и смастерили. Как тока научится сидеть нормально в кресле, так и запустят. Но. А он, Нордет, по радиу, ли чё ли, это слышал.

– Да, – говорит Вовка Устюжанин.

– Да, – говорю я.

– Не знаю тока, матка или боров? – говорит Рыжий.

– Да-а, – говорит Володька Прутовых.

– Да-а, – говорю я.

– Ну а теперь-то чё? – спрашивает Шурка Сапожников. И говорит: – А то домой уже мне скоро.

– А я подумал, про свинью ты, – говорит Рыжий. – А чё домой-то? – спрашивает.

– С Катькой нянчиться, – отвечает Шурка.

– А-а, – говорит Рыжий. И говорит: – На конюховку, может, а?.. – помедлил чуть и добавляет: – На Кемь опять ли, покупаться?

– А, может, к Бибиковым? – предлагает Вовка Устюжанин. – Позаглядывам к ним в окна.

Бибиков Дмитрий Дмитриевич, директор школы, на днях женился на учительнице – пока из дому не выходят – «цалуются там» – говорит про них Рыжий. Ещё совсем недавно бегали мы за ними и кричали: «Жених с невестой поехали по кесто! Кесто упало – невеста пропала!» Теперь женились вот – охота им.

– Нет, – говорит Рыжий. – Чё там увидишь – позакрывали всё, позанавесили.

Мы уже побывали там вчера с ним, с Рыжим, позаглядывать пытались, бесполезно.

– Лучше айда на конюховку, – говорит Рыжий.

– А на какую, – спрашиваю я, – на мэтээсовскую или на колхозную?

– На рыбкоповскую, – говорит Рыжий. – Посидим там – там прохладно.

И пошли мы, но не сразу – в кувырдышки ещё поиграли.

* * *

Пришли. Вошли.

– Здрасте, – говорим.

– И вам того же, – отвечают.

Накурено на конюховке – хоть топор вешай. Сумрачно – оконце маленькое, низкое – одно: в завалинку, скосившись, пялится, как курица на червяка. Стекло в нём, в оконце, закоптелое – не протирал его никто и никогда, наверное. Скипидаром пахнет, упряжью и солидолом. Развешаны по стенам, на штырях, хомуты, чересседельники, вожжи и сбруи – приглядишься, так увидишь.

Фроловых дядя Иван, старший рыбкооповский конюх, возле стола сидит, строгает что-то ножиком – валятся стружки на пол и ему, дяде Ивану, на колени. Зубы для граблей готовит, что ли? Несколько колышков уже сделал – на чёрном столе рядком лежат те – светлые.

Лавров дядя Егор, его помощник, – лежит, подперев рукой голову, на топчане, лицом – к входу.

Около буржуйки незатопленной, на корточках, пристроился остяк яланский Гриша – семьи у Гриши нет, нет и забот особых у него – так, поболтать пришёл о разном, но, в основном-то, об охоте.

Обо всём уже, похоже, мужики переговорили – об охоте скрадом, гоном и «ногой собачьей» и, конечно, о медведях – опоздали мы маленько – жалко, – ради нас не станут повторяться.

Поздоровались, расселись мы – кто на пороге, кто на лавке.

– На улице жарко? – спрашивает у нас дядя Егор.

– Жарко, – хором отвечаем.

– Жарко, жа-арко, – соглашается дядя Егор. – Он оно чё. Скоро прибор, поди, термоментор, уж треснет… Как у кобылы в жопе, – говорит.

Сказал так дядя Егор и смолк – курит. И все молчат, и мы тоже. Помолчали. И спрашивает чуть погодя он, дядя Егор, у нас опять же:

– А чё, купались уже, нет ли?

– Купа-ались, – дружно отвечаем.

– Тогда ладно, – говорит дядя Егор, вроде как успокоившись. И предлагает: – А не закурите ли, а?

– Не-а, – отказываемся мы. – Не курим, – говорим.

– Ну, смотрите, – говорит дядя Егор. – Махорка есть… полон кисет вон. Может, вам паперёсы или сигареты?.. Дак этих нету… Разве на полке там… кто не оставил ли?

Молчим – насытились по горло, даже не хочется и вспоминать.

Комары, слепни, осы, пауты и мухи жужжат – скопились – на стекле оконном, – от дыма одурели, от неволи ли.

И говорит – а то безмолвствовал всё – Гриша – забыли мы уж про него – оттуда, от буржуйки:

– А хоросо, Иван Гавриловись, зимой около нодьи.

– Да-а, – говорит дядя Егор с топчана нараспев: представил будто – ему нравится.

– Хорошо-то хорошо, – не сразу отвечает дядя Иван: палочку в зубах держал, когда уж её вынул. – Но возле Валентины Сергеевны, – говорит, – в посте л е лутшэ.

Валентина Сергеевна – его жена. В яслях работает. Нам она нравится – у нас когда-то нянечкой была – хорошая.

И снова все мы помолчали.

– А ты, Иван Гавриловись, этих… вальдснепов не стреляс? – опять, время какое-то мимо себя проводив, интересуется у дядя Ивана Гриша.

– А я ведь, парень, не Тургенев! – отвечает резко тот – Иван Гаврилович.

И снова все молчим – молчим и мы, молчат и взрослые. Лишь на окне звенят крылатые.

Посидели. Помолчали. После нам Рыжий говорит:

– Ну, чё, айда, наверное, купаться.

– Айда, – говорим мы.

– Девок-то там, в воде, на речке, шшупаете? – спрашивает нас дядя Егор. Докурил он самокрутку, в пальцах смял ее и запихивает теперь её, смятую и потушенную, за голенище кирзового сапога.

– Нужны они нам! – отвечает ему Рыжий.

– И верно, – говорит дядя Егор. – Свяжись с ними тока… и рад потом не будешь. Лучше уж вы морковку ешьте.

Мы попрощались с мужиками и пошли.

* * *

Идём.

О том о сём толкуем – о разном.

– Война бы счас вдруг, сдуру-то, не началась, – говорит озабоченно Рыжий. – Со дня-то на день. Летом. Но. То чё-то порохом попахиват, чую я, зрет. Давно уж в мире-то, во всех углах, пошаеват, – вовсе сощурился – стало и глаз его совсем не видно, сквозят только из-под сивых, прямых и коротких, подстриженных как будто или опалённых, ресниц зрачки двумя, пробитыми с затылка будто бы, гвоздями – царапает он ими, словно по стеклу, по небу – оглядывает его, небо, как дозорный, не летит ли где с востока или с запада бомбить Ялань американский самолётишко?

Без самолёта небо. И без облачка. Пустое – будто опрокинулось. Нет нигде на нём давно уже и коршунов – за горизонт, в Ислень, наверное, упали; просили пить, просили – и не допросились. Одно лишь солнце – то уж жарит.

Босоножьем среди нас они лишь – Рыжий да Андрюха Есаулов – эти только к осени обуются, в школу бы не идти, они бы и до снегу без обутки добродили, как медведи, а остальные все – в сандалях; так, по дорожной пыли прямо, хлюпаем и не сворачиваем на обочину – нормально. Дождик хлынет – грязи будет: трактора – и те тут вязнут. А пока шагаем, как по пуху, мы.

Зато все мы сплошь гологоловые. Кого бы солнцем не ударило. А то бывает.

– Да-а, – соглашаемся мы с ним, с Рыжим.

– Счас бы не надо, не ко времени… Зимой пускай уж нападают, – говорит Рыжий. И говорит: – Ну а зимой, я думаю, они сюда не шибко сунутся – мороз-то!

Соглашаемся и с этим.

Идём. Молчим сколько-то. А после:

– И сенокос уже не за горами, – опять он, Рыжий, говорит. – Снова придётся днями домовничать, Фельдмаршалу подсоблять, а у неё не посидишь без поручений: Володька то, Володька это – всё и гонят, как… но, контуженая. И на покос ходить заставят – подскребать там да ворочать. Ох, чё-то сильно это не люблю я: тоскливо шибко. На коне к зароду копны подвозить ишшо, дак вроде ладно, – говорит Рыжий. И говорит: – А разразилась бы война, мы подались бы сразу в партизаны с тятенькой. Может, и дедушку бы взяли – он у нас суп варить умет, когда не ленится. – Там, в партизанах, есть-то надо поплотней – для дюжбы.

– И мы бы тоже, – говорим. – Дома-то пусть девчонки остаются.

– А у нас ещё и фузея стоит в кладовке, – говорит Шурка Сапожников. – Годна была вроде, не знаю.

