Мороз. Для наших мест не исключительный: градусов сорок.
В Ялани точно никогда и ни о чём тебе не скажут. Ни на один вопрос со словом «сколько». Ответят: вроде или около.
Около, значит, сорока.
Могут сказать ещё: примерно. Не с целью правду скрыть – не утаишь. Всё относительно – поэтому. Не скажешь же: примерно, умер. Или про то, что у тебя родился кто-то, сын или дочь, не скажешь: вроде. А потому что тут – предметно. Родился. Умер. Не сколько сена накосил. Не сколько денег заработал.
Примерно: сорок.
Бывали и ядрёнее морозы: под шестьдесят и даже крепче. На своей шкуре испытал. Забыть трудно. Да и теперь ещё случаются, не согласуясь с пресловутым глобальным потеплением, странно с ним как-то сочетаясь ли. Так иногда прижмут, что ни воробьёв, ни сорок и ни ворон, обычно вездесущих, не увидишь, сколько в заиндевевшее окно их ни высматривай. Ни на столбах, ни на заборах, ни на натоптанных в снегу дорожках – важно порой, в более мягкую погоду, по ним расхаживают – как по собственным, словно они их проторили, а не люди. Прячутся где-то. По чердакам, дворам, сараям и пустым, оставленным переехавшими в город сельчанами домам, ещё не развалившимся. Сидят там, клюв не разевая и нахохлившись, – так, наверное. Пережидают. Чтобы в коротком перелёте с места на место, из укрытия в укрытие, кровь в теле в лёд у них не затвердела, а им самим не превратиться в твёрдую, как камень, глызку; вымерзнет, полетев, какая в непроглядном от густой изморози воздухе, после, уже бесчувственная, ударится обо что-нибудь и раскрошится, как хрустальный флакончик, вдребезги. Бывало.
Люди здесь сибиряки – терпят, с упёртым смирением и чалдонской ухмылкой называя такие морозы кто кляшшыми, а кто собачьими – едино по значению.
На исходе последнее воскресенье января. Через несколько минут наступит полночь. Я и родился.
Событие для меня значительное. Спустя двести девяносто один год после того, как побывал в Ялани проездом ярословый и непокоривый протопоп Аввакум с верной женой своей Анастасией Марковной. И за месяц с небольшим до оглушительной для страны смерти в Москве Иосифа Виссарионовича Джугашвили, который отбывал некогда безбедно и нехлопотно в нашем уезде ссылку. За счёт казны. Своеобразный отпуск. С активным, как говорят теперь, отдыхом от пылкой революционной деятельности. Передышкой. Как в альпийском Куршавеле. Катаясь на лыжах. Охотясь в тайге за дичью, а в деревне – за молоденькими девицами. И после, будучи уже не заурядным государевым преступником, а известным на весь мир государственным и политическим деятелем, в классовом или этническом неприятии, разметал, как ветер ворох жухлых листьев, наше казацко-крестьянское население. Одних на родине оставил – выживать в страхе и в ожидании своей очереди, других отослал за полярный круг – строить там впроголодь новый портовый город, третьих совсем уж далеко – в могилу преждевременно. Надо же так вот ненавидеть. Или любить. Идею. Не людей. А на Февральскую, буржуазно-демократическую, революцию, кстати, вместе с Каменевым-Розенфельдом, революционером с 1901 года и зятем Льва Давидовича Троцкого-Бронштейна, и Мурановым-Мурановым Матвеем Константиновичем, если кто забыл или не знает, членом РСДРП с 1904 года и членом же редколлегии большевистской газеты «Правда», Сталин поехал из Ялани.
Тех, кто вдруг в этом усомнится, вежливо отсылаю по такому адресу: «Интернет; Биография. Ру \К\ Каменев Лев Борисович». Удостоверьтесь.
Я не придумщик, не подложник и чей-то политический заказ не выполняю – не способен.
(Скорых на выводы хочу предупредить. Честных и «объективных» критиков особенно прошу не волноваться. Несмотря на некоторые совпадения и повествование от первого лица, главный герой и автор – не одно лицо. Взгляды на исторические процессы и исторические личности у автора и главного героя, от имени которого ведётся рассказ, не всегда совпадают; а у автора и остальных героев – уж и тем более – те и сами с усами.)
Родился не на смену уходящему со сцены коноводу мирового пролетариата. Слава Богу. Жизнь это подтвердила. На скромную, рядовую роль – обычного смертного. Как-то вот с ней пока справляюсь; родительскими молитвами – не прекращаются, не утихают. Но право полное имею заявить: я, дескать, жил ещё при Сталине. Как со своей родной бабушкой Настасьей, умершей от цинги за полярным кругом, там же и похороненной, во времени не разминулись. Хоть и краем, но коснулся. Великого, как некоторые считают, и славного; грандиозного ли, как полагают иные, но кошмарного и бесчеловечного – здесь без оценки, о другом.
Не в больнице. Дома. Мама управилась сама. Без повитухи. Я не первенец. Последний. Пятый. И ей, маме, было уже не восемнадцать лет, а тридцать с лишним. Навыкла.
Старшие братья и сёстры мои уже спали. Крепко, наверное, не притворялись. И обнаружили меня уж только утром. В силу своего разума, удивились, а незлобивости – порадовались. Младшая из сестёр назвала меня «кыхой», то есть кысой. Может, и перепутала, а может, и сравнила. Так, до крещения, совершённого надо мной позже месяцем, двумя ли и крадче от уехавшего на то время в затяжную командировку отца, убеждённого – хоть и не марксиста, но – социалиста-коммуниста, я для всех и оставался Кыхой.
Отца мама отправила к соседям, «чтобы обоим не смущаться». Тот не заставил уговаривать себя – подался, прихватив с собой из шкапу-судника пол-литровую бутылку питьевову спирту – на всякий случай там хранился – случай представился, куда уж бол ее-то подходящий. Друг моего отца – скорей, отзывчивый приятель – обретался в соседях, Чеславлев Захар Иванович. Подняв с постели и послав к роженице для поддержания душевного помощниц – жену, Матрёну Николаевну, будущую мою хрёсну, и мать Захара Ивановича, Марфу Измайловну, – бдели приятели, беседовали, а после, вскоре как проведали о появлении моём на свет, до следующей уже ночи «ножки обмывали»; по сей вот день хожу на них, а то и бегаю – обмыли добросовестно. И у приятеля имелось кое-что, конечно. На лекарство и па тот же всякий случай. Тоже, наверное, в шкапу, где потаённо ли, не на виду, держалось. Не обойтись без этого в Сибири, по причине сурового климата и ошеломляющей порой – для того, кто вдруг проникнется, – оторванности от многошумного цивилизованного мира. Так что нужды с моющим средством у них, предполагаю, не возникло.
И я, думаю, будь я на месте моего отца, сразу бы покорился – к другу, живи поблизости он от меня, убрался бы. Или, на худой конец, невзирая на погоду, вокруг бы дома потоптался. Не для моего слабого духа подобное зрелище, не по моим шатким нервам. Тех из мужчин – исключая акушеров и ветеринаров, обязанных к этому служебным долгом, – кто горит желанием присутствовать при родах чьих-то, даже кошки, понять мне трудно. Но не сужу их. Им дано. Во мне отсутствует. Нужда прижмёт, так, может… Не об этом.
В разорённой и осквернённой заводилами новой, по духу века, светлой жизни в сороковом, предвоенном, году двадцатого столетия яланской церкви, каменной, возведённой когда-то нашими, тёмными умом, предками, чалдонами-казаками, во имя Сретенья Господня, теперь стоял громоздкий дизель, снабжающий Ялань светом, но электрическим уже, а не духовным. Работал дизель, в первую очередь, на МТС, а на людей уж – во вторую. Свет – давали его только с пяти до девяти утра и с шести до одиннадцати вечера – погас. При лампе керосиновой. И первый свет физический, который в жизни меня встретил, был от неё, от этой лампы, значит. Как я к нему отнёсся – как очень яркому, как очень тусклому ли, – если тогда ещё или уже и видел что-то я, не представляю. Был там не только свет, были и тени. Как повлияло это на меня, не повлияло ли никак, вряд ли когда теперь уже и выясню.
За час до этого «вернулся из гостей». С вечеринки, устроенной в складчину. Было тогда в обычае такое. Нынче не водится – отжило. «Скинуться на троих» – лишь жалкий отголосок. Мама рассказывала так: «Мы с отцом гуляли у Коротких. У Саги с Александрой. Складчиной. Их черёд был принимать гостей. Царство им Небесное. Оба уж померли. Не старыми. Болезнь-то эта – нехорошая, помилуй Господи… уж как привяжется… Отец гулял, а я сопровождала. Домой пришли. Ты вскоре и родился». – «Я запросился, вас заторопил?» – спрашивал я у мамы. «Нет, – отвечала она. – До последнего сидел тихонечко, как в засаде… Там был смирнее, чем теперь». Ей было лучше знать, я не оспаривал. Сейчас, тем более, ни в чём ей не перечу, и в самом малом даже, незначительном. Все разногласия уладили. Разве в одном бы укорил: дом по вине её пустует – так, насовсем-то, никогда не отлучалась. Вступишь теперь в него, как гость, осмотришься сначала и, со стеснённым горлом, сердцем позовёшь: «Мама, ты где?» – Будто откликнется, но издалёка. Пусть бы и это не вменилось мне в противоречие. Отец, так тот давно уж, в доме-то, не отвечает, хоть зазовись.
С двумя макушками – не с рожками, оговорюсь для подозрительных.
В «рубашке».
Не по своей, похоже, воле. Была ли она, воля моя, уже тогда при мне, нет ли, сказать определённо не могу, не знаю. Да и сейчас-то не всегда её доищешься и дозовёшься. Разве что на худое – ближнего осудить, глянуть налево вожделенно, лишнего выпить ли, – тут она рядом, словно не отходила ни на шаг, готова мной, будто рабом презренным, помыкать, распоряжаться. А на что доброе – пуд соли съешь, пока с ней сговоришься. Уже – не воля, а – неволя.
То есть никто не спрашивал меня, хочу я, такой-сякой немазаный, пока что безымянный, может, и с именем, извечно мне уже прописанным, родиться, не хочу ли. Возможно, спрашивал. Возможно, что-то я и отвечал, да вот не помню. Но мне-то видится всё это так: я просто был поставлен перед фактом: вот это ты, а это мир, мол, – сосуществуйте, как получится. Но кто такой я и откуда, мне не сказали. Нет, не жалею – не об этом. Я благодарен Богу, что:
Родился.
Вызван откуда-то – как ниоткуда.
Как гриб – от сырости ли только?
И ниоткуда… Ниоткуда ли?
Я так не думаю. В минуты мрачные – даже тогда.
И гриб не сам по себе, не по своей прихоти, думаю, засеялся, и нарастает не от сырости лишь, а изначальным попечением Господним о всей вселенной и о человеке. И я не исключение – и я, как мир, как часть его живая, что-то, пусть мало-мало, но осознающая, с начала мира Им промыслен. Имже вся. Значит, и я Тем. Не сотворил бы Бог меня – не создавал бы Он и мира. Какой бы смысл был в этом мире, если бы не было меня в нём? Никакого. Гриб в мире есть, а я отсутствую и никогда не появлялся здесь – разве представить? Значит, и я из Промысла – не ниоткуда. Как для кого, не знаю, для меня – логично.
Познах тя, – прежде неже изыти тебе из ложесн.
И непременность моего существования – так очевидна, ощутима, что заставляет ликовать: Бог меня любит! Чем я могу воздать Ему за эту милость незаслуженную и как мне, не имеющему ничего своего, кроме немощи и скверны, ответить на это?
Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей; исцели мою мятущуюся душу! – так только.
Так и отвечаю.
А отвечаю, значит, есть. А если есть, значит, когда-то я:
Родился.
Не чудо ли? Да чудо из чудес. Ведь никакой закон мне это не предписывал, а я:
Родился.
Непостижимое же – не исследую. Может, и не вредит душе, но и не пользует ей; живым бы только сделаться из мёртвого. Непросто.
Девицы, студентки сельскохозяйственного училища механизаторов при МТС, из общежития, расположенного в новом щитовом бараке поблизости от нашего столетнего, листвяжного дома – знания эти я приобрёл гораздо позже, разумеется, когда, встав на ноги, исследовать свой дом снаружи и окрестность понемногу начал, – в глухом, муравчатом заулке, спустя какое-то время, карантинное, несколько раз прибегали посмотреть на новорожденного. На меня, значит. Как на заморское чудовище.
Одна сначала появилась. За молоком – брала у нас. Ушла. Других направила, подружек. Так впечатлилась. Не мудрено. Волосы на голове у меня были редкие, толстые и красные, как медная проволока, – будто под многовольтным напряжением, торчали дыбом, только что не искрили. Словно, родившись, я чего-то испугался сильно. Было чего, после уютной-то утробы. Там бы, наверное, в утробе, где обвык, освоился уже, и оставался, да не дано мне было выбора – явился. Глаза чёрные, как сажа, или, по выражению Ивана Захаровича Чеславлева, дедушки моего будущего друга Рыжего, как у мурина косматого, как у страшилы агарянского, выражению, много раз позже незлобно отпущенному в мой адрес. Только глаза глазами он не называл, всегда – шарами. Шары, мол, выкатил. Или – залил. Шары у Рыжего, шары и у меня. И у соседа нашего, Арынина. Шары у кошки, у собаки. Шары у лешего и у кикиморы. Лишь у жены его, Марфы Измайловны, у той – бельмы. Либо просто бельмы, либо ещё и наглые к тому же. Марфу Измайловну он выделял во всём и изо всех, из всего свету. Когда умрёт она лет через десять, Иван Захарович, резко вдруг сгорбившийся и осунувшийся, положит в ящик комода свои трубку и кисет, сшитый давным-давно ему Марфой Измайловной, и скажет: «Всё, однако, напыхтелся. До горести, до отвороту. Поживу ишшо недельку, дён ли девять, и за ей… за толстопятой. Чё там она, беспомошная, без меня-то?.. Шагу ступить одна не сможет». Спустя неделю, правда, умер. До трубки так и не коснулся. Он же, Иван Захарович, однажды, бесцеремонно нависнув надо мной, играющим прямо на полу у них в избе с Рыжим в шашки, то есть в Чапаева, и долго, как карту незнакомой ему местности, сверху вниз разглядывая мою стриженую голову, сказал задумчиво: «Ну, две макушки – будет двоеженец. И к ворожее не ходи». Находящаяся тогда рядом Марфа Измайловна ему ответила на это: «Не наговаривай на человека. Две-то жаны пошто? Он – не татарин». – «Дак ну и чё, что не татарин?.. Чем русский хуже?.. И мурин, девка, рази русский?.. Ты тока взглянь, – сказал Иван Захарович, – эвон, у нашего, совсем иное дело, дивно, тут жа ядро алтерерийское, а не башка. По всей ни выемки, ни взбугорочку… Пото – ложкой-то шмякнешь – всё соскальзыват, оно, как надо-то, не получатса… так, чтобыч дзенькнуло… в пустой-то, – отступил от нас Иван Захарович, сел на свою койку, в потолок щуро уставился, глубоко, как в отчаянии, из трубки затянулся, дым вслед за взглядом выпустил протяжно, после продолжил: – Вольно казак прокатится по жизне, наш-то, слободным лыцарем по ей промчится. Примета верная, уж не омманет. Бабы-то будут так яму… попутно… тока для слатости, для услаждения. Он жа поганец… в этих… тьфу ты».
