День, ближе к вечеру, погожий

Спас. Третий. Хлебный.

В числе. Не сдвинулось, не сбилось.

В среде течения событий. Одно другому соответствует.

Земля стоит – устав не сломан.

Ельник, деревня, небо – всё на месте.

Тоже и солнце – никуда не подевалось. Хоть и случалось, что подолгу нынче не показывалось, по неделям.

И мы здесь же, и не вверхтормашки.

Ласточки вот – эти улетели. Далеко уже где-то – не здесь; стремительные – не уследишь. Вчера ещё были, сегодня уже нет. Разом. Без них пространство онемело. Опустело. Как улей, пчёлами покинутый, или их вытряхнули из него когда-то – равно. Теперь, в отрыве-то, пронзительно по родине тоскуют. Коснись любого. Знаем и мы, как горько с нею расставаться. Одно их лишь, летят сейчас, и утешает – то, что вернутся. Из года в год так. Неизменно. Здесь они вывелись, им тут раздольно. Гнёзда остались – будут ждать владельцев. Никто другой их не захватит. Они, пустые-то, и кошкам безразличны; только когда с птенцами – соблазнительны, да – хорошо, что – недоступны: око и видит, зуб неймёт. Одна из них, косматая, дымчатая, поджав под себя лапы, сидит в эту минуту на коньке старой, заброшенной избы, щурится – размечталась. Ястреб вокруг неё сорок гоняет. Те, белобокие, расстрекотались.

Вот-вот, гляди, появятся синички. Срок им. Тихие. Как первые снежинки. Возникнут. Чуть туже на ухо кто, не услышит. Хоть и певчие. Как будто звон в ушах от них – глухому-то. Между собой по (или на) Морзе разговаривают. Не такие общительные, как косатки. На проводах шумно стаями не виснут, со щебетом в небо дружно не взмывают. К земле жмутся, в промысле; даже и в играх. После, спохватишься, исчезнут так же – не заметишь. Может, и в ельнике уже, на подступах; пока таятся; заночевать решили там – возможно. Не наша печаль. Любая ель их, невеличек, приютит. Кедр или пихта им пристанище. Господь уладил.

Ветер за ласточками увязался – лист шевелится только на осинах, дрожит, Иуду вспоминая. Проводит только, скоро и вернётся. Да не один, наверное, а с тучами – на юге морок уплотняется.

Ученики уже – хочешь, не хочешь, но – одной ногой в школе. Не все. Кто-то ещё обеими увяз в каникулах; эти два-три занятия ещё и прогуляют: воля, рыбалка им дороже школы – после придумают, как оправдаться, – навыкли в этом. Мы им не судьи. Без укора. Кое-кто и – имя пропущено или затёрто – из возмужавших был таким же в свою пору – непутёвым, не образцом для подражания. Но ни сам себе, ни кто другой ему нынче за это не пеняет. Забылось. Кануло ли в вечность.

Церковь. Так до сих пор ещё и называется: там, возле церквы, мол, в самой ли, загляни. Ориентир теперь. Топографический. Корову кто-то потерял, так где искать её, ему подскажут. Двери открыты – зверь любой входи, или скотина. Как на Голгофе – на пригорке. Со всех въездов в Ялань – будто на ладони. Но только стены – это нынче. С глухими – тоже нынче – и слепыми окнами; в прошлом – со знатными оконницами. Кладка прочная: не на два-три года ставилась, не абы как, лишь бы приткнуть, а, Божия-то Богови, на веки вечные – не поддалась напору богоборцев. И ни следа и ни помину, активные и неуёмные, как опарыши, хотели не оставить: весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем… Мир-то какой предполагался, ясно. Церковь им не мать, Бог – не отец. Другим кем-то насеянные ночью. Асебия. Без двух лет семьдесят уже как обезглавлена – ни колокольни нет, ни купола; высятся, может быть, ещё в чьей-то памяти, и в той уж зыбко; ну, во вселенской только – там неколебимо. Не переносят в ней, в церковице яланской, вот и сегодня, а должно бы, Нерукотворный Образ. Незримо разве. Для прихожан, безвозвратно отбывших в разное время из деревни на глиняные заимки, живых у Бога. Мы тут мертвее, чем они. Мы – их, поморов, в основном, да казаков, потомки – выветрились.

Среди усопших нет неверующих.

Это не здесь.

А тут:

Христианство – в прошлом.

Бог будто и не приходил на землю, не умалялся ради нас.

Так порой кажется, вплоть до уныния. Аседия. Будто одно только созвучие. Но так всё рядом.

Уж не пора ли ждать и жателей?

Таинства по телевизору. Или – теперь уже и – Интернету. И антихрист для нас распнётся и воскреснет там, в Сети всемирной, сладострастно. Вывалится оттуда в реальность, дух льстивый. И мы, любве истины не прията и отступив, подчинимся ему, показующему себе, яко бог есть. Примем его, другого, пришедшего в свое имя, не боящегося Бога, не стыдящегося людей, и он успеет хорошо.

Но не открылась ещё тайна беззакония. Во всяком случае – для нас.

Предупреждены были, но вооружились ли? От Зверя.

Речь о Ялани, о яланцах и о нас с ними. Других тут и отсюда мы, из-за ельника, не видим. Только по телевизору. Но те для нас – как с того света: о них никак или только хорошо. Поэтому – никак. Они сами по себе. И мы так же.

Не любо, не слушай, но лгать не мешай. Как раз о нём, о телевидении. Ну, с исключением, конечно. Везде люди. А люди не бывают только плохие. И только – плохими.

Лужи. Где только могут накопиться, там и есть. В каждой колдобине, низинке – сверкают небом отражённым. Ветер отсутствует – изображения не мнёт. Оригинал от копии не отличишь. Ну, только в рамах копии и чуть, быть может, ярче. Земля яланская от луж – оконистая.

Лужи в Ялани называют лывами.

Лили дожди. Слово не то: не лили – заливали. Прорвало будто. Почти всё лето. Гнилое выдалось. На редкость. Никто такого не припомнит. Любого старика спроси, и тот ответит: нет-де, не помню… такой патопы не бывало, мол. Когда-то разве – при царе Горохе. Всё кругом, что не под крышей, волгло, раскисло и разбухло. Грязь не черствеет – свежая всегда, кому-то, может, и на радость. Земля, идёшь, хлюпает, словно взасос целуется с подошвами. Захлёбывается. Картошка портится в ней, разлагаясь. Народ переживает: как без неё-то – основной продукт. Еще ж и напасть – фета с фторой. И лук дрябнет. Горе. Сорняку-тому ладно, того – как чёртом насадило. Вода в Кеми большая. Словно спятила, свихнулась. До уровня летнего, обычного, ни разу за всё это время не падала. Весной взбаламутилась, до сей поры никак не отстоится. То как слеза к этой поре – гальку на дне можно пересчитать. Черви наверх вылазят – подышать. Беда им, почвообразователям неутомимым, – работа стопорится. Рыбакам – кстати: с лопатой бегать и копать не надо, ходи неторопно, как на прогулке, да собирай их, очумевших, в банку. Кто-то и ходит, собирает. Триста рублей за килограмм – так нынче хариуса продают. Таймень – и цену называть не хочется. Но это в городе. В Ялани и за сто никто не купит – не за што: деньги в Ялани быть не любят, хоть тут и тихо. Дня три-четыре погостят, пенсионные или случайно перепавшие, и полетели. Может, на родину – в Москву. Маши им ручкой.

Глобальное потепление – вину сваливаем на него. Ещё – на «гэсы». Есть о чём при встрече или за столом потолковать: куда, мол, катимся, к чему? Толкуем. Чуть не до драки, кто горячий.

Два дня сухими выдались – ни капли с неба. С редкими, одинокими облаками к вечеру на горизонте. Пока на западе и юге. Север молчит, будто отсутствует. Вот-вот заявит о себе. Восток всегда – словно не наш. Может, и установится – кто-то надеется, гадая на погоду. И об этом много разговоров. А о синоптиках – особенно. Язык натёрли. Им не икается ли, предсказателям, за микрофоном-то? Уж достаётся.

Но нет ведь худа без добра: зато без пыли – не стоит столбом после проехавших машины или мотоцикла.

Солнце скоро станет закататься. В ельник. Краснеет – напрягается, готовясь, – островерхий. Ялань пройти ему – задача: не наколоться бы, не лопнуть. Заныривает лучами в пустой, тёмный, без врат, проём бывшего храма во славу Сретенья Господня – мерзости запустения не знает – на всё светит. Его бы воля, многое испепелило бы. А на иное бы и не взглянуло. Как и дождю, ему повелено, однако.

Где небольшим гуртом, но больше порознь, под присмотром милостивого до крестьян и не брезгующего замарать своих риз Николы Угодника, по пожелтевшим уже склонам бродит разномастный скот – малочисленный, не ранешние времена, – дощипывает оставшуюся, им же не вытоптанную и не съеденную, сытную траву. Зима скоро, долгая, лютая, упитываться надо, утепляться. От веку так. Задано. И то отрадно: нет нарушения хоть в этом. Скотом-то, может быть, и оправдаемся – нас ещё терпит, не восстал.

Медведей нынче полно. Чрезмерно. Со всех сторон света сдвигаются сюда, косолапые. Как будто мёдом им намазано тут. В тайге бескормица. Орех не уродился. Ягод мало. Леса выпиливают беспощадно, будто не у себя на родине, а во владениях врага наизлейшего пилами и топорами орудуют, чтобы тому лесники целой не осталось; метеорит Тунгусский меньше натворил, чем лесорубы. Поля не засевают, отступились – на хлеб, от пенсии, хватает, и продают пока тот в магазине. К человеческому жилью зверь жмётся. Скотину драть станет – и ему жиру в зимовку подкопить необходимо, а то не выживет. Залез тут в огород к Винокурову, все кабачки, пестун, стрескал. Убрёл, капусту обдристав, – и ту испортил. Людей пока ещё не трогают, только пугают, но своим братом, больным или слабым, не гнушаются. Большинство в берлоги не устроится, шататься будут. Редкий из них дотянет до весны, до черемши, до первой травки. Выбьют их охотники. Частью, оголодав вконец, и сами околеют. Такова она, правда жизни. Человеку – тому пока сносно, да и таков он: ко всему привыкает, приспосабливается – великий запас прочности в себе имеет; чалдон – особенно живучий.

И вот ещё что следует отметить:

Никто из коренных яланцев, старожилов, не скажет: хариус. А скажет: харюз. И нам, конечно, так привычней. И мы – чалдоны.

Неходко спускается кто-то с Балахнинской горы, шагом редким, нешироким. Сошёл с дороги, чтобы не оскользнуться, не упасть – так это можно рассудить – на не просохшей ещё глине. И по обочине, заметно, не торопится – так осторожен. В вылинявшем брезентовом плаще гражданского покроя, скрывающем колени. В старой ондатровой шапке. Понурый. С ружьём и с вещмешком – пустым, похоже, – за плечами. Белозёров Григорий Павлович. Старик. Левая рука у него бездвижна – висит. От чрева матери. Таким родился. Одной управляется, как кто иной двумя не сможет. Живёт давно и тщательно из-за ущерба – приловчился. Чаще его поэтому и называют: Сухорукий. Но не в лицо, а за глаза. Скажи в упор, он не обидится – смирный; к тому же – правда. Прозвище с детства приросло к нему, так до сих пор и не отпало. Кто это, мол? Да Гриша Сухорукий. Что Белозёров, мало кто и помнит.

Знают в Ялани все друг друга. И его, Григория Павловича, – как облупленного. Всякий издалека определит его – так примелькался.

Выгоняет из огорода забредшую туда, сломав заворы, гнедую кобылу лесника Нестерова Владимира Николаевича. Женщина выгоняет. Расторопная. Рослая, длинноногая, и сама как кобылица. Одна другой стоит. Ругает незло животное, пугая её почему-то Флором и Лавром, в Ялани нет уже людей с такими именами; и леснику перепадает – за то, что выпустил: гуляй, дескать, где хочешь, – вот и гуляет. Кобылу зовут – Ёра. Женщина – Досифеева Катерина. Социальный работник. Под её опекой все преклонные летами и немощные яланцы. Всех-то – раз, два – и обчёлся, так что работой сильно Катерина не загружена. Дров наколет старикам, воды принесёт, в магазин за продуктами сходит да зимой снег от двери и от ворот отгребёт, дорожку к ним прочистит. Молодая, крепкая, ей то не в тягость, в удовольствие – разминка. Лет двадцати пяти, наверное, не старше. Волосы у неё пышные, золотисто-пшеничного цвета. Солнце закатное себя ещё добавило к окрасу – чуть не искрятся. Бежит – растрепались. Заправляет их под платок. Платок штапельный, зелёный. По-спецназовски повязан. У тех – по-бабьи ли, для маскировки, не разобраться. Как от волос платок не загорелся бы – такая видится опасность.

Вышла кобыла из огорода – как из своего собственного – гордой поступью, невозмутимо. Направилась куда-то – в деревню. По её виду – не обиделась. Мордой задумчиво качает – ею земли едва не достаёт – дорога в горку. Ворона на столбе, верее бывшей, покосившейся, сидит, чуть ли не полчаса уже как подвизалась; каркнула звучно на кобылу. Не обращает та внимания на столпницу, не повела даже и ухом – пренебрегает. Ну и ворона от кобылы отвернулась: мол, очень надо; кто-то пойдёт ещё, того, дескать, привечу. Клюв стала чистить вдруг, о столб им шоркая размашисто, – иного нет занятия, так это. По виду – тоже что-то думает – как будто мыслит; глупой назвать её – язык не повернётся.

Подъехала к дому, стоящему на самом краю поросшего муравой угора, красная, как ягода калины в палисаднике, что возле дома, «нива». Остановилась. Машине лет под тридцать, первого ещё выпуска, но смотрится как новая. В добрых руках была, работала ли мало. Ещё резина бы не лысая, то – как колено. Заменить – денег у хозяина, похоже, не хватает – не стал бы с такими покрышками ездить на внедорожнике, по тракту только, в лес на таких не сунешься, конечно. Заглушив двигатель, вышел из машины водитель, дверцей негромко хлопнул. В костюме, с галстуком. В руках портфель кожаный, коричневый, набитый чем-то – книгами, пожалуй. Иван Сергеевич Полуалтынных. Учитель. Физику преподаёт. В Ялани нет школы – давно уже кончилась. Когда Ялань неперспективной объявили, чуть ли не сразу и лишили её школы. Катается Иван Сергеевич в Полоусно, что в двенадцати километрах отсюда, в сторону Елисейска. Туда-обратно. Обудёнкой. А когда-то и в Ялани была десятилетка, и учеников в ней набиралось чуть не до тысячи. В Полоусно тогда же – до двухсот. Теперь – сорок. Первого класса вовсе нет – чудно – как без него-то?! А в десятом классе-два ученика. Года через два, с такими темпами, и вовсе закроют. Такое дело. Демография. Господь управляет, сами ли себя до этого доводим? Сами доводим, а Господь, всего скорее, попускает. В суть нам не вникнуть – глубоко – не погрузиться, легковесным; ветру лишь по земле нас перекатывать.

Пользуясь хорошей погодой – не мочит сверху-то, что важно, и ураганом с ног не сносит, – выколачивает около дома, перед самым косогором, палкой пыль из персидского ковра, накинутого на приспособленную специально для этого, для просушки ли сетей и бредня, жердь, жена Ивана Сергеевича. Спала в ковре, разбуженная, пыль вылетает из него – как с перепугу. В резиновых сапогах, с завёрнутыми и смятыми чуть не до щиколоток голенищами. Икры толстые – их, голенища, выше не пускают. Сапоги – чёрные, заплаты на них-светло-зелёные; словно с глазами – сапоги-то, ещё им рот нарисовать. С речки, наверное, не так давно вернулась – бельё в ограде на верёвке тихо сохнет; ветра-то нет – не хлопает, висит бездвижно. Пришла с речки, и не переобулась – можно подумать. В спортивной куртке поверх платья, не застёгнутой – молния сломана; и не сошлась бы на груди, что очевидно. Платье синее, в горошек мелкий, белый. Волосы русые, завязанные в узел на затылке; узел большой, наверное – тяжёлый. Рот широко открыт – как будто нос совсем не дышит. На верхней губе капли пота. Словно обозлилась на ковёр за что-то женщина – яростно бьёт, из-за плеча, наотмашь; ну, заслужил тот, значит, не иначе. Нина Денисовна Полуалтынных. А в обиходе просто Нина, кому и – Нинка. Бывшая его, Ивана Сергеевича, одноклассница. С первых дней замужества домохозяйка. Лет ей сорок. Полная. Как говорят в Ялани: в теле. Сейчас, трудясь, колышется им, телом.