– Давно бы уж, дурак, проверил! – говорит Рыжий. – А чё молчал-то?!

– А ты не спрашивал. И разговору как-то не было, – говорит Шурка. Чуб у него – как хохолок у чибиса – торчком и маленький.

– Ох, фузея!.. Ишшо скажи, что лук и стрелы, – говорит Рыжий. – Оттуда – издали – ракетой засобачат… А с фузеёй-то счас куда ты?.. Или вон бомбой сверху хряпнут!..

– Не дай и Бог, оно, конечно, – говорит Вовка Устюжанин.

– Богомол, – говорит Рыжий. – А Бог-то чё тебе?

– Да так я, просто, – говорит Вовка.

– Так! – говорит Рыжий. – Бог бы твой был, войны-то с немцами бы не было – не допустил бы, то всё воюем да воюем. Ты, как наш Паулюс – у той всё Осподи да Боже… Бог с неба камушком убьёт – ага, дак как же! – сказки… Давно бы всех в живых уже нас не осталось.

Чуть в сторонке от дороги, недалёко, на поляне, среди бараньей травы и цалебной ромашки, воробьёв ватажка – больше нашего – сидят, не скачут, не чирикают – собирают молчком что-то с зелени – семена или букариц? Среди взрослых есть и желторотые. Может, урок у них какой-нибудь? Может быть, младших старшие чему-то обучают? Живые – мало ли – вполне. «У них, у малых, благосердию и набираться тока… да уму», – сказала как-то, помню, Марфа Измайловна, насыпая курицам зерно в ограде и не отгоняя при этом налетевших тут же воробьёв. «Это у этих, у жидов-то?! – спросил её тогда Иван Захарович. – Ага, – сказал, – эти тебя наставят многому. Уж ляпнешь, старая, дак ляпнешь. У петуха, ишшо и соглашусь, чему-то можно подучиться… Всё и мелькат, смотрю, всё-то верхами и кататса, – курчонок всех, подлец, измызгал. Откуда, дысь, и прыть берётся?» – «Уж помолчал бы, волк облезлый», – Марфа Измайловна ему так. «Дура», – ответил ей Иван Захарович.

Грязный, рыжий кот, вылупив блеклые жёлтые зенки, присматривается к воробьям из зарослей крапивы, как из засады, но ловить, похоже, их не собирается – сытый, по морде его видно; уж кузнеца-то нашего не он ли слопал?

Полез было Рыжий рукой себе под рубаху, но передумал почему-то – руку вызволил, язык запрятал, – кышкнул лишь на воробьёв – те сорвались с земли и залпом улетели; упали где-то там, за кузницей, картечью.

– Жаль, – говорит Рыжий, – рогатка под деньгами… вынать-то начал бы, ишшо и обронил бы, не заметил.

Подобрал он с дороги земляной ком, кинул им в крапиву – не стало видно и кота – того, как пламя в лампе, сдуло.

Впереди, за Половинкой, пыль с дороги выше ельника взмывает.

– Полуторка наша, яланская, – говорит Рыжий. – Нордет дрова везёт в больницу.

Сошли мы в сторону с дороги, на бревне – кто-то до дому вёз и не довёз его зимой – рядком, как ласточки на проводе, устроились – обождать, когда пройдёт машина и за нею пыль усядется.

Сидим.

– А ты откуда это знашь? – спрашивает у Рыжего Вовка Устюжанин. Вовка – тот тоже, как и Рыжий, подстрижен был недавно наголо, волосы у него уже немного отросли, и голова у него теперь уже снова такая, какой была до стрижки, – белая – как сахарная глыза.

Знает Рыжий – у него мать уборщицей и родная сестра санитаркой в больнице работают.

– Слышал, дома говорили, – отвечает ему Рыжий.

– А-а, – говорит Вовка.

Прогремела мимо нас полуторка. Точно – с дровами – полон ими кузов. Сидит в кабине, нос навесив над рулём, Нордет, из военнопленных. Шофёром в МТС работает. В суконной чёрной кепке. Потный – блестит щетина на его лице. На нас он, Нордет, и не взглянул даже, вперёд уставился, перед машиной, будто дорога заминирована. Ехал бы сейчас его напарник, Витя Сотников, с тем бы и прокатиться можно было, тот-то радушный – посадил бы. Его, Витю, вся Ялань женит, женит и женить никак не может, а старухи – те уж особенно стараются. «Как двадцать пять вот только стукнет, – отвечает всем его сватающим Витя, – тогда и надевайте мне хомут на шею, тогда женюсь, хоть на верблюде». А в двадцать пять – какая там женитьба – уж остареет-то.

– Осиновые, – говорит про дрова Рыжий. – Свежие, сырые.

– Ну-у, – говорим мы.

– Гореть плохо будут, – заботится Рыжий.

– Да-а, – печалимся и мы.

Поднялись мы с бревна, ещё и пыль не улеглась, и не дождёшься – долго оседает, ветер был бы, так скоро разнесло бы, а то затишье. «Всё как в котле вон и стоит, – ворчит на жару и на духоту теперь часто она, Марфа Измайловна. – Дожжык, ли чё ли, бы чуток пробрызнул – маленько хошь бы освежило… Дак он опять зарядит на неделю. На нас идь как – не угодишь». – «А на тебя, дак и особливо», – говорит ей Иван Захарович, когда услышит.

Идём.

В кузнице, слава Богу, так и никого. И дверь всё так же не закрыта. И куда он мог, Александров, запропаститься? – не понимаем и гадаем мы – редко ж когда от кузницы куда он отлучается. С одной стороны, и ладно вроде – нам страху меньше, но с другой вот – подозрительно: а не шпион ли он американский и не на связь ли где, в лесу, выходит? Не диво. Надо будет последить. Одного уж тут у нас, в Ялани, взяли: непонятно, с кем сотрудничал.

Идём.

– А я жениться, вырасту, не буду, – говорит Рыжий.

– Я тоже, – говорит Шурка Сапожников.

– А почему? – спрашивает их Володька Прутовых.

– Чё-то, не знаю, и не хочется, – говорит Рыжий. – Так-то я сам себе хозяин… Хочу-туда, хочу – сюда… Одному-то оно лучше.

– Но, – говорит Шурка Сапожников.

– Да-а, – говорим все.

Оно – конечно.

Идём. Толкуем.

– Вчерась в кино-то, – говорит Рыжий. И смеётся. – Этот как тресь его!.. А тот-то!.. – и смеётся.

– А-а, – вспоминает Вовка Устюжанин. И говорит: – Ага! А тот его как в рыло тырснет…

– А тот-то! – говорит Сашка Пуса. И тоже смеётся. – Чпок этому скамейкой по башке.

– Но, – говорит Володька Прутовых. – Железно!

Хохочем все. И он, Андрюха Есаулов, – вчера в кино он не ходил – мать ему денег не дала, но всё равно – и он хохочет, скрипит зубами и хохочет.

– Ну и умора, – говорит Рыжий. – Я чуть живот не надорвал.

– Ага, – соглашаемся с ним все.

– Но, – говорит и он, Андрюха.

– Сёдня кина, парни, не будет, – говорит Рыжий.

– А почему? – спрашиваю я.

– Которые ленты в клубе были, дальше, в деревни, увезли, – говорит Рыжий. – А новых из проката не доставили – попутки не было.

Он, Рыжий, точно это знает – сестра его, Зинка, медсестра-то, по вечерам гуляет с Витей Сотниковым, «дружит», а тот, кроме как на полуторке-то в МТС, ещё и киномехаником в клубе работает – поэтому.

– А тот-то этому как хрясь!.. – про какой-то другой фильм, наверное, говорит Андрюха.

– Да, – говорит Рыжий. – А еслив женишься, в кино-то так уж и не сходишь.

Идём.

Подходим к Половинке.

Видим, стоят возле Машенькиной избёнки дяденька и тётенька – не наши, не яланские – чужие. К железному кольцу на покосившейся верее привязана верёвкой за рога корова чёрно-пёстрая – её, скорее всего, Машенькина; мычит корова коротко, но тихо и печально, смирная. И не мычит, а взмыкивает как-то.

Вышла из ограды Машенька с куском хлеба, подаёт его корове на ладони.

– Пожуй, родимая, поешь-ка… с солью… идь любишь же.

Не ест корова, морду отворачивает.

– Ну, – говорит Машенька. – Ты уж прости меня, родимая, – и говорит, крестя корову: – Бла-ослови, Осподи, на обе руки, – и плачет почему-то.

И Машенька маленькая, и корова некорыстная – глазами вровень и корова и хозяйка.