Не сбылось пророчество, примета не исполнилась. Женат ни разу ещё не был я. Как уж продолжится, посмотрим. Зато Рыжий – тот как женился, отслужив в армии, не поступив ещё в училище, на бывшей нашей однокласснице, Сладких Тамаре, так по сей день в её вассалах верных пребывает, слободный лыцарь. В школе он, на потеху нам, носил портфель её, теперь – хозяйственные сумки. Когда вижу их иногда в городе, идущими под ручку, ставшими за время их совместной жизни даже похожими друг на дружку, сердце ликует у меня.
После девицы из того же общежития, но, скорей всего, уже другие – я их тогда ещё не различал: все они были для меня чужими тётями, – проходя мимо нашего дома на занятия в училище или с занятий и увидев меня возле ворот, мои глаза отмыть грозились мылом мне, но я им в руки не давался – юркал от них в ограду, как щенок.
А так же всё непокорно торчащие, словно верхний плавник у атакующего жертву морского окуня, волосы на моей голове красными оставались лет до семи, до самой школы, потом смирились чуть, пригладились и потемнели.
Шары, напротив, посветлели. Бывает так, и я пример вот.
Момент рождения, убей, не помню. Как ни пытаюсь вызволить его из бездны своей памяти, со дна её ли, есть если дно-то у неё, – не получается. Да и не пробую давно уже – отчаялся. В детстве, бывало, любопытствовал. Словно в кромешный мрак зрачками упираешься – как сквозь сверхплотное – не просочиться. Хоть бы просвет какой-нибудь, какое ли изображение, пусть бы и блеклое – непроницаемо. Вроде как не в себя заглядываешь, а в чужую душу – сплошная темь. До первых, уже или ещё смутных, воспоминаний зряче добираешься, дальше наощупь – разве что пустоту – ощупывать там нечего. Будто его, момента этого, и вовсе не было. Но был ведь. И у ручья любого есть исток, который он до устья, думаю, не забывает; как уж потом, когда с рекой сольётся, с морем ли, не знаю. В документе, в метрике, ещё сохранной и сейчас, здравомыслящими, честными и вменяемыми должностными людьми тут же вслед за событием и было в сельсовете зафиксировано: такой тогда-то, мол, и там-то, дескать, народился – был же я им, как факт, представлен, не записали же со слов. Марфа Измайловна, Матрёна Николаевна Чеславлевы – и те-то чем же не свидетели. И сам я, тут вот – чем не доказательство.
Говорят, что закричал, как и положено, когда родился. Но что от радости-то – вряд ли. Хотя кто знает.
Как-то мы с Рыжим, помню, рассудили, когда уже учились в школе, в классе восьмом или в девятом. Не на занятиях, а на рыбалке – Кемь разлилась, налим клевал на ямах, – сидя на брёвнах. У костра. А рассудили так, примерно:
Мол, потому момент рождения не помнит человек, что, обладай он уже тогда, то есть сразу, как родился, полным и ясным сознанием, тотчас бы с ним и распрощался, и всё равно, от счастья или горя, – так вот поэтому. После уж получаешь дозами сознание. Как голодавший долго – пищу, чтобы, перенасытившись, не умереть. И память тоже обретаешь постепенно – и тоже – чтобы не свихнуться. Дескать, представь себе такое:
Идёшь ты, счастливый и беспечный, весенним погожим днём по улице мирного, спокойного города на свидание к любимой девушке, несёшь в подарок букет цветов и переполненное нежностью к ней сердце, поворачиваешь за угол, и тут на тебе: оказываешься вдруг в окопе, по пояс в ледяной воде, и по тебе, голому и беззащитному, молотят без передышки из орудий всех видов и калибров – что с тобой стало бы?
Так же и тут.
Прежняя память, мол, если имелась у тебя такая, предварительная, словно с магнитной ленты, стёртая в момент рождения, к тебе уже не возвращается – в жизни не пригодится, то и помешает – может, поэтому. И, вместо прежней, получаешь новую. Без фона. Но, мол, и новая включается не тотчас. Когда настроятся параметры – тогда лишь.
Так, сидя тёмной, не белой ещё пока, майской ночью на крутолобом кемском яру, спиной к уснувшей уже Ялани, а лицом к шумной от половодья Кеми, шевеля палками в костре пекущуюся в нём картошку, мы рассудили.
Однако вот что интересно.
Услышишь порой что-нибудь, песню старинную или дудук армянский, например, увидишь памятник архитектуры, скажем, Георгиевскую церковь в Старой Ладоге, прочитаешь ли что-нибудь из древней мировой истории, и как волной обдаст тебя внезапно – что-то почувствуешь знакомое настолько – что-то с тобой, подспудно как-то, связанное.
Прочитал я однажды такое: «Ахия-ликин, сын Набу-алу, и Хашдия, сын Терик-шаррутсу, добровольно продали свою рабыню Нана-силим, девочку 6 лет, на запястье которой записаны имена Ахия-ликина и Хашдии, за 17 сиклей серебра, за согласованную цену, Мардук-шум-иддину, сыну Зерия, потомка жреца Гула».
Прочитал я это, и сердце моё захолонуло: будто когда-то я присутствовал при этой сделке, и будто воздух жаркий ощутил и освещение, какое было, различил вдруг – так показалось мне, но на одно мгновение, тут же и улетучилось, как пар, оставив привкус, как привидение, исчезло.
И, как приметил ось мне, случается такое только тогда, когда я имею дело с письменными или материальными документами из истории народов Европы, особенно славянских, Северной Африки, Малой и Средней Азии, очень уж древних, но не тогда, когда сталкиваюсь с источниками из истории народов Азии, Центральной и Южной Африки или Америки. Не навевается, как ветерок, не наплывает наваждением. Не знаю, как и объяснить. И в чём причина, не догадываюсь. И друга рядом теперь нет – не рассудить, не посоветоваться.
Всё, что, хоть мало-мальски значительное и выпадающее из ряда вон, происходило со мной с момента рождения до включения в дело моего сознания, когда я был ещё беспамятным, как овощ или, уж в лучшем случае, как курица, я знаю от других, конечно. Из рассказов старших. Больше – от мамы. У той нынешнее было как век назад минувшее, а век назад минувшее – как нынешнее. «Чё со мной давным-давно творилось, с малого возраста, помню до мелочи, – говорила она. – А чё вчера было, уж и забыла. Ума совсем уже не стало. Спроси меня, куда я ножницы, на днях же чё-то стригла ими, сунула, не знаю, хоть обыщись… лежат же где-то».
Отец – тот если и рассказывал что-то, так больше о своих многочисленных родственниках. Коробейниковых, по женской линии, и Истоминых, по мужской. Историй, как и родственников, было не счесть, на любую ситуацию и на всякое событие. Одна из хроник начиналась так, к примеру: «Дядя мой по матери, Игнат Иванович Коробейников, по прозвищу Шанюжка, роста был неболшенького, сухой, поджарый, дёрзкий же, парень, как барсук… мало кто с ним соперничать решался…», или: «Тётка по отцу, Глафира Григорьевна Истомина, замужем Селиванова, женщина была крупная, бела, высока – красива, молчком всё больше, слова лишнего зря не обронит… Дак она как-то…» – сама же история следовала после эпитетов пространных, но приведена была, отметить надо, всегда к месту.
Как я родился, вряд ли он, отец, запомнил. Ни слова от него не слышал об этом. И понятно. Было отцу тогда уже за сорок, и за спиной у него была Великая война, которую он отсолдатил с начала до конца, завершив службу младшим лейтенантом в Берлине и демобилизовавшись в сентябре сорок пятого года. Та занимала много места в его памяти, хоть и о ней он мало что рассказывал, только лишь: выпив на День Победы водки и захмелев, вытирал, как медведь лапой, заслезившиеся глаза тыльной стороной тяжёлой ладони, всхлипывал, как ребёнок, и приговаривал: «Сколько же мужиков оттуда не вернулось, сколько их полегло – кто подсчитает?.. Земельку сдобрили чужую – теперь она там урожайная… А вот Захар… Захар – тот струсил как-то, испугался, немцы окружат, в плен возьмут, и закопал билет партийный… Сказал потом, что где-то выронил… Пьяный-то, как-то мне признался. Ну, это, ладно, дело прошлое… Сколько ребят там головы сложило… и всё же больше-то мальчишки. Прибудут новенькие, шумные, молоденькие, во всём чистеньком, не обстрелянные, глядишь на них и думаешь: покойнички… Живы пока, до первого-то боя… А ты всё: Бог, – это уж маме. – Какой там Бог! Был бы Он, Бог, такого бы вот не было… Может, и есть, раз есть такое?» – «Есть Он, нет ли Его, Коля, – отвечала ему, осторожно по случаю праздника, мама. – От нас с тобой, слава Богу, не зависит. То бы и небо всё меняй, звёзды на нём переставляй по собственному изволению». И он, отец, на это соглашался.
Да и что особенного, из ряда вон выходящего, тогда могло со мной случиться? С таким-то количеством попечителей – сестёр и братьев. Как и во сколько месяцев ходить начал. Под чьим умелым руководством. Какое слово первым выговорил. Еде как упал. Залез туда, куда не следовало лазить. Потянул и уронил со стола что-нибудь, что пролилось или разбилось. Съел ли что-нибудь не то, засунул в рот какую-нибудь бяку. Как и у всех в этом возрасте. На то он и младенец, и телом, и умом. Два раза, как говорят, в жизни глуп – когда млад и когда стар. Что там и помнить.
А вот то первое, что удержала моя собственная память, со стороны не позаимствовала, чужое своим не сделала.
Залитая солнечным светом комната. Не знаю, летним или зимним днём, верно отсюда мне уже не различить. Зимним, скорее, к этому склоняюсь. По ощущению. Как будто печь гудит – буржуйка. Летом её у нас не топят. С июня по сентябрь пользуются печкой-плитой в подсобке, или на улице, под специально сделанным навесом. И будто окна разрисованы. А чем же, кроме как морозом? Склонившись надо мной, мама туго пеленает меня на столе во что-то светлое. В пелёнку, может. Может – в покрывало: нести меня куда-то надо было, может быть – в больницу. Ох, как не нравится мне это. Кричу что есть мочи и силюсь отчаянно освободиться. Но безуспешно. Ноги и руки уже скутаны. Осталось только горько плакать, что я и делаю. На стеснение по рукам и ногам есть недовольство, на маму – нет, словно кто-кто, но уж она-то не причастна к этому насилию, это я помню. И помню, как в тот день была обставлена та комната – передняя, как выяснилось после. А когда однажды сказал про это старшим, те не поверили. Я описал: и где стоял сундук, и как он выглядел, где – этажерка, и сколько окон было в комнате, какого цвета были занавески, и где висело радио-тарелка. Услышав от меня такую правду, старшие поразились. Сколько тогда мне было? Полгода? Год? Или чуть больше? Мне не узнать уже. Тут, на земле, по крайней мере. Вопрос, конечно, не существенный, и жизнь моя от ответа на него мало, наверное, зависит. Но – любопытно.
Помню ещё крыльцо и мягкую, высокую траву в ограде, среди которой стоит мама не то с ведром в руке, не то с корзиной, смотрит на меня. Я сижу на широкой плахе крыльца, нагретой солнцем. Под тёмным навесом, за заворами в три тонких жерди, – конные сани с заломленными вверх и связанными оглоблями, упёртыми в заплот. Крыльцо старшие помнят, сани кто-то помнит, кто-то нет, маму в ограде представить могут, а траву – никак. Говорят, что она, трава эта, только в голове у меня наросла, но в действительности её якобы не было. А я уверен вот: была.
После мы, когда мне не исполнилось ещё и трёх лет, осенью, переехали в другой дом, менее просторный, но уже свой – родители купили его у родственников жившего в нём и умершего хозяина, сымского кержака Селивёрста, бездетного. Недалеко от прежнего, через два дома, на той же улице. До этого снимали половину пятистенника, с разными входами и оградами. Другую половину тоже снимали две молодые латышки. Я их не помню. Хотя они со мной даже и нянчились, как говорят у нас – водились, когда, при таком-то обилии нянек, по каким-то причинам было некому. Все наши могли уйти в лес – и такое случалось – за ягодой или за грибами, чтобы запастись на долгую зиму. Потом, когда им, латышкам, было разрешено, они уехали на родину. Одна из них, Люся – так её по-русски величали, какое у неё было родное имя, не знаю, – вернулась. К жениху. Феде Верещагину. Поженились они и жили уже не в Ялани, а в Елисейске. Федя, закончив где-то далеко, может быть, в Омске, может быть, в Иркутске, авиационное училище, был вертолётчиком. Пролетая над Исленью, машина их из-за какой-то неполадки упала в реку. Вроде искали, но не нашли ни вертолёт, ни экипаж. Оставшись на первом году замужества вдовой, Люся опять уехала в Прибалтику. Больше уже не возвращалась. Года через четыре – дата стоит на обратной стороне снимка: «Рига. Шестьдесят первый г.» – прислала маме фотокарточку. Подписана: «Дорогой и замечательной Елене, в память о нашем незабываемом соседстве. Привет семейству и особенно Олежке». Красивая женщина. В берете, из-под которого выбиваются светлые пряди волос. Когда я, этот самый Олежка, родился, Люсе было лет двадцать. Жива ещё, нет ли, мне не известно. Я – ни сейчас и ни тогда, наверное, не понимая, зачем – выколол шилом на этом фотопортрете глаза, за что отец меня и выпорол, и правильно поступил – больше такого я уже не делал – сработал метод воспитательный. Сохранилась эта фотография. Приезжая домой и открывая иногда семейный альбом, смотрю и на неё, на эту фотографию, но женщина с неё не отвечает мне обычным взглядом – глаза у женщины незрячие, пустые.
Из настоящего, набрав в лёгкие воздуху и сосредоточившись, погружаюсь в своё дошкольное детство. Цельной картины я не вижу. Лишь фрагменты. Фрагменты эти я скомпоновал, собрал в одно место и берегу их, как мама когда-то хранила в трёхлитровой стеклянной банке пуговицы. Когда ей надо было пришить к чему-нибудь на смену оторвавшейся и потерявшейся, она вытряхивала пуговицы из банки на стол и выбирала подходящую. Так вот и я, как мама с пуговицами, поступаю с фрагментами моего далёкого прошлого – вытряхиваю их на стол моей памяти, только не выбираю подходящий, как она, а беру первый по времени и будто пришиваю его к тексту.
И вот один из них, пришитых только что.
Мне года три или четыре. Босой, одет только в трусы, с поддерживающими их двумя лямками крест-накрест. Мурава мокрая, мягкая и яркая – после грозы. В логу, под угором, на котором стоит наш дом, бежит, возникнув после ливня, мутный, шумный, бурлящий ручей. Пускаю кораблик – щепку. Спешу вдоль ручья следом. Не замечаю, как оказываюсь возле незнакомой мне речки, в которую впадает дождевой ручей. Слышал, что есть такая, но вижу её впервые – Куртюмка. На поляне, густо поросшей жёлто-белыми ромашками, лежат разномастные коровы, жуют и смотрят безразлично на меня. На пологом берегу речки стоят рядком чёрные и покосившиеся бани, с закинутыми на их желобниковые крыши старыми вениками и тазами. Оглядываюсь назад, но не обнаруживаю своего дома. Ужаснувшись, начинаю громко плакать. Скоро, не скоро ли, надо мной в воздухе возникает Женщина в ярко-красном платье. Я Ей ничуть не удивляюсь. Молча, Она выводит меня на тропинку, в конце которой я замечаю и узнаю свой дом. Вбегаю в открытые настежь ворота. Мама развешивает на проволоке, натянутой между двумя столбами, бельё. Я, всё ещё хныча и путаясь, рассказываю ей про Тётю и про то, что со мной случилось. Мама бледнеет. Крестится. И прижимает меня к своему животу. Я успокаиваюсь. От маминой юбки пахнет сырой, тёплой тканью и мылом.