Взглядами супруги обменялись. Коротко. Как выстрелами – будто и прозвучали. Но не достигли пули цели, на полпути встретились и одна об другую расплющились, и плюха в воздухе повисла. Так представляется, с досужим-то воображением.

Стоит в избе своей возле окна старуха. Глядит в улицу. Как будто. И как будто же – внимательно. Видит что, не видит ли? – ветхая, от зрения отвыкла. Как и от родственников – были когда-то те, теперь уж не осталось; всех их пережила, хоть и их век не заедала. Не помнит точно, кто куда и задевался. По привычке в окно пялится, как в давным-давно минувшее. Много чего в том наслоилось. В нём, что увидеть, выбирает, в прошлом, само ли то себя навязывает; до улицы – бесстрастна – та для неё в другом как будто измерении – избы своей давно уже не покидала. Просто привычней у окна: к нему натоптано – за век-то. Окно не в улицу, а в прошлое – так получается. Что избе, то и старухе-лет одинаково – немало. Изба елового бревна. Желобник крыши – пихтовый, покрылся мхом, порос травой, но и такой, скорей всего, не протекает – привык упорствовать против дождя и снега. Наличник у окна резной, в затеях, не окрашен. И на остальных окнах такие же. Одного мастера рук творение – похоже, и росли руки эти из положенного места – явно. Старуха – Бродникова Прасковья Егоровна. Родом из Полоусно. В Ялань когда-то замуж выходила. Давно дело было – уже как никогда. Слово знат, говорят про неё в деревне. Испортить может, может и исправить – кто что попросит, по заказу. Но не теперь – когда-то, – одряхлела. И то, что знала, слово-то, забыла. Произнести ли ей его никак – язык и губы очерствели. Сглаз наводила, дескать, и снимала. Оговорили, может быть, старуху. Руки у неё за спиной – срослись пальцами. Как теперь будет разрывать их? Стоит – прямая, как жердь, не сутулится. Носом клюёт свой подбородок – весь источила, как желна – дерево-сушину. А нос от этого – тот только заострился.

Сидит на лавочке под берёзой с жёлто-зелёной ещё листвой, пока ничуть не поредевшей. Закинул ногу на ногу. В блестящих на солнце галошах. Без носок. В штанах защитных, камуфляжных. В голубом берете десантника, сдвинутом на коротко стриженный белобрысый затылок. На лбу чёлка – как клок соломы. В одной руке папиросу держит, погасшую, другой – щенка бережно за ухо треплет. Кто-то. Досифеев Стёпа, а не кто-то. По отчеству Петрович. Серый пиджак на нём, двубортный. Пеньжак, по-ялански. По шву на спине распоролся – от ворота до поясницы. Видна атласная подкладка. Муж Катерины и её ровесник. В Чечне воевал. Во второй приём. А по истории – так уж в который. Потом долго лежал в госпитале. В Краснодаре. В Ялань вернулся. Сначала был как не Степан, а тень его – таким явился доходяшшым, еле-еле душа в теле. Ожил, поправился. Мать его оживила, откормила – ни молока, ни сливок на яво не жалела. Всё же до прежнего себя не дотянул – остался сухошшавым. Женился на Катерине, с которой они дружили с девятого класса. Не ждала она его, по разговорам. «Контуженый» – его называют. Не сердится он на это, будто не слышит. Да и те, кто называют, – не со злобой произносят, а с сочувствием – безвредный он, Стёпа, мужик. Кричит, говорят, по ночам, во сне в клубок сворачивается – как от обиды или боли. И сегодня, видно, выпил, нашёл где-то – со щенком-то бы не забавлялся, что-то бы делал по хозяйству – работяшшый. А то расслабился, отвлёкся. С ним, со щенком, сейчас и, по-ялански, разговариват. Тот рядом с ним сидит, на лавочке. Толстенький, как бочонок, неуклюжий; щенок не суки будто, а – тюленя. Упал с лавки. Скулит. Поднял его Степан. Что-то сказал ему. Наверное: «Не падай». Коробок спичек вынул из кармана – прикуривать, поди, собрался.

Пятистенок в Линьковском краю. В левом, от площади, ряду, в центре. Добротный. До большевиков строился – для жизни, не для пребывания, жизни своей и дальше – внуков. Листвяжный. Ни на один бок не покосился, хоть и с какой только стороны – здесь чаще с северной и западной – и сколько ветров ни дуло на него и снежных вьюг ни напирало – устоял, не подчинился. Такой – при добром-то присмотре – чуть не вечный. Хватит на пять, а то и на шесть человеческих поколений – точно. Под крутой четырёхскатной кровлей, сверху по тёсу крытой шифером; уже и шифер остарел – с чернью и прозеленью, как от пороха. Обстрелов тут вроде и не было. Поместье завидное – на ровном месте, с колодцем-журавлём в огороде; журавль — бревно, когда-то – дерево, и голова его – обрубленный когда-то корень; вытянув шею, на кладбище смотрит – то на горё, чуть не на самой её маковке. Из трубы подсобки, что во дворе, дымок игриво вьётся, на фоне неба пропадает. В доме новопреставленный. Печь в нём, в доме, пока не топят, и окна приоткрыты в нём – чтобы покойнику не разомлеть перед дорогой – к селеньям праведным, надеемся мы.

Собака воет где-то – на покойника – оповещает, запоздав.

Завёлся трактор где-то и заглох.

Далеко в лесу лиса звягает.

Сороки всё ещё трещат – так возбудились, растревожились.

Вороны неорганизованно, редко где парами, чаще поодиночке, в ельник потянулись – на ночёвку; спят они чутко – мышь, в траве пискнув, может разбудить их, – когтями лап вцепившись в сучья; во сне не падают на землю – приноровились; внизу не спят – в вершинах ёлок.

Заря – опять на непогоду.

Полосуя небо пополам, с востока на запад, как будто раня – и рана будто кровоточит, – пролетает над Яланью турбореактивный самолёт. Звук отстаёт – не поспевает, и не следит за ним никто – так может где-нибудь и потеряться.

Самолёт, заполненный, как семенами спелый огурец, людьми, сам по себе; Ялань, со своими уже малочисленными жителями, сама по себе – так это выглядит. Со стороны, по крайней мере.

Самолёт силится натужно, сопротивляясь путающей его с птицей и манящей к себе угнездиться земле. Ялань разнежилась в лучах закатных – лететь не надо никуда ей – млеет.

Если их и роднит что, только – небо.

I

ВЕЧЕР

1

Иван Полуалтынных

Уже не в костюме, а в голубой клетчатой рубахе и спортивных, адидасовских, штанах, обыденно, сидит Иван Сергеевич, поджав под стул ноги в домашних войлочных тапочках, за письменным столом, с аккуратно прибранными на нём книгами, тетрадями и журналами, перед компьютером – сосредоточен.

Стоит на столе ещё и глазурованная небольшая крынка, старинного яланского промысла, с торчащим из неё пучком увядших полевых ромашек. Нет на столе опавших лепестков. Стол полированный – бликует.

В комнате мягкий полумрак.

Часы настенные показывают ранний вечер. Пробили только что: семь тридцать.

Внял их гулко-нутряному предупреждению Иван Сергеевич, несмотря на занятость, взглянул мельком на циферблат и убедился с беспокойством: ещё всего лишь половина. Достал тут же из канцелярского стакана простой карандаш, остро заточенный, раскрыл блокнот карманного формата с названием «Для заметок» и помечтал в нём не на шутку, пофилософствовал ли:

«Как часовые стрелки пальцем, умом бы можно было время двигать – вперёд на час бы перевёл… а после бы остановил. Но время – тварь неукротимая».

– Отстают, правда, – произнёс вслух. – На три минуты-то, кого там.

Над домом и далеко вокруг него тишина, какая слух обычно режет, разразилась. Внутри – шум только от часов да от процессора – будто и нет его – привычный. Свет – от дисплея и луны – взошла уже, и не зашторено окно – сквозит сквозь стёкла одинарной рамы. Пола ещё не касается, низкая, но на стене изобразила переплёт оконный, куда попал и куст калиновый, частично – не заслоняет перекрестие.

Отложив блокнот и карандаш, не далеко на всякий случай, прихлебнув из толстой, обливной, яланского старинного же производства, глиняной кружки разбавленного молоком кипрейного, остывшего уже, похоже, чаю, поставив кружку на подставку под горячее – школьный, доперестроечный ещё, учебник физики за седьмой класс, двумя пальцами, подолгу выискивая глазами на клавиатуре нужные буквы и внимательно сверяя их после с возникающими на экране, набивает Иван Сергеевич текст:

«Открытое письмо Президенту РФ.

Господин Президент, я, сельский учитель, не могу пригласить Вас на крейсер «Пётр Великий», а также полетать на стратегическом ракетоносце ТУ-160. На образцово-показательное предприятие, на какой-нибудь передовой завод или в институт, с разрабатываемыми на нём нанотехнологиями. Так как, хоть и испытываю в связи с этим гордость за державу как гражданин, да не имею к этому прямого отношения. Зато готов принять, и с радостью бы это сделал, у себя дома, угостить тем, что найдётся, и провести после Вас на одну из лесосек, что около Ялани. И на это антигосударственное, как мне, сибиряку, потомку осваивавших когда-то это суровое пространство государевых людей, поморов, пашенных крестьян и казаков-первопроходцев, представляется отсюда, из Ялани, изуверство, сиюминутно, может быть, но не понятно для кого, и выгодное, необходимо было бы взглянуть Вам, нами, и мной в том числе, избранному Главе государства. Это при зарастающих полях и воинствующей, смущающей человеческие души и умы, безнравственности…»

В дом входит Нина. Громко, как всегда, хлопнув дверью, – дом будто охнул – пробудился. Пока в прихожей Нина. Топчется – половицы сообщают – их, половицы, будто уплотняет, утрамбовывает. Слышно теперь, как разувается. Разулась. «Толстопятая» – так называл её покойный свёкор, Сергей Иванович Полуалтынных, ею, невесткой, восторгаясь добродушно: мол, не какая-то там пигалица – баба: сама ходит, не сквозняком её мотает. «В зайце прыть и бегучесь, – любил он, Сергей Иванович, повторять, – в кошке пакоснось да вёрткось, в мужике сила, ум и дёрзось, а в жэншыне, сообшу я вам, мягось и дебелось. А той без тела не быват. Одна лишь видимось и пшик».

Направляется Нина, босо шлёпая по крытому светло-коричневым линолеумом полу, на кухню. Чем-то там гремит – не то ведром, не то кастрюлей – переставляет.

Вступает в комнату, включает свет.

Через дверной проём видит мужа в бывшей детской.

– Ты тут, – сказала, как отметила. – А я уж думала, ушёл.

– Куда?

– Да мало ли, куда. Куда ты ходишь…

– Опять?

– Опять. А чё тако-то?.. Куда-то ходишь же… Опять.

В распахнутом красно-белом, полосатом, махровом халате, накинутом на розовую ситцевую ночную рубашку, с болтающимся на шлёвке поясом. Рубашка мокрая – прилипнув, тело облегает выразительно.

Задёрнув окно шторой – по обычаю, наверное, а не по надобности: кроме воздушного пространства, луны да равнодушных к земле туч, а уж тем более – к Ялани, до той и вовсе нет им, отрешённым, никакого дела, в окна заглядывать тут некому – дом на отшибе, на конце не существующей уже улицы Александровской, – Нина включает телевизор и садится на диван, потеснив на нём трёхцветную, безмятежно вылизывающую себе палевый пах кошку, напротив. Берёт с тумбочки, беспорядочно заваленной коробочками, флакончиками и баночками с косметикой, частозубый деревянный гребень и начинает расчёсывать им свои влажные длинные волосы, резким ловким взмахом головы перевалив себе их, тяжёлые, прежде со спины на грудь.

В телевизоре, за бегло сменяющимся кадром, мужским монотонным голосом, словно жителям столицы о затянувшейся плохой погоде на Таймыре или Земле Франца-Иосифа, рассказывается о том, что было в предыдущей серии, которую, как и большинство яланских женщин, Нина не пропустила, а потому к краткому повествованию сейчас и не прислушивается – сама всё помнит, слава Богу.

Не оборачивается на жену Иван Сергеевич. Знает: лицо сейчас у неё розовое, словно с изнанки или, как чаще сравнивает он, тайменье мясо, брови жёлтые, как окуниная икра, халат нараспашку, видны ноги – смотреть ему на них давно уже не нравится. Не смотрит он и телесериал – не пристрастился; время зря только тратить, объясняет.

– Еле отмыла… Жидким мылом, – говорит Нина.

– У? – реагирует Иван Сергеевич.

– Что из Исленьска ты привёз… А той – шампунью – бесполезно. Может, ей срок давно уж вышел?.. С крапивой их прополоскала… Волосы. Обрезать, что ли… Пойдёшь в баню? – спрашивает жена. – Вода там есть. Ещё тепло. Уже устала – с длинными-то плохо… да и секутся.

– Нет, – отвечает ей муж, не отрываясь от монитора.

– Нет – что?.. Не обрезать?

– Нет – не пойду.

– Хоть сполоснулся бы… После поездки. Дорога всё же. Денег отправить надо Ксюше, – говорит Нина, снимая с гребня напутавшиеся на него волосы, скатывает их на колене в шарик и кладёт шарик на валик дивана – в печь после бросит: волосы где попало оставлять нельзя – примета – кто-нибудь на дурное может их использовать.

– Слово шампунь мужского рода, – говорит Иван Сергеевич. – Английское.

– Какая разница, – говорит Нина. – Ксюшкин ещё там оставался… Мужское, женское… если не промывает, пусть хоть английское, хоть разанглийское.

Перестав временно лизаться, но позы не меняя, проследила кошка за движениями своей хозяйки и, не найдя в них ничего для себя интересного, принялась тут же за своё. Человеку – человеческое, кошке – кошачье.

– Получу вот, и отправим, – говорит Иван Сергеевич.

– Много получишь ты! – говорит Нина.

– Ну, сколько получу. Мы проживём…

– Смешно… Когда?

– После десятого.

– Скоро зима… Ходить девчонке не в чем… Сапоги какие-то купить бы. Не в деревне… Тут-то и в валенках… А в городе?.. Вот-вот, гляди, и снег повалит.

– Купим. Может, картошку будут принимать… сдадим.

– Завтра к ней съезжу. На автобусе. Надо узнать, как там устроилась… Кошка-то снова вон брюхатая… Ага, надейся на картошку – гниёт у всех вон… и у нас… на суп не выбрать. И за учёбу заплатить Андрюшке.

– Заплатим.

– Если не завтра – послезавтра, пока не начали… Картошки в зиму накопать бы… И комбикорму… поросятам.

– Спрошу завтра у Чуруксаева, завуча. У него зять муку, зерно и комбикорм продаёт по деревням. Дешевле, может… по знакомству. С юга откуда-то привозят, из-за Исленьска.

– Ага, давно уж обещаешь.

– Его же не было… был где-то… в отпуске. На днях вернулся.

– С травы – худушшые – не сильно растолстеешь.

– Ну, не одной травой, и хлебом кормишь.

– Потом продай таких вот тошшых-то – кто их возьмёт?.. Хлебом-то много не накормишь – тот нынче стоит… Это не ранешные времена… по двадцать булок покупали.

Выключает компьютер Иван Сергеевич, встаёт из-за стола и говорит:

– Ел аза устали, – поморгал, пощурился, помял веки пальцами. И продолжает: – Спина болит. Схожу к Володе.

– Нестерову? – раздвинув руками перед лицом своим волосы и глядя испытующе на мужа, спрашивает Нина. – Чё у него забыл?

– Поговорить надо.

– Ну-ну.

– Да почему такая ты?..

– Какая?

– Спрошу: будут выпиливать тут ельник или нет?