– А чё, два раза тока и отёлая-то, правда? – спрашивает у Машеньки тётенька, щупая, нагнувшись, вымя у коровы.

– Правда, правда, как не правда, – отвечает ей и пуще того плачет Машенька. – Совсем молоденька: двумя телками… Я чё омманывать вас стану? Мне ж ишшо надо как-то доживать, а омману-то я, мила моя, кто же меня помянет добрым словом?.. И чё отвечу на том свете?.. И подержала бы, да больше не могу уж – силушки нет, откуда ей и взяться: старый-то пень не тянет в себя соку. Я омману, дак люди правду скажут. Стыд-то мне после кто с лица умоет?!

– Ну а пошто уж лето-то не дотянула? – спрашивает у Машеньки сомнительный дяденька, поднимая у коровы хвост и заглядывая под него зачем-то.

– А кто потом-то её купит?! – отвечает ему Машенька. – В зиму-то кто её возьмёт!

– Дойки-то мягки? – спрашивает женщина.

– Да мягки, мягки, – отвечает Машенька. – Как бабьи титечки, податливы. Дак ты попробуй, – говорит.

– Да ладно, дома уж, Осподь даст, доведём, дак и попробую, – говорит тётенька.

– Ну, – говорит мужик. – Благословите нас, Модест и Власий, – двумя пальцами перекрестился, поклонился на солнце, потом – на верею, после верёвку развязал. Повёл корову – косолапый. За ними женщина засеменила. В сторону города направились. Жарко одеты – не по дню, и оба в сетках-накомарниках.

Смотрит Машенька им вслед из-под руки, закусила себе губы – так что и усиков её пока не видно. Стоит так, скорбная.

Чья-то собака подбежала, повалилась на траву, чесаться стала. Мелкая.

– Его, Нордета, – говорит, кивая на собаку, Прутовых Володька. И про неё же добавляет: – Шавка.

А я стою и думаю: «А где же Буска?» – и ещё думаю: «Предатель».

– Не плачь, Машенька, – говорит Рыжий Машеньке. – Не быват беды без утешенья. Сена-то тебе зато косить не надо будет нынче. Мои продали бы, дак я бы тока радовался.

– Чё бы ты, конопатый, понимал! – говорит Машенька. Руку от лица отстранила, к груди своей её прижала и на него, на Рыжего, теперь уставилась и смотрит так – как не узнала его будто. И говорит: – Она ж – корми-и-илица, – и засмеялась. – Ты, китоврас, меня таперича сметанкой станешь угошшать, ли чё ли?

– А ты бы всё и обзывалась! – говорит Рыжий. И говорит: – Я ей, как путней, а она… Айда, ребята!

И пошли мы.

* * *

Мы уже окунулись. И не раз. Пять заходов сделали, наверное, не меньше. Может, и больше, кто подсчитывал. Так – приблизительно, примерно – столько. Искупаемся – позагораем, искупаемся – позагораем. Перегрелся – бултыхнулся, перегрелся – бултыхнулся. Здорово. «Как на курорте, – говорит Рыжий. Будто бывал он там когда-то. – Как в Крыму, – говорит он. И добавляет: – Так бы не жарило ишшо, дак прямо прелесь… и комаров-то пока нет – шикарно». И мы поддакиваем: но, мол. И на другую сторону Кеми, где Камень близко к ней, к реке, спускается, а кое-где над ней и нависает, успели сплавать. Сплавали только и вернулись – долго мы там не задержались. Но уж устали, так устали – руки и ноги затряслись, как у припадочных, только сейчас немного успокоились, сердце маленько унялось, то рёбра было не сломало – так колотилось – как у птичек: стрежень-то тут такой – напористый уж шибко, вниз по течению, как пену, далеко тебя относит, за поворот-то – это точно, так что потом, чтобы попасть назад к тому же месту, с какого ты туда отчаливал, берегом вверх по реке чуть ли не с километр заходить тебе придётся. И мы вот так же – берег-то больше всё обрывистый, стремнинный там – и покарабкались, пообдирались – и солнце лупит прямиком нещадно – в пустыне будто. Никто туда не гнал нас, правда, сами захотели. Рыжий поплыл, за ним и мы. Там переростки – парни с девками – на узкой галечной косе играют в волейбол футбольным мячиком – парни-то нас оттуда и прогнали – у них там «пля-я-аж наш», дескать, убирайтесь! – перед девчонками старались – что ты! – выбражули. «Больша Федора-то, да дура» – о них вернее и не скажешь. Были там, нет ли Колька с Нинкой, жаль, не заметил, то молвил что-нибудь бы им хорошенькое – обязательно.

Устроились мы сразу, как пришли, особняком от всех под старой, дуплистой, с надломленной когда-то бураном или ураганом, но живой ещё рассохой – «нашей» – вербой, расположились под ней на песке табором. Так уже тот, песок-то, раскалился, что прикоснуться к нему или лечь на него, если ты голый, можно теперь только мокрому, сухой-то будешь – обожжёшься. И обсыхаешь на такой жаре моментом – как гусь или утка, как сковородка на огне ли.

– Сварить яички, парни, можно, – говорит Рыжий, переворачиваясь с живота на спину и заслоняя ладонями лицо себе от солнца.

– Запросто можно, – соглашаемся.

Больше, чем надо, нынче на реке народу – скопишшэ целое, как говорит Рыжий, – всех сюда жара пригнала – в глазах рябит, от шуму в голове звенит и перепонки в ушах чуть не лопаются – столько. Перекат перекричать пытаются – и вовсе. Кто не в воде сидит, тот тут, на берегу, по-разному с ума сходит: девчонки в трубочиста вон играют – смех да и только.

Настя-Кобыла среди них – как каланча, над всеми высится – никто не хочет чистить с ней трубу; держится за руку с каким-то чахлым шкетом – в воздухе тот маленько не болтается; не стоит Настя ровно – всё её вбок как будто, как скворешню ветром, клонит – из-за неё трубу всю изгибает. Изгибалась, изгибалась – и на кирпичи как будто развалилась – рассчитались шкеты и девчонки и в догоняжки играть принялись. Настю, хоть и на неё иной раз жребий выпадет, голить не заставляют – толку не будет никакого – так поэтому: вместо того, чтобы кого-нибудь догнать да и засалить – а ей, кого, скакнула раз, как кенгуру, и ухватила, – она от всех возьмётся улепётывать – ей и с ума сойти не страшно – глупая.

Шпана из Городского края ещё одну покрышку откуда-то прикатили – большая, выше самой шпаны – вшестером её толкали – от комбайна – поджигать её сейчас начнут – уже костёрчик под неё, видим, разводят – разгорится скоро, зачадит. Придёт с Половинки Иван Лукич Меньшиков – непременно – ругаться станет: дым его пчёлам «мёд с осоту собирать мешат – пугат их», дескать. Может. Он-то, Иван Лукич, и угощал вчера нас мёдом в сотах. Вкусно. Но съели лишнего мы – и меня стошнило. Больше я есть его не стану. Рыжий – тот разом ковш парного мёду может выпить – не пронесёт его, не вырвет. А он, Иван Лукич, всегда так пахнет – пасекой. Но иногда и – медовухой. Когда ругается, то – ею, медоухой.

– Хорошо-о, – говорит Вовка Устюжанин. Лежит он на животе, руки глубоко, по самые плечи, в песок всовывает – там, в глубине, песок прохладный. Подбородок у него, у Вовки, в бело-золотых песчинках – как в бородке. А руки у него – как палочки – худые: он маненечко ракитный.

– Хорошо-о, – говорю я, проделывая то же самое. И у меня бородка, чувствую, и ладно, думаю, пусть она будет – не мешает.

Между ним и мной сидит Андрюха Есаулов. То ко мне повернётся, то к Вовке – то на меня зубами поскрипит, а то на Вовку – доволен – как у Бога будто не забыт. Не купался он, Андрюха, и не раздевался – как был в майке и в штанах, так и сидит в них, словно арестант. А когда мы все, кроме него, конечно, на другой берег плавали, он одежду нашу караулил, чтобы не подшутил над нами кто-нибудь – не спрятал бы её где-нибудь, в песок ли её не закопал, а то бывает – и ищи её потом. Ещё найдёшь ли?