Другой фрагмент – первый, являющий отца в моём сознании.
Он откуда-то вернулся, из какой-нибудь очередной командировки. Не из гостей и не с курорта, куда и в жизни он не ездил. Привёз огромную серебристую рыбину. Сейчас я полагаю, что это была нельма. Рыбина лежит на сундуке, застеленном красной тряпицей, весь его занимая. Чешуя на рыбине крупная – чуть ли не с моё ухо каждая. Отец подхватывает меня на руки и легко подкидывает над собой до самого потолка. Душа моя, или душонка, обмирает в страхе, но я молчу – пусть ещё маленький, но чалдон.
А после, в тот же, наверное, день, но уже вечером, так как окна были, помню, занавешены и на столе стояла керосиновая лампа…
За столом. Сижу у отца на коленях. Кормит он меня варёной рыбой. Недалеко от стола, на полу, облокотившись одной рукой на сундук, в другой держа папиросу, на корточках, по-татарски, расположился Захар Иванович. По приглашению отца Захар Иванович поднимался, подходил к столу, выпивал, чокнувшись с хозяином, стопочку и возвращался на место – так ему удобней было. Так он у нас всегда гостил. Беседуют. Возле стола стоит мама, смотрит на нас с тревогой – могу я подавиться рыбной костью. Так и случилось. Но это уже не в моей памяти, а по рассказам. Из горла кость вытаскивал мне врач – Хаджи Расулич, из военнопленных. Хороший был специалист – так отзывались о нём в Ялани. И человек был неплохой – так о нём тоже говорили. Но в моей памяти не сохранился он, Хаджи Расулич. Знаю, что был, но вот как выглядел, не помню.
И ещё…
Отец, будто наждачным камнем, трёт моё лицо своим щетинистым подбородком – мне это очень неприятно, как могу, уворачиваюсь – и спрашивает, кого я больше люблю – его или мамку? Я, не раздумывая долго, отвечаю: Ленина и Сталина. Отец и Захар Иванович, радуясь, наверное, моей не по летам совершенной политической грамотности и изворотливости, весело смеются.
Ну и ещё один фрагмент. И тоже из самого-самого раннего возраста. Выбрав его, вдруг понимаю, что во всех фрагментах, извлекаемых из этого периода моей только что начавшей осознавать себя жизни, пора присутствует всегда такая – либо зима, либо лето. Сознание моё ещё не выделяет из годового цикла ни весны, ни осени. Наверное. Не отличает. Весна и осень, как времена года, возникнут в моей памяти тогда, когда пойду в школу. Первое сентября. Как же забыть. Школьный парк, и в нём, среди кедров, пихт и лиственниц, ещё зелёных, берёзы жёлтые и красные, с пригнувшими ветви гроздьями оранжевой ягоды, рябины. Запечатлелось – в добром здоровье нахожусь пока, не вытравится. И потом уже, в течение всей последней четверти, считая дни в апреле и в мае, пребывая в нетерпеливом ожидании: скорей бы уж закончились занятия. Когда сидишь в классе, вполуха слышишь, как говорит учительница или отвечает кто-то из учеников. И чаще смотришь в окно, чем в букварь, в учебник арифметики, в тетрадь или на классную доску. А душой, уже крепко привязавшейся к окружающему миру, витаешь вожделенно на улице, отмечая там каждый признак наступающего преображения – капель апрельская и прочее, и огорчаясь каждому возвращению уже слабеющей зимы – в виде метели, снега и мороза.
Вот он, этот фрагмент.
Лето. Жаркий, солнечный день. И небо видится отсюда мне безоблачным – таким оно на тот момент, наверное, и было. Звучит музыка. Откуда, не задумываюсь. Как будто с неба. После уж узнаю – со столба около клуба. Хожу я по невысокой, пыльной и мягкой завалинке нашего дома, а за руку меня придерживает стриженный налысо, веснушчатый, в коростах, густо замазанных зелёнкой, серьёзный мальчик, старше меня. Ходит он не по завалинке, а вдоль неё, по поляне. Мальчик этот – Рыжий, мой будущий друг. В окно на нас гневно смотрит девочка. Сестра моя, назвавшая меня когда-то Кыхой. За мной приглядывать её заставили, а потому она так и сердита – так теперь думаю про это. На мураве рядом лежит, распластавшись, чуть ли не красная собака, прикрыв одной лапой глаза – от мух навязчивых, наверное, от комаров ли.
Позже вижу его, Рыжего, уже без корост, но ещё более, кажется, веснушчатым и таким же всё ещё серьёзным.
Фрагменты-пуговицы на столе лежат вразброс, не упорядочены, беру любой теперь, какой под руку попадётся.
Пришиваю.
Мне лет пять, Рыжему, соответственно, семь, или уже исполнилось, или исполнится вот-вот – он летний. Оба мы ещё дошкольники. Конец мая или начало июня. Копаем в их, чеславлевском, огороде червей, разваливая ради этого прошлогодний парник-огуречник. Собрались идти на Кемь порыбачить. Мечтаем выловить огромного тайменя. Рыжий на днях, когда гонял на Кемь гусей, будто видел, как таймень сыграл в омуте, и по страстному, но вразумительному описанию его, Рыжего, таймень этот оказывался не меньше кита – как не захочешь на такого поохотиться. А не поверить другу невозможно – глаза у него, когда он мне или кому другому что-то рассказывает, не моргают и на сторону не бегут – не врёт, значит. Да и клянётся он всегда не чем-то и не кем-то, а смертью своей родной бабушки: чистая правда, дескать, клянусь смертью баушки. Жива бабушка – ни разу ещё, значит, до того дня не соврал он, Рыжий.
Недалеко от нас, шагах в пяти, она, его бабушка, Марфа Измайловна, с торчащим из-под белого платка зелёным лопухом – протпи напеку и удару солнечнова, Боже упаси, не завалиться бы, не окочуриться, – широкая, как русская печь, склонившись над грядкой, только что сделанной ею и старательно охлопанной с боков деревянной лопатой, плюёт морковное семя и приговаривает: «Зароди, Осподи, на всяку душу… – молчит какое-то время, добавляет после: – Ладно уж, Осподи, и на Арынина… Не по моему хотению, не по моим хлопотам, а по милости Твоей, Боже».
Арынин, дядя Саша, наш общий сосед. Забайкальский казак – так про него говорят взрослые. И говорят ещё они же, взрослые: Гуран. И жена его – тётя Луша, та – чаще всех. Он для неё то Саня, то Гуран. Гуран – не знаю, что такое. Может быть, прозвище, а может быть, и звание – он же из ссыльных. А мы про него – хоть я, хоть Рыжий – говорим: дядя Саша. Хороший дядька: до нас обычно не касается, даже тогда, когда – под мухой – молча проходит, нас для него тогда – как будто нет, как будто в воздухе растворены мы. Детей у него много. С его сыном Васькой, по годам нашим ровней, мы дружим – не ябеда, нормальный. Да и, имеет если что, всегда поделится – не жидит. Несколько дней назад, подгуляв на Вознесение, пахал дядя Саша на коне свой огород и завалил как-то – нечаянно, конечно, как мы с Васькой и с Рыжим решили, не нарочно – общую с чеславлевским огородом изгородь. Сам же после – назавтре, как проспался – и восстановил порушенное, но Марфа Измайловна на него временно осерчала. Да и сейчас ещё с ём, по её словам, в сердцах – не здороваются. Хоть и корит она себя за это: мол, ничего с собой поделать не могу, с грешницей. Грешница – это, как говорит бабушка Марфа, когда людям в глаза смотреть стыдно, в свою душу – муторно, а на Бога – нельзя-а-а. Бог – это иконы. Много их у них, у Чеславлевых, в доме. На божницах. У нас ни одной – папка мой коммунист. Есть, правда, одна, в комоде, под бельём, но мама её прячет, и я её не выдаю. А дядя Саша, выпив с Захаром Ивановичем, отцом Рыжего, на нейтральной территории – на берегу Куртюмки, мировую и извинительную, то есть на свои деньги, уже сдобрился – на весь мир смело смотрит. И в свою душу. И на шабров – своих соседей-то. Сегодня видел я его – такой же. С уздой на плече раным-рано направился куда-то – коня ищет.
Возле Марфы Измайловны суетятся плишки, дрозды и галки – букариц собирают. Марфа Измайловна, что-то негромко бормоча и взмахивая рукой, их то и дело отгоняет. Птицы не очень-то её боятся – гряды топчут ей, бяссовясные.
Накопали мы червей. Полную банку. Чтобы знать наверное, что хватит, и об этом после не заботиться, а думать только о рыбалке. В ограде уже, под навесом, на чурке рубим при помощи ножа и молотка свинец на запасные грузила. Мало ли, таймень такой огромный, оторвёт, так и понадобятся. Запас кармана не дерёт, как говорит Рыжий. Рубит он, высунув и прикусив язык, – когда что делает, манера у него такая. Я у нарубленных уже кусков края лишь закругляю – зря только аккуратничаю, как выражается Рыжий. Рыба-то, мол, фартовых любит, а не аккуратных.
На некрытом, ярко освещённом солнцем двухступенчатом крылечке древнего амбара, на верхней крыленке, сидит Иван Захарович, муж Марфы Измайловны, дедушка Рыжего. Несмотря на теплый и погожий день, в овчинной, скроенной наружу мехом, наглухо застёгнутой, безрукавке, в бурой, вылинявшей, папахе, нахлобученной от яркого света на узко прищуренные, как на врага, глаза, и в густо латанных чёрными кожаными заплатами валенках. Курит трубку, с которой никогда, как кажется, не расстаётся. В баню только с ней не ходит. Хотя доподлинно не знаю. Может, и ходит. Как вот с ней во рту окачиваться только, не представлю. Как-то разве приловчился. «Она в ём, – говорит про трубку и про своего дедушку Рыжий, – как сучок в гнилой колоде… торчит, как кукиш, из дупла». Не сам, скорей всего, придумал, а за бабушкой повторяет. Ей на язык, как говорит Иван Захарович, не попадайся – он у яё заместо, мол, пилы и стеклорезу.
Из огородника появляется охающая и горько причитающая Марфа Измайловна, часто трясёт приподнятой к лицу правой рукой, на испачканных в земле пальцах которой болтается капкан железный звероловный; левая у неё к груди прижата. Глаза у Марфы Измайловны, бельмы, и без того круглые, а тут и вовсе – как блюдечки. Синие – как чистое полуденное небо.
Иван Захарович глядит на Марфу Измайловну так же безразлично, как только что следил вприщур из-под папахи за скакавшим по ограде воробьём, после неторопливо вынимает изо рта трубку, обтирает об штаны мундштук и, воткнув обратно трубку в рот, безгневно произносит:
– Попалась, старая крыса, – сказав так, отворачивается от Марфы Измайловны и косится теперь на скворечник, на котором чирикает заливисто скворец в кедровой ветке. – Ишшо и этот там… как подкладная стелька, расскрипелся.
– Отчапи! – подступив к амбарному крыльцу и обращаясь к Ивану Захаровичу, просит Марфа Измайловна.
– Х-хэ!.. Я на тебя яво не ставил. Чяво кляшнёй своей залезла? – не отрываясь взглядом от скворечника, говорит Иван Захарович. – И отчапляй сама таперича… Вовка, Опарыш, пусь ослобождат – не шибко занят… Пальцы-то, жалко, не оттяпало. Куксой-то стала бы, дак ладно… Ага, сувать куда попало больше было б неча. Язык-то есть ишшо, пошто жа неча, я чё-то глупось сгородил. Лутче бы языком уж, то рукой-то… и мне беды бы меньше стало.
Рыжий мне после объяснил:
Дедушка, по просьбе бабушки, поставил между грядками капкан против кротов, в него-то бабушка, мол, и попалась.
Иван Захарович, задрав круто голову, в небо уже смотрит, куда клуб дыма из себя зачем-то выпустил – тот слился с небом – голубой-то. Часто он, Иван Захарович, туда, в небо, поглядывает. Шея у него болит, наверное, так разминает.
Марфа Измайловна болтает перед Иваном Захаровичем, перед самым его лицом, рукой в капкане и приговаривает:
– Так мне, эфиопу, и надо.
– Мало тебе, бестолковой, – роняет Иван Захарович. – В нос-то мне чё пихашь, я не слепой идь.
– Досадитель, – ворчит бабушка Марфа. – Адамантовое сердце. Не с той ноги, ли чё ли, встал?.. В семом часу уже поднялся.
– Ну дык, – говорит Иван Захарович. – Оно идь… это.
– Дрых бы ишшо, чё соскочил?
– Дрых бы – бока б не заболели.
– Выстар.
– Ага. Молоденька ты наша.
Сжалился Иван Захарович, ослободил Марфу Измайловну, сидит себе опять, курит – ко всему на свете равнодушен – так кажется. Баба, как говорит он, Иван Захарович, должна быть расторопной, а мужик – невозмутимым – соответствует.
Ходит Марфа Измайловна по ограде, дует на ушибленную ладонь, вздыхает и себя ругает за беспамятство, то и дело повторяя:
– Чё уж… совсем ума-то не осталось… и как забыла?
– Ну дык, – говорит Иван Захарович. – И вовсе не было, с рождения, а то – оста-а-алось. Чему там было оставаться? В шашнадцать лет уже весь растранжирила, если и был-то. Там что у бабы, что у курицы. У кошки больше. Та-то хошь это… Капкан-то сразу распознат. – В небо опять смотрит: коршун там круги рисует, кричит оттуда: «Пи-и-ить!» И про него уже, про коршуна: – Бердану взять бы да шарахнуть… хошь бы и солью крупной, дак достало бы… то распиш-шалса там, летат.
– А чё он тебе, – говорит Марфа Захаровна, – и пусть летат. В папаху твою не метит.
– Тебя это никаким боком, – отвечает ей Иван Захарович, – никаким задом, подруга, не касатса.
– Не сопрел ещё?.. Так разоделся.
– Жар, девка, костей не ломит… А и сопрел, тебе-то чё?
– Да мне-то чё, хошь скисни тут да… это…
Не договаривает Марфа Измайловна, уходит в огородник.
– Зато, но, эвон… пяткам-то в валенках, как сахару в бухфете… Пава, ядрёна вошь!.. Пошла, пошл а-то… как бытто баржа по Ислени, – говорит Иван Захарович. И вдруг кричит:
– Вовка-а!
– Ну? – нехотя отзывается Рыжий.
– У баушки твоёй чё руки, чё язык – всегда суёт куда ни попадя их. И мне тут в рот с капканом было не залезла, – сказал так Иван Захарович, после и спрашивает:
– А вы куда, не на рыбалку?
– Деда, тебе-то чё?.. Сидишь, греешься – и грейся.
– Вот, тоже… чопик острожопый… весь в эту, в ихюю породу, и рожей в баушку родиму. Ближе б сиди, ох как бы хряснул по твоёй башке латунной.