– А если спросишь, и не выпилят?

– Да почему не выпилят-то, выпилят.

– И чё?

– И сеть проверю.

– На Кеми?

– А где же?

– Ну. Давно пора. А то уж рыбы там немерено – прокиснет.

– Ты почему такая-то?..

– Какая?

– Быстро же забивает: муть такая… И лист несёт – тем уж и вовсе.

– Ждать я не буду, лягу спать.

– Да я недолго… Интересно.

Расчесала Нина волосы, убрала их за спину. Гладит теперь кошку и говорит:

– Интересно, как не интересно… Когда только и успеваешь?.. Вроде и старая уже, не молодуха… Совсем недавно же котилась.

Мурлычет кошка – всё ей ладно, было бы тепло, сухо, сытно и не били бы ни за что и ни про что.

– Уж хоть бы ельник-то не трогали. Бора – под корень. Листвяги…

– Ага, не тронут.

– Возле уж самой-то деревни. И березняк весь уже вывезли.

– Кому-то жалко… Снова котят твоих топить мне? Наказанье…

– Где есть подъезд да можно подобраться… И так уже кругом пустыня.

– Ты им скажи, может – послушают. Ты же для них авторитет…

– Опять?

– А чё?.. Учитель. В первом поколении. Они и с мамой бы своей не посчитались, и мама – женщина. Им бы урвать. И не упустят. Это тебе он – лес, а им… везут-то этот… как его… – кругляк.

– Им – не кругляк уже, им сразу – мани.

– Маня… С каким котом-то нагуляла?.. Этот уж, рыжий, надоел. Как у себя, разгуливает по ограде. Да шустрый – палку только в руку… вроде был тут, и уже смылся.

– Смотрят на дерево, а видят доллар… Чуть не до Маковска голо, а там – от Маковска до Томска… Поймать в капкан.

– Его поймаешь.

– Ну застрелить.

– Дак застрели.

– Зато ветрам какое вон раздолье… гуляй где хочешь.

– Да не с одним, наверное, тут много их орало. Прошлый-то раз всё пёстренькие были… И Полуэктовых – откуда прётся вон, с конца деревни!.. Ничё не держит их-ни дождь, ни ветер… И гряды все мне порешили… Кроты и эти…

Накинул Иван Сергеевич куртку, обулся в сапоги и дом покинул. С непокрытой головой, как говорят в Ялани – голоушим.

С крыльца спустился. Вышел из ограды.

– Раньше сезон им был, теперь… Сегодня только вот не дует.

За воротами уже легче.

Втянул в себя чуть влажный воздух, после протяжно его выдохнул.

– Как-то угомонился. Ненадолго.

Тут уж никто не остановит, не задержит-ни дождь, ни ветер. Случись вдруг – и ни землетрясение.

И время легче скоротать, а то так тянется – невыносимо.

– Тучки по югу-то вон, морок.

Тепло.

Светло – не мгла кромешная.

Тихо. Только кузнечики звенят. Но это – музыка – не шум.

Ельник голубой – олуненный. Ни звука из него. Вовсе уж сказочный, таинственный. И не пугает. Бабой Ягой и Серым волком. Как было в детстве. И ни медведем, бывшим мельником, из-под моста когда-то и Христа пугавшим.

Над Кемью, Бобровкой и Куртюмкой туман неплотный поднимается; за берега не выползает. Болотце Мыкало – собрался и над ним, его – как блюдечко – отметил, планщик. А сам – мерцает от луны. Болотце с водьями – окончатое.

В деревне кто-то где-то разговаривает. О чём-то. Далеко отсюда – не разобрать. Покойник есть – быть может, и о нём. Скорей всего. Ещё вчера его, мол, видели; и не такой уж, дескать, старый – был-то. Скрипит колодезный журавль – и тот участвует в беседе, то головой в небо, призывая его в свидетели, упрётся, то хвост к нему бесстыдно задерёт; только всегда ко всем с одним и тем же – с тоскливой жалобой на жизнь: когда же, мол, его в покое-то оставят? И отвечает сам себе: когда людей уж тут не будет. Похоже – скоро. Тогда и сам помрёт – завалится. Что в мире вечно?

– Яланцев не будет, пекинцы поселятся – свято место пусто не бывает. В этом и вечность.

Из Култыка, растянувшись, как партизанский отряд, длинной цепью, бредёт запоздавший скот, телята и взрослые. Всё шли молчком, и замычала вдруг вожатая корова – недоёная; хозяйка ждёт – её предупреждает: всё, мол, бросай, доить меня готовься. Все уж глаза хозяйка проглядела – несомненно.

Мелькают в воздухе нетопыри, бесшумные – как водомерки.

Жуки гудят. Нехрущи. Пихта молодая в полисаднике – за ней настойчиво ухаживают – как обезумели. Растанцевались.

Едва ли не бегом спустившись и так же, шаг не замедляя, поднявшись в крутой, но не глубокий лог, по которому только весной, от дружно тающего снега, да летом, после сильных ливней, ручей к Куртюмке устремляется, сейчас безводный, прошёл Иван Сергеевич пустырём – когда-то длинной, чуть ли не в километр, Лотовой улице, затем короткой – бывшей Забегаловкой. И в ней когда-то три избы стояло. Две рядом, а одна наискосок, через дорогу. И населяли эти три избы однофамильцы-родственники – Есауловы. Чтобы их в разговоре различать, к фамилии приставка добавлялась – прозвище. Афанасьевские, Федосовские и Коноеды. Как добавлялась, так и добавляется: в деревне нет уже ни одного носителя такой фамилии и с таким прозвищем, но в людской памяти они остались.

– А чья заимка тут стояла? Есауловская. Это которых? Афанасьевских. А чья – на Кекуре? Федосовских. А Коноедов-то? У этих земли были на Сосновом… Спросил бы я, так и отец бы мой ответил.

Драчливый был, их вспоминают, корень. Нос, говорили, или кулаки зачесались, выпей для смелости, хмельным в одушевись, и направляйся в Забегаловку – почешут. Самыми лютыми считались Коноеды. Комар обидит их, тому не спустят – из всех трёх изб сразу, как мураши, выбегут, мол, и отлупят. Всегда, когда проходишь тут, дружно на ум являются, грозятся – дерзкие.

В Ялани три их было, Забегаловки, но две другие были тихими.

– Ни от одной уже и следу.

Миновал большой, под жестяной зелёной крышей, с балконом и с глазастыми верандами, дом Истоминых. Свет в окнах не горит. Луна в них лишь – как будто внутрь её не пропускают – отражается; сама, в пустой, не хочет ли входить. В субботу, как на дачу, приедет хозяин – печь в нём протопит. Обычно. Переночует и уедет в город, где живёт, семейный, до следующей субботы, до праздника ли какого – до нерабочего-то дня. К себе на родину, не на чужбину возвращается – побыть. Ведь не одной же печки ради. Сейчас в нём, в доме этом, никого. Отлучились из него дядя Николай и тётка Елена Истомины – навечно. Он им тут больше не понадобится; но дом-то помнит их – как будто поджидает; и к нему вот, к Ивану Сергеевичу, зорко с надеждой поприглядывался – обознался. Ну а как только распознал, так интерес к нему утратил сразу – на ельник окнами уставился, не заслоняясь от луны.

– Тоскливо как… Уж никого не остаётся. Из коренных-то.

Вышел Иван Сергеевич в Линьковский край. Кромкой дороги следует теперь – обходит лужи. Теперь в Ялани-как в сыром всегда осиннике. Так трактора дорогу размесили. Раньше, ещё при старой власти и при МТС, разъезжать на тракторе по улицам села строго-настрого запрещалось, им предназначена была одна дорога: из гаража – и сразу за околицу. Теперь гараж – по всей Ялани. И лесовозы, и трелёвочники. Нет только танков. Было село, теперь – деревня, и та – как Прохоровка после боя. Скоро и с карты уберут. Душа от этого немеет.

– Так к нам, к дерёвне, и относятся. И относились. Как к слабоумному паршивому. Только шпынять да поучать. С пренебрежением. С презрением. Со знанием – как будто тут они и родились, тут они выросли. Тут они будто и живут, а не глядят на нас из пролетающего самолёта. Ну, в лучшем случае – как дачники. Ни почитать кого. И ни послушать… Как сговорились… Били одни, другие добивают. Да и не сами ли себя… злые-то мы… как Коноеды. То кровь, то сопли… По колено. Включи вон только телевизор, сразу насытишься по горло. Как упыри. Уже в Ялани-то – и то… Ну, тут-то, ладно… Между собою поругаются, за рубль душу не погубят, жизни другого не лишат. По пьянке разве… Да и такого пока не было… Дождёмся. Скоро естественно все, как пещерные медведи, вымрем. И будущие археологи нашего кладбища даже случайно не найдут – на нём китайцы будут лук выращивать. А предки наши бы не допустили… Так, что ли, выродились мы?

Ещё жилой Линьковский край: то там, то тут ворота стукнут глухо; собаки лают; в чьём-то хлеву, наверное, овца как будто ясли, слышно, гложет – судя по звуку, можно так решить; не мудрено и ошибиться.

И фонари кто-то зажёг. Светят, неоновые, по-мертвяцки. Как-то нелепо – при луне-то. Входит та в силу – вестью благой от солнца рассиялась.

– Включил же кто-то, надоумился.

Обычно он, Плетиков Василий Серафимович, с началом темноты включал и на рассвете выключал их, фонари, – в Ялани к этому привыкли. На столбе, напротив его дома – пока его ещё, наверное, после, как вынесут, уж очужает, – висит общий рубильник. А потому он, дядя Вася, и заведывал. Ну не ходить же каждый раз сюда, утром и вечером, кому-то издалёка, на край света не таш-шытса. И делал это дядя Вася добросовестно – днём не маячили светильники, зря не горели. Нынче-то вряд ли стал бы подниматься – сразу ко многому вдруг интерес утратил. И к фонарям, пожалуй, тоже. Может, про них и помнит он, Василий Серафимович. Душой, возможно, озаботился. Да встать никто ему не позволяет. А сам собой не в воле уж распорядиться: узнал вдруг, что раб, теперь – послушен.

Лесник, Нестеров Владимир Николаевич, бывший одноклассник Ивана Сергеевича, около дома. Лежит под колёсником, ремонтирует. Ноги видны его и голос слышен из-под трактора. Подстелил под себя что-то. Шкуру, наверное, овечью?.. Нет, полушубок.

Младшая дочь его, Валя, стоит рядом. Юница. В девятый класс нынче пойдёт. Ключи отцу, по его команде, подаёт да гайки, шайбы и болты от него принимает, в банку их складывая, – чтобы не растерялись ненароком и после долго не искать их. Помощница. Знает, какой ключ торцовый, какой – рожковый, накидной. На девятнадцать, на семнадцать. И учится Валя в школе на одни пятёрки. Отличница. Как и две старшие сестры её в своё время-уже студентки. Счастливые они, Нестеровы, в дочерях-красавицах. За отцом всегда – как лоскутки. Так говорят про них в Ялани. Куда бы он, отец, на какую работу ни отправился – сено косить, дрова пилить, копать картошку ли, – с ним и они. Могут и с лошадью управиться – запрячь, распрячь и даже спутать. Ну, это ли не радость? Так рассуждает он, Иван Сергеевич. В его семье история иная. Жена виной – избаловала, дескать. Но что поделаешь, как уж сложилось. Прожить заново, набело ли, не получится. Если могло бы повторяться… Тогда б и старость не пугала. Так рассуждает он – Иван Сергеевич. И в том, что прав, не сомневается.

Тут же и Винокуров. Дядя Миша. В камуфляжных, бледных уже от частых стирок, шароварах, заправленных в длинные шерстяные серые носки. В калошах грязных. В камуфляжной же панамке. В не застёгнутой ни на одну пуговицу телогрейке, как говорят в Ялани – нарастопашку. Из кармана телогрейки торчит пластиковая полторалитровая пивная бутылка – в ней что-то булькает. Грудь в тельняшке. Не держится спокойно дядя Миша. Не потому что под крутым градусом. Всегда так. Ходуном ходит. Как на шарнирах. Жена его, Марья Карповна, говорит про него, про мужа: он с матюком на языке и с шилом в заднице родился, и дать пинка нельзя ему – ещё наколешься, мол; смеётся при этом Марья Карповна, добродушная. Лежит она – так про неё говорят, – на один бок парализованная. И он такой же, дядя Миша, то есть беззлобный. Во лбу у него, поверх панамы, торчит фонарик на ремешке с молчащими пока светодиодами – вдруг да понадобится, мало ли. И днём с ним ходит – вдруг померкнет.

Все – как на сцене – под прожектором; подвешен тот, яркий, под стрехой и включён намеренно – целенаправлен в сторону Белоруса; кучно вьются вокруг прожектора мотыли и мошки, слепые будто, тычутся в стекло.

– Добрый вечер, – приветствует Иван Сергеевич бывшего одноклассника, его дочь, свою ученицу, и дядю Мишу Винокурова, односельчанина.

– Здрасте, Иван Сергеич, – потупив почтительно глаза, отвечает Валя тихо. Играет с ней бусая, на барсука похожая расцветкой, лайка. Прыгает, звонко и весело повизгивая, перед девочкой и норовит в лицо её лизнуть. Отворачивается Валя нерешительно и говорит ей, собаке, словно стыдясь за неё перед посторонними, вовсе уж шёпотом: – Мешаешь, Найда, отойди.

Найда не унимается – ещё не взрослая, в отличие от Вали, – с утра до вечера забавы требует.

– Привет, – говорит Винокуров. – Виделись уже. Цирлих-манирлих. Утречком. Я в магазин за пивом шёл, а ты поехал в Полоусно. Я помахал тебе. Не видел?

– Видел, – говорит Иван Сергеевич.

– Ну дык… не горе – не беда, – говорит дядя Миша. – Я тоже видел, что ты видел… что ты внимание-то обратил, Сергеич.

– Тебя, такого, трудно не заметить, дядя Миша, – говорит Сергеич. Ты – как спецназовец в горячей точке, в таком наряде. А в магазин-то – рано вроде было? Он же в двенадцать открывается.

– Кому и рано, а не мне… Купил-то я яё вчерась, бутыль-то эту. Спрятал в крапиве, у забора. Есть у меня там тайничок. Старуха бы моя, – говорит дядя Миша, – один идь хрен выпить яё мне не позволила, из рук бы вышибила батогом, если с кровати-то бы дотянулась. Чуть зазеваюсь, достаёт. С водки, мне говорит, ты, мол, дурак, а с пива – просто сшамашедшый… Вчерась чё выпить было и без пива. Я и оставил на похмелку, яё домой-то не понёс.

– Предусмотрительный.

– Дык жизь… научит – не дурак-то.

– Здорово, – узнав по голосу Ивана Сергеевича, из-под трактора отзывается лесник. – Куда направился?.. Найда, а ну-ка!.. Ишь, разбесилась тут она.

Уходит Найда, ложится в сторонке, около тележки тракторной, привалившись боком к её колесу, – совсем, похоже, не обиделась; там будет ждать, пока не позовут. Глядит притворно сиротой на Валю, сигналя веками, – запрашивает. Валя, стесняясь за неё, глаз от земли не отрывает.

– Сначала до тебя, – говорит Иван Сергеевич. – Потом до речки.

– Угомоню – на цепь-то сядешь… То расказокалась… Трактор сломался вот… Когда теперь налажу.

– Что с ним?

– Больше лежу под ним, чем езжу… Кардан… Менять, наверное, придётся. Пока снимаю – надо посмотреть.

– Да мне не трактор…

– Старьё же всё – поизносилось… Воздухом вышел подышать?

– Да вроде этого.

– Чуть не ровесник… Если не наш, то Валин-то-уж точно… Дело хорошее, погода-для прогулки.

– Не знаешь, – спрашивает Иван Сергеевич, – ельник пилить будут?

– Где только взять его, другой-то, в наше время… на передний привод? Покупать новый – без штанов останешься, никаких денег не хватит… Ельник?.. Какой?.. Валя, подай-ка на семнадцать. Тут мастерил уже я – понавесил всякого… Да хоть до дома-то добрался своим ходом, его оттуда не тащил… Рожковый.

Показалась из-под трактора чёрная от грязи и мазута рука, вложила Валя в неё ключ. Рука исчезла.