Рыжий уже в рубахе и купается и загорает – «крыльца огнём пылают» у него – поэтому. Долго на берегу он, Рыжий, быть не может – раскисает. Приподнялся на локтях он, вокруг себя сначала огляделся, сел после; вытащил из-под рубахи какое-то тёмно-синее стеколышко, на солнце стал смотреть через него, затем – на Камень; насмотрелся, убрал стеколышко на место и говорит:

– Солнце, по радиву недавно сообщали, скоро на землю упадёт… Оно и так вон чё-то ближе всё, смотрю, да ближе.

– Тогда в ляпёшку нас раздавит, – говорит Шурка Сапожников.

– Ага – раздавит! – говорит Рыжий. – Спалит, дурак… Один лишь пепел и останется.

Сказал так Рыжий и говорит:

– В Линьковский край айда, ли чё ли… Может, в лапту с линьковскими сыграм там. Чё-то я тут не всех их вижу…

– Зимой упало бы, дак не спалило бы, – говорит Вовка Устюжанин.

– Но, – говорю я.

– Ага! – говорит Рыжий. – Вы полоумные, ли чё ли!

Скоро – кто был раздет, оделся – и пошли мы.

Идём.

Песок нам щиколотки обжигает – так и спешим сбежать с песка скорей на травку – бежим, прискакиваем, как ягнята.

И по траве уже идём теперь к дороге.

Рыжему и Андрюхе всё одно – тем хоть по углям раскалённым. Чуть приотстали – не торопятся.

Цоканиха – не то с девчонками играть ей надоело, не то так что в голову её втемяшилось – убегала, убегала, хоть и никто за ней не гнался, – далеко от всех оторвалась – и за нами, видим, увязалась. Несётся – аж земля под ней трясётся, – из-под ног песок вышвыривая, – косой своей сама себя стегает. Рот у неё от уха и до уха – как нарисованный – так непонятно чему радуется. Поравнялась с нами – пошла шагом – блажная.

– А я с вами, – говорит. – То скоро вечер.

– Холера, – ворчит, её глазами полосуя, Рыжий. – Ишшо до вечера-то… тьпу ты!

Как от неё избавиться, идём и рассуждаем. Теперь уж трудно – от неё не убежишь. Так только, если как-то обхитрить её, но как вот? – идём и думаем мы вслух.

Вперёд Настя не лезет, сзади в кедах своих шлёпает. Молчит – серьёзной сделалась – как учительница. Из шароваров у неё, как из кулей дырявых, песок на дорогу высыпается – ноги её, оглянешься, тончают и тончают – нормальными скоро станут.

– Ей бы, – говорит Рыжий, – ишшо и в платье бы песку нафуговать побольше, тогда бы, может, и удрали мы.

Проходим мы Авдотьиною еланью. Почему Авдотьина, никто из нас не знает. И старики не помнят даже. Но все в Ялани так её и называют: дескать, Авдотьина да и Авдотьина. Может, какой казак Авдотьин настилал. Или – какая-то Авдотья? И слева и справа от елани зыбун пузырится – тонут тут телята часто: озарятся на ярко-зелёную травку, соблазнятся, со елани в сторону сойдут и увязают – редко которого спасти успеют. Сколько их там, в пучине этой? Много – один на одном, наверное, – штабелем. Скоро, поди, самый из них нижний на той стороне земли покажется?

Выскакивают на елань с болотины лягушки – по трясине палкой только шлёпни – вылетают.

– Как чиреи созревшие, – говорит об этом Рыжий.

– Ага, – говорит Сашка Пуса.

– Но, – говорю я.

– Вы туда тока не лезьте, – показывая пальцем на топь, говорит нам тихо, как упрашивая будто, Настя. – А то утонете, мне будет жалко.

– Жалко у пчёлки, а пчёлка на ёлке, – говорит ей Рыжий.

Он, Рыжий, называет Настю Настей, а она его – Захаром – с его отцом его, Рыжего, путает, с Захаром Ивановичем.

– Не лезь туда, Захар, – говорит Настя.

– Отстань, – говорит ей Рыжий.

Поймали мы каждый по лягушке. Только Цоканиха ловить не стала – брезгует: глаза зажмурив, головой мотает резко во все стороны, как собака, когда нос у той засорится, комар ли на него сядет. Отошла от нас подальше, отвернулась, но – ушки, видно, на макушке – слушает, а слух-то у неё – как у кобылы – чуткий – не воспользуешься этим – чтобы избавиться-то от неё.

На тракт с ними, с лягушками, вышли. Сорвали по травине на обочине. Надувать лягушек принялись. Надули – пугать ими, надутыми, Настю стали было – не боится – только морщится. Лягушек на дорогу положили – лежат те, беспомощные, пошевелиться не могут, лапками лишь мало-мало двигают, – ждём, когда пойдёт машина какая-нибудь и наедет на лягушек, – знаем, как те при этом грохают, – не раз уже проделывали это.

Ждали, ждали – нет машин, не едет никакая – воскресенье. И Нордет одной, пожалуй, ходкой обошёлся. Может, и так: полуторка сломалась?

Выкинули мы лягушек в кювет – валяются они там – как брюквы.

Пошли мы.

– В Америке, или в Африке, забыл уж точно-то… где эти, негры-то, живут… лягушки, Зинка вычитала где-то, с корову водятся размером, – говорит Рыжий. И говорит: – Те уж не ходят, а лежат всё. Язык у них четыре метра – птиц на лету они им ловят. Им и ходить – зачем? – не надо.

– Да-а, – говорим мы.

– Х-хе! – говорит Рыжий.

– Вот бы такую-то надуть, – говорит Андрюха Есаулов. Но поскрипел зубами прежде.

– Ага, какую там соломину-то надо! – говорит Рыжий. – Там уж насосом еслив только, канпрессором ли.

– Но, – говорим мы.

– Хе! – говорит Рыжий.

Идём. За нами следом и Цоканиха.

Вступили мы в Линьковский край. Шагаем дружно. Как в строю. Только Настя в ногу не угадывает. Но и не подстраивается, шлёпает громко кедами своими, как ей Бог на душу положит, – опять чему-то улыбается. И пусть как хочет.

Собаки от ворот, где тень, на нас лениво смотрят, но не лают – жарко. Лежат, вывалив на поляну языки блестящие, животами, как мехами, работают – шумно дышат, как больные. А где вот солнечно, там ни одной.

Нигде не видно и гусей – на Куртюмке все, наверное, – и слава Богу-уж по кому-кому, но по гусям мы не соскучились.

Проходим щитовой барак, в одной половине которого живёт учительница, наша будущая классная руководительница, Флора Николаевна, красивая очень, но пока ещё вот холостячка, на такой и Рыжий бы, наверное, женился, в другой – считается – кузнец. В учительской половине все окна со стёклами и с занавесками, у кузнеца-одни проёмы: рамы-то есть, но он на лето выставляет их. «К природе ближе, – говорит. – Уютно», – и ещё одно он слово добавляет – нехорошее. Всегда пустая эта половина, а тут гуляют в ней, слышим, и шумно. Узнаём по голосам сразу-не трудно: сам Александров, хозяин, и гость его – плотник – Делюев Власий Ферапонтович. Поют они – и стёкла в окнах у соседки чуть не крошатся: «Бе-е-еднинькой мальчишка-а вясёленькой был, военную службу-у-у до страсти любил! Сюртук, ап-полеты скраша-али яво, прекра-асны мамзели ласка-али яво!»

Кузнец в одном оконном проёме, плотник – в другом – за столом пребывают, наверное, – пожалуй. Оба лысые и потные. Глаза у них как маслом будто смазаны – слезятся – нельзя иначе: песня-то в конце жалестная.

На козлах возле барака сидят Алан и Сергей – как два коршуна – отца своего караулят. Исподлобья на нас смотрят.

Мы их обходим – опасаемся.

Обошлось благополучно вроде. Нет, не совсем: только мы от них немного удалились, соскочил Алан с козел, поднял с земли обломок кирпича и запустил нам вслед – ладно, промазал; по плечу лишь Насте скользом чиркнуло, но та не обернулась даже.

Отвечать на эту выходку мы им не стали – знойно.

Идём дальше.

– Зинка – дура, – говорит Рыжий.

Молчим мы.

– Сеструха-то, – говорит Рыжий.

– Почему? – спрашиваем.

– А бросит Витя Сотников её, на Флоре женится. Ей-богу.