– Ну на рыбалку, на рыбалку.
– Ножик-то затупил, поди, Окурок. Не один уже попортил. Сёдни жа доложу отцу, тот тебе влупит и не вздрогнет, тоже норовистой, как эти… Рыбы в Кеме уж людям-то оставьте. Да на расплод ишшо… мальков хошь… пожалейте, – сказал так Иван Захарович и забыл про нас – на валенки свои смотрит, дым в их сторону пускает, как будто им, дымом, комаров с них сгоняет.
А когда мы с Рыжим, достав с крыши амбара лежавшие там с прошлого ещё года лёгкие сосновые удилища, выходили из ограды, он, Иван Захарович, поблескивая коричневым лысеющим теменем, опустив голову на грудь, с погасшей трубкой во рту, уже похрапывал. Его папаха на земле валялась. Пёстрая курица, надолго замерев над ней, что-то внутри её выглядывала.
– Подпереть бы, – сказал Рыжий, – а то завалится и нос себе расквасит… Зубов-то, ладно, нет, хошь те не вышибет.
Там, за воротами, уже добавил:
– Сам упадёт, а виновата будет баушка… Может, и виновата – всё ворчит-то. Старые они, – заключает Рыжий, – глупые… Ох, нелегко мне, парень, с ими.
Вернулись мы уже под вечер. Тайменя не поймали. Даже не видели его. Ночью мышей да уток наглотался, залёг на дно – так мы решили. Зато наудили полный трёхлитровый бидончик пескарей, сорожек, окуньков да ельчиков – тоже рыба.
Иван Захарович сидит на крыльце, но уже не амбарном, а избном – переместился вслед за солнцем. В том же, в чём был – в безрукавке, папахе и валенках.
Марфа Измайловна стоит среди ограды, насыпает горстью из фартука, приподняв за край и смастерив из него кошель, в две старые, грязные чугунные сковороды зерно и кличет:
– Куть-куть-куть!
Со всех щелей вбегают в ограду курицы – и с улицы, и с пригона. Петух тут же – важный, хлопотливый. Они разноцветные, он, без единого пятнышка, белый. Курицы начинают жадно клевать, а он топчется рядом, квохчет – будто потерял какую-то, не досчитался – подзывает.
– Опять пролупает, протопчется, – говорит про него Рыжий. – Всё склюют, до зёрнышка, ему не достанется. Дурной какой-то.
– Ты когда будешь кормить коня?! – пристально глядя на Марфу Измайловну, спрашивает у неё строго Иван Захарович. – Изголодался.
– Потерпит конь твой, не помрёт.
– Да кто яво знат, – обиженно говорит Иван Захарович. – Так-то вот ее л ив, но, без корму-то совсем держать, то и помрёт. Так к арестантам не относятся. Уж про собак не поминаю… Когда у добрых-то хозяев.
– Какой у него конь? – спрашиваю я шёпотом у Рыжего. – Конь разве есть?.. Не видел чё-то.
– Да так он брюхо своё называт, мамону, – мне отвечает громко Рыжий.
– Ш-шеня, – сам себе будто говорит Иван Захарович. – И тот туда жа.
Закинули мы удилища на крышу амбара. Сели плотно на амбарное крыльцо. Сидим – как срослись будто – не разорвать.
Метнул Иван Захарович на нас взгляд, отвернулся тут же и молвил:
– Один рыжий, как ворюга, другой чёрный, как мурин… Каких тока на свет белый не народится. И как Господь-то терпит эту разноликость?.. В шарах рябит аж… тока поглядел.
Не отвечает ему внук – устал, наверное. Я уж и вовсе – права не имею.
– Тьфу ты, зараза, – это уж не про нас Иван Захарович, про муху. – Привязалась, – кулаком её пугает. Улетела – испугалась.
Марфа Измайловна почистила и выпотрошила нашу рыбу, стала на буржуйке, что на летней кухне, поджаривать её с луком и в сметане. Вкусно пахнет. Слюнки у нас текут – промялись.
Сил у нас нет разговаривать – молчим.
Рыжий лишь изредка и вяло спросит:
– Ба-а, скоро?
– Скоро, скоро, – отвечает ему от печки бабушка.
Дождались как-то, не умерли.
Сготовилось кушание.
Пригласила нас Марфа Измайловна отужинать.
Тут же, на летней кухне, под навесом, и стол стоит, без клеёнки, с песком натёртый дожелта.
Наскоро, для виду только, под контролирующий прищур из-под папахи Ивана Захаровича, сполоснули мы с Рыжим руки под ослепительно сияющим на вечернем солнце, утром ещё Марфой Измайловной начищенным с кирпичной крошкой, медным умывальником, прибитым тут же, в ограде, к столбу. Устроились за столом на чурках. Принялись аппетитно наворачивать. Своя добыча – вовсе вкусно.
– Ешьте с хлебом. Не спешите. В спину никто вас не подталкиват, не гонит. Хорошенечко прожёвывайте. За столом не разговаривайте, ногами под столом не болтайте, – говорит нам Марфа Измайловна. – А тебе, чё ли, особое приглашение требуется, выстар? – спрашивает Марфа Измайловна у мужа, отвернувшегося от нас к стенке. – Иди. Ступай да ешь, пока горячее. Прилип к крыльцу-то там, ли чё ли? Дак отдирайся.
Помедлил ещё сколько-то Иван Захарович, форс выдержал, снялся легко с крыльца, как селезень с воды, мягко и беззвучно просеменил валенками по мураве и, молчком спихнув со своей чурки спавшего там косматого, очень похожего на нашего Дымку, кота, присоединился к нам. Смурной, как туча. В безрукавке. Папаху только снял, на край стола её устроил. Помолился. Сам перекрестился и чашку свою перекрестил. При этом взглядом нас не удостоил. Но нам и дела нет до этого.
От нашей рыбы наотрез он отказался: в ней, мол, костей не оберёшься – нет у него охоты, дескать, подавиться. Ишшо стерлядки б – той отведал бы. Ну, не стерлядки, мол, хошь нельмы. Да и тайменя – хошь того бы, да тока некому поймать, всё брехуны-то – не умельцы. Поел гречневой каши. И даже ложку облизал. Добавки не просит. По животу себя гладит.
– Ну вот, – говорит. – Таперича мой конь не сдохнет. Хошь и без мяса.
– Слава Богу, – говорит Марфа Измайловна Ивану Захаровичу, но глядя на нас с Рыжим по очереди – улыбается. – Постный же день, какое тебе мясо!
– У коня вся жизь постная.
– Детей бы малых постыдился.
– А чё тако-то я сказал?.. Ага, и – малые. Уж нагородишь. Я в ихим возрасте уже пахал… ну боронил-то, дак уж точно.
– Да уж… Из зыбки выпал и за плуг.
– Ты, баба, это… чё перечишь?.. Кашу опять пересолила.
– Тебе никак не угодишь.
– Меру-то знать, однако, надо… Солишь-боишься, что прокисну.
– Зря языком не молоти.
И мы насытились.
– Спасибо, – дружно говорим.
– Не за чё, – отвечает нам Марфа Измайловна. – На здоровье. Бога благодарите за такое изобилие, щадит нас грешных. Осподи, помилуй. Войны бы не было. Молитесь, детки. Вас-то скорее Он услышит – молитовки у вас звонкие, сердечки у вас настойчивые – достучатся. До вас-то Бог и вовсе чуток… Это уж мы ему нытьём своим понадоели.
Заклонило меня в сон резко, носом, сижу, чуть за стол ом-то не клюю. На падающее в ельник солнце едва щурюсь.
Договорились с другом, где и во сколько завтра встретиться нам да чем заняться – забот-то мало ли у нас.
Попрощался я со всеми и подался домой, в котором год уже, как кажется мне, не был. Да так оно и есть: «День-то нонче – год, – говорит Марфа Измайловна. – Так уже прибыл. С утра находишься, намаешься, назавтре, думашь, и не встанешь».
Другой фрагмент, другая пуговица.
Отец Рыжего, дядя Захар, Захар Иванович Чеславлев, в ночную смену слесарничат в матаесовском гараже. Уж насовсем там будто поселился, безурочно – так говорит про него, вздыхая, мать его, Захара Ивановича, бабушка Марфа. Технику, после уборочной согнанную в Ялань на нашу «Полярную» МТС со всех ближайших деревень, со всей округи, готовят к посевной. Поэтому и поселился.
Мать Рыжего, тётя Мотя, Матрёна Николаевна, моя крёстная, в больнице на дежурстве. «Жалязяки там кипятит да спирт, не спит-то еслив, ишшо нюхат – любому б так-то», – говорит о ней и об её работе свёкор-грош Иван Захарович.
Старшие братья и сёстры Рыжего тоже кто где – кто на работе, кто в отъезде.
Электричество подают только на гараж, Ялани в этом отказывают. «Солярку экономят», – со знанием дела объясняет друг мне. Так оно и есть, значит.
Я, отпросившись дома, ночую у Чеславлевых. Мы с Рыжим – на высокой, просторной русской печи. Убраны временно с неё в куть да в сени большая пустая корчага щаная, бочонок канунный да кадка для опары и постелена там Марфой Измайловной специально для нас собачья, кисло, но уже привычно пахнущая, доха; даже и ворс её сухой, колючий помнится – будто вчера всё это было – вроде бы и лицо ещё покалывает остью. Точно, так вот, вспомнил лишь, это и чувствую – небольно. Лежим ничком и, приподняв цветной полог, прикрывающий прогал между потолком и напечьем, глядим в бархатно-сумеречное избное пространство. Печь утром была протоплена – нам и уютно и тепло – ничем пока не укрываемся. Трещит и бликует через свои щелястые бока внизу буржуйка – оживляют стены розовые всполохи.
У Ивана Захаровича ножаньки, за жизь безжаласно исхоженные и поля германца потоптавшие, хоть и в валенках, но стынут – рематизьма; ишшо и крыльца, хоть и под хфуфайкой, шибко седин чё-то зябнут. Потому он и буржуйку зарядил хотя бы одноразово.
Марфа Измайловна, накинув на плечи суконную клетчатую шаль с кистями и штопая что-то, туго натянутое на электрическую лампочку, сидит в передней избе, возле стола, ближе к керосиновой лампе, карасинке, рассказывает сказки. Громче, чем она обычно говорит. Мы с Рыжим, затаившие дыхание, и так бы всё расслышали. Для Ивана Захаровича, может, – тот малёхо туговатый на ухо. Но вряд ли. Скорей всего, из-за буржуйки – трещит, гудит та шумно – заглушает.
В другой, задней, избе, сквозь голубые ситцевые занавески да сквозь толстый на стёклах куржак цедит в окна с улицы морозной лунный свет, мягко стелется по самотканым коврикам и половицам. В красном углу лампадка теплится. Тускло мерцают медными и серебряными окладами наряженные в браные полотенца иконы, строго с них следят за всем Святые. В настежь распахнутую дверь казёнки нам всё это видно.
Не знаю, как у Рыжего, но в моём воображении возникает поразительный мир – то смешной, то страшный, то таинственный. Лежу в мурашках. Так же, похоже, и у Рыжего: вихор на макушке у него порой и вовсе дыбом становится – по тени вижу.
Иван Захарович, дедушка Рыжего, смачно посасывая трубку, лежит на боку в полумраке на своей скрыпучей, арестанской койке, помалкиват — тоже ли внемлет, о чём ли тихо размышляет – о стародавнем. Потом только, когда Марфа Измайловна отложет заделье, поднимется, охая, и, прочитав вместе с нами Отче наш, скажет нам, чтобы мы укладывались камушками и спокойно спали, резко стукнет Иван Захарович трубкой о стоящую в изголовье его кровати табуретку, выбитый из трубки пепел соберёт в ладонь, в глиняный сосудец его ссыплет и пробурчит: «Вот уж где навыдумыват, дак навыдумыват… Как этот… Лермонтов-то-Пушкин. Тебе бы этим-то работать… да как ж яво?.. да агитатором, будь не ко сну он, леший, упомянут».
А дальше ночь, а после утро. Я бы и спал ещё, да друг мой рано пробуждался и, уж воистину, соскакивал с печи калачиком.
Не один раз в детстве так у нас бывало – часто: то я у Рыжего ночую, то он, бывало, у меня.
Фрагменты. Пуговицы. Глупость какая-то, нелепость. Да нет, не глупость, не нелепость. Пришиваю. Ту же, на другую, похожую, не меняю. Но вот не к тексту только. К сердцу. Давным-давно к нему пришиты, крепко – не отрываются. А потому и бьётся так оно порой – неровно. Тогда особенно, когда – нахлынет: там, где пришито, заболит. Марфа Измайловна всегда так говорила: «Опять нахлынуло, хошь плачь». – «Чё на тебя, скала, опять нахлынуло?» – спрашивал у неё Иван Захарович. «Да чё, про маму опять вспомнила. Как нас кулачили – про это… как нас сплавляли… как мои сёстрыньки там сгинули… и мама». – «Язви тебя. Нашла, о чём… Припомни лутче, как за мной когда-то бегала». – «Но, кто за кем… уж не бреши-ка». – «Ну дык, ага, тока коса мелькала сзади-то… Как кобылица». – «Глаза с утра на мокром месте». – «То-то, смотрю, наулице-то сырось». Замрёт Марфа Измайловна на месте, задумается будто, а после скажет: «Как умирать кому там, перед самой-то уж смертью, делалось хорошо тому… светились прямо, как лампадочки. Так хорошо нам, – говорили».
Конец июня. Может, июль, но самое его начало. Что до Петрова дня, так это точно. Тихо, безветренно и знойно. Надо всем, даже над заборами, кучерявится густое испарение. Парйт – так выражаются яланцы. Маракосит, как говорит Марфа Измайловна, грозой грозится. Листья на берёзе в нашем палисаднике сникли – не пошевелятся. Все – люди, животные и птицы – прячутся от солнца – так оно, яснолобое, едва оторвавшись от Камня, принялось Ялань жарить и заодно весь околоток. Кроме коршунов – те в небе – как-то вот их не напекает, хоть и к нему, к солнцу, гораздо ближе.
Наш старый сибирский кот Дымка, весь, как в медалях, в прошлогоднем репье, а хвост его – особенно. Лежит Дымка скомканной и драной тряпицей под телегой. Прогулял ночь – теперь дрыхнет. Враг его наизлейший, молодой ещё кобель Буска, вывалив язык на поляну, распластался за поленницей. Я его зазывал, он не поднялся, глаз только в сторону мою скосил.
Сенокос ещё не начался, но все уже, наверное, за редким исключением, к нему подготовились: и в нашей ограде под навесом – в тени, чтобы не рассыхались, – стоят кучно в углу грабли и деревянные двоерогие и троерогие вилы, а на поперечной балке висят вниз еловыми окосищами срезанные и подремонтированные литовки. Моей там нет – косить мне ещё рано, но ходить на покос нынче, как было мне уже заявлено, буду – ворочать, подскребать да за костром на таборе следить, тратя на это драгоценное летнее время, вместо того чтобы рыбачить да купаться. Но никуда не денешься – придётся. У папки слово зря не выпадет. Может, и мне, как Рыжему, доверят копны на коне верхом к зароду подвозить – другое дело.
Дома у нас никого. Старшие мои братья и сёстры ушли за земляникой на Вязминские полины или на Ендовище – и там, на солнечных боках и макушках сопок, много, говорят, ягоды бывает – как земляники, так и костяники, но та созреет только к осени. Может – в Межник, может – в Култык, не знаю точно. Ладно, меня с собой не потащили – следить оставили за домом.