– Раньше в любой гараж пришёл и – за бутылку…

– Пивка кто будет?

– Нет. Да наш… вокруг-то. Пиво бы было, то – моча…

– A-а, этот… Выделили…

– Сколько?

– С пива, дядя Миша, – говорит лесник из-под трактора, – ссат криво… Валя, не слушай… Два гектара. Тут, у Пятой-горы, по летнику… Отвёртку… Гравер присох-не отодрать… Так прикипел ли?., нагревалось.

– К деревне?

– К вышке.

– A-а. Туда… Ну, всё равно, – говорит Иван Сергеевич. – Почти что на виду.

– Цирлих-манирлих, – говорит дядя Миша.

– Да, уж впритык, – говорит Владимир Николаевич.

– Скоро к нам в палисадники залезут, – говорит Иван Сергеевич. – И в них всё выпилят под корень.

– Ну дык, – говорит Винокуров.

– Вполне… А я подумал, – говорит Владимир Николаевич, – ты на рыбалку хочешь съездить в выходные. Идёшь зазвать… Но не могу вот… Угораздило. И тракторишко, Бог даст, если налажу, сено метать надо… Копны гниют… по Боровой дороге. Уж после как-нибудь. Там же разделали… по пням-то наскакался… и где-то ладно угодил вот… согнуть такое, надо умудриться.

– Значит, весь выпилят, если возьмутся… Да на рыбалку ещё рано, – говорит Иван Сергеевич. – Харюз не катится, вверху стоит, на перекатах.

– Не кувыркнулся ещё как-то… Да как так весь… Кто им позволит?.. Если отведено конкретно два гектара. Вряд ли. Рано, конечно. Заморозков путних не было, и лист особенно ещё не валит… Пока не катится. На перекатах ещё, точно, – говорит Владимир Николаевич. – Где-то уж с середины сентября.

– Не горе – не беда, – говорит Винокуров. – Тогда я сам… маленько надо.

– Ты не смотри на нас, опохмеляйся.

– Опохмеляются с утра… Тут уж от горя… Я – предложил, вы – отказались.

Вытянул из кармана телогрейки бутылку, открутил крышку Винокуров, глотка два, столько же выплеснув при этом на тельняшку, из горлышка шумно произвёл и сунул бутылку обратно в карман, там на неё и крышку навинтил уж.

– Чуть не закроешь – выдыхается.

Запахло солодом и спиртом.

– Пиво как пиво… чё с яво – не водка, – говорит дядя Миша. – Кто еслив стал бы, я бы сбегал…

– Сами хозяева – никто нам не указ: что хочу, то и ворочу, – говорит Иван Сергеевич. – Нужно им чьё-то позволение… А как они Мордовский бор и Волчий тут же, следом, выпилили заодно?.. Кто позволял?

– Ну, доберутся и до Мокрого, – говорит Владимир Николаевич.

– Кто б сомневался… И лес был первой категории. Рядом с рекой, вплотную к берегу. Раньше не трогали, и при советской даже власти, даже в войну… Там только санитарная ж должна была быть вырубка, – запальчиво говорит Иван Сергеевич, наболело. – Так обещали. Было и в газете. Только, мол, проредят. И проредили… Нет, дядя Миша, я не буду – мне завтра в школу. Да и пиво…

– Ну, дык а водки-то?.. Отправьте… Наталья даст, – спешит заверить дядя Миша. – Ей идь, один хрен, кам-мирсанке… там лишь бы выручка… ты к ей хошь ночью заявись, в дверь тока шибко не ломись, пальцем в окошко тока тюкни – и начеку уж, ушки на макушке… Если не набралась, конечно, в титьку и не лежит воронкой кверху… Вроде уж вышла из запоя-то. То и корову ж не доила. Та по деревне с рёвом бегала, как заполошная, из края в край металась по Ялане… Дык засушила – больно ж коровёнке. Так с самуёй бы – и узнала б… Три недели, как отмерила, – говорит дядя Миша, раззадорился, – с Ильина дня отгуляла… со своего-то дня рождения. Она ж – второго… Как Конституцию – наотмечалась. Незыблемо. На пару с Гошкой, с мужиком-то – какой-то новый на яё батрачит. С Ильина дня, сама смеётся над собой, дожжы обычно затяжные начинаются, а у меня – на водку жадось неуёмая, мол… Чё-то там в ей, в её-то организьме, сильно уж связано с природой – круговорот прямо какой-то… Вот где здоровье, не чета нам… Попей-ка столько да без отдыху. Видел вчерась яё – на смерть похожа. Чума – стоит там – за прилавком. Но вроде трезвая была, хошь и, по роже, никакая. Зенки – наскрозь затылок видно… Ну, дык и я… не стану прибедняться. А то спалкал бы, далеко ли…

– И мне нельзя – работы много, – говорит Владимир Николаевич. – Один пей… Ну, там-то да… там-то – конечно… В наглую. Запустили козла в огород капусту охранять… Наохранял. Смели. Как крошки тряпкой со стола… Тут запретили им, они – в Исленьск, там разрешили. Если в Исленьске не получится, в Москву поедут, там добьются – с мешком-то денег…

– Ну да, с мешком-то – убедительно. Даже и с нашими.

– Ещё бы.

– У них расчёты не в рублях.

– Да чё рубли им?.. Не валюта. Так только, чтобы обменять… А на плеса, в Глубокое, теперь не сунешься – туда дорогу раздерьбанили – листвяг оттуда вывозили. На своих двоих только – надёжнее… Или на вертолёте. А на моём-то – лишь до Вязмино, сразу за ним – там месиво сплошное… Или уж на летающей тарелке.

– На той-то – ладно бы…

– Не горе – не беда… Или на танке.

– Да там и танк… На брюхо сядет-то… Другим танком его после только вытаскивать?

– Ну, хоть до Вязмино, и то… Дальше уж можно и пешком. Пораньше выйти и с ночёвкой… И народ, главное-то, – говорит Иван Сергеевич.

– А чё народ?

– Когда не надо, машет кулаками – горазд. Даже не пикнул, не возник.

– А как тут пикнешь? – говорит, так целиком и не показываясь из-под трактора, Владимир Николаевич, всегда, о чём бы речь не шла, спокойный. – Тут хоть запикайся, кто-то услышит. А и услышут, толку-то для нас… Народ как народ, – говорит Владимир Николаевич. – Вечно. Решают всё, сам знаешь, деньги. В Москве, им там до нашего бора и ельника, как мне тут до дохлого карася в Монастырском озере… Да и в Исленьске. Кое-кому и в Елисейске… Лишь бы карман набить зелёненькими, а там трава хоть не расти. Чё им наш ельник? Они его в глаза не видели. До нас им так же – никакого дела. Да и вобще-то… до людей. Мы для них нелюди, подсобный матерьял… и сам всё знаешь, видишь, что творится.

– Вижу, – говорит Иван Сергеевич. И говорит: – Глаза бы не смотрели.

– Да уж.

Молчит дядя Миша – размышляет.

– Так, языками потрепали, повыступали чуть и успокоились. Сопротивленцы. Все же вокруг – и Елисейск, и Милюково, и деревни – пользовались, – говорит Иван Сергеевич, – чернику, бруснику, голубику и грибы брали. И так приехать отдохнуть – такой тут воздух… И охотились. А в Айдаре вон люди не позволили. Там тоже бор хотели выпластать. Живут им, бором. Отстояли.

– То в Айдаре – там кержаки.

– А мы чем хуже?

– Значит – хуже.

– Что, измельчали, выродились, что ли?

– Хребёт-то, точно, нам сломали… долго гнули.

– А кержакам?

– У тех он крепче, значит, оказался.

– Ну уж. Хотя… Сейчас сюда бы Че Гевару…

– А Че Гевару-то зачем?

– Ну, раз мы сами уж не можем…

– Что?

– Постоять-то за себя… Надо валить, никто ж не спорит. Стране лес нужен. И на экспорт. Не запретишь. Было и будет, – говорит Иван Сергеевич. – Сосна закончится, начнут пилить осину.

– Давно уж начали… везут.

– Ольху – и ту китайцы купят.

– Купят, – говорит Владимир Николаевич. – На палочки… Им тоже надо чем-то кушать.

– А пусть на вилки и ложки переходят, как все люди.

– Их не заставишь.

– Лес изведут наш, и заставишь…

– Привыкли к палочкам.

– Отвыкнут… Или из пластика пусть делают, пора уж… Ладно, валили бы нормально, – говорит Иван Сергееивч, – а то же… Ноги сломаешь – не пролезешь. Лесину свалят, десять рядом вывернут и стопчут. Бревно возьмут, а пень в два метра и вершину с сучьями оставят. И всё изъездят, исковеркают. Ну, что рассказывать, все знают… И возле самой-то деревни.

– Им так обходится дешевле, – говорит Владимир Николаевич. – И на дорогу тратиться не надо. Тут же: подъехал – и бери. И близко – тоже экономия.

– Мало ли, что… Им – экономия… Но не они же эти-то торили, а предки наши… После себя-то хоть бы восстанавливали, – говорит Иван Сергеевич.

– Цирлих-манирлих.

– От них дождёшься…

– Ну, а мы сами-то?

– Грудью вставать?

– А хоть и грудью.

– На той неделе технику уж будут завозить.

– Сжечь бы её.

– Сожги – тебя же и посадят.

– Где-то ж палят. Вот, в Новгороде, слышал…

– И что, теперь там лес не пилят?

– Пилят, наверное… Дело не в этом.

– А в чём? – спрашивает Владимир Николаевич.

– В народе нашем, – отвечает Иван Сергеевич. – Дайте, я сам верёвочку намылю…

– Да так ли уж?.. Стране же надо как-то выживать… после такого.

– Много страна от этого имеет… Если б стране, а то ведь жуликам… Нефть пусть качают, – говорит Иван Сергеевич.

– Ну, раз проворнее они, чем остальные, с них пусть начнётся… И нефть качают, – говорит Владимир Николаевич. – Газ продают… Конечно, надо как-то контролировать. Но как?

– Да как!.. Многие кормятся от этого. Как контролировать… Ну, как-то. Надо, чтобы не только жуликам давали жить.

– Ты отличи его, на лбу же не написано…

– А, это только разговоры.

– Ну так а чё мы ещё можем? Поговорить…

– Народ безмолвствует. Обычно. А это так лишь – потрепаться.

– Ты сам-то чё, Сергеич, не воюешь?

– А я один…

– И все мы – так же…

– Ага. Не горе – не беда… Оно – конечно. Я, пареньком ещё, в расцвете сил, в конце сороковых и в начале пятидесятых, горбатился и наживал себе килу в Средне-Кёмском леспромхозе. Яво уж нет давно, закрылся. И школа даже там была, четырёхлетка. Ну, вы слыхали… По Кеме тут, – говорит дядя Миша, ещё бойчее заприплясывав, как будто выпитое пиво в нём вдруг заиграло сербиянку, как говорят в Ялани – серберьянку, или задорную камаринскую. – Дык мы, с мая месяца, а то, бывало, и с апреля, как тока снег когда сойдёт, грабельками все сучья, вплоть до малой веточки, сгребали в кучи. А как октябирь месяц наступает, и до Седьмого чтоб поспеть, идём, сжигаем эти кучи. Уже по снегу… А чтоб пожара не устроить, то идь и сядешь. Вот был порядок. Ну, дык тогда – ещё при Сталине. А тот-то – ох уж… При ём бы так не распоясались, как эти… нынче. Уже уран бы добывали… В борах-то было – на боку катись, и после вырубки, там хошь на чём, и на машине ездий. Можно иголку было отыскать.

– Иголку – хвойную?

– Да нет, такую…

– Вот ведь могли же.

К дому Плетиковых, что напротив, чуть наискосок, брезгливо объезжая лужи, с выключенными фарами, только с глазастыми подфарниками, почти бесшумно, как будто с заглушённым двигателем, подкралась машина. Иномарка. Остановилась. Из неё, захлопнув мягко двери, вышли люди и, тихо между собой переговариваясь, скрылись в ограде. Двое мужчин, без головных уборов, и три женщины, в чёрных платочках. Зашли – ворота не закрыли – как для кого-то.

– Дочка младшая. Тамарка. С мужиком… С имя ещё какие-то. Этих не знаю, – говорит дядя Миша, на время перестав приплясывать.

– Друг твой умер, – говорит Иван Сергеевич.

– Царство Небесное. Скоропостижно. Предупредил бы хошь. А то – как оглоушил, – опять приплясывает дядя Миша, словно он босиком стоит на раскалённом, плечами двигает, руками дёргает, как урка перед фраерами. И говорит: – И сам, наверное, не собирался. Мне-то бы мог шепнуть уж, по секрету… Был сёдни у яво, – говорит дядя Миша. – Попроведал. То всё «гы-гы» идь да «га-га» – не унывал-то, и – просмешник. Лежит, молчит теперь… будто немтырь. Никто таким яво ещё не видел тут. Ну, чё… не горе – не беда. И все там будем. Может, я это… Помянуть-то.

– После помянем.

– Чё б не сёдни?.. Пока совсем-то не остыл.

– От тебя, говорят, шёл.

– Теперь теплее уж не станет… Да от меня, ребяты, от меня. Чё уж правда, то уж правда. Живым яво последним видел я – так получается. Хошь попрош-шались, обнялись… Да мы и выпили – маленько. Кого там – литру на двоих… за целый вечер… Недоосилили, осталось с полстакана. Но. Как нарочно – на помин-то… чтобы с утра не шариться мне, не искать. Случайно, чё ли?.. Проводил. За ворота. Разошлись. Я – в ограду, он – к себе. Подался. Бодрый. До дому много ль не дошёл, упал и умер. Вон – у столба. Умер – и упал, – гадает дядя Миша, – или упал, а потом умер?.. Ночью-то было минус два – передавали… Утре-то и ледок на лужах был, растаял быстро… Когда Таисья уж хватилась… Когда проснулась, среди ночи: нет Серафимыча и нет… Пошла… Ну дык… знатьё бы, то – конечно. Вошёл, сказал яму: здорово, – а он как будто и не слышит… я аж заплакал… так никогда ко мне не относился… как не товариш-ш. Хошь просмеял бы, что болею… что голова-то нездорова.

– Вы же ругались с ним частенько.

– Ну, не без этого… Дык и мирились.

– Когда будут хоронить? – спрашивает Иван Сергеевич.

– Пятница, помер-то, ну, значит, в воскресенье.

– A-а, в школе буду. Не смогу.

– В субботу тут ещё – чтоб попрош-шаться… А в школе чё?

– Так тридцать первое…

– А воскресенье-то?

– И что?.. Ладно, на Кемь схожу. Сетушка там – проверю.

– Ночью-то?.. Валя, молоток.

– Вечер ещё. Не ночь. Да и светло вон… Она у берега, в курье… Одно название – сетушка. С портянку, – говорит Иван Сергеевич, – не больше… Из старой сделал – место целое в ней выбрал… Ставлю-то так уж, ради баловства… Палкой достану да встряхну. Вряд ли попало что – вода большая.

– Рыба не ходит… это точно, – говорит Владимир Николаевич. – И у меня мордушки, проверял, пустые.

– Цирли-манирли, – говорит Винокуров. – Она воды боится, чё ли? Она же – рыба.

– Корму полно несёт – не ищет.

– Ищет, где глубже, говорят. Сергеич, будешь?

– Нет, дядя Миша.

– Ядакэто…

Запахло солодом и спиртом. Даже и воздух будто сморщился, чуть не чихнул, – с таким настоем и так терпко.

В ограде у Нестеровых загремели цепями собаки – вынесли им поесть, понять не трудно. Не лают, не дерутся. Говорит там кто-то что-то – с улицы не разобрать. Жена Владимира Николаевича, наверное, Татьяна. Больше и некому. Она, конечно. Две старших дочери – так те уже в Исленьске. Конец каникулам – уехали учиться.

Туда же, в ограду, легко сорвавшись со своей лежанки временной и, словно барсук в нору, скользнув ловко в лаз возле ворот в заборе, и Найда устремилась, сразу забыв, как кажется, про Валю.

Попрощался Иван Сергеевич:

– Ну, до свидания.

– Давай.

Пошёл.