Сидит на лавочке Афанасий Гаврилович Есаулов, другой дедушка Андрюхи Есаулова. Лобастый – как Ленин. На затылке порыжевшая от времени кубанка. В штанах с лампасами. В шинелке – то ли в казацкой, то ли в колчаковской. В пимах. Руки на батоге – какой батог, такие же и руки – корявые. Пальцы на них – как корни, только двигаются – ещё живые. Батог и руки – как единая коряга – неотличимы. Боимся мы его, Афанасия Гавриловича, но мыто ладно, его и внук его родной, Андрюха, боится: «Тише», – нам говорит. Проходим мимо и дышать не смеем – не разбудить бы старика. Только Цоканихе – той нипочём всё. Почти вплотную к деду подступила, взяла за нос его и говорит:

– Проснись, дядя Большеголовая Бусарка! Спать так будешь, сороки глазыньки тебе повыклюют – ослепнешь.

Открыл дедушка Афанасий «глазыньки», а те – как взболтанная брага – не прозрачные – и что за ними – не увидишь. Уставился он ими на Настю, скоро узнал её и говорит:

– Сгинь, полоумная, пока не зашибил… Ещё, зараза, и касатса.

Смотрим мы издали – Настя нас догоняет – пока целёхонька-здорова вроде. Смирная.

Идём дальше – край-то длинный – больше километра.

Сидит на лавочке возле своего дома Секлетинья Клепикова – вековелая. «Древняя, как Православие честное, – говорят про неё старухи. – Четырёх царей пережила, родимая». Это же надо! «Она ишшо, пергамен мшалый, ажно у самого антихриста-напольеёна полюбовницею числилась», – говорит о ней Иван Захарович, а тот-то знает.

Мы и тут проходим тихо – как мимо улья – саму старуху не боимся, лишь – её ветхости – пуще всего та нас пугает: четыре царя и Напольеён за ней стоят – мерещатся – страшно.

Настя и к ней пристала, только без толку: не откликается Секлетинья – и ни на свет и ни на звук уже не реагирует – мы проверяли – как колода: выносят её из избы родственники, чтобы на солнышке обсохла чуть, обыгала, после уносят – словно доху.

– Очнись, тётя Секлетинья, – говорит ей Настя. – А то простудишься и в смерть-то с насморком…

Старуха недвижима – как ясное небо.

Подходим мы к дому Гаузеров – Витьку с собой созвать хотели.

Стоит около дома мать его, тётя Эмма, всхлипывает; в руке платочек носовой держит; и нос у неё красный – как редиска. Простоволосая. Волосы чёрные – ещё черней, чем у меня, наверное. И – как цыганка – тётя Эмма.

А дядя Карл, отец Витькин, – и тот тут же – похлопывает её, жену свою, ладошкой по спине легонько – утешительно – и опять своё, нам непонятное, толкует:

– Комт-цейт-комт-рат-комт-гуркен-салат.

– О-майн-гот-о-майн-гот, – та, тётя Эмма, только-то и приговаривает. И говорит после, на нас глядя: – Пожалей, Господи, пожалей.

– А Витьку бык забол – в больнице друг-то ваш лежит, – говорит нам из окна своей избы соседка Гаузеров, тётка Таисья Почекутова. Сразу мы её и не заметили – между геранями лицо-то.

Развернулись мы на сто восемьдесят градусов и пошли в Городской край-где больница. И Настя с нами. Что-то приплясывать вдруг начала-может быть, в кед ей что попало. Гармошка ли в голове у неё заиграла.

Идём.

– Сядь, Настя, переобуйся, – говорит Насте Рыжий.

– Не-а, – говорит Настя. – Хитрый.

Идём.

К дому-крестовику Ефросиньи Делюевой приближаемся – стоит он на нашем маршруте. Там, в доме-то, и не дошли ещё, а уже слышим, бабий рёв, пронзительный и шибкий, – дочь её голосит, Гликерия, не голосит, а взаплачь причитает: бабушка Ефросинья – понимаем – умерла. Собака на цепи у них в ограде – воет.

– Померла, – говорит Рыжий. – Как и обешшала.

– Но, – говорим мы.

– Жалко, – говорит Шурка Сапожников.

– А чё жалеть-то, – говорит Рыжий, – ей уж и время. Баушка про неё говорит: поспела, спелые долго не лежат – их смерть сгрызает.

– Но, – говорим мы. – Раз старая.

– Ну дак, – говорит Рыжий.

Уже и старухи, смотрим, к дому начали подтягиваться – с разных узгов плетутся, видим, – как в церковь. И все в платочках чёрных – нарядились. Всё их, платочков-то, концами рот себе и вытирают почему-то – пар ими, что ли, на губах своих промакивают? Может. Старух в Ялани больше, чем дедов, чуть ли не втрое: те – старухи-то – не воевали. «Старуха идь – што та же шшука, – говорит Иван Захарович Чеславлев. – Век её жаден и протяжен. В нутрях у ей – толкнёшь – уж ил один вроде побулькиват, снаружи тиной сплошь возьмётса вся, а всё, глядишь, ишшо шавелитса да кого слопать норовит… Дюжие, супротив нас, мужиков-то. Зубы-то, слава Богу, к старосте оне теряют. Дак не случайно, дысь, а промыслимо… то всех бы поедом и съели».

Подошли мы к дому. Стоим. Слушаем. В избу не заходим – никто нас туда, правда, и не приглашает. В окна-то, жалко, не увидишь ничего – все ставнями уже закрыты: умершему свет вредит, мрак кромешный ему вместо света.

– Настя, сходи туда, – Рыжий пытается её отправить в дом. – Посмотришь, чё там с Ефросиньей, а потом и нам расскажешь… Мы подождём тут.

– Не-ет, – говорит Настя. – Она покойник – я боюсь их.

– Э-эй, тоже мне, трусиха! – говорит Рыжий. – Чё их бояться? Не укусит.

– Я не трусиха, – говорит Настя. Глаза у неё светлые – как вода в Бобровке. Большие – как заплаты на штанах у Рыжего. Но она их и на солнце никогда не щурит. А вечером, когда горит заря, они у неё – красные, – как у собаки иной раз бывают, когда фонариком на ту посветишь.

– А кто ты? – спрашивает её Рыжий.

– Настя-Кобыла, – отвечает ему Настя.

– Настя-Кобыла, – повторяет за ней Рыжий. И говорит: – Она лягушек не боится, а тут покойницу вдруг испугалась. Тогда айда отсюдова… Кобыла, – и говорит: – Хотел отделаться… Пошли!

* * *

Подходим мы к больнице. Видим. Сидит на крашеном крыльце больничном дяденька в пижаме. Курит. Не наш какой-то, не яланский. На нас не смотрит, смотрит себе на ноги. Из тапок вынул их и шевелит на них большими пальцами. На голове пилотка из газеты. А сам – тоскливый-претоскливый – как дряхлая собака.

– Лагерник, – шепчет нам Рыжий. – С Холового. С подозрением на… это… чё-то там с лёгкими, не помню.

– У-у, – тихо отвечаем мы: дескать, понятно.

Берёмся за штакетник палисадника. Глядим на окна.

– Э-эй! – кричит Рыжий.

Никто другой, а он, Маузер, в раскрытое окно выглядывает сразу – как будто ждал нас – так оно, наверное, и было.

Свесился он, Витька, с подоконника, отогнул книзу мешающую ему видеть нас лучше ветку кедра, смотрит во все глаза – счастли-и-ивый. Уши как были у него большими-пребольшими, так такими и остались.

– Живой? – спрашивает Рыжий.

– Живой, – отвечает Маузер.

– А мы уж думали, бык тебе уши оттоптал, – говорит Рыжий.

– Не оттоптал, – говорит Маузер. И головой мотнул – потряс ушами: целые.

– Маленько надо было, может, – говорит Рыжий.

Смеётся Маузер, за бок при этом взялся – видно.

– Больно, ли чё ли? – спрашивает Рыжий.

– Да так, не очень, – отвечает Маузер. И говорит: – Да больно малость.

– А чё с тобой опять случилось-то? – спрашивает у Маузера Шурка Сапожников. – Ты как с быком-то с этим встретился?

– Я не встречался с ним, – говорит Маузер.

– А как тебя он забодал? – спрашивает Шурка.

– Да как, – говорит Маузер, – да так вот, просто…

– Как?