Мама в яланской больнице. С воспалением среднего уха. Утром её мы навещали. Скоро выпишут – почти поправилась – так, по её словам, выходит. К сенокосу, говорит, если не выпустят, то убегу, мол. Так и поступит, не улежит она в больнице. Ну и напрасно. Получит осложнение, и осенью того же года, к великому огорчению всей нашей семьи, включая и отца – тот сразу будто постареет, увезут её в Исленьск на операцию. И домой она, исхудавшая и подстриженная, вернётся лишь через два месяца. Вернётся – главное. Но это после. А тогда:
Отца нет – в командировке. Ждём его со дня на день, но не сегодня.
В кладовке у нас хранится винтовка ТОЗ-16. В углу, за ларем. Я о ней давно уже проведал. Глаза у меня, как говорит мама, сорочьи – ничего от меня не утаишь, дескать. Возможно, и сейчас это оспаривать не стану.
Мы с Рыжим по-хозяйски достаём тозовку, находим в ящике комода к ней пачку мелкокалиберных патронов и, забравшись на крышу амбара, начинаем стрелять по Ялани – куда придётся. Огорода через два, на другой улице, на задней стене бани висит, видим, сверкая на солнце, цинковый таз – мишень для нас, куда уж более-то подходящая. То я пальну, то Рыжий. Честно – по очереди.
Стрелков скоро вычислили и сообщили моему отцу, только что приехавшему с попуткой из города. Подходит, поздно замечаем, к дому, сапогами, не таясь, похрустывает. Рыжего с амбара, как лист ветром, тут же сдуло – ловко, как кот, спрыгнул он на огуречный парник и убежал от нас задами. Не убежал, а улетучился. Правильно сделал. Я его за это не виню и не ругаю. И я бы мог удрать, да гордость помешала. Попытался было спрятаться, но безуспешно.
Вызволил отец меня из-под опрокинутой – тоже, кстати, цинковой – ванны, как телёнка, за ухо завёл в избу, выпорол, зажав крепко меня между ног, но штаны, за что ему и сразу был я благодарен, с нужного места не спуская, широким офицерским ремнём и поставил после в угол. Всё это молча учинил отец, и я при этом звука не издал – как пообедали в семье патриархальной, – отцу спасибо после не сказал я только.
Ещё одно, к тому вдобавок, следом вспомнилось.
Учит меня чему-то – чему, тогда ещё догадываюсь смутно лишь – таким простым, обычным способом отец, внушает что-то мне. А я, стиснув зубы и припоминая стойкость русских разведчиков, завис у него между ног на четвереньках невесомо, смотрю пристально в пол и вижу: в узкой щели между плахами монетка медная застряла, две копейки, судя по размеру, – думаю напряжённо: шилом её потом достану, спицей ли вязальной. Потом достал, наверное, не помню.
И уже вечером того же дня. Все, управившись по хозяйству, перебрав землянику и сварив на летней кухне из неё варенье – сырой и мне оставили в тарелке, чтобы поел я после с молоком и хлебом, – ложатся спать. Смотрят на меня все с безмолвным сочувствием, я всем в ответ язык показываю, рожу корчу, тайком, конечно, от отца. Солнце только что упало в ельник – тот в оранжевой короне. Вороны в нём уже угомонились. За окном, под карнизом, клуб мошки болтается – мак толкут. Там же, снаружи, по стеклу карамора танцует голенастая и тычется в стекло мотыль. Кот Дымка трётся о мои ноги, репейными липучками щиколотки мне щекочет – терплю как-то. Дать пинка ему хочу, но не решаюсь. Отступил, слава Богу. Волоча по полу тяжёлый от разного мусора хвост, на кухню подался. Юркнет там через свой лаз в подполье, оттуда, через отдушину, на улицу и исчезнет на неделю – не соскучусь. Отец уже в горнице, слушает радиоприёмник. Был у нас такой: «Родина». Про Кубу что-то и Фиделя Кастро; про другую сторону Луны – в другой бы раз мне было интересно, сейчас, навред всем и всему, нисколько. Николай, средний мой брат, в трусах и в майке, с открытым вечно, как у голодного птенца, ртом, топчется около меня и умоляет: «Поплоси у папки плоссэния». Он долго букву «эр» не выговаривал. Куда там – умру стоя, как краснодонец, но прощения просить не стану. В избе душно. Отец вышел из горенки, открыл входную дверь настежь, сенную закрытой оставил. Ушёл обратно. Уснул вскоре – задышал так, характерно. Радио поёт индийские песни. Братья и сёстры мои спят. Стою. Ноги подгибаются. Белая ночь. Внизу, над Куртюмкой, туман сгущается – малиновый. На берегу её пасётся буланая, с короткой чёрной гривой лошадь, спутанная, слышно, как изредка скакнёт да боталом побрякает, – отдастся эхом. Смотрю на дом Чеславлевых, со слепыми от севера окнами. Выходит, вижу, из ворот Марфа Измайловна. Опускается грузно на колени. И кланяется лбом в сторону нашего дома, на восход, до самой земли. «Правильно, – думаю, – говорит про неё Рыжий: совсем из ума уже выжила. Ей можно спать, а она это… дур кует, как говорит Иван Захарович». И сам вскоре опускаюсь на колени, кладу здоровым, не нажатым отцом и от этого припухшим, ухом голову на подоконник. Шепчу: «Мама, мама… мама, мама… была бы дома ты, я б тут не мучился. Господи, сделай так, чтобы скорей она вернулась». Не замечаю, как и засыпаю. Кто-то сильный подхватывает, меня, чувствую сквозь сон, на руки и уносит в кровать. Кто же ещё – отец, конечно.
Сердце содрогается от этой пуговицы. Кровянит там, где пришита. Чуть коснёшься, и заноет. Но и её не потерять, не оторвать, не выбросить – как будто лишнюю. Бог нас с Рыжим тогда миловал, других от нас ли уберёг: никого не подстрелили беспричинно – ни гуся, ни курицы, ни дикой птицы, ни животного, тоже благословенных, и им ведь сказано: раститеся и множишеся, ни – и помыслить жутко – человека. Было б делов. И как нам жить пришлось бы после этого? И как родители бы наши пережили, стань мы по глупости убийцами?
Ну а природная гроза, кстати, в тот день, в отличие от той, которая обрушилась лишь на меня, не разразилась. Именно в тот. Но позже грянула – конечно. И не одна, а много их случалось после – грозовое лето выдалось, дождливое, август – особенно. И даже сено кое-как поставили – гноило. Уже по снегу добирали. Школа спасла меня от сенокоса, поневоле затянувшегося: в том сентябре пошёл я в первый класс. А друг мой – в третий. Третий понравится ему – ещё на год в нём засидится. После понравится ему и пятый. И мы с ним станем одноклассниками. И школу вместе с ним закончим.
А радиоприёмник «Родина» мы однажды – в отсутствие отца – раскидаем с Николаем на детали. Обратно соберём, но неудачно – на всю жизнь онемеет, но пребывать в избе останется ещё надолго – мама на нём держать горшок с геранью станет. И после неделю будем жить в ближайшем сосняжке, в устроенном там нами, ребятнёй с нашего края Лугового, партизанском штабе, с двумя дощатыми топчанами и столом, пока внезапно прибывший из командировки отец куда-то не уедет снова. Когда опять домой прибудет, про «Родину» он уже и не помянет, не подойдёт к приёмнику, не попытается его включить. Был он, отец, отходчивый. Как порох, вспыхивал – тут уж поберегись, не то спалит – и скоро сдобривался, унимался. Больше, чем надень, его не хватало – на оборот один, как говорила мама. И главной задачей для нас было, если что напроказим, провинимся как-то, – не попасться отцу под горячую руку. Остынет – смело приближайся. «Родина» для отца значила много, просиживал он возле неё, внимательно прислушиваясь к тревожившему его в те годы миру, вечерними часами, а потому неделю дома нас и не было – на всякий случай. Война ж была – без выстрелов, холодная. Знаю теперь, тогда о ней не думал, но общий страх и мне передавался. Люди в большом количестве то соль, то спички закупали – помню.
В моём собрании есть, среди прочих, и такая пуговица, в перечень занесённая как милицейская. Лямка у моих летних коротких коричневых штанишек спереди застёгивалась на подобную. Родная, пластмассовая, оторвалась и потерялась. Мама ей на замену и пришила эту, форменную, срезав со старого отцовского мундира. Так и ходил я с ней на животе, может быть, лето, может, два – пока не вырос из штанишек. Гордился, нет ли ею, этого не помню. Отгрыз её после Рыжий. Перекусил зубами нитки. На грузило. Забыли дома запасные.
Отец был участковым. После войны, в сентябре сорок пятого года, демобилизовался он из Берлина под такое вот условие: стать в мирной жизни участковым. Почему так и чем было вызвано такое обязательство, вряд ли я уж и узнаю. Может быть, потому, что по тайге окрестной после войны ещё скрывалось много дезертиров? Может. Участок его, с центром-резиденцией в Ялани, по территории не уступал какому-нибудь не самому большому, конечно, но и не самому маленькому европейскому государству. К примеру, Люксембургу. Да Люксембургу мало – Нидерландам. Фамилия у нас Истомины. Из давным-давно осевших тут, в Приисленье, казаков и поморов, чалдонов то есть. И в те далёкие, дошкольные ещё, годы я считал, что Истомин и участковый – это одно и то же. Когда в Ялани говорили: участковый – это значило: Истомин, когда говорили: Истомин – это значило: участковый. Также, как с Лениным и созданной им партией. Когда называли вождя, подразумевали партию, когда называли её, подразумевали его. Это уж не из нашей, правда, тихой, скромной жизни, а из иных каких-то сфер.
И ещё:
Жил-был в нашем селе Фанчик, чалдон же. Что его полностью, по метрике – паспорт-то мало кто тогда имел в Ялани – величают Верещагин Иван Тимофеевич, узнал я гораздо позже, когда нашёл его заслуженный им во время боевых действий орден Красной Звезды и об этом написали в районной газете. Фанчик – так все его в Ялани называли, очно и заочно. Почему Фанчик и что это слово обозначает, мне не известно. Вроде бы потому, что соседка его, то ли эстонка, то ли немка, Эльза, умершая ещё до колхозу, то есть до расказачивания и коллективизации, обращаясь к нему, тогда ещё мальчишке, произносила его имя не Ванечка, а Фанчка. Что это так, я не уверен. Были у нас Иваны, один – Пудик, другой – Пуцарь, Ваня-Пудик, Ваня-Пуцарь, был ещё и Полтора-Ивана, ну а этот – Фанчик. Во время финской войны пулемётной пулей снесло у Ивана Тимофеевича вместе с зубами и нижней губой подбородок. И я раньше полагал, что Фанчик – это когда у человека такой вот, скошенный, подбородок. А если у человека такой вот подбородок, значит – Фанчик. Ходил Фанчик осенью, когда выпадал снег и наступали морозы, с ножом за голенищем скрипучего ялового сапога, по селу и по просьбе хозяев резал предназначенную на забой скотину. Зарезав свинью или бычка, он подставлял к ране медный ковш, наполнял до краёв кровью и, пачкая свою ущербную нижнюю челюсть, выпивал его до дна. Мальчишки местные боялись Фанчика, и я его боялся. Хотя у нас он никого ни разу и не резал, отец и сам неплохо управлялся.
И такое ещё было, из ряда прошлых заблуждений.
Рыжему верил я тогда, как никому другому. Что бы он мне ни говорил – каждому слову. А говорил он мне о многом. Утверждал мой друг, например, клянясь при этом, как обычно, смертью своей бабушки, что Земля плоская, как сковородка, к спине кита где-то прилипла, на нём и плавает по морю, и я ничуть не сомневался в этом, и я так думал. А в доказательство он приводил Ялань – хоть и в логах, в угорах вся, но ведь не выпуклая. И добавлял совсем уж убедительное: ты как на шарике-то удержался бы, своей башкой только подумай, мол; все уж давно бы, дескать, соскользнули. И когда меня, пусть и с трудом, на примере принесённого им ради такого случая из школы глобуса, всё же переубедил мой брат Николай, по-пионерски озаботившийся моей несоветской дремучестью, в космическую-то эру, в эпоху спутников, я стал считать, что этот шар Ялань венчает, что, как бы Земля-глобус ни вращалась вокруг Солнца и вокруг своей оси, Ялань всегда находится на самой верхней точке – как кто-то там другой, вниз, вкось ли головой мы ведь не ходим. Но как все остальные, кроме нас, яланцев, не обрываются при этом в космос, мне и сейчас не больно-то понятно. Но вот и здесь же я, хоть и живу теперь не в Ялани, а за несколько тысяч километров от неё, в буквальном смысле, не соскальзываю, лишь в переносном. Но опасаюсь, что вдруг Земля притягивать нас перестанет, от нас устав, и мы посыплемся все в Космос. Кроме яланцев. Со сковородки не упасть, разве за край её перевалиться. Это уж так тут, между прочим.
Всплыл в памяти из давнего моего прошлого, пятилетнего или шестилетнего возраста, фрагмент, который пуговицей и назвать-то неловко. А с чем иным и сравнивать не стану – не ради этого стараюсь.
Вспомнилось мне это прилучье, в трудных теперь раздумьях пребываю: обнародовать его или уж схоронить под грудой остальных? Выложу сейчас его на всеобщее обозрение и, не желая совсем этого, оскорблю в благородных чувствах интеллигентных и высоконравственных людей, где вдруг нечаянно, по любопытству ли наткнувшихся на эти строчки. А готов ли я, думаю, выслушать от них резкую, но справедливую и поучительную отповедь? Не знаю. Ну, как случится, так случится. Обнародую. Повторю только перед этим вслед за бабушкой друга моего Рыжего, Марфой Измайловной, Царство ей Небесное: так мне, эфиопу, коли уж отругают-то, и надо будет. Кто я такой, чтобы угодничать и возмущаться? Кто он, откуда, что ещё и оскорбляется? Никто. И звать меня никак. С таким со мной такое и произошло. Но не со мной одним, чем и утешусь.