Слышит:

– Не горе – не беда…

– Валя, подай-ка монтировку.

Собаки лают.

Гул из поднебесья.

Прямо под ним Ялань. Под поднебесьем.

Лишь в доме Плетиковых тихо, как будто нет в нём никого. Может, и нет: там, изнутри, в другом дом измерении, и все слова там в цифры переводятся – считать их только, а не слушать. Один. И… не сколько…

– Нет. Ноль и два. Нет, ноль-два-два… Скучно тут будет без него-то… Весёлый был Василий Серафимович.

Свернул с улицы Иван Сергеевич.

Прошёл вдоль изгороди. Тут тоже улица была когда-то.

Идёт теперь краем угора, с него не спускается. Когда-то были здесь задворки.

Трава, мерцая, серебрится.

Роса не пала на траву – шуршит, сухая, – семенит.

Куют кузнечики – стрекочут. Один замолчит, другой примется. Но общий хор не умолкает. Когда настанут холода – забьются в кузницы, их не услышишь. Скоро. Долго морозов лютых ждать здесь не приходится – Сибирь. Ещё и – Север. Уж не кузнечики, а кузнецы – они, морозы. И не стрекочут, а трещат. Представить жутко. Как выживали люди тут?.. Но выживаем же.

Туман сгущается в низине, готовясь к ночи, – ему теплее так, наверное, – стеснившись. Не расползаясь широко и высоко не отрываясь, – такой он плотный. Как деревенская сметана. Ложку поставь в него – не упадёт та. Так и представляется. Столбы ж торчат – пока не падают, хоть и накренились немного – один туда, другой сюда. Под ним, туманом-то, асфальт сверкает матово, свет не умея отражать, – тракт пробегает. Екатерининский. Он же и Старо-Гачинский. Кому как нравится, тот так его и называет. Немало видел он кандальников. С тяжёлой думкой в головах. От Елисейска был до Гачинска пробит. Трудов-то сколько было вложено. Теперь забыл уже, куда и вёл когда-то. Здесь ещё действует, до ближних деревень, а там, от Гачинска, давным-давно уже затянут лесом. Словно поссорились однажды эти города и перестали сообщаться. Вполне возможно. История. Чего в ней только не случалось. Место могло иметь и это.

– Должно же что-то там остаться… Какой же смысл?.. Всё – как в трясину. Может быть, и сейчас бредут там каторжники – виртуально?

Едет по нему, по тракту, в данную минуту мирно легковушка, вряд ли в историю-то посвящённая. Сама в себе сосредоточившись. Урчит – как сытая кошка. Не далеко уже ей до моста через Бобровку. Но не спешит – плохая видимость. Вязнет свет фар её в тумане. Коль – как сметана, было же отмечено.

Катится за машиной мотоцикл, не обгоняет: словно слепой с поводырём – фара не светится у мотоцикла. Оглушает рёвом мотоцикл всю округу – без глушителя.

– Придурок… Не Шарипов ли Андрюха?

Как в немом, дозвуковом ещё, кино, летает птица. Бесшумная – как мизгирь. Хоть и крупная, но будто – невесомая. Из одних перьев словно. Или, вернее-то, – из пуха. Так можно её себе представить. Можно и с привидением сравнить. Без внутренностей – как чучело. Не уследить за ней: мельком застит крылом луну, перед лицом порхнёт и потеряется, из ничего возникнет снова вдруг, опять исчезнет – играет будто, не охотится – досужая. Но знамо – хищник.

– Глаза, иду, не выклюнет, надеюсь.

Луна.

Светит.

Бывают вечера такие – лунные.

И этот.

Чтобы заметить в ней ущерб, надо быть зорким, как бинокль. Или – подзорная труба. Будто в руках её, луну, сняв с небосклона, кто-то повертел и с краю пальцем чуть примял нечаянно, неосторожно-даже не выкусил, не выел. Метеоритом, мало ли, чуть чиркнуло. Нож начинают так затачивать – легко касаясь.

Крадутся мимо неё – хоть и чёрные, но – полупрозрачные, как капроновые колготки, тучки. С золотыми окаёмками – как от неё, луны, будто испачкались – будто осыпало их кромки.

Редко из них какая её скроет. И не надолго. Может, и нет в этом случайности, а-уговор такой у них – возможно. Если и скроет, то угадать её тогда за тучкой всё же просто. Проглядывает. Словно девица сквозь кисейную фату. Есть в ней, на самом деле, что-то от девицы. Если подумать, можно догадаться. Или – от Девы.

Плывут они, тучки, откуда-то куда-то, будто пустые лодки в океане, – куда их ветром надоумит. Ко всему они, путницы, или беспутницы, кажется, безразличные, даже друг к дружке.

Чуть ли не ко всему – одно есть исключение:

Только не к бьющемуся в груди, как загнанный в клетку свободолюбивый зверь, сердцу Ивана Сергеевича – в таком смятении оно сейчас. И всё сильней колотится, чем ближе встреча. И так всегда – никак с ним, с сердцем, самочинным, не управиться – уж и не юноша неопытный, а муж бывалый.

Осведомлены – так ощущается, глядя на них, на эти тучки, – хотя бы к этому не равнодушны.

Или – увёдомлены кем-то.

– Здесь вырубки, – говорит Иван Сергеевич. – В городах – застройки бесконтрольные, в старых районах, исторических. Как называется там?.. Новострой. Кому-то прибыль. Но там и тут – лишают людей памяти. Кому-то выгодно, наверное, и это. Только кому вот, непонятно?.. Была Красавица – отсюда видно вон, над Вязминым ручьём… На горизонте. Теперь туда хоть не ходи… Место осталось вроде, но уж не Красавица. И само место не узнаешь. Был там недавно – растерялся. Как дядя Миша вон, хоть плачь аж. Чуть и на самом деле нюни не пустил – печаль такая одолела. Встань из могил сейчас покойные яланцы, что бы сказали? Тут же от горя умерли бы снова. Хотя бы дед мой – был охотником. К примеру. Вроде не сам всё это натворил, а стыдно. Ну, хорошо, что Елисейск пока не трогают, – безденежный – не оправдаются в нём небоскрёбы. И тут: нет худа без добра. Гремел когда-то. Нынче – нищий… Всё в этом мире так изменчиво. Нет постоянства. Ни вверху, ни внизу. Ни спереди, ни сзади. А в человеке – и особенно. Всю жизнь – как разный.

Сам с собой разговаривает Иван Сергеевич – от времени отвлекается – как бы ему хотелось, то не поторопится.

– Как кто-то где-то говорил: «Путь вверх и вниз один и тот же». Верно. То есть вся Вечность – это перемены. А постоянное в ней – лишь несовершенство. И зло оно же. Наука даже – та устаревает. Подумать страшно.

Спустился под гору. Прошёл Песочницей – тропинка так называется. И по ней весь листвяг, какой был, лет десять уже назад вырубили – тут-то совсем уже в деревне, – не постеснялись.

Вышел на яр.

Кемь далеко внизу, на шивере луну разбило на осколки, раздробило – те золотятся, никуда не уплывая, хоть и – стремнина; в плёсе вода – как будто неподвижна. В нём, в плёсе, небо ясно отражается; и звёзды редкие в нём даже не дрожат – так безмятежно оно, плёсо; круги пошли – сплеснулась тихо…

– Рыба… Или бобёр с луной играет… Вот и круги – расширились, и скоро их не будет… Никто не вспомнит.

На другом, противоположном, берегу, коса песчаная, искрясь, белеет. Темнеет на ней одиноко, возле самой воды, перевёрнутый вверх дном обласок, чёрный от старости, долблёнка по-ялански; лежит на обласке, поперёк него, как стрелка-указатель, двухлопастное деревянное весло; высохло – не блестит. Кто-то на Камне, может быть, бруснику собирает, с ночёвкой, видимо, остался там – так поступают. То и – охотник за ондатрами. Капканы ставит или проверяет – в старице. Может, и так: бобра в ней караулит – тех расплодилось чересчур, и те теперь как наказание: деревья валят, как промышленники, хоть и без пил, без топоров. Кого-кого, но рыбаков-то допекают они крепко – рыбу отпугивают, пусть и не едят.

Над Кемью Камень возвышается – сосновым гребнем в небо врезался. Вчесался. Освещены луной его бока. Как декорации – софитом. Манит, к себе влечёт – летишь туда душой щемящей, часто она бывает там, иной раз в теле. Можно сейчас и сосны разглядеть, отдельно каждую. Даже отсюда. Как-то до них ещё не добрались – стоят. Какая-то – прямо наверху, какая-то – косо на откосе. Но доберутся, ненасытные. Есть на то краны и лебёдки – всё, что способствует наживе, употребят, применят, лихоимцы, вплоть до «Сибирского цирюльника». Как новобранца, Камень остригут. Как каторжанина ли. Пока в красе, не жалкий он, не оскорблённый. Но за него и наперёд уже переживаешь.

А может – больше за себя.

Глядишь вокруг – захватывает дух.

– Какой толк от всей этой красоты, – говорит Иван Сергеевич, – если на душе у меня дурно, если она, душа моя, страдает? Тогда бессмысленно всё это. Сколько сейчас… до половины?.. Что ж я часы-то не ношу…

Кедр. Огромный. В два обхвата. Вершиной в небе. Кто-то в нём зашумел – зашелестел, зацокал. Белка, наверное, проснулась.

Кто же гнездится там – в его вершине?

Ждёт – не дождётся он, Иван Сергеевич. До дрожи в теле.

– Как мальчишка.

Спустился к реке. Хрустя галькой, прошёл берегом до курьи. Отыскал в траве им же там спрятанную сухую и длинную палку. Дотянулся ею до сети, потряс её, сеть, чтобы от мусора очистить. Рыбы не видно в ней – пустая.

– Хоть бы одна… для подтверждения… A-а, ладно.

Помыл руки. Отметил: тёплая вода. Набрал в ладони – всю выпил. Вкусная.

– Для Маньки даже не попалась. Хоть бы сорожка или окушок.

Побыл ещё на берегу, послушал речку: с кем-то беседует она – с дном, может быть, своим, а может – с берегами. А то и – с небом. Скроется скоро подо льдом, под толщей снежной – и надолго. Лишь перекат – как-то увёртывается он от мороза, не может тот его сковать – всю зиму полый, насмехается.

– У каждой речки свой язык, свой говорок… своё наречие. И у Кеми вот – хоть и непонятный.

После:

На яр взобрался. Осмотрелся.

Припал плечом к кедру. Стоит. Сердце колотится, не унимаясь. И оттого ещё, что – запыхался: яр метров двадцать да крутой – в него взбеги-ка.

Опустился на выпирающий из земли толстым змеем корень кедра. Или – не змеем, а – драконом. Сидит на нём. Не может успокоиться.

Видит:

Идёт.

– Ну, наконец-то.

Поднялся резко и пошёл навстречу.

Обнял. Целует. Воздуху не хватает в волосах её – те были собранные на затылке – распустились.

– Ты что так долго, Катенька?.. Еле дождался.

– Как договаривались – в половине.

– Ну а пораньше-то?

– Да не могла… Чё-то Васюшка рассопливился.

– Что с ним?

– Не знаю. Может быть – надуло.

Бурая хвоя под ногами – мягко ступать по ней – ковром упругим накопился.

Подступили, не выпуская друг дружку из объятий, к кедру. Катя – спиной к стволу. Тугая. Крепкая. Сюда-то чуть ли не бежала – потом её так сладко пахнет из-под мышек; на лбу – испарина – нектар.

Обнимает её Иван Сергеевич. Целует. В губы – долго, до головокружения. После – и шею и лицо. Будто сквозь землю он, Иван Сергеевич, проваливается – так ему радостно, так счастлив.

Пьянеет.

– Как я люблю тебя, родная.

– Ой, дёрнул волосы, мне больно.

– Прости, нечаянно. Пойдём на наше место.

– Нет, мне нельзя…

– Ну почему?

– Ещё и завтра…

– Почему?

– Ну почему – ну потому, – шепчет она, Катенька.

– Ну, по-че-му? – в самое ухо спрашивает он, Иван Сергеевич.

– Не знаешь будто, не догадываешься… И Стёпка, – говорит Катерина, увёртываясь от целующего её Ивана Сергеевича, – сегодня он не очень пьяный.

– Я же купил ему бутылку.

– Они с Флаконом её выпили. С утра ещё… Что им бутылка?

– Катенька, милая… ещё и завтра?

– Ваня, не надо.

– Только – грудь.

Отстранив почти золотые, как лунный бой на перекате, в серебряном лунном свете, словно в окладе, волосы Катерины, расстегнул Иван Сергеевич рубашку на её груди. Разомкнул лифчик.

Цедит лунный свет сквозь хвою кедра, обозначает смуглые соски. Вокруг сосков – будто гало. Как к непогоде.

Целует их Иван Сергеевич. Как младенец.

– Мне нравится, – шепчет он сбивчиво. – Мне очень нравится… Из них ещё сочится молоко.

Вздохнул при этом глубоко.

Опять целует.

– Только не так… так, Ваня, больно.

– Прости, прости. Я не хотел…

Мечется белка в кроне кедра – беспокоится: её тут дом, пока не вылиняла – после уйдёт, от человека дальше. Человек – сосед опасный.

– Мы и на том свете будем вместе? – и не спрашивает, а утверждает Иван Сергеевич. – Да, моя милая?

– Не знаю, – говорит Катерина.

– Да того света нет… только сегодня… Только – сейчас… Скоро зима, и часто видеться нам будет невозможно. Пошли…

– Нет, мне нельзя.

– Ну, Катенька.

– Я же сказала.

Луна светит. Ей в глаза. Ему – в затылок.

Утки где-то крякают.

Прокричал кто-то где-то:

«У-у-у».

Эхо сказало то же самое. Или – об одном и том же.

– Пойду, – говорит Катенька.

– Катенька, милая, ну как же можно… Теперь когда?

– Дождя не будет если – в воскресенье.

– До воскресенья не дожить мне.

– Пойду.

– Я провожу тебя.

– Не надо.

– Ну, на прощанье.

Крепко, крепко.

Не оторваться – как срослись.

– Пойду.

– Ещё чуть-чуть.

– Нет, всё, пора мне.

– Катя, во сколько – в воскресенье?

– Также.

– А если дождь?

– Тогда – не знаю.

– Ты не своди меня с ума.

– Ну, ладно, Ваня.

– Ладно, милая.

Ушла. Не оглядываясь – как обычно. За кустами краснотала скрылась. Не проглядывает.

Ну хоть следы её целуй – так сразу в мире стало пусто.

– Горько.

Как это скоро всё кончается – молниеносно. Ждать новой встречи – словно век.

Всё тело помнит. Взгляд. И голос. Такого нет больше нигде на белом свете. И пальцы – мягкие – как воск.

Ещё про голос – из груди.

Ещё про волосы – красивые.

– Если дождя не будет – в воскресенье, – вслух повторяет. И опять:

– Если дождя не будет – в воскресенье.

И говорит:

– А как дождаться?

Упёрся лбом в кедр. Стоит. Он – Иван Сергеевич. На себя не походит. Обычно – не такой. Повернулся.

Самолёт летит. На светлом небе чётко различим. Мигает красным огоньком – не сам же себе – кому-то. Для кого-то. А звук пока ещё не слышен. Тому, возможно, звуку и мигает – чтобы, отстав, не заблудился.

– Как в догоняжки.

Уже доносится.

– Как эхо… Или – как гром – раскатисто, издалека.

Лесина в старице упала, ухнув. И выстрел тут же прозвучал.

– Так оно всё… И смысл в этом?

Отстранился Иван Сергеевич от кедра резко.

Пошёл.

Не торопится.

И сердце так уже не бьётся, поуспокоилось.

Переживает:

– И она, Катенька, скоро начнёт стареть – кошмар какой-то. Скоро и у неё на шее и лице появятся морщины. И грудь станет не такой упругой, и свою форму поменяет, станет такой – не привлекательной, как… Подумать страшно. Почему?.. И кожа… Кожа – гладкая… как… Губы… Не отрывался бы – всё целовал.

Веткой талины по щеке его стегнуло – не заметил.

– И даже запах… Но так люблю её я, так люблю.

Идёт.

– И к Нинке не было такого…

Будто на что-то обозлился – шагает твёрдо – как на смерть.