– Да так…

Ну, вот, короче:

Шёл он, Витька, себе с кладбища, шёл, по дороге задом пятился, а следом за ним, чуть ли не впритирку, откуда-то шагал понуро племенной колхозный бык – стадо своё, быть может, потерял – случается, так, по своим делам каким ли, бычьим, – ему бродить где не заказано; вроде и был всегда тот добронравный. У него и кличка-то такая: Тихий – теперь-то, может, поменяют. Брат его, Витьки, сродный, Крош Валерка, убежал домой пораньше с кладбища: в город с отцом на мотоцикле ехать торопился. Купили они, Кроши, у Илмаря Пусы, Сашкиного отца, ИЖ-49 – так вот и обновить его решили, прокатиться, пока время есть и сухо. Шёл Витька, шёл, вернее – пятился, и постёгивал бредущего за ним быка по морде прутиком. А тот как будто и не чувствовал, тому как будто даже нравилось. Но как в Ялань вступили только, бык почему-то вдруг рассвирепел: сбил с ног хилого Маузера и давай катать его рогами по земле, словно чурбашку. Ладно, что кровь, если и есть она какая в Маузере, малахольном, из него не посочилась, а то бы бык, её почуяв, его до смерти закатал. Ладно ещё, и рядом кто-то оказался. Отогнали кое-как вскипевшего и озверевшего быка от Витьки, а его, Маузера, онемевшего от перепугу, унесли сюда, в больницу. Теперь лежит вот. Вроде оклемался.

– Ну, – говорит Рыжий, – ты и придурок… – сколько-то помолчал и добавляет: – Таким и в детстве, помню, был.

Смеётся Маузер – живой остался.

– Ну, ладно, Маузер, – говорит Рыжий, – ты поправляйся тут, лежи, сил набирайся на харчах казённых, только, смотри, режим не нарушай, то – вредно, – и говорит: – А деньги мы пока не будем, значит, тратить… Когда уж выйдешь, дак тогда… – сказал так Рыжий, повернулся к нам, полоснул по всем, как скальпелем, глазными щелками и спрашивает: – Ага идь, парни?

– Ага-а, – мы, парни, вяло как-то соглашаемся.

– Ладно, – говорит Маузер. – Как хотите. Я, может, скоро… Дня через два, может, и выпишут… Так-то – нормально.

– Давай, – говорит Рыжий. – И хорошо, что уши сохранились, а то тебя и не узнать бы было… Марсиянин.

Дядька, больной, ушёл с крыльца куда-то – то ли в палату, то ли в туалет. А на крыльце стоит теперь ворона – одним глазом на нас, другим – в открытую дверь больницы пялится. И рот распахнут у неё – как у придурочной.

У палисадника больничного ещё стоим. Смотрим – кто на ворону, кто на Маузера. Полез он, Рыжий, было под рубаху за рогаткой, но…

Бежит во всю прыть – в больницу, думали, однако мимо – Панночка – про нас, как кажется, забыла – чем-то иным, похоже, очень озабочена – кричит что мочи есть, ну а кому кричит, и непонятно, – улица вся насквозь безлюдная, пустая, – ведь не собакам и не нам же: мол, мужики возле чайной дерутся.

– Ой, Боже мой, дубасятся – убьются! Ой, чё творится, порешатся, зашибутся!

Она – оттуда, мы – туда.

Бежим – один другого обгоняем. Настя всех впереди – в глаза кому из нас от кед её что не попало бы – из-под копыт-то её может залететь песок, а то и камушек. Самое время бы чуть приотстать, свернуть куда-нибудь в заулочек – и пусть бежит себе хоть до Москвы – так от неё бы и отделались, – но интересно посмотреть, как мужики возле чайной дубасятся, – не каждый день такое увидать доводится – не пропустить бы.

Смотрим, и Маузер нас догоняет – в длинных трусах своих, семейных, и без майки – чуть отдохнул в больнице-то, так – как савраска.

Бежим мы все.

И я – сандали бы не спали.

А тут Валерка Крош и дядя Густав, отец его, Валерки Кроша, – в город они ещё уехать не успели: камуру возле клуба прокололи – на гвоздь какой-то вроде напоролись, – так и вернулись, клеили в ограде – спешат навстречу нам по улице, кричат: пожар, пожар, мол, – Дыщиха горит-де.

Мы развернулись – и туда.

Бежим.

Опять нас Настя обгоняет.

Кто-то уже и с вёдрами торопится, с лопатами, с баграми – кому что по яланскому уставу, если пожар случится вдруг, прописано – с тем и бежит тот. Нам не прописано – мы налегке.

А добежали мы, и видим:

Дрова раскиданы по всей поляне перед Дыщихиным домом, а на поляне прямо, среди дров, сидит сама хозяйка дров и дома-Дыщиха. Как девчонка ясельная, малолетняя, только огромная и толстая. Расплылась по земле, как квашня, её задница; юбка-то пёстрая – красиво. Руки опущены вдоль тела. Волосы растрепались у неё, у погорелицы. Ведьма и ведьма. Бледная. И ничего сказать не может – только охает. Слева, может быть, в метре от неё, не дальше, стоит ножками вверх табуретка – узнаём её мы – дяди Вани Патюкова небелы Просто так поставлена, пожалуй: Дыщиха на ней не разместилась бы. И одной ножки нет уже – отломана, понять по слому можно – свеже. Справа от Дыщихи, как слева табуретка, сидит на осиновом полене половой кобель, сидит смирно – как в кино – на людей так смотрит: равнодушно. А Буски нет нигде, куда запропастился?

Шпана гурьбой бежит с Кеми – дым-то оттуда, с берега, конечно, видно было – кто же утерпит, там останется. Пыль по дороге за шпаной – как за дивизией.

Подходит к нам дядя Ваня Патюков – глаз у него подбитый, и из носа юшка подтекает – после драки. Улыбается.

– Ребятишки, – говорит он нам, – соколики, банки ищите, заливайте вон поленья. Где дымит ещё какое, на него и лейте больше – до тех пор, пока дымить оно не перестанет, то, не дай Бог, разгорится. Ребяти-и-ишки, – говорит он, дядя Ваня, нам. И улыбается – зуб у него один, передний, верхний, выбит – непривычно – рот через щель сквозит тёмным.

Стали искать мы разную посуду. Нашли кто что. Носим спешно воду в разных банках да склянках из Дыщихиного огорода – «Бог её, Дышшыху, как бытто надоумил» – к вечеру на поливку ещё утром ею запаслася – поленья тлеющие заливаем.

– А вы и на яё, пожарницу, плесните, на старуху-то, – говорит нам Фанчик. И он уж выспался – явился. – А то как вспыхнет, – и смеётся.

Держит его, Фанчика, сзади за вылинявшую гимнастёрку его пасынок – Сын Фанчика – сердитый.

Люди толпятся, кто собрался, и толкуют: подпалил-де Гурам с поленницы – дрова, успели, раскидали, а так бы – зной такой – изба бы вспыхнула, как порох, и вся бы улица сгорела, мало того – и вся Ялань… Где жить всем после, мол, – под небом?

– Спаси и сохрани, Осподи, – говорит кто-то. И кто-то тут же добавляет:

– Боже, пронеси. Пусть уж три раза лучше обворуют, чем одиножды сгореть: вор-то – хоть стены да оставит.

– И правда, правда! Это верно.

– Помилуй, Осподи, помилуй.

Бродят курицы между валяющимися на поляне дровами, поклёвывают что-то – безмозглые. А петуха, красавца, в спешке затоптали как-то – лежит теперь тот цветно и ярко на поляне; курицы на него не смотрят даже; мёртвый.

А мужики возле чайной – те то ли сами почему-то перестали драться, то ли уж очурал их да разнял кто, неизвестно, – одной командой «Дышшыху тушить помчались», а другой – отправились ловить поджигателя Гурама. Гнались за ним до самой, говорят, сушилки и кое-как его поймали. Повалили, говорят, его на землю, руки ему связали за спиной. Связали, говорят, ему и ноги проволокой. Там и лежать его оставили. Сами бегом обратно – на пожар. А тут и делать-то уж больше нечего – Дыщиху только – ту поднять да в тень её перенести, ополоумевшую. Все уж поленья затушили мы – и не дымятся.

Стоим. Смотрим, бежит опрометью по улице к нам кто-то в белом.

– Зинка, – говорит Рыжий. Помолчал. После кивнул на Дыщиху и говорит: – К этой рыхле, может, вызвали.

Подбежала Зинка к нам. Остановилась. Тяжело дышит – как Дыщиха – запыхалась. Только на Маузера и глядит – влюбилась в него вдруг будто – но это вряд ли: уши Маузера шибко портят, и для неё он маленький ещё, конечно. Белые босоножки – держала в руке, ей в них бежать неловко, поди, было, так и сняла их – на землю поставила, обулась, к Маузеру после подступила, за руку взяла его и говорит:

– Ох, вот ты где. Нашёлся, слава Богу, – и говорит: – Ну-ка, пойдём, беглец, обратно.

– Не-ет, – говорит ей Маузер. – Не пойду.