Осень поздняя. Или зима. Мало чем они здесь различаются. Да и для нас тогда ещё определялось так лишь: снег лежит, значит – зима, снега нет, значит – лето, всё остальное прилагается. А в календарь тогда ещё мы не заглядывали, нужды в том не было, ещё от вечности не оторвались – по ней, по вечности, и исчислялось. Праздник, наверное, какой-то – приурочено. Если к Седьмому ноября, дню Революции, или Советской армии и флота, то дату праздновали явно. А если к Рождеству, Крещенью или Сретенью, яланскому престольному, то так уж – как бы подгадало, чтобы Неверов не смущать. Гулянка в складчину – обычно. Не проводины, точно, не встречины. Ну и не свадьба – тоже точно. Вряд ли такое бы забылось. Просто, похоже, вечеринка. На этот раз у Есауловых. Не в нашем, Луговом, краю – в Линьковском. И мы там же – я, Лндрюха Есаулов, сын хозяев, Рыжий, Фоминых Саша и Володя Вторых, – у Есауловых. Есауловы в Ялани не одни. У этих прозвище ещё – Коноеды. Играем на печи. В лото, насколько память мне не изменяет, – и впятером можно играть – не шашки. В карты, в «пьяницу», уже натешились. В «дурака» ещё не научились. Родители наши, звонко чокнувшись гранёными стеклянными стаканами, выпили, поговорили, поют – мороз по коже от их песни. Многоголосие, какого никогда, нигде больше не доводилось мне услышать. Споют песню, пригубят бражки, поговорят, другую затянут. Быстрых и весёлых мало пели, заводили они чаще грустные, как говорят у нас в Ялани – жалестные. Многое бы я сейчас отдал за то, чтобы хоть раз ещё послушать их, наших родителей, как они пели, да невозможно, всему своё время. Записывалось только на нашу память, магнитофонов ещё не было. Где-то записано, сдаётся мне. Когда-нибудь, надеюсь, и послушаю – уж очень хочется. Чекунов Костя, молодой мужик, лет тридцати, а тогда казавшийся нам, хоть и не таким, как наши родители, но тоже уже старым, двоюродный племянник хозяина дома, Есаулова Петра Алексеича, по прозвищу Жердь, носит то и дело с кухни в переднюю избу, где сидят за составленными в ряд столами гуляющие, в кофейнике бражку, нацеживая её из канунного пузатого бочонка, прикрытого расшитым полотенцем. Проходя мимо печки, предлагает Костя, весело посмеиваясь, и нам выпить сладенькой. Ну, раз уж сладенькая – не отказываемся. По одному полному стакану отведали, да, погодя чуть, по другому. Ну а потом только и помню:
Небо – без луны – густо-синее. Из-за изморози – с поволокой. Звёзд на нём бесчисленное множество – сиксильён, как говорит Рыжий. И над гудящим во вторую смену гаражом МТС, бывшей церковью, висит большая, ярко-красная, матерчатая, звезда – не вифлеемская. Морозно – шарф на лице – дышать мне трудно. Скрипят, слышу, по снегу санки. Впереди за длинную бичеву тянет их за собой, угадываю смутно, мой отец. Мама идёт сбоку, с санками рядом, сокрушается, судя по голосу, о чём-то. Заснеженная, с многочисленными, как звёзды же, светящимися окнами, Ялань в моих глазах выделывает фокусы – то взмоет вверх, то опрокинется, то завращается, как на оси. Упал я с санок. Встать не в силах. Поднял меня отец, стряхнул с моей дошки снег, посадил опять на санки. Смеётся: хоть, мол, привязывай парнишку – не зря в гостях-то побывал. Мама вздыхает, слышу, горько, Костю Чекунова осуждает: споил детишек малолетних. Костя-то, мол, при чём, говорит ей отец, ведь не вливал же в них насильно – сами. Ничего, добавляет тут же, спать сегодня крепче, дескать, будет; во вред, надеюсь, не пойдёт. Понимаю, о чём они толкуют, но – так мне кажется – не обо мне. А вот как домой прибыли, как меня раздели и в кровать уложили – как будто этого и не было – ни вспышки в памяти, ни проблеска.
Угрызений совести по этому поводу у меня не возникало – ни тогда сразу, когда вёз меня отец от Есауловых на санках, ни наутро – и намека не припомню. Но после этого события алкоголь я попробовал уже через пятнадцать только лет, через шестнадцать ли. Пришёл с тайги, сильно обморозился да под лёд ещё, переходя Кемь к шивере близко, провалился. Ладно, что не на глубоком месте. До дому добрался. Скинув возле ворот кое-как лыжи и никуда пока не убирая их, в избу вступил, но сам уже и в этот раз не мог раздеться – мама помогала. Штаны на мне сидели колом – не так-то просто было их стянуть, ещё ж и к валенкам они примёрзли. Отец молча достал тогда из буфета бутылку водки, налил полный стакан и предложил мне выпить. Я отказываться начал. Настоял он. Мама – и та не стала отговаривать. Выпил водку я – как воду – так тогда мне ощутилось.
Теперь выпью – горькая. Как омег, мама бы сказала. Водка и водка – не компот же – так иногда говаривал отец.
И опять лето.
У Виктора, не самого старшего из братьев Рыжего, работавшего в клубе мотористом – движком заведовал, – был велосипед, взрослый, с фонариком-фарой и пронзительным для тихой-то Ялани звонком. Купил он этот велосипед на свои, честно заработанные, деньги и берёг его, как драгоценность. Словно за невестой, за ним ухаживал, как, подражая бабушке, подсмеивался над братом за глаза Рыжий. Даже сдувал с него пылинки, дескать. Иногда он, Рыжий, когда старших, и Виктора в том числе, дома не было, а дедушка и бабушка были заняты на огороде или отдыхали после обеда в избе, катался, распугивая живность, по ограде на велосипеде под рамой. Пока всё как-то обходилось. Поставит, натешившись, велосипед на место и следы, что называется, заметет. А в этот злополучный день, попросив меня открыть и придержать ворота, вывел, осмелев от безнаказанности, велосипед на улицу. Поехал. Но не, как обычно, под рамой, а забрался с чурки на сиденье. От чурки оттолкнулся, под гору разогнался, но затормозить не смог, так как не доставал ногами до педалей. Как-то бы смог, наверное, но растерялся. Налетел громко под угором на угол Иванихинской избы – жила старуха там такая, Иваниха – и поставил на переднем колесе «восьмёрку». Уже «пирог», а не «восьмёрку». Из-за почти вдвое сложенного обода вести велосипед было невозможно. Заволокли мы его, ухватившись за руль, кое-как в угор, после – в ограду. Приткнул его Рыжий за поленницу, чтобы на глаза кому-то из родных сразу не попался и чтобы оттянуть этим хоть на какое-то время неизбежное возмездие. Сели, уставшие, в тенёчке под навесом. Сидим. Помалкиваем. Друг мой, как власяница, по частому выражению Марфы Измайловны, мрачный. Кожа на коленках у него содрана, кровоточит. И я, на друга искоса поглядывая, изо всех сил стараюсь не рассмеяться, хоть и смешно очень выглядит шишка на лбу у Рыжего – как фонарик на велосипеде. Но только вспомню, как он в избу Иванихинскую врезался, тут уж и вовсе удержаться нелегко мне – кашлять притворно начинаю и сгибаюсь, чтобы лицо-то своё спрятать.
Выходит из огородника Марфа Измайловна и становится среди ограды. Держит она под мышкой чёрную курицу.
– Нестись, холера, вздумала на парнике. И для няё сложили бытто. В лунке устроилась, смотрю. Да разглядела ишшо как-то – чуть не в одно под чернозём-то. Сидит, притихла. Не первый раз уж там несётся – и говорит тут же, сама с собой как будто разговаривая: – Бесстыжие плевелы – морковь намедни тока наплевала – они всю грядку затянули… Густо мокрицу враг насеял.
Отпустила курицу на землю. Стала та, встряхнулась.
– Иди, где надо, и несись, – велит курице Марфа Измайловна. Посеменила та во двор. Шмыгнула шустро под калитку.
Смотрит после на нас Марфа Измайловна и спрашивает:
– Есть будете, архаровцы, али нет? Воздухом сыты?.. То запекла толчёную картошку. И со сметаной можно – воскресенье.
– Нет! – сердито отвечает Рыжий.
– Чё ты такой унылый, как Амалик? – спрашивает его Марфа Измайловна.
– Да ничё, ба-а, ничё!.. Давай иди, куда намерилась.
– Ох, умовредный парнишшонка. Тока в кого такой и уродился?.. Горшок ночной, а не рабёнок.
– От такой слышу.
– Не человечишко – заноза.
Сказала так Марфа Измайловна. И говорит: – Куда ж, на самом деле, направлялась-то?.. Сделать хотела чё-то – чё вот?.. Ума совсем уж не осталось…
– Можно подумать, был когда-то.
– Ишшо Опарыш с толку сбил. Медноголовый. Тока что, но… на это сдать… на вторсырьё-то. Чтоб хошь копейкой оправдаться. Всё и пырят рогами под бока, бытто отяпа поперешный. Боже, помилуй меня окаянную, – тяжело вздыхает и, мелькнув глазами в сторону скворечника, крестится Марфа Измайловна. – Язык-то мой – верста коломенская. Укороти, Осподи… совсем ли вырви. То размахалась, как пастух пьяной бичом, безудержно им… Ах, да, яички-то собрать. Пока сороки не склевали… Ну, грязнопятые, надумаете еслив, когда промнётесь, в печи картошка, за заслонкой, – сказала Марфа Измайловна и ушла обратно в огородник, глянув прежде, как на часы, на солнце из-под приставленной к глазам ладони.
– Паулюс, – бурчит ей вслед Рыжий. Когда они в хороших отношениях, Рыжий величает бабушку Маршалом Рокоссовским, а когда они с ней не в ладах – Фельдмаршалом Паулюсом или просто Паулюсом. Если совсем уж разобижен он на бабушку, то называет её не иначе как Эсэсовкой или Гестаповкой. Рыжий сейчас не в добром духе. – Ишшо пришла тут, расшумелась… Шибко нужна твоя картошка.
Картошку всё же мы поели.
За испорченное колесо и за то, что он, Рыжий, самовольно – кто-то ему как будто, и спроси он, разрешил бы – взял без ведому велосипед, досталось крепко, бедокуру, от отца. Да и от брата. Отец, Захар Иванович, его, своего младшего любимца, гужищем – тем, что под руку подвернулось, – старательно, чтобы пошло впрок, в ограде прямо отмутузил. А Виктор оттаскал брата за чуб, но уже в доме. Ещё и дедушка, Иван Захарович – тот, выстар, сделал всех обиднее. внука родного обозвал отпетым вором и лихоимцем Ванькой Каином, а под конец ишшо добавил, что будто по яво крапчатому загривку топор палача шибко стосковался, ждёт не дождётся, дескать, когда встретятся, казённый дом яму, в итоге, обеспечен, мол, власти без крыши не оставят – сгниёт по тюрьмам, хваткорукий.
Как напророчит. После школы и службы в армии поступит Рыжий во Владимирское училище МВД, успешно его закончит и станет впоследствии начальником небольшенькой пересыльной тюрьмы в Елисейске.
Призовут брата его Виктора вскорости, чуть ли не осенью того же года, в армию. Отслужит он три года и останется на сверхсрочную. Приезжал, помню, как-то в отпуск. Летом. До сенокоса. В военной форме пограничника. Несколько дней Рыжий, исполненный превосходства, разгуливал в его фуражке, нам и примерить не давал. Как будто к будущей своей приноровлялся – только уже с малиновым околышем, а не зелёным. После погибнет Виктор на Даманском. Не привезут тело его в Ялань. Где-то там и похоронят, если что было хоронить. Мать его, Матрёна Николаевна, моя крёстная, все глаза по нему выплачет: мёртвым не видела – и будет ждать до гроба. А в ту пору, когда младший брат искарёжил его транспорт, ухаживал Виктор за старшей сестрой Володи Вторых – Маней. В белой, с засученными до локтей рукавами, сорочке, завернув чуть ли не до колена правую штанину, чтобы, под цепь попав, не намоталась та на звёздочку, то и дело встряхивая своей длинной русой чёлкой, катал Виктор белокурую и зелёноглазую, с закинутой на грудь толстой русой косой, а за спину – гитарой семиструнной, Маню, посадив её на раму, на том самом, отремонтированном уже им, Виктором, велосипеде по Ялани. Увезёт Маню после какой-то недолго работавший в МТС главным инженером Иван Рафаилович Лиенко на Украину. Там и живёт она теперь, в Днепропетровске – за рубежом. Родину вроде и не покидала, а пребывает за границей. Как-то при встрече мне Володя Вторых скажет: «Скучает Маня по Ялани. Возможность будет, пишет, так вернётся. Не жить уже, хоть умереть… Пусть приезжает». Жить-то уж негде здесь – дома все сгнили, а умереть – достаточно земли.
Вся Ялань – три её края, это как в городе проспекты, наш Луговой, Городской и Линьковский, с прилегающими к ним безымянными улочками, заулками и забегаловками, – кроме пригонов, огородов, палисадников да пересекающего это первопроходческое, острожное когда-то, позже волостное, казацко-чалдонское село с северо-востока на юго-запад старинного Екатерининского тракта, соединявшего когда-то Елисейск и Гачинск, давно уже заросшего по большей части, была застелена муравой, словно ковром с коротким ворсом. Нынче она, Ялань, души отрада, вдоль и поперёк на чём только возможно, вплоть до танкеток и трелёвочников, как неприятелем, изъезжена, изрыта. Будто и не село, а полигон для иноземцев. Правда, и не село уже – деревня. Муравник чудом сохранился островками малыми лишь. Увидишь, сердце кровью обольётся. Учит Господь меня через Святых Своих, чтоб за земное не цеплялся, но верой слаб – переживаю.
Скот раньше яланцы, как частный, так и колхозный, пасли на специально отведённых для этого пастбищах, в лесу. Теперь он-хоть и малочисленный уже, конечно, – где вздумает, там и гуляет, в основном-то – по деревне, в лес не идёт – боится овода и гнуса; в бывшую церковь и в дома пустые плотно набивается – зрелище грустное: вместо людей, быки, коровы или лошади выглядывают в окна.
Строго-настрого запрещено было раньше и на технике на улицы показываться, вплоть до штрафа. Разрешено было ездить только по тракту и по дороге от гаража машинно-тракторной станции в сторону бригад и полевых заимок и, соответственно, обратно.
В погожую, сухую погоду на мураве, как на мягкой подстилке, можно было и поспать. Что мы и делали нередко, утомившись от долгого бегания или на солнце разомлев. В тёплое лето. Не полежишь в холодное – простудишься.
И босиком мы, ребятишки, бегали по всей Ялани, составляя конкуренцию гусям, курицам, кошкам да собакам, которым, как и нам, тоже не возбранялось мять её, муравушку.
Овец держали во дворах, если пасли, то только за поскотиной.
Что этот мир муравчатый исчезнет скоро, мало о том тогда ещё из нас кто беспокоился. Никто, пожалуй. Провидцы, разве. Вечным нам всё тогда ещё казалось, неизменным.