– И было ли, если сравнить?.. Как день и ночь. Как небо и земля…

Оступился на ямке. Не упал. Осмотрел, насколько можно, впереди дорогу – в тумане еле проступает та.

– И ни к какой другой…

Дальше идёт.

– И ни к Наташке – та просто первая была. Только вздыхал, ни разу к ней не прикоснулся… Долго жалел, теперь – и хорошо.

Попало что-то в сапог. Остановился. Вытряхнул. Пошёл.

Идёт.

Щека горит – рукой её потрогал.

– Бог, если Он есть, если Он всё это сотворил, – говорит Иван Сергеевич, – то суетливо это сделал. Сам не меняется, вечен, а наша плоть – как издевательство… Не суетливо, так – нарочно, Своей забавы Божьей ради. Какая мне польза от этой кратковременной силы и красоты, если я знаю, во что всё это скоро превратится? Свежий пример вон-дядя Вася… Свежий – пример. А дядя Вася?.. Сила и красота. Которой не было когда-то и скоро вовсе не останется. Моей и… чьей-то, дорогой мне. Чуть расцвела, и увядает. С чужой что будет – всё равно мне. Ну, если бы она такой до смерти сохранялась, тогда бы проще было жить… Ты мне, создав меня, не сделал этим чести! Ты – если Ты есть… Но это невозможно. Если б Ты был – всё было бы иначе. Если Ты есть – то нас не любишь. Нет, не осознан этот мир, не сотворён сознательно… случаен.

Кричит птица где-то.

На Камне.

Одинокая.

Боится кого-то. Чего-то.

Или так.

– А если сотворён он, этот мир, то или в спешке, или – как насмешка. Был просто Взрыв первоначальный – всё от него.

Умолкла птица.

– Всё вспыхивает и гаснет, и мы вот… Но мы не искры же от дров. Значит, недобрый Кто-то сделал человека. Или, вернее, безразличный.

Морось – лицо свежит. Через туман – как продираешься.

– Эк-спе…

Поднявшись в гору, вышел из него.

– … ри-мен…

Идёт.

– … та-тор.

Не оглядывается. Ни на туман, ни на луну. Ни на высокий горизонт. Ни на то место, где была Красавица.

– Теперь Уродина.

Прошёл вдоль изгороди.

– Кто отомстит за это беззаконие? Кто обуздает?

Вышел на улицу.

– Власть и не думает пока. Не видно что-то, чтобы беспокоилась.

Фонари. Живые будто – от мошки.

– Рука, конечно, руку моет.

Возле дома Плетикова Василия Серафимовича-три машины, одна к одной, одного цвета, серые, и с одинаковым фирменным знаком на багажнике в виде немецкой буквы W.

– Три «дабл вэ». Как интересно.

Свет в окнах горит. На кухне. Но в доме тихо.

– Галька и Светка, с мужьями, приехали… Двойняшки. Живут в Исленьске. А их фамилии теперь?.. Не знаю. И их могу уже, увижу-то, так не узнать… Время не красит. Им уж под сорок… как и мне. Как это всё несовершенно. Сердце сжимает от тоски. И что, Он благий?.. Всё враньё. И с лесом-то… не допустил бы.

Минуя лужи, обочиной, под дружный собачий лай, прошёл Иван Сергеевич Линьковский край.

– Меня возьми, я их, машины эти, перепутал бы.

Прошёл Забегаловкой. Мысленно повздорил с Есауловыми – и те его как будто поджидали: дерзкой оравой высыпали из своих домов, из виртуальных… дабэл вэ, дабэл вэ, дабел вэ, – подался дальше победителем.

– Уж не осталось и кола. Вот это – правда.

Затем – пустырём.

Спустился и поднялся в лог.

Подходит к дому.

Как на каторгу.

И жить совсем уже не в радость.

– Мать её, тётя Клава, тёща, рано умерла. Что-то там с почками… И у неё больные почки… Нет, нет, нельзя так думать… И дети взрослые уже… И почему такие мысли лезут в голову?.. Нельзя так думать… Я ж не хочу, чтобы случилось это… Конечно – люди умирают… Нет, надо думать о другом… о чём-то.

Открыл ворота.

– Надо поленницу перетаскать в ограду… пока нет снега. Зимой так редко мы встречаемся… Ох, Катя, Катенька. Скоро и у тебя… И ты… И даже волосы твои поблекнут. Как называют все тебя?.. Гривастая. Катенька. Милая. Люблю.

Нет в окнах света. В одном луна лишь отражается – где спальня.

– И дядя Вася… Ну, там возраст…

Оглянулся. Первый раз за день. На луну.

Отвернулся.

Входит в дом.

Светло. И пол ещё сияет – изобразить луну не в состоянии, всё же пытаясь.

Видит Иван Сергеевич туфли жены. Стоят те возле порога – к поездке в город приготовлены. Пожалуй.

Лакированные – брезжат.

– Как раздражают, – шепчет под нос себе Иван Сергеевич, снимая сапоги. – Как раздражают-то они меня. И почему так?.. У них и форма-то… какая-то… как говноступы… И так нельзя… Но почему вот?.. Я не хочу так жить. Я не хочу так думать… Вот если б с Катенькой… И та начнёт стареть…

Чуть отодвинул их – как будто пахнут плохо – туфли.

– А то поставила тут – не пройти… И губы у неё, – бормочет Иван Сергеевич, снимая куртку, – как у её отца, дяди Володи. Лицом в него. Вылитая. А телом – в мать, покойницу… Толстопятая. И толсто… всякая. Раньше – целуешь её в губы, и думаешь, что не её целуешь, а его… дядю Володю.

На кухне мышь – упала со стола.

– Противно. Правда, давно уже не целовал… Ну, хоть бы, хоть бы не проснулась. Если не спит… Да хоть бы уж спала.

Заходит в свою комнату-кабинет, бывшую детскую. Перед компьютером стоит. Но не включает.

Идёт на цыпочках в спальню.

Раздевается.

Ложится в постель – как в ледяную.

Кошка на подоконнике сидит, в окно на тучи смотрит.

Где-то собака воет заунывно.

Лежит.

Лежат.

Как неживые.

– Я ей, кобыле рыжей, все глаза повыцарапываю, – не поворачиваясь к мужу, произносит жена.

– Опять?..

– Опять… Нашла записочку… Штаны твои стирала. Ветер на улице поднялся. Качать пихту за окном принялся. Тень от неё исчезла со стены – туча луну, наверное, закрыла – и в этом, временном, как будто вечность отразилась.

II

2

Нина Полуалтынных

Досмотрев очередную серию до конца, Нина, не проявляющая интереса к политическим, экономическим и культурно-спортивным событиям, а также, в целом, к только что начавшейся программе «Время», зная, что точного прогноза на погоду в Ялани там не скажут, выключила телевизор и, с пустым сердцем и с двумя красными бигудями на висках, отправилась на кухню. Не испытывая на этот раз никаких чувств и переживаний за героев сериала.

«Одно и то же всё мусолят… Можно давно уже родить… Треплют всем нервы. И себе-то. Муть голубая… не кино».

Достала из холодильника бутылёк с корвалолом. Накапала в стакан с кипячёной водой. Выпила.

«Ему и новости смотреть теперь не надо».

Поставила бутылёк на место, заглянула в холодильник.

«Есть на ночь не буду».

Дверцу захлопнула.

«Хоть и хочу… И почки целый день болят. Съездить к врачу бы записаться… Потом уж. Завтра не получится. Как же там Ксюша-то устроилась?»

Стала готовить завтрак и обед. Мужу на завтра. Суп со свиной костью, уже проваренной, и котлеты из свинины, достав их, уже слепленные, из морозилки.

Картошку чистит.

Вкусно пахнет.

«Я ей, гривастой…»

В углу, под столом, мышь чем-то шуршит, скребётся.

«И кошка в доме… Сейчас, к зиме-то, их полезет. Придёт, скажу – пусть ставит плашки… а то удумал».

Бульон кипит. Суп зарядила овощами. Котлеты поджарила.

«Ну, вроде всё. Дня на два хватит».

Накинув поверх халата куртку, пошла на улицу, чтобы собрать бельё, развешенное на верёвке.

Светло на улице.

Тепло.

И на угоре ельник – словно светится.

Звезда над ним – яркая.

Кузнечики стрекочут.

Туман над Куртюмкой. И там дальше – над Бобровкой. Есть и над Кемью, но не видно из ограды.

«В детстве так было хорошо».

Высоко в небе тучи редкие, над Красавицей – сгустились.

«И мама, жалко, умерла. Папка совсем уже состарился. А после мамки – так особенно. Сгорбленный. Завтра – не смогу, схожу к нему послезавтра. Возьму, что надо постирать – там накопилось. И не голодный ли?.. Хоть я ему и наготовила. Но он же это…»

Собрала в охапку всё бельё.

К крыльцу направилась.

«Голова болит – дождь, наверное, к утру начнётся. Да не наверное, а точно. Это давление ещё… измучило».

Вошла в дом. Бельё грудой на стол в передней положила.

«Гладить буду завтра вечером… когда кино буду смотреть».

Повесила куртку на крюк. Кастрюлю с супом на край плиты сдвинула – пусть напревает. Котлеты со сковороды убрала в чашку, другой чашкой, поменьше, их накрыла. Поставила на подоконник.

«Завтра найдёт… Пока горячие, не сунешь в холодильник… А не найдёт – ему же будет хуже».

Выключила на кухне и в прихожей свет.

Направилась в спальню.

Скрипит пол под ногами.

Вошла.

Включила свет в спальне. Сняла халат. Встала перед зеркалом. Приподняла рубашку, взглянула на ноги. Спереди оглядела их и сзади.

«Ну и ничё».

Выше не стала поднимать рубашку.

«На ночь не буду есть, может, и это…»

Свет выключила.

Откинула одеяло. Легла в кровать.

Луна. Пихта за окном. Молодая, небольшая. Островерхая. Подглядывает.

И на стене тень от неё – чётко отпечаталась, до иголочки. И тоже – смотрит.

«Плохо – когда луна… Уснуть трудно. Штора высохнет – повешу».

Достала с тумбочки флакончик с лаком. Ногти решила накрасить. Передумала.

«Накрашу утром».

Поставила флакончик обратно.

Торшер зажгла. Взяла с тумбочки альбом с фотографиями.

Раскрыла.

Фотография. Уже поблекла, пожелтела. На фотографии молоденький матрос в бескозырке. Улыбается. Во весь рот.

С обратной стороны надпись:

«Нине. На память. Радостный июнь».

Олег Истомин.

Не забывается.

Вернулся он тогда с флота. Отгулял с друзьями встретины.

А тут и День молодёжи.

Солнце. Хвоя. Кедр. Все на реке, кто в город не уехал. На яру. Вниз не спускаются. Большая вода в Кеми, после половодья ещё не схлынула, не в берегах, холодная – никто ещё не купается.

«А я тогда только закончила девятый класс. Идти или не идти в педучилище, думала. Пошла в десятый».

Он её помнил маленькой девчонкой. Так говорил, по крайней мере.

Часто взглядами встречаются, словно цепляются.

Он – только в брюках. Загорелый. Она в платье – без рукавов. Приталенное.

Его, Олега, девушка не дождалась.

«Да Танька, кто её не знает».

За другого вышла.

«Уж разошлись давно… Давно уже не замужем».

Все девчонки говорят об этом, шушукаются. А он, Олег, и виду не подаёт – будто весёлый. Он и весёлый.

«Интересный».

Вечером встретились возле клуба. Взял Олег у кого-то из друзей своих мотоцикл. И поехали они сначала за Ялань, на Лиственничную гору – вид оттуда классный, и она ни разу не была там. И на Красавицу. И на Ялань.

На Камень.

Полил тёплый дождь. Промокли.

Вернулись в Ялань. На яру кемском остановились.

Целовались до угара.

«Как ты мне глянешься».

«И ты мне».

Как ураган влетел он в её жизнь.

«Влетел и вылетел».

Уехал учиться. Не обещал.

«Но мне казалось…»

Приезжал сюда, к родителям, пока они живы были.

Больше, наверное, уже и не приедет.

«Тётка Елена. Дядя Коля».

И до сих пор, когда видит она его здесь, в Ялани, уже седеющего, сердце у неё заходится.

А внешне:

«Здравствуй».

«Здравствуй».

Всё на этом.

Спрятались они тогда от дождя на кемском яру под кедром. От его губ и рук голова кругом – впервые. А она ему сказала:

«Люблю. Но только после свадьбы».

Он не настаивал.

Не у него «впервые». У неё.

«Дура была. Сейчас бы по-другому поступила». Закрыла альбом, положила его на тумбочку. Погасила торшер.

Уснуть и не пытается.

На пихту смотрит – на ту, что на стене, – тень её скоро будет на ковре.

Слышит:

Пришёл Иван.

«Крадётся всегда, как кошка».

К компьютеру подался.

Не задержался там. Теперь уж в спальне. Разделся.

Лёг. И сразу – как уснул.

– Вчера штаны твои стирала…

– Ну?

– Нашла записочку…

– Какую?

– Я ей все волосы повыдеру, лахудре.

– Рано вставать… мне завтра в школу.

– Мне тоже рано – ехать в город… и поросят ещё кормить.

Спрыгнула кошка с подоконника – как лошадь. Пошла на кухню – не слышно.

Ветер начался за окном.

«Ну, хорошо, бельё-то убрала хоть».

– Я сдохну скоро.

– Не болтай.

– Сначала детям расскажу всё.

– Что это – всё?

– Молчи, кобель.

– Опять ты…

– Ладно.

– Нина.

– Ваня.

Качается в палисаднике пихта. Достаёт веткой до окна. В стекло скребётся.

Что-то тревожное есть в этом звуке.

Лежат люди в постели, под одним одеялом, бездвижные, молчат – как будто умерли.

Кто-то живой, похоже, – мёртвые не плачут.

3

Белозёров Григорий Павлович

Не раздеваясь и не разуваясь, в броднях, с загнутыми вверх носками – от многолетия, в дождевике, с куколем, полным листьев и хвои – нападало, когда шёл, не снимая вещмешка, только ружьё – старенькое, тридцать второго калибра, с отполированным от долгого служения прикладом – поставив в угол, вступил Григорий Павлович в свою избу, впервые в жизни – как в чужую, сел на скамейку около двери.

Сидит.

Давно уже. В пол, головой поникнув, смотрит. В руках шапку ондатровую держит – та из руки не выпадает.

Глядеть на него тошно – как в воду опущенный.

Тикают в избе ходики – им будто скучно: одним и тем же делом заниматься – лет, может, сорок или пятьдесят – не заскучай тут. Гири у них – подобие еловых шишек. На них, на ходиках, медведи нарисованы. Ещё и лес непроходимый – дебри.

Светит в три небольшие, у лишние, оконца опускающееся в ельник – в ельник пока ещё, а не в пустыню – солнце. Обагряет лысеющее темя Григория Павловича, золотит и без того его соломенного цвета волосы, хоть и редкие, но не седые.

Смотрят, без нашей тошноты, сосредоточенно и строго с божницы тёмные лики Святых – пытают взглядами хозяина: что же такое с ним могло случиться вдруг? – на Них и взгляда не метнул – будто и нет Их – кто будто вынес.

Может быть. Утратил.

Весь в своё детство обратился он, Григорий Павлович, и пол не видит.

Вот, рано-рано утром, на Покров, будит отец его и говорит:

– Вставай, Гриша. Пойдём с тобой сегодня на охоту.

– Праздник же, – говорит мать. – Какая вам ещё охота? Не на добро.

– Ну а мы так, – говорит отец, – как на прогулку. А после – в церкву.

Вскакивает Гриша с постели. Одевается скоро, умывается.

– Надо позавтракать, не на голодный же жалуток.

Завтракает Гриша.

– Не торопись, не гневи Боженьку, – говорит Грише мать, гладя его по голове, кивая на божницу. – А то ещё вдруг поперхнёшься.

Пошёл отец в кладовку – так только дверь туда скрипит – как стонет. Возвращается из кладовки, улыбаясь. А в руках у него ружьишко. Тридцать второго калибру. Почти как новое.

– Вот тебе, сынок, подарок… Ко дню рождения. К именинам. Ты наш старшенький.