– Пойдём, пойдём, – говорит ему Зинка и тянет его за руку.

– Ну я ж живой! – кричит ей Маузер и упирается. И говорит: – Зачем идти-то?

– Ну так и чё, что ты живой. И слава Богу, что живой, – говорит Зинка. – Завтра из города вернётся Пётр Емельянович и хорошенечко тебя осмотрит.

– Ну я же вот, совсем живой, зачем меня ещё осматривать?! – кричит ей Маузер. И упирается.

– Пойдём, пойдём, – говорит Зинка и тянет его за руку. – Ты же послушный мальчик.

– Нет, не послушный, – кричит Маузер. – Я вредный!

– Ну я сейчас отправлю за отцом твоим кого-нибудь, – говорит Зинка. – Может, тогда ты согласишься.

Зинка такая же, как Рыжий, рыжая, но не такая веснушчатая, как он. И глаза у неё, у Зинки, не такие, как у Дымки и у Рыжего, жёлто-зелёные, как начинающая выгорать на солнце травка, а совсем-совсем зелёные, как молодые листья у берёзы. В белом халате Зинка, так и видная. «Артистка, – говорит о ней дедушка её, Иван Захарович. – Фуфыра».

– Не надо за отцом, – говорит Маузер.

– Тогда пошли, – говорит Зинка.

– Отпусти его, – говорит ей Рыжий. – То посарапаю.

– Тебе царапать, зяблик, нечем, – говорит ему Зинка. – Ногти вон все пообкусал.

– Ну, укушу – ишшо и хуже, – говорит Рыжий.

– Ты не встревай! Какое твоё дело! – говорит Зинка брату. – И почему ты тут, сопляк, не дома?

– По кочану, – отвечает ей Рыжий. – За сопляка потом ответишь.

– Ступай домой, – говорит ему Зинка. И Маузера при этом не отпускает, крепко его держит. – Помог бы бабушке, а то слоняешься повсюду, как приблуда.

– Ага, сичас, – говорит Рыжий. – Но, разбежался, – и говорит: – Вот, видела! – показывая Зинке кукиш.

– Лодырь! – говорит брату Зинка.

– Медичка драная! – отвечает тот сестре.

Утянула всё же Зинка Маузера. Видно: и сейчас ещё вон тянет его за собой по дороге. Тот не кричит уже – смирился. А упирается – из гонора: нравится ему, наверное, Зинка. Мне – тоже. Может, и всем нам, кроме Рыжего.

Стоим, молчим. Говорит спустя маленько Рыжий:

– Девятнадцать лет уже жеребухе, а бестолковая… Не укусил-то – это жаль, – и предлагает после нам: – Может, смотаемся до Ефросиньи…

Мы соглашаемся.

И побежали.

Бежим.

А Насти с нами, видим, нет – и не заметили, когда куда она и подевалась, – и слава Богу, от сердца камень будто отвалился.

Бежим. Видим, снова несётся нам навстречу Панночка. Слышим, кричит:

– Лежит Гурам, вопит, как бес гадаринский!

Мы и бежать куда, теперь не знаем – так растерялись. Смотрим друг на друга.

– Давайте к сушилке! – командует Рыжий. – Успем, наверно, к Ефросинье-то… Идь никуда она пока не денется!

Бежим.

Минуем дом Цокановых. Слышим, в стекло колотит кто-то шибко. На стук, ни на секунду не задерживаясь, оборачиваемся и видим: Настя. Маячит она, всклокоченная, как кошка, упавшая с крыши, нам знаками, о стекло свой нос расплющила, как пластилиновый, лицом по-всякому кривит – сигналит, чтобы мы ей окно открыли – её выпустили – окна у них ещё и, как в тюрьме какой-нибудь, снаружи закрываются, помимо ставен, на защёлки. Нет уж. Дальше бежим, как будто ничего и не заметили, не поняли как будто ничего.

Догоняет Панночка нас и обходит – ох и легка же она на ногу, как заяц, хоть и старуха – лет уже сорок-то ей есть, наверное, не меньше. Обгоняя нас, кричит кому-то благим матом:

– Люди, сушилка-то горит! Чё же за напасть за такая сёдня?! День Страшного Суда настал, ли чё ли?!

Бежим.

Не видно нам пока – горит где, не горит ли что – мешает ельник.

Пробежали сколько-то и видим – точно: там, где находится сушилка, дым выворачивает, небо подтесняет – ух ты!

Обогнули мы ельник, подбегаем к сушилке – близко-то к той и не подступишься – пылает. Стоим наодали. Глядим.

Летят от неё, от сушилки, вверх и падают после в Кемь чёрные, рыхлые ошмётки – как тряпки, вскинутые смерчем. На самом яру давным-давно уже была построена сушилка эта. Старая. Зерно не сушат в ней уже, а сушат на току – тот новый, тоже за Яланью, только в обратной стороне – мы голубей в силки обычно ловим в нём.

Панночки нет – куда-то где-то, видимо, свернула.

Стоят под ёлкой две девчонки с Линьковского края – рожи у них от комаров в дегтю измазанные – Светка Шеффер и Сапожникова Райка, Шуркина сестра-близняшка, – держат в руках по маленькому туесочку, глядят, обалделые, на вздымающееся к небу выше ёлок чёрно-розовое пламя, ревут навзрыд обе – как будто отлупил их кто-то ни за что. После, чуть успокоились, рассказывают, заикаясь:

– Мы землянику тут смотрели… – говорит Светка. Всхлипывает.

– А не поспела ещё… однобочка, – говорит Райка. – И не поели, – тоже плачет.

– Дяденьки плибежали и связали ему, дяде Гуламу, плоловокой луки и ноги, – говорит Светка.

– Не плоловокой, а пловолокой, – поправляет её, перебивая, Шурка Сапожников.

– Пловолокой, – поправляется Светка.

– Дядя Гурам сначала прибежал, – говорит Райка.

– Сами облатно убежали, – говорит Светка. И говорит: – И тётя Пана плибежала…

– И чё? – спрашивает Рыжий.

– И убежала, – отвечает Райка.

– А дядя Гулам к сушилке подкатился, – говорит Светка. – Стал ой тлавы сухой надлал, к самой стене сушилки положил её, спички из сапога достал и подпалил её, тлаву-то эту…

– И чё? – спрашивает Рыжий.

– Ничё, – отвечает Светка.

– Чё, так, со связанными-то руками? – спрашивает Рыжий.

– Ага, со связанными, – отвечает Светка.

– А когда стало разгораться, сам покатился от огня, – говорит Райка. – Катился, катился и в речку с яра укатился.

– Да-а, – говорит Рыжий.

– Да-а, – говорим мы.

– А не вы ли сами подожгли-то? – спрашивает у девчонок Рыжий, глаза закрыв, как кот, когда тому бок чешут.

– Не мы-ы, – говорят девчонки. – Дядя Гурам.

– А почему в кармане спички? – спрашивает Рыжий.

– Нет у нас спичек никаких, – обе разом ему отвечают.

– Смотрите мне!.. Идь всё равно я допытаюсь, – говорит им строго Рыжий. И говорит, глаза открыв: – Ну, а не Панночка тогда ли?

– Не-а, – говорит Светка. – Та – тётя Пана – слазу убежала.

– Я ишшо после допрошу вас, – говорит Рыжий. – Ишь, подозрительно – разнюнились. Ну а ту, Панночку, Истомин пусть пытает.

Народу уже много подтянулось – и ребятни со всех краёв, и взрослых. Стоят. Смотрят.

Сушилку, ясно всем, конечно, не потушишь, да и кому она нужна.

О Гураме больше рассуждают: дескать, давно уже огнём грозился.

Потоптались мужики, потоптались и пошли искать его, Гурама. Ныряли, ныряли – не нашли. И мы по берегу побегали – нигде и следа его не видать. Где под плиту, быть может, занесло течением, кто знает.

Назад, к пожарищу, вернулись. Стоим. Смотрим.

Сгорела сушилка – дотла и скоро. Жалко, что скоро, а дотла-то – ладно. Ладно ещё и то, как говорят, слышим, взрослые, что здесь она одна стояла, нет никаких других построек рядом, а то бы было тут делов – переметнулось пламя бы, конечно.

Пихта – поблизости росла – от жара вспыхнула и обгорела.

Стоим мы.

Смотрим.

Слушаем.

Расходиться народ начал.

– Ну, чё, пойдём, – говорит Рыжий.

– Пошли, – говорим мы.

Пошли мы.