С огородами управлено, сенокос ещё не начинался. Время свободное, что летом редко выдаётся. Но не для нас, естественно, – для взрослых. Нам-то закон ещё не писан – живём пока под благодатью – домой не звали бы да рано спать ложиться бы ещё не заставляли – и вовсе б рай нам. Светлые и тихие, долгие северные вечера, переходящие не в ночь, а сразу в утро. Ночь от нас на юг, как птица, в эту пору улетает. Вернётся к августу, когда кукушка, прокуковав всем здесь насквозь уши, умолкнет и в Кемь пописает Илья-пророк. Мы это знаем. Если кино и танцев в клубе нет, если погода не дождливая, девушки в нарядных платьях, взявшись под руки, разгуливают шеренгами по улицам; в каждом краю свои компании. Сходятся то на кемском яру, то на мосту через Бобровку или у клуба. Поют. Помню, они такую исполняли песню: «Плыла, качалась лодочка по Яузе-реке». Но мне слышалось: «а я уже в реке» – и долго жил я с этой путаницей, пока как-то, уже взрослым, не прочитал в песеннике текст этой популярной в те годы песни из не менее популярного тогда фильма «Верные друзья» – изрядно удивился. Нелегко мне было распрощаться с этим искажением, а язык мой, неуклюжий и нерасторопный, и по сей день с ним остаётся, чуть только где подцепит эту песенку и повторит себе привычное: «а я уже – дескать – в реке». За девушками вразброд ходят чубатые парни. Затылки у них стриженые. Чубы свисают чуть ли не до уха; кто-то среди них с гармошкой, кто-то с гитарой. Рубашки светлые. Штаны широкие. Когда стиляги в дудочках ещё появятся – нескоро. Люди среднего возраста, родители наши, по домам да по оградам – чем-то заняты, как правило, и времени свободного у них как будто не бывает – нас это мало беспокоит. Старики и старухи с нашего околотка собираются возле чьей-нибудь избы с удобной завалинкой, разводят дымокур от комаров и до позднего в эту пору заката солнца, а то и дольше, ведут беседы. Мы тут же – играем то в бабки, то в чику, или во что-нибудь ещё, не очень шумное. Лежим ли просто на мураве и прислушиваемся к разговору. Мало, правда, что понимаем, но запоминаем всё, в надежде, что суть дела, какое нас заинтересует, разъяснят нам после старшие и более опытные друзья-товарищи. Я – по прозвищу Истома. Вовка Чеславлев – Рыжий – как прилипло, не оторвать, забываем, как зовут его на самом деле. Васька Арынин – Чапаев. Володя Вторых – Ленин – по имени и потому, что букву «р» тогда не выговаривал, картавил. Андрюха Есаулов – Сталин. Никого из ребят у нас по имени Иосиф не имелось, но у Андрюхи был двоюродный дедушка по матери, погибший на Первой германской, которого звали Виссарионом, – поэтому и был Андрюха у нас Сталиным. Саша Фоминых-Пархоменко, в честь героя Гражданской войны – кино тогда прошло такое: «Александр Пархоменко». Саша Сапожников – Сапог. Шурка Пуса – Белобрысый. Витька Гаузер – Маузер. Валерка Крош-Гаврош. Все мы тогда ещё друзья – водой, что называется, нас было не разлить. Всё у нас пока ещё общее – небо, обжитый нами ельник за огородами, наш околоток, Луговой край, угор, поляна, и старики у нас общие – что и сближает. Жизнь после разведёт – по месту жительства, а с кем-то и по дружбе. Кто ещё жив. Кого-то уже нет. Андрюха из-за семейных неурядиц выпивать начнёт, во время сухого закона перейдёт на денатурат, технический спирт и прочие подобные напитки. Вырежут ему часть желудка. Но выпивать он не перестанет. Уйдёт от него жена. Умрёт Андрюха одиноко. В Ялани похоронят. Сашу Фоминых, добродушного, миролюбивого, с длинными, как у девчонки, ресницами и глазами, как у теленка новорожденного, в девятнадцатилетнем возрасте, когда он был студентом Елисейского педагогического института, зарежет во время первомайской демонстрации какой-то урка, из нерусских. Только за то, что не найдётся закурить у Саши для него. А Саша просто не курил. Нанесёт ему уголовник, оскорблённый отказом, девятнадцать ран ножом – в живот и в сердце. Когда на суде спросят убийцу: «Как входил нож?» – «Как в масло», – гордо тот ответит. Саша Сапожников попадёт на машине в буран, уснёт, не выключив мотор, и угорит в машине. Тоже в Ялани похоронен. Витя Гаузер в Германию уедет. Поживёт там сколько-то. Вернётся. Дом построил в Елисейске. Захожу изредка к нему в гости – приветливый. Крош Валера переберётся из Ялани в Милюково, где до сих пор и проживает. Но это после. А тогда:
Троица. Не ошибаюсь. Потому что:
Возле ворот и в наружных углах изб стоят срубленные и принесённые из леса молодые берёзки. Село и вовсе уж украсилось.
Солнце – на закат, припухло – от марева.
Тихо – будто иного мира нет, кроме Ялани.
Сидит старушня: старики – вразнобой, старухи – те кучно и пёстро: в праздничных кофтах и платочках. Кто на завалинке, кто на скамеечке, кто на принесённых от поленницы чурках – кто на чём. Рядом, в старом, отслужившем своё эмалированном тазу, разведён от комаров дымокур – только одно от них, назойливых, спасение. Много их, дымокуров, по Ялани – там-там, видно, к небу с поздравительной весточкой от неё тянутся.
На перевёрнутом вверх дном цинковом ведре устроился дедушка Серафим. Патюков. Седой. С проплешиной на темени. Всегда опрятный и старательно причёсан – следит за нём яво старуха, Патючиха, тока, мол, тряпочкой не обтират, как статуетку; дыхнуть боится на яво. И та тут же – глухая – в разговоре не участвует, но постоянно улыбается – будто искрится.
Сидит дедушка Серафим, спиной притулившись к берёзе. Ногу на ногу закинул. В длинной косоворотке с голубой, плетёной опояской. В сизых плисовых штанах. В броднях, от которых и до нас доходит запах дёгтя. Щека у дедушки Серафима постоянно дёргается, словно комар в неё кусает, и глаз единственный мигает – как засорился. С японцами ещё он, дедушка Серафим, воевал. Там его и контузило – шибко ишшо ударило лафетом. После чего он стал далёко видеть – через ельник, через горы – и рассуждать чудно маленько начал. Но нам, мальчишкам, кажется – нормально.
– У Бога, – вперясь глазом в обагрённый солнцем ельник, говорит дедушка Серафим, – два Сына. Один – наш Спаситель, другой – Денница. Денница – старший. Спаситель – младший, любимец. Бог Денницу согнал за непомерную наглость с неба на землю, а после, чтобы утихомирить его, то этот нёслух распоясался чрезмерно, послал на землю и Спасителя. Тот его и усмирил маленько. Тут, по Тунгуске, взрыв-то был, частенько поминают, лес-то повален – дак поэтому: Братья отчаянно сражались. Сидит теперь Денница, в Аду запертый, по рукам и ногам связан, но миром всё же управлят оттуда – пока позволено срамцу. Отец-то очень недоволен им, беспутным.
Все, и мы в том числе, выслушали дедушку Серафима молча. Даже Марья Митривна Белошапкина, злая и острая, как говорят про неё, на язычок, не перебила, косо взглянула только на рассказчика. Нам это даже удивительно. Зря ожидали. Любим послушать мы и Марью Митривну – та языком тебя обчешет, как копну граблями. Не обчесала. Может, её давление мучит.
Притих дедушка Серафим, глазом своим пришпилил себя к ельнику, как кнопкой.
Садятся на его смазанные дёгтем бродни, одуревшие от запаха, редкие комары-самоубийцы – прилипают.
Чуть в сторонке, на выпирающем из земли корне старой берёзы, сидит ссыльный поп. В ермолке. В кирзовых сапогах. В бледно-коричневой, вылинявшей, с чужого плеча, вельветовой куртке с двумя нагрудными карманами, молнии на которых не застёгнуты. Карманы полные – чем – неизвестно. В брюках, выпущенных из сапог и раздутых как-то странно, – будто ряса в них заправлена. Из Закарпатья. Батюшка. Про которого в Ялани утверждают: он между строк читает, мол, газеты и журналы. Как это, мы не понимаем. Всегда рассказывает он собравшимся свежие международные новости, переиначивая их нешшадно. Там про Фому написано, а он толкует, дескать, – про Ерёму. Фидель Кастро, оказывается, по междустрочечному сообщению, приёмный сын Мао Дзэдуна, и на своё совершеннолетие получил в подарок от названого отца термос в драконах, тазик эмалированный в блудницах-китаянках и жёлтое махровое полотенце с зашифрованным под иероглифы на нём портретом тайного руководителя и вдохновителя бунтовщиков всех времён и народов – антихриста. И Луна – не шар, а миска, обращённая к Земле то дном, то боком и до краёв заполненная бесами – людям они оттуда, свешиваясь через край, кажут шиши и рожи корчат в полнолуние. Как бы и нам читать так, между строк-то, научиться – только мечтаем. В школе такому, жаль, наверное, не учат. Антоний Воздвиженский. К нам, ребятишкам, приветливый. Борода и волосы у него длинные и спутанные, зелёноватого, как еловый лишайник, цвета. Старухи странным называют его именем: «Уньят, душею повреждённый». Он на старух не обижается. Не обижается ни на кого. Но вот – осердится – бывает.
Сидел Батюшка, помалкивал, а потом и говорит вдруг:
– Ну как же! Видех сатану яко молнию с небесе спадша. Ересь. Чушь несусветная. Язык бы вырвать твой поганый. Иконы в доме от себя закрой, кощун, тряпицей. Год тебе, Серафим, мяса не есть, табак не курить и ближе десяти шагов к церкви не подходить. В тайне Пресвятой Троицы положено было от веку второму Лицу Пресвятой Троицы, Богу Сыну, воплотиться в своё время от Приснодевы и, умерши на кресте, разодрать Им рукописание грехов наших и, удовлетворив тем вечной правде Божией, примирить нас с Богом; положено было также, чтобы к примирённым таким образом низошёл Дух Святой, третье Лице Пресвятой Троицы, и оправданных кроплением крове Иисус Христовы делал праведными и святыми, обновляя их внутреннюю жизнь благодатию Своею.
Дедушка Серафим – тот как смотрел на ельник, так и смотрит.
– Слышишь? – спрашивает его Батюшка.
– Не мешай глядеть, – отвечает ему не сразу дедушка Серафим.
– То-то же, – говорит Батюшка. – Куда уставился? Не в Преисподню ли?.. Червь есмь, а не человек. Рукописание твоё трещит по швам от беззаконий. Денница – не Сын, единородный и равнозначный Отцу, а возгордившаяся тварь. Запомни, немощь нерадивая. А то туда же.
Как-то, в жаркое лето перед этим, зашли мы, ватагой шумной шествуя с Кеми, где купались, к Батюшке воды попить. Его в доме не было – ушёл он, как после мы узнали, на Бобровку мордушки проверить – любил гольянов, жаренных с яйцом – всё лето ими и питался.
В избе порядок. Пол помыт. На голом – не застеленном ни скатертью, ни клеёнкой – столе стоит крынка с ромашками. Лепестки засыпали столешницу. Рядом с крынкой лежит открытая на первой странице школьная тетрадка в клеточку. На ней что-то от руки написано. Прочитал Рыжий по слогам:
«Пламя, перед тем как совсем угаснуть, иной раз ярко вспыхивает.
Игнатий Некийский».
И ниже:
«Брат мой единодушный! Охладела во мне любовь. Молись о мне Господа ради, Ему слава во веки, аминь. Раб Божий и брат твой в скорби Антоний».
Прочитал Рыжий и сказал:
– Во богомол, дак богомол. Не богомол, а богомолишше. Я у него и пить не стану… Ишшо отравит, чур-чур-чур.
Пришлось нам побывать в том доме года через два. Дом этот пустовал временно – Батюшку тогда уже похоронили. А та тетрадка на столе так и лежала. Только страница вылиняла сильно. И ничего к написанному не было добавлено.
Тут же, среди прочих, на корявой, комлевой, торцом поставленной берёзовой чурбашке, вырос на ней как будто, одно целое, и родной дедушка Саши Фоминых. По матери. Арсений Павлович Антонов, для нас дедушка Арсентий. В тесном и коротком ему пиджаке, без пуговиц и с распоровшимися рукавами. Задумчивый. Словно потерял на днях что-то важное, а где потерял, ума не может приложить, но вспомнить и найти надо обязательно, как будто жизнь его, а то и всей страны от этого зависит, а то и мира – такой задумчивый обычно. Говорит мало. А когда говорит, далеко одно от другого расставляя своим зычным голосом чёткие и выразительные от их разъединённости слова, то густой и сплошь седой ёжик волос на его большой и крепколобой голове, словно проснувшись, начинает шевелиться – сползти, как кажется, пытается; будто опять уснёт, когда умолкнет дедушка Арсентий. Нос и уши у него мясистые, увесистые – нельзя смотреть на них без боязни: так не случилось бы, что, оторвавшись, упадут вдруг – как капли падают, отяжелев, с карниза. Вёз он, дедушка Арсентий, в царскую ишшо пору, тайболой, тайгой то есть, санным зимником то ли из Ялани в Туруханск, то ли из Туруханска в Ялань Иосифа Сталина, одного из самых знаменитых в будущем коммунистических вождей, тогда ещё просто политического, в узких кругах лишь и известного, преступника. А после шибко сокрушался, что не удавил его, плюгавого каторжника, в санях. Никто бы, дескать, и искать не стал: сбежал, замёрз в тайге, и звери его съели. Если б знатьё, так и управился бы, мол, не дрогнул. В церковь зашёл бы после, дескать, повинился. Пусть бы и наказание понёс – и то стерпел бы.
Дедушка Арсентий был крупным и плотным, как будто вырубленным из голомени листвяжной. Мы, мальчишки, видели в нём тогда бессмертного, но состарившегося борца Ивана Максимовича Поддубного, не проигравшего в своей жизни ни одного поединка. В молодости, как рассказывают, могутою обладал он, дедушка Арсентий, непомерной и слыл самым сильным во всей яланской волости парнем, после – таким же мужиком. Сильнее его, и это знали мы лишь из рассказов, был только Дымов Дмитрий Анкудинович, перед людьми, как говорили, смирный – даже детей, блажной, стеснялся, – зато осиливший однажды в рукопашной схватке сзади напавшего внезапно на него в тайге медведя-шатуна. Но тот, Дымов, умер ещё до нашего рождения. Сорвал поясницу, когда переносил с баржи на причал в Елисейске на себе мельничный жернов – мостки тогда под ним сломались. Еод после этого пожил и умер. Что задавить шшупленького да ушшэрбного в прошлом семинариста Джугашвили было бы Арсению Павловичу раз тока плюнуть, одной лишь тенью бы зашиб, из стариков никто не сомневался, и споров не было об этом. Но нам, яланской ребятне, казалось это невозможным – Иосиф Сталин был генералиссимусом, справившимся с Еитлером, – и тогда он, в санях, на занесённом снегом зимнике, несмотря на наше нешуточное уважение к дедушке Арсентию, вышел бы победителем – и не могло быть по-другому, всё-таки Ста-алин.
Ну а, предвидя, скажем, не очень радостное для себя ближайшее будущее и вызнав ту роль, которую сыграет в предстоящих ему бедствиях и лишениях его седок, сотвори он, Арсений Павлович Антонов, матёрый яланский чалдон, после и раскулаченный, и расказаченный, тогда такое, и мировая история в двадцатом веке развернулась бы, возможно, по-иному. Нашей страны-то – так уж точно. Не круто, может быть, но по-иному. Был же ещё в запасе Лев Давидович, были ж ещё и Каменев с Зиновьевым и иже с ними на подхвате. Но Бог творит историю, и нам, мелким пакостникам, справно работающим под заказ, лишь переврать её дозволено. Да ведь и я тогда бы не родился. Это уж вовсе невозможно. А потому и Сталин жив – было попущено – остался, не сгинул тут у нас, в сибирской тайболе. Что Бог поставил, не переменяется. По Его вечному предначертанию всё происходит в нашем мире, когда тому приходит время. Несть пременения у Бога. И кто советник Ему бысть? Чему случиться уж, того не избежать. Так вот и то – что я родился – было неминуемо.
Якоже избра нас в Нём прежде сложения мира…
А то, взирая на дела, не познаём Виновника при этом.
В добре стоять бы.
Про кого-то говорят, слышим, старухи:
– Полон подол серебра принесла, совесь девичью вином залила.
О ком это и что это значит, мы не понимаем, но ушки держим на макушке, запоминаем – после у ребят, что старше нас, выясним; подозреваем интересное.