Сам не свой от радости Гриша: не ожидал такого он подарка.

Мать стоит рядом. Подбородок рукой прикрыла. На глазах у неё слёзы. Уголком платка их смахивает.

– Ну а рука-то?

– Приловчится.

Вышли из дома. Ни свет ни заря. Ночи больше, чем утра. А ещё больше – звёзд на небе – то чёрное.

– Звёзды, – сказал отец.

– Звёзды, – повторил Гриша. Повторять за отцом – нравится. Не говорит он, отец, глупостей.

– Безлунье, – говорит отец.

– Безлунье, – повторяет Гриша.

Проводила их мать, благословив и перекрестив в дорогу.

– Тупайте. С Богом.

– С Богом оставайтесь.

Пошли, чтобы никто их не увидел, задами, – от сглазу.

Собака с ними – Соболь.

– Тятя, куда пойдём?

– Да тут вот, близко… На Красавицу.

Убежал вперёд Соболь – чтобы не мешать: толковый. Проведать только прибегает. Шерсть у него на загривке – всегда дыбом. И тогда – когда играет. Но старый – устал. Лежит больше в ограде. Бежит теперь вот только – на охоту.

Сразу в ельнике попались рябчики. Выводок. Штук сорок. Клевали костянику. Шумно разлетелись, расселись кто где. Фьюрикают. Соболь на них не лает – знает дело.

– Ну, – говорит отец. А сам стоит, не шевелится.

Разомкнул ружьё Гриша, вставил патрон. Пальцы не повинуются. Но всё же справился.

Взвёл курок. Собачку чувствует, та – его палец.

Ружьё вскинул, стал, выглядев на берёзке одного рябчика, в него целиться.

– Долго не меться. Но не торопись, – шепчет ему отец. – И прижимай приклад к плечу плотнее.

Выстрелил Гриша. Сильно ударило его. Оглох – не слышит. Смотрит и ничего не видит – дымом вокруг всё затянуло.

В нос – крепкий запах: порох дымный.

И тятя – тот вроде слева был, а тут вдруг оказался справа и смотрит, кажется, в другую сторону – так его, Гришу, развернуло.

– Ого, – говорит.

– Ну так, – говорит отец. – Выстрел.

Опомнился Гриша. Побежал.

Отыскал в траве убитую им птицу. Тёплая ещё. И радостно, и жалко. Стал было снова заряжать ружьё.

– Пока не надо. Добыл одного, сынок, других не стреляй. Нам хватит.

В вещмешке птица, за спиной, – довлеет.

– Был раньше большим рябчик. Из птиц-то – самым, поди, крупным. Шёл наш Господь однажды по Раю, – говорит отец. – Вспорхнул рябчик и испугал Его. Разгневался Бог и сказал: «Не повторялось это чтобы, будешь отныне маленьким». И разделил мясо рябчика по всем птицам. Теперь в любой есть белого маленечко – оно от рябчика.

– От ря-ябчика.

Дошли они тогда до Красавицы. Красавица.

– А почему, тятя, Красавица?

– А ты смотри, – ответил тятя. – Какая красота тут.

– Да лес и сопки – чё особенного? Везде так.

– Да всё особенное – каждый кустик. Бог насадил и так украсил. Ты посмотри, деревья-то какие, вглядись-ка в каждое, и как по склонам-то ютятся. И место складное какое – как на картине. Живое только. Божий огород. На чё и нам бы, человеку, равняться – на природу.

Подстрелили они тогда ещё двух глухарей – одного на гальке, другого на сосне. Больше охотиться не стали.

– Гости придут, найдём теперь, чем их попотчевать. А то идь…

– А копалуху – чё её не стрелил, тятя? Сидела близко, – уже на обратном пути спросил Гриша.

– А копалуху лучше уж не бить… как-то стараться надо, себя сдёрживать, – ответил ему отец. – Она потом на яйца сядет, потомство даст…

Сорвалась с лиственнки копалуха – громко полетела.

– На то она, родной, и – самка, почти мамка. И деревцо, сынок, без надобности не заламывай, если уж что приметить только. Но. А то, идёшь, смотрю, ломаешь.

– Да я на прутик… постегать.

– Хоть и на прутик. Лучше уж сук вон палый подбери, и им тогда уж… постегать-то.

– Ладно.

– Да и стегать к чему?

– Не буду больше, тятя.

Вернулись домой.

Мать и нарадоваться не может – всё улыбается. Дичь-то, уселась у печи, теребит: ну и охотники, мол, ну, добытчики.

Пьют за столом чаёк они, добытчики, уже поели.

Гордость.

В церковь пошли потом. На службу.

Какое-то время спустя ушёл отец, почти уже сорокалетним, на фронт, от брони отказавшись. Принесли вскоре на него похоронку – лучше бы сразу всех их, Белозёровых, и застрелили. Убит в бою, дескать, под Мценском.

Где этот Мценск-то?

Большей печали в жизни Гриша не испытывал – до онемения: несколько лет потом не разговаривал – как будто не с кем было. Да и не о чем. Не возникали в нём слова.

Мать, оставшись солдаткой, а потом и овдовев, чтобы спасти их, пятерых детей, от голодной кончины, сама себя лишала куска хлеба, высохла, как лучина, и померла от истощения.

Больше, наверное – от горя.

Уже и плакать не могла. Глаза закрыли ей сухими. Он закрывал – рукой здоровой.

Столпились все возле неё.

– Будь им отцом.

И был отцом им.

Теперь кто где – разъехались по свету.

Каждый год осенью собирался Гриша, сначала с отцом, а потом уже и один, потом уже и не Гриша, а Григорий Павлович, по прозвищу Сухорукий, когда-то учитель труда в яланской средней школе, на охоту. Шёл на Красавицу – излюбленное место – не куда-то: мог в темноте туда дойти, а также и вернуться.

Намерился он, Григорий Павлович, и нынче. Всю зиму готовился. Ждал – отрывал листки у численника – легче. Дождался сезона. Пошёл промышлять. Рябчиков. Самцов. Зоб у них чёрный. Разглядеть-то. Да заодно и на Бобровку заглянуть – начал уже спускаться хариус ещё не начал ли? – проверить.

Дошёл.

И сердцем обомлел:

Её, Красавицы, не стало, её как ветром всю снесло. Землю-то там – раздели будто.

– Поизгалялись и снасильничали.

Вернулся домой.

Сел на скамейку.

Сидит.

Дома ли?

Себя не узнаёт – так никогда себя не чувствовал.

Вылетела из часов кукушка. Назвала время:

Вечер.

– Уже?.. Или какушка очумела?

Встал с табуретки Григорий Павлович. Прошёл к кровати, аккуратно застеленной суконным серым одеялом. Лёг на неё, не раздеваясь.

В потолок смотрит. На матицу. В которую кольцо вбито. На кольце этом зыбка когда-то висела. Все они, дети Павла Ивановича и Лукерьи Игнатьевны Белозёровых, из казаков, в ней полежали. Многих из них на фронте вышибло – мужиков-то. У одного из них медаль была – за взятие Праги. Где-то.

И к нему, Григорию Павловичу, пришла недавно. «За отвагу». Но не ему, конечно.

– Тяте.

Тот её где-то заслужил. Ну, раз погиб-то. Так всё.

Кольцо есть. А люльку никто теперь уже не повесит – кого укачивать в ней? Память?

Так укачалась уж – что и подташнивает.

– Лучше бы я до этого не дожил, – вдруг произнёс Григорий Павлович. – Как Вася вон, ровесник мой – тот уж не дышит – молодчина.

Перестал видеть матицу Григорий Павлович – слеза мешает, накатившись. Трудно глядеть через слезу.

В груди болит, щемит в ней, давит.

– Я в копалуху, тятя, так и не стрелял, – сказал Григорий Павлович. – Хотя и много раньше видел их… Теперь уж нет их… нет Красавицы.

– Хоть, Григорий, Римское царство и пало, – ответил ему тятя, – но много ещё веры и добра в роде человеческом. И ходит по земле ещё Слово Божие – убеждает.

– Да уж, – впервые возразил отцу Григорий.

Птица какая-то ударилась в окно.

Ушиблась.

Её уже не слышал Сухорукий.

4

Бродникова Прасковья Егоровна

– Ой-ой-ой-ой.

Так у неё болят ноги. Так их разламыват. В голенях.

И так ещё:

– Тошнёхоньки мои… И почему такие мне мучения? На самой старосте-то лет. Давно пора уж помереть… всё ещё ползаю пошто-то. Осподи, Осподи… ох, милосердый.

Не может сидеть Прасковья Егоровна. Не может лежать. И на одном месте стоять не может долго.

И жить ей тяжко – разучилась.

Взявшись за дужку, поднялась с кровати. Пошла по избе. Возле окошка снова оказалась.

Прямая. Как отвес. Когда ляжет – как уровень.

– Идёт, ли чё ли, кто ко мне?.. Маячит… Девка-то эта… Нюрина-то дочь… Как её, всё и забываю… Катерина. Дак поздно ей. Завтра должна же заявиться. Да показалось. Воды и дров в избу натаскат. Хлеба, скажу, чтоб много не брала. Буханки хватит. Чё-то так стали печь – черствет-то скоро. День полежал – уж заскорузлый.

Пошла к кровати.

– Ой-ой-ой-ой.

На кровать села. Носок с ноги сняла. Взяла с табуретки лопух. Обернула им ногу. Кость сплошную, а не ногу. Перевязала шнурком, чтобы не свалился. Сверху носок опять надела.

Посидела. Повздыхала. Привыкла. Как по-другому жить, уж и забыла.

– Ой-ой-ой-ой. За что мне это? Да боль-то – тычет прямо в сердце. Помилуй, Осподи, дай помереть… А то забыл уж… отдалился. Я ж идь на месте остаюсь.

Поднялась. Пошла.

Опять возле окошка. И как к нему всё попадает?

– Не Александра ли идёт?.. Его походка-то, однако.

Пришёл муж её Александр с фронта в сорок третьем, летом. Без левой руки. А зимой, в декабре того же года, простудился в ямщине, слёг и помер в мае. Похоронили. В избе лежать не оставили. В избе-то пусто стало без него, вдовой – переживала.

– И чё с войны-то возвращался?.. Раз ненадолго сюда прибыл… Да нет, не он… Опять, однако, помереш-шилось.

Пошла от окна. Добралась до кровати. Села.

Сняла носок с другой ноги, обернула её лопухом, шнурком обвязала, носок обратно натянула.

– О-ой-ой-ой. А эта, левая-то, пуш-шэ. Как кто иголками её там будто колет, вредный.

Посидела.

Полежала.

Поднялась.

В окно-то носом чуть не ткнулась. Так и стекло бы не разбить.

– Не Коськантин ли?.. Показалось. А он всегда так рысью к дому подбегал, всё как куда-то торопился. Поспел, милый, не опоздал.

Был у неё сын. Константин. Утонул в Кеми в половодье, семнадцати летним пареньком, – спасал девчонок малолетних. Двух из воды вытащил и в лодку как-то затолкал, за третьей стал нырять, так и не вынырнул.

– Всё иш-шо иш-шэт.

Направилась на кухню.

Достала из стола корочку хлеба. Сосёт её. Вкусная.

К окошку подалась.

– Не Лиза ли?

Дочь у неё была. Вышла в пятьдесят третьем году замуж за пролётного офицера, уехала с ним на Украину. И с концами. Но поначалу письма хоть писала.

– После писать, ли чё ли, разучилась… Да нет, какая же там Лиза… Собака, может?.. Или – лошадь?.. Не Катерина ли – куда направилась?

Пошла в горенку. Опустилась на колени перед божницей. Помнит на ней все иконы. Глаза направила – один на Богоматерь, другой – на Параскеву. Сердцем – к обеим.

Шёпотом – не для кого-то.

Обо всех помолилась. И о Плетикове – как о живом – ей он племянником доводится. Ещё не знает, что тот помер.

Сердце разгладилось – конечно – от молитвы.

Кое-как поднялась.

– Ой-ой-ой-ой. Тошнёхоньки мои. Сколько же лет-то мне?.. Да уж как много… Как дереву. И спиливать пора… Ну, раз не падаю сама-то.

Опять в окне. Стекло чуть носом не проткнула. Беды бы было.

Вглядывается – как будто видит.

Видит, наверное, коль смотрит.

– Не смерть ли вон ко мне идёт? Она, однако.

Пошла к кровати.

– Или опять почудилось, старухе.

Легла. Ноги вытянула.

– Да та такая – трудно обознаться.

Шумно дышит – чтобы себя узнавать.

Или – войдёт кто – чтоб услышал.

Открыла глаза.

– Не померла ещё. Помилуй, Осподи.

Поднялась. К окошку подалась.

– Ну, чё, живой в могилу не ляжешь.

Задела носом стекло. Холодное – чувствует.

– Доживать надо… уж как-то.

Смотрит. Пристально.

– Кто это в светлом-то там, Осподи?

Пошла к кровати.

На кровать села. В стену уставилась. Стена – знакомая до точки.

Помнит, что там висят портреты. Её детей. И её мужа. В памяти – как на дереве – вырезаны.

Слушает:

Кто-то войти к ней в избу будто должен.

– Боже, превыше сил моих такое одиночество.

Вздохнула сердцем – помолилась.

Ещё к живой, пришёл к ней вечер.

5

Василий Серафимович Плетиков

На позапрошлую ночь, плотно и сытно поужинав и просмотрев по телевизору с начала до конца концерт какой-то заунывный, сифонию, лёг спать Василий Серафимович. Утром рано, в пять часов, ещё и петух не прокукарекал, проснулся. Встал, как штык, помылся скоро, по-суворовски, попил аппетитно чаю шиповного с бруснишными шаньгами, только что настряпанными специально для яво женой его Ляксеевной, спать так ещё и не ложившейся. И хлопотал после весь день по хозяйству расторопно – как заведённый. А вечерком, изрядно потрудившись, направился, со спокойной, толковой, совесью, к другу своему закадычному, как все зовут его в Ялани, Винокуру – отметить праздник наступаюш-шый.

Так это было.

Теперь иначе:

Сутки уже доходят, не просыпается никак Василий Серафимович – не хочет. Хоть и заголосит вдруг рядом женщина, запричитает – даже на это несмотря. Не поднимается, как Лазарь.

Так не похоже на него.

6

Катерина Досифеева

Стремительно пробившись сквозь мелкий и густой, хоть и прорежаемый каждое лето ненасытными и непоседливыми бобрами, молодой тальник, прямками – так, заслышав человека или собак, пробегает по лесной чаще лось или лосиха – к устью Бобровки вышла Катерина. Близко отсюда – по тропинке – до моста. Туда торопится. Сама не знает – почему. Кто-то несёт её – как будто. Тут и без спешки ходу минут десять. А она ног не чует под собой.

Быстро прошла тропинкой вдоль Бобровки, но на дорогу не выходит. Под большой старой елью, наклонившейся к речке, встала. Смотрит, отодвигая ветвь колючую рукой.

Кто-то бельё полощет на Бобровке. Двое. Войдя по колено в воду, полощет женщина. Мужчина стоит на берегу, на самой кромке. Примет он от неё выполосканную тряпицу, положит её в ванну, устроенную на тележке, возьмёт с травы другую и подаст её женщине – так это происходит.

«Скорей всего, что кержаки… Мерзляковы… дядя Артамон с тёткой Устиньей… Всегда на речку чуть не ночью ездят почему-то».

Шелестит речка шиверой. Камешник на дне различим – вода такая в ней прозрачная. Луна насквозь её просвечивает, словно воздух. Гольяны, в приплёске сбившись плотно в руну, из мелкой ямки на луну пялятся. Больших рыбин, хариуса, не видать – на глубине да под коряжинами дремлют.

«У тех глаза какие-то… кружочек с треугольником – такие. Как будто стрелка – куда плыть. Стёпка показывал – глядела. Ловко он ловит их… умеет… Или-умел: забросил и рыбалку. Уже и рыбу – ту жалеет… Как его сильно, значит, садануло там. Раньше же не был он таким… какой-то… это… кто бы знал».

Волосы завязала на затылке, чтобы – идёт-то быстро… – «…Не трепались… А то – как ведьма – раскосматилась… бегу тут».

И где за сук-то вдруг не зацепиться б ими.