* * *

Солнце уже почти над самым кладбищем – над ним нависло раскалённо – как лампада – скоро закатываться будет – большое, красное – лучится – невзаправдашнее будто.

Освещён им, солнцем, Камень ярко, но багрово – выпятился, стал ещё как будто выше Камень – из Ялани так вот кажется.

По всей Ялани тени стелются – то прямо, то ломаясь – длинные – и ещё куда-то тянутся – до жидких сумерек – в них и рассеются до завтра, если погода солнечная сохранится, а не нагонит ночью мороку сплошного.

Трещит сорока где-то громко – что утром своровать, наверное, наметила – запоминает.

В ельник вороны полетели ночевать – каркают.

Ельник озолочён лучами – как в короне.

И воробьёв уже не видно – в застрехи спрятались и за наличники.

Скворцы выглядывают из скворечников – словно старухи из окон – миром любуются.

Мы возле клуба. Нас много. Как муравьёв около муравейника. И воздух крошится от клика нашего. В клубе кино идёт, сеанс для взрослых. Кино неинтересное, плохое – про любовь – мы и пробраться на такое даже не пытались – про чепуху такую шибко нужно нам.

В лапту с линьковскими уже поиграли. Надоело. И в шило с ними поиграли – наскучило и это. Делимся теперь на казаков-разбойников. Только делиться начали, и видим, перемахивает, как скакун, через заборчик и мчится к нам, косой своей себя подстёгивая, подгоняя, Настя. К нам подбежала – лыбится – сама вся в саже, как печник, – и руки, и лицо; и кеды грязные, и платье – где и была, что только делала? А мы – мы ещё раньше сговорились, загодя, чтобы всей ватагой нашей после жеребьёвки попасть в одну команду и чтобы Настя, если появится вдруг, досталась другим.

Разделились – нам убегать, разбойникам, и прятаться.

Понеслась Настя, хоть и казак, сразу в Городской край – никого и ничего ждать не стала – подошвы кед её мелькают только.

А нам-то – ладно. И пусть бежит хоть до Ислени. Но далеко не убежит, вернётся скоро – там комары её начистят в хвост и в гриву.

Побежали мы сначала врассыпную, но за колхозной конюховкой опять собрались. Рыжий и говорит, чуть отдышавшись:

– Давайте, парни, по домам – пушшай поишшут нас линьковские.

– Боюсь домой идти, – говорит Шурка Сапожников. От заката он не белый весь, а – розовый.

– А чё ты? – спрашивает его Рыжий. И он, Рыжий, розовый, но только потемнее.

– Да я же с Катькой должен был водиться, – уныло Шурка отвечает.

– А-а, – говорит Рыжий. И говорит: – Ты не ходи. Айда ко мне, на сеновале у меня переночуем. Мне, может, тоже попадёт – сразу-то сунусь… это – как пить дать, чё и сомлеваться… К утру остынут.

– Не-а, – говорит Шурка. – Мамка меня тогда и вовсе отмутузит.

– Смотри, – говорит Рыжий. – Хозяин – барин. А я бы, точно, не пошёл… и на твоём бы месте, – добавляет, – и на своём, а на своём-то – и подавно. – И говорит: – Ну, ладно, парни, чё, до завтра, чё ли.

– До завтра, – отвечают парни.

Разбрелись мы.

Идём с Рыжим.

Единственная звёздочка мерцает слабо на востоке – брусонец.

Там и там, возле домов, сидят на скамеечках старухи – беседуют. Завидя нас, ругать нас начинают, что поздно так разгуливаем, дескать. Самостоятельные, мол, слишком.

Молчим, не отвечаем.

Марфа Измайловна так поздно в огороде. Сеет что-то или садит, склонившись над грядкой, и приговаривает, слышим:

– Зароди, Боже, на всякую душу… – выпрямилась, видим через изгородь, взялась рукой за поясницу и говорит, лицом к закату обратившись: – Опять, смотри-ка ты, и уходилась… – вздохнула глубоко. И говорит: – Ажить-то, Осподи, охота.

– Она чё, чокнулась, ли чё ли? – говорит Рыжий. – Ничё, полезно Паулюсу малость… то вон рехнулась.

– У-у, – говорю я.

– Ну, – говорит Рыжий. – Давай до завтра. Я к тебе утром прибегу.

– Давай, – говорю.

– Мне ишшо счас на сеновал пробраться надо, – говорит Рыжий, – чтобы Фельдмаршал не заметил. Сало и хлеб там у меня замыканы – есть что пожрать, от голоду не сдохну… и в партизаны еслив уходить, дак приготовлено-то сколько.

Свернул Рыжий к себе, пролез в ограду где-то, и калиткою не брякнул – как ласка.

Бегу домой.

Заря на севере алеет. Небо жёлтое над головой. И солнца нет уже – упало. Травка влажнеет – щиколоткам ясно.

Тянется, возвращаясь, из зарыжевшего от зари ельника запоздавший, бродивший без пастуха и охраняемый Святым Николой только, скот.

Мошкара мак толчёт под карнизами – к погоде.

Гремит по улице телега. Поскрипывает. Облепили сплошь – и масти-то не видно – коня пауты и слепни, и над ним ещё рой вьётся – гудят они, как самолёт. И ко мне сейчас пристанут.

Сидит в телеге на траве мужик. Откинул от лица сетку. Медосий. Борода у него до колен – как из мешка как будто пакля вывалилась.

– Здрасте, – говорю.

– Здорово, – говорит Медосий.

Бегу и думаю:

«Папка приедет – Панночка обязательно ему расскажет, что мы курили там, в силосной старой яме. Хорошо, что Дыщиха горела, хоть и не сгорела, и сушилка – та-то уж так-до основания, хорошо, что мужики подрались, – думаю, – и Гурам утонул – папке-то и не до меня, может, будет – разбираться со всем станет».

«Хоть и жалко, – думаю, – Гурама – к нам, к ребятишкам, он был добрым: автоматы и пистолеты нам выстругивал из досок – как всамделишные были. Может, он и не утонул, – думаю, – а на другой берег где-нибудь, может, выбрался? Хотя и вряд ли. Девчонки ж видели, как он, Гурам, скатился с яра и из воды не показался больше. У них ума-то, правда, у девчонок…»

Плетётся в другом конце улицы кто-то, петляет по дороге и поёт. Власий. К матери умершей направился – вслед за братом подоспеет.

Возле ворот меня встречает Буска – ластится. Из-за дома прибежал – услышал.

Обижен я на него – отталкиваю – бросил меня он на весь день – иудушка.

Вбегаю я в нашу ограду. Вижу маму, строгость в лице её определяю и «ухожу резко в штопор», как говорит Патюков дядя Ваня, но он про то, что добре выпил, а я про то, что – начинаю плакать.

– Чё такое? – спрашивает меня мама.

– Есть хочу, – отвечаю, еле ворочая при этом языком – как утомился-то, и это правда, а не притворяюсь.

– Да, ну и надо же так наиграться, – говорит мама. – Тебя ремнём сейчас бы, а не есть тебе… А чё ты будешь? – спрашивает.

Чувствую, что вроде обошлось, и отвечаю:

– Молока, сахару, хлеба, – говорю я и, придерживаясь за перила с новой, папкиной, балясиной, вползаю на крыльцо. Волосогрызицы уже на ней, вижу, нет – или улетела, или склевал её кто-то.

С крыльца, не оборачиваясь, спрашиваю:

– Мама, а Колька с Нинкой дома или где?

– Не знаю, – отвечает мне мама. – Ты бы не появился, и про тебя бы ничего не знала.

Прохожу в избу, сажусь на кухне за стол. Начинаю есть. Жую, жую и за столом же засыпаю. Колька и Нинка, думаю уже сквозь сон, наверное, на танцах – там совсем взрослым танцевать мешают, репьями в них, наверное, кидаются – и зазнавалы же, ей-Богу.

И чувствую, несёт меня кто-то на руках и кладёт в постель – как в бездну.

И одеялом накрывает – как небом.

«Папка приехал, – думаю сквозь сон, – папка приехал», – и не знаю, радуюсь этому или нет.

И слышу будто голос Панночки – или мне это только снится. И после – Рыжего – но это вряд ли. А потом слышу, как читает в комнате – папка, наверное, в ограду вышел – мама:

«Отче наш, Иже еси на небесех!..»

И будто вижу:

Наклоняется надо мной Кто-то добрый-добрый, глядит на меня лучистыми глазами – и мне становится от этого так радостно, спокойно, и…

И засыпаю мёртвым сном я.

Господи, Господи, дай мне проснуться.