«После распутывайся… мучься».

Лифчик и кофту застегнула.

«И правда, пахнет молоком… Ох и дурная».

Выполоскали бельё. На берегу ещё посуетились. Ухватившись за оглобли, впрягся мужчина в тележку. Согнулся. Потянул. Как коренная. Заскрежетали по гальке колёса тележки – кому-то звук такой противен. Идёт женщина сзади. Молчат. За жизнь совместную наговорились.

Как гробик – ванна на тележке, – прикрытый белым.

«Точно – они: Артамон Варфоломеич и Устинья Елиферьевна. Больше и некому. Они обычно. Чтобы никто не видел их, наверное. Идёт – согнулся. И – она… такая круглая – как шарик… Ещё одёжки наздевала».

Блестят в лунном свете железные колёса – не двигаются будто; мигают спицы. Луна на них, мелькающих, не может закрепиться, и им от этого веселье.

На асфальт выкатил мужчина тележку. Чуть вроде выровнялся – стал прямее. Дальше поехали, без передышки.

Шуршат колёса по асфальту – кого-то, может быть, и этот звук коробит.

Скрылись за поворотом. Чуть слыхать.

Нагнулась к речке Катерина. Зачерпнула в горсть воды. Вода студёная – как лёд. Ею себе в лицо плеснула.

«Ох и дурная, Катька, ты… ох и дурная».

Не пошла сразу домой. Завернула к матери.

Полы хотела у неё помыть. И обещала.

Вошла. Сказалась.

Но та, мать, Марина Николаевна, полуслепая, замахав на дочь руками, ей запретила строго-настрого: девка, какие, мол, полы – в такой-то праздник!.. Дескать, уж завтра приходи.

– Завтра, так завтра. Ладно, мама.

Расспросила Марина Николаевна о Степане и о внуке. О том, когда картошку думают начать копать. Нынче же все, мол, как с ума вдруг посходили: раным-рано ещё, уж и копают. А раньше – всё после десятого. Теперь, мол, так – всё кверхтормашками. А кто-то будто уж и выкопал, совсем рехнулись.

– Числа с десятого, – ответила.

– Дак и нормально.

Взяла у матери булку хлеба в долг – дома кончился.

Из избы вышла.

С крыльца смотрит:

Луна вползает на надвратицу.

С крыльца спустилась Катерина. Помедлив, вышла из ограды.

Сразу к себе теперь направилась. На Колесниковскую улицу, что за Бобровкой. Гора-на ней и улица расположилась – там уж совсем под самым небом.

Всё здесь знакомо и на сто рядов исхожено.

И не хотела бы, но вспоминается.

Как бегала она по этим стёжкам-дорожкам из Ялани в Колесникову – к Стёпке. Ноги несли.

«Шальная, и шальная».

Как он навстречу выходил. Как провожал после до дома.

И как расстаться было трудно.

«Глянулся».

Какой он был всегда хороший и весёлый. И как гонял на мотоцикле.

«Сдрешной».

Как дрался он из-за неё с ребятами.

«А приставали потому что».

Как никого и ничего он не боялся. Пошла бы с ним тогда и на край света.

«Он и теперь такой, конечно… только что это-то… после ранения… Как бы Васюшка-тот не напугался».

Как в последнюю ночь перед тем, как уйти ему в армию, они всю ночь просидели на кемском яру, около кедра.

Как утром плакала она. И как потом в Ялани стало пусто.

Как пришёл он, Стёпка, с армии. И зашёл сразу не домой, а к её матери. Заплакала та, его увидев, но не сказала ничего, только: «Живой. Вернулся, слава Богу». И не хотел с ней после долго разговаривать.

«Со мною».

А потом пришёл и предложил ей выйти за него замуж. А у неё уже и пузо на нос смотрит, и кто-то ножками уже колотится.

«Васюша».

И мать сказала: «Выходи».

Как они после поженились.

Не сразу спать в одной постели стали.

«Спали на разницу… Потом уж… как-то получилось».

Не долго и в одной они теснились.

«Так по ночам вдруг закричит… как сумашэдшый».

Подошла Катерина к дому. Постояла возле.

«Ещё и это-то… не может… но он такой… отзывчивый какой-то».

Берёза в палисаднике. Тихая – как будто ждёт кого-то – ветра.

На мураве уже лист палый лежит – пока реденько. Не втоптан.

Открыла ворота – не скрипят: петли Степан недавно смазал, – вступила в ограду.

Побыла около крыльца. Сколько-то. Мягко стоится на мураве.

Тело её – а как чужое.

«И сердце чё-то…». То – своё.

Щенок скулит в будке – что-то ему, наверное, приснилось.

«Или по Стёпке стосковался».

Кругом дома скворечники, которые он, Стёпка, когда они перебрались сюда жить, в Иванихинскую избу, наделал и наставил. Намастерил. Ладные. Как игрушки. Каждый год кедровые ветки на них обновляет. Одна из них луну сейчас закрыла. Высоко та поднялась – в ограду смотрит, тень от ворот на землю положив: то, что в тени, луна не видит; в лучах её мурава нежится.

Во всём доме горит свет – как вспыхнул.

Вошла в сени Катерина – как омертвела.

Темно. И пахнет крепко затхлым.

«Стёпа сказал, что сени будет переделывать… Полы тут сгнили».

Взялась за дверную скобу – холодная.

А дверь открыть – и духу не хватает – ладонь немеет.

Что говорится в доме, слышит.

И слышит то:

Как сердце в груди бьётся – места себе там не находит.

III

7

Степан Досифеев

Прихватив тряпкой, Степан снял крышку с кастрюли, ткнул вилкой в картошину.

– Ага. Ну, скоро сварится, Васюха. Тебе-то ладно, ты уж сытый. Вон сколько смеси этой съел. С ложки и я попробовал – вкуснятина. Тебе-то – ладно, ты накормленный. И Борьзя – тоже не обижен… носил ему, наелся каши… А ты ещё и титьку пососёшь… проснёшься ночью.

Кот вокруг ног у него вышагивает. Трётся. Рыжий. Подхалимый.

– Хвост тебе дал селёдочный… Не хочешь? Зажрался, значит. Промышляй… Мышей в ограде вон – как на току.

Закрыл кастрюлю, положил вилку на стол.

Из кухни вышел.

– А сколько время?.. Скоро девять.

Часы на стене – ходики. Ходят.

Сидит на кровати среди подушек ребёнок, колотит пластмассовым разноцветным попугаем себе по коленям. Улыбается.

– Гу-гу, гы-гы, – говорит. И: – Ма-ма, па-па, – продолжает.

Сел Степан рядом, погладил ребёнка по голове и говорит:

– Папа твой здесь, никуда, слава Богу, не запропастился, никуда, Васька, не делся. А мама-придёт скоро. Она – у бабушки. Полы помоет в избах… и вернётся.

– Гы-гы, гу-гу, – говорит ребёнок.

– А ты как думал, – говорит Степан. И говорит: – Где-то сетушка, на амбаре, у твоей бабушки, валялась. В Ялани. Надо достать её и починить. Потом – поставим. Ты ж рыбу любишь… Сеть-то не бабушкина – дедова. Тот всё рыбачил. Брал и меня с собой частенько. Хороший был у тебя дедушка… какой уж дедушка… прадедушка. До ста немного не дожил.

– Ма-ма, па-па.

– Ты по подушке бей – не по ногам, ногам-то больно.

– Ды-ды.

– Чё так смеёшься, казачонок?.. Мама у нас хорошая, Васюха. Красивая. Добрая. Постарет, будет нужна только нам с тобой, а больше… никому. Кому же?.. Жить-то со старыми – попробуй-ка.

– Па-па, па-па.

– Да, Васюха. Кто же другой-то… Кто?.. Это – и ты-то если старый… И то – не знаю… От их и пахнет… и капризные… Это уж так… любить их шибко надо. А про себя забыть немного следует… тогда-уж как-то.

Встал Степан с кровати. Пошёл на кухню.

– Себя-то меньше подмечаешь. В себе-то всё вроде нормально…

Картошку проверил на готовность. Слил воду. Несёт кастрюлю, замотанную в белое вафельное полотенце, к кровати. Поставил её в угол постели, накрыл подушкой.

– Мама придёт – чтобы горячая ещё была… картошка. Селёдка есть у нас – мы и поужинам. Ты-то вон… сытый. Сытый, Васька?

– Гы-гы, гу-гу.

– Ну дак конечно. Столько вон стрескать… Вырастешь, милый, пойдём с тобой на рыбалку, ш-шуку поймам – ого какую. Или – тайменя… ещё лучше. Тот-то уж, парень… это – рыба.

Взял с дужки кровати розовое махровое полотенце, вытер им рот ребёнку.

– Я и не вижу, что испачкался. Вишь, вон иконы-то… ещё от Иванихи… А мы сидим тут, с грязной рожей.

Колотит Васюха попугаем по подушке.

– Вот так-то правильно… не по ногам.

– Гы-гы, га-га.

Пошёл к двери. Покурил, в приоткрытую. Закрыл дверь.

– Зимой нам холодно – дверь обошью. Войлок… у матери был где-то припасён. Моль, может, только источила.

Пришёл, сел снова на кровать.

– У твоёй бабушки, короче… Гы-гы, га-га… И я о том же. Брат бы приехал – матери помог бы, мне одному там с крышей не управиться – шифер подать да придержать… Ну, там жена – всему хозяин. Скажет ему: мол, не поедешь – и не ослушатса, и не поедет. Ну… это как там… все мы разные. Я – без обиды. Просто… как-то…

Бросил Васюха попугая, трёт глаза себе обеими руками.

– Сразу и спать вон, вижу, захотел – поел-то плотно. Давай-ка спать. Давай-ка, милый.

Положил Степан ребёнка себе на колени. Тот не противится, не плачет.

– Па-па, па-па.

– Да, да, сынок, давай-ка спать. Бежит серенький волчок, тебя хватит за бочок… И самому бы не уснуть… То раньше мама… Ещё тебя вдруг испугаю. В башке моей теперь другая колыбельная… Тебе б её вовек не слышать.

– Ма-ма, ма-ма.

– Да, Васюха, да. Кто тебе скажет, ты не верь… Правда – не в слове, правда – в сердце. Спроси у баушки, та тебе скажет… А она, мама, у тебя красавица. Мама у тебя хорошая. Бесценная. Это ведь так пока… А после-то… Тело ведь не роднит… и не сближат. Душа роднит, душою льнут-то. С таким телом, как у мамы, изжить нескоро – то, что требует… Как растопить дрова сырые. Если растопишь уж – надолго жару.

– Папа, папа, – говорит ребёнок.

– Да, да, Васюха, – говорит Степан. – Да, да, сыночек.

– Мама, мама, – говорит ребёнок.

– Да, да… и мама.

– Гу-гу.

– Мама твоя вернётся скоро. Полы помоет, и назад. Она хорошая у нас. Это вот я… я такой трудный…

– У-у.

– Я как к ней лягу, парень, спать, так почему-то всё и вижу… Он, Витя Чесноков, из Боготола… шибко сшибал на нашего учителя… этот – по физике который… ну дак – высовыватса Витя в выбитое взрывом, без рам, без косяков, окно, а ему выстрелом из пулемёта разносит голову, как тыкву, и мне глаза его мозгами забиват… Во сне-то всё и протираю – так залепило… до сих пор… Ты понимашь?

Молчит Васюха – понимает.

– А мама наша – молодая и красивая… какой ж понравится такое… Скажи, Васюха? Себя поставь-ка в это положение, на её месте-то побудь… В мире таких – раз и обчёлся… Это с такой-то красотой…

Спит Васюха.

– Ну, так оно… Да и Флакон вон… Лес вырубают?.. Вырубают… Человека не будет, и лес нарастёт. Природа-то – она своё возьмёт. Бох поругаем не быват… как баб Дуся говорит. Кто-то пришёл?.. В сенях-то шорох.

Глядит на дверь – та сильно привлекает. Как что-то… Как киноэкран.

Открылась дверь – не распахнулась.

Она вошла.

В руке её буханка.

В глазах её…

Глядит на мужа.

На сына взгляд перевела.

Портрет так смотрит со стены.

Как лунатик – поворачивается и уходит на кухню – в прихожей будто опустело.

Возвращается. Без хлеба.

Стоит. Смотрит. Не моргает.

Руки вдоль тела – словно приросли.

– Ты, Катя, чё?.. Чё там стоишь-то?

Подходит Катя к кровати – как к пропасти, к обрыву.

Стоит. Рослая. Не по избёнке. Потолок низкий – как небо в ненастье.

– Катя, ты чё?.. Чё-то случилось?

Падает в ноги Степану Катерина и, глухо зарыдав, целует ему ноги.

– Катенька, Катя, да ты чё? Сына разбудишь. Катя, чё ты?

Молчит Катя, трясётся телом. Как земля. Содрогается.

– Я Ваську отнесу в его кроватку, – говорит Степан. – Дай мне подняться. Отнимись.

Не отпускает его ноги Катерина – играет будто. Но по глазам её – так не подумаешь. Как заболела. Или – умерла.

Переложил Степан Ваську с колен на кровать. Гладит жену по голове.

Волосы у той разметались – как от ветра.

Взял Степан жену за плечи.

– Ну, поднимайся.

Встала Катерина.

Смотрит.

На мужа.

– Я схожу в баню, сполоснусь, – сказала так – как никому.

Ушла.

Долго нет её – заждался.

Спит Васюха – в кроватке. Луна – по носу его гладит.

И тут – на улице – луна.

Вышла Катерина из бани.

Вошла в избу. Иначе, чем раньше – как в свою. Снаружи можно увидать:

Погасли окна.

Сразу на одном из них луна разместилась – её как будто не впускают, – но она стёкол не ломает.

Со стороны можно услышать:

Не кричал этой ночью в доме никто, никто не плакал.

Была такая тишина – как на Красавице когда-то. Так замирает полнота. Пустое так не затихает.

Ни слов, ни циферь.

Бог нам в помощь.

Ночь, ближе к утру, пасмурная – дождь намечается, и лил до этого всё лето

Только в одном доме пылают окна.

Лежит в нём Василий Серафимович. Вчера ещё – яланский. Теперь – ветхий. Уничижённый. Бездыханный. Сущий уже во гробу, но не на глиняной пока ещё заимке – не добрался, никто его не подторопит. В доме, в котором родился и прожил. Прибирать будут завтра – скоро портится. Лежит – приобретает. Внимательный – познаёт. Никто к нему не обратился, не воззвал: «Старик, встань». И не встаёт. Тлеет, чтобы когда-нибудь в нетление облечься. Когда кости его взойдут, как трава, возведётся на них плоть и прострётся по ней кожа. После придёт от четырёх ветров дух и одушевит – обещано. Как древо жизни, станут дни его. Пока лежит. Свидетельствует. Зовёт нас, живых ещё, чтобы пришли взглянуть, как красота его телесная чернеет. Придут многие. Да не все. Кто-то по уважительной причине. Учитель физики, Иван Сергеевич, поедет в школу, в Полоусно. Хоть и не очень он там завтра будет нужен – так, может, кто-то полагает. Линейка в школе – дело важное. Не то что смерть. Та – лишь тогда, когда приходит за тобой. Или за кем-то очень тебе близким.

Сидит на стуле около гроба овдовевшая. Имя её Таисья Алексеевна Плетикова, в девках Белозёрова. Яланская. Чалдонка.

Теперь:

В чёрном. Грузная. Скорбит. Никак узнать не может мужа. Замуж-то выходила вроде за другого.

По дому смерть-хозяйка ходит – значительная, ко всем присматривается – как к своим.

Ноль: два. Два: ноль. Два, или – несколько…

* * *

Пьеса заканчивается. Но все остаются на своих местах. Зрители вяло, приличия ради, требуют автора – вроде положено – или поаплодировать ему, или освистать.

Автор выходит, неловкий, неуклюжий, с любовью низко кланяется актёрам, давно ему, похоже, знакомым, отдельно и ещё более почтительно – исполнителю главной роли, лежащему в домовине. Затем поворачивается застенчиво к публике и произносит в зал косноязыко:

– Помолитесь за нас, немощных и грешных, за живых ещё и отошедших.

– Господи! Господи! Господи! Господи! – кто-то из зрителей, наверное, так помолился.