– Мужнин грех на улице остаётся, – говорит на это Марфа Измайловна, – а жёнин в дом приходит. Она, мать-то её, Клавдия, – добавляет Марфа Измайловна, – правда Божия. Мухи за жизь не убила, наверное, и никому худого слова не сказала. Как ей стерпеть теперь всё это?
– Старая уж совсем стала, – говорит Иван Захарович. – Одной ногой уже в могиле. Терпеть недолго ей осталось.
– Да какая ж она старая, – возражает ему Марья Митривна. – Придумал тоже. Меня моложе, и на много, на восемь месяцев-то, точно.
Смешно нам: на восемь месяцев – намного, в их-то возрасте и десять лет, дескать, немного, что шестьдесят, что семьдесят – всё запредельно. Смешно – поэтому мы и смеёмся.
Сашку Фоминых, Сашку Сапожникова и Вовку Вторых домой родители позвали – младших сестрёнок спать укладывать. Рыжему и мне не с кем, к счастью, нянчиться: и он, и я – в семьях поскрёбыши, или заскрёбыши, как говорят в Ялани. Дома наши на виду, идти за нами далеко не надо, если понадобимся – кликнут. Нас не покинули пока ещё Андрюха Есаулов, Сашка Антонов и Арынин Васька. Васька уснул уже – лицом в мураву, будто в подушку, лежит, как мёртвый. С ним так случается нередко. И не заметишь, как притихнет. Вроде сидит, глазами лупает, и – повалился. Только вот разбудить потом его непросто – долго придётся тормошить. Пока не будим его, соню. Шурка Пуса, Валерка Крош и Витька Гаузер – тоже ушли уже, чуть только раньше – за ними братья приходили. Договорились завтра встретиться. Место и время встречи не назначаем: весь день наш, с утра до вечера, в июне ночи у нас нет, и околоток наш – не потеряемся. Дороже денег договор – если и дождь пойдёт – не отменяется, есть где укрыться от дождя, и в дождь занятие найдётся.
Дымка над Камнем загустела – сизая. Сопки его обагрены – если следить, заметить можно, как тускнеют. Закат огнём пылает алым – медленно вянет. Небо – как будто кто его раскрасил – разных цветов; зелёное над нами; не потемнеет до утра.
Полетели к ельнику вороны. Их, как и Ваську, в сон сморило. За день устали – не кричат. Сорока только не уймётся – стрекочет где-то.
С низин прохладой потянуло. Но комаров пока не стало меньше.
Слышно нам, как шумит на перекате Кемь и гулко брякают ботолами пасущиеся по угорам спутанные лошади. Где-то поют – доносится откуда-то.
Просто лежим уже мы, не играем.
Иван Захарович рассказывает взаправдашнюю быль про какого-то шибко уж неспокойного до женского подразделения мушшыну, ажно как зверя, которого содержала-де на казённые деньги, как самую необнаковенно-диковинную вешшицу, императрица Катерина. Нос у него, мол, был такого калибру, какого во всей Европе и отродясь не видывали. Нигде, не тока что в Европе. И в той же Азии, к примеру, в той уж и вовсе – там всё мелкие. А нос в те времена среди цариц цанился больше, чем богатство, дескать. Он жа – солидность. Да как и нонче, у баб ничё не изменилось, мол. В банке, в спирту, таперича находится… как настояшшый, бесподобный. За деньги люди яво смотрят…
Марфа Измайловна, перебивая на полуслове, говорит ему, своему мужу-старику:
– Ох, помолчал бы, греховодник… Где-то, успел, уже отведал – у самого вон нос-то уж… как свёкла.
Я тогда был уверен в том, что «греховодник» – это по поводу его, дедушки Ивана, постоянного курения Марфой Измайловной твердилось – трубку-то изо рта не вынимал он. И думал: точно, греховодник.
– Ага, да это от заката… Во, разглядела! То всё прикидыватса, что слепая, притворятся, – отвечает ей Иван Захарович. И говорит: – А у самой-то… бытто белый. Ей хорошо – сидит от зори. А мне глаза уж ею прослезило.
– Сказал бы: бражкой, а то – ею.
– Да ею, ею, а не той. Чё ты городишь?.. От той-то чё, от той – не слёзы…
Не отрываясь глазом от ельника, говорит дедушка Серафим, как будто сам себе, а не кому-то:
– Гришу Бурцева жеребец на Вязмином затоптал. Тока что. Насмерть. Грузит его Арынин на телегу.
– Ох, Осподи, – начинают креститься и причитать дружно старухи. – Напился нонче и хулил Святого Духа, дак поэтому.
– Стрешный возник и жеребца-то испугал?.. Тот оттого, может, и вскинулся?
– И это, бабы, может быть. Еслив, поехал без молитвы… в такой-то День ишшо… ох, горе.
– Ну, нас там не было – не знам.
– Сидел бы дома – отмечал.
– Ага, ты дома нас удержишь… Покос, наверное, поехал чистить.
– Траву-то мять?.. Не поздно ль чистить?
– Там бересто он драл – за берестом. На Ендовище.
– И конь зауросит, на притчу… любая напасть свалится на человека, кому не жить уж.
– Царство Небесное… ох, еслив так-то.
– Да как не так, поди… Раз он узрел.
– Да поблазнилось, мало ль, чё там.
– А как ему?.. Всегда блазнится. Глаз жа один – и тем он близко тока шшупат. И Патючиха подтвердит. Не ём он видит-то – не глазом.
– Чутьём каким-то.
– Да и давно уж так не каркал.
– Ты докричись до Патючихи.
– Ага, глухая, как тетеря.
– Что глаз худой, дак это точно. И деньги плохо различат.
– Это от невров… невры эти.
– Да уж по старосте, а то от невров.
– Раньше и нервов никаких не знали.
– Раньше и не было такого. Кто ж раньше в праздник-то чё делал?
– Может, и так, чё показалось.
– Да дай-то Бог, чтоб тока так.
– Раз уж накаркал, это вряд ли.
– Чтобы не сбыл ось-то, и не бывало. Он жа как этот… прорыцатель.
– А каково теперь Клавдее будет, ей-то?
– Да и Наталье…
– И та от ветру на сносях.
– Ишшо ничё жа не известно.
– Ты это верно разглядел?.. Э-э, Серафим, ты отвлекись-ка.
Притих дедушка Серафим, не отвечает. Только щека у него подёргивается. И глаз мигает. Кому-то в ельнике как будто. Или за ельником кому-то. Не сам себе же.
Молчит давно уже и дедушка Арсентий – на день вперёд наговорился. На неделю. И седой ёжик на его тяжёлой голове не оживает. И только уши лишь трясутся.
– Ох, лихорадка!.. – Поперхнулся Иван Захарович дымом. Освободив рот, взял в руку трубку, громко прокашлялся и говорит:
– Ну вот, устроил жеребец Ялани праздник… Он на каком там – на Нектаре?
– Уж не болтал бы чё попало! – зашумели на него старухи.
– А чё тако-то?.. Расшипелись… В жизь, девки, – говорит Иван Захарович, с трубкой во рту уже опять сидит, невозмутимый, нога на ногу, рукой её, трубку, придерживает, руку локтём поставив на колено, – выходишь через ворота, и сами знаете, какие, уж не срамник, дак не скажу, после – за дверь избы на хилых ишшо ножках, после – за настояшшые ворота, потом отселе уж вратами смерти – туды изыдут… в небесные селения, как поп Семён наш выражался… Дак и Григорий подоспел вот. Постучался. Духа-то как он мог хулить – смиренный? Время пришло ему, и сковырнулся… А как уж – тут как у кого… Смерть на тебя и жеребца направит. А то и шершня – тот укусит… В спину кого с обрыва подтолкнёт… Или Нордет, что младший-то… ружьё само в яво пульнуло…
Вначале дедушка Иван был вроде трезвым, теперь и мы, а не только Марфа Измайловна, замечаем, что он – маленько. Всё за поленницу-то бегал. Старый, мы думали, так по нужде – не держит. Припрятал где-то там, в дровах, бутылочку. Обычно. Рыжий все тайники его проведал, как называет их Иван Захарович, загашники. Об этом: «новый» – говорит. И добавляет: рыпаться станет на меня, мол, разорю, или и этот выдам баушке… еслив ругаться та не будет.
– Да уж, как наберётесь-то, вы и смиренные, – говорит Марья Митривна. – Смирнее мёртвого. Хошь в гроб с бутылочкой клади, не заартачитесь.
– Надежда – Свет, Господь – Бог наш! Праведен суд Твой, Владыко, – говорит Батюшка. – Вам только, блудоумым и хищноязыким, не будет уйму и смирения! В тартаре огнь и студень лютая вас поджидает! – Сказал так, резко поднялся и домой к себе направился – не в клуб же. Никто ещё не видывал его таким-то вот сердитым, почти разгневанным.
Все проводили его взглядом.
Туман собрался над Куртюмкой. И над Бобровкой. И над Кемью. От рек пока не отрывается – висит над ними, все их изгибы повторяя.
В полойном месте за Куртюмкой заскрипел всем нам уже знакомый коростель – живёт он там, в густой осоке; к этой траве привык – она его не режет. Солнце зайдёт, жди, скоро и объявится. Сам ли для себя заводит он каждую ночь эту песню, для кого-то ли другого, по этой песне не понять – однообразная. Может, и так: для нас нарочно: как он запел – пора домой нам, значит, подаваться, чтобы ремня не получить. До утра теперь не умолкнет, чуть не до самого восхода. Выхожу иногда ночью на улицу по надобности – слышу. Столько скрипеть – и как он не устанет?
Удод заухал где-то, как в пустую бочку. И этот всю ночь напролёт будет кликать кого-то, о себе ли сообщать: тут, мол, я – кому понадоблюсь вдруг.
Птички пиликают. По имени я их не знаю. Пикают грустно и протяжно – как при последнем издыхании – уж так-то вяло.
Из огорода в огород начали перекличку перепёлки. Мы с Рыжим хоть одну поймать всё собираемся. Пытались как-то, но не получилось. Заслышав нас, затихнет тут же. Не так-то просто к ней подкрасться, догнать её и вовсе невозможно – очень уж шустро убегает. Поймать и выпустить – чтоб только посмотреть. Очень похожа, говорят, на курочку. Да, интересно было бы сравнить.
Дымокур прогорел. Едва лишь тлеет, по-ялански – шаит. Дым ещё прячется в листве берёзы и под крутым карнизом дома – там накопился. Побудет сколько-то почти бездвижно, пока его оттуда ветерком предутренним не вытеснит. Но и отпугивать им, дымом, уже некого: близко нигде ни комара, ни мошки – то ли их, ненасытных, прогнала прохлада, то ли и им предписан отдых – удалились. Есть им, наверное, где ночевать, дождаться солнца – где-то же скрылись – навсегда бы.
И люди стали расходиться. Кому-то вставать ни свет ни заря, а у кого-то голова от дыма разболелась, мол. И не от дыма, может, – от давления. Старось не радось – говорят. Дож завтре будет, дескать, может, соберётся – кости-то вертит и разламыват вон. Кто, мол, последним будет уходить, пусть дымокур водой зальёт, чтобы не шаял, то ветер взымется – раздует; такая сушь стоит – опасно.
Остались сидеть только дедушки Иван и Серафим. Оба безмолвствуют, как воды в рот набрали. Дедушка Серафим глядит на ельник неотрывно, а дедушка Иван – на поленницу. На нас внимания не обращают.
Одеты мы в расчёте на жару. Не на вечернюю прохладу. В одних трусах. В трусах и в майке только Рыжий – солнца боится он – облазит. Нос и плечи у него в розовых облупинах – смотреть на них больно. Бабушка Марфа их ему гусиным жиром смазывает на ночь – чтобы спокойней спал, во сне не дёрьгался, как вшивая собака. И в майке сильно не согреешься. Переодеться нам было некогда: как с утра, легко позавтракав, из дома вышли, так там и не были ещё – там появись, заставят делать что-нибудь – не дураки мы. Стало нам зябко. До мурашек. К тому же – скучно – слушать стало некого.
Разбудили кое-как Ваську Арынина. Не до конца. Наполовину: в ответ на имя своё мыкнул – так хоть. Взяли под руки, ведём. Глаза раскрыть никак не может. Зыбкий. Подвели к воротам его дома. Стоит, в верею теменем упёрся. Со стороны подумать можно: пьяный. Вышел из ограды Петька, старший брат Васьки, слова не говоря, взял Ваську за руку и за ногу, махом поднял себе на загорбки и унёс его во двор – там они летом спят, на сеновале, чуть не до снега.
Пошли мы с Рыжим восвояси. Избы-то наши тут же, рядом – не в Киеве.
Иду. Шатко – ноги мои как будто задремали – весь долгий день покоя не давал им – уморились.
Глаза – открыты – ищут Буску. Куда-то тот запропастился. За кем-то, может, увязался – глупый.
Думаю: «Брови у Рыжего – и те как обгорели… ресниц и вовсе уже нет – спалило солнцем». Ещё о чём-то-уже сбивчиво. Может, о том, как дома меня встретят. Важно, не как, а кто, конечно…
Давно уже слышу этот звук – скрежет колёс тележных по дорожной гальке. Ещё тогда из прочих его выделил, когда Ваську будили, а Ваську долго надо дёргать, чтобы хоть как-то он зашевелился. Давно, и значит. Сразу же и узнал – с каким другим его не спутать. Гулко – доносится издалека. Стихал на время – лошадь в Кеми, наверное, поили. В Бобровке – вряд ли: вода в Бобровке ключевая – кони такую пить боятся, с пылу-и вовсе. Там её устье – она, Бобровка, в Кемь впадает. После – чуть громче – по мосту. Стал вскоре мягче: телега с тракта съехала на травянистый путь – поэтому. И направляется в наш околоток – здесь к нам одна только дорога. Отметил мельком.
Есть же, теперь так думаю, у родины и звуки. И к ним, как к месту, с детства привыкаешь. Летом – одни, зимой – иные. Весной и осенью – отличные. Во сне их тоже после… слышишь. То – как тревога смутная прислышится, а то – как счастье.
Подступил к воротам. Оглядываюсь. Вижу, как возникает около Куртюмки из разлившегося теперь уже по всей низине плотного тумана, словно рождаясь из него, рослый, богатырский, вороной конь и, замахав в такт ходу резче мордой, начинает подниматься к нам в угор. Слез с телеги, идёт рядом, не выпуская из рук вожжи, быстрым шагом дядя Саша Арынин. В откинутой с лица сетке-накомарнике. Лицо тёмное – от дёгтя. Лежит в телеге что-то длинное, накрытое брезентом. Может – таймень – большой такой? А может…
И Рыжий – тот, вижу, тоже задержался около своих ворот – глядит внимательно под гору.
Вступил я в ограду, тихо, как вор, ворота за собой закрыл и опустил заложку осторожно. Слышу, как бухнул у себя и Рыжий воротами – тот не таится.
Вроде никак не связанное с предыдущим вспомнилось. Само по себе. Не вызывал. Как пузырёк со дна реки воздушный, всплыло. Не выбирал. Или:
Такая пуговица подвернулась. К месту, ни к месту ли? Уж как пришьётся.
Утро. Масленица. Или обычное из воскресений. Мама стряпает блины. Сплю вполусон, улавливаю запах. Мы, дети, все ещё в постелях, и даже старшие – поздно легли, и те ещё не выспались. Значит, не страдная пора. Иначе не было бы нам позволено такое. Отец с улицы, шумно хлопая дверью, входит в дом и говорит громко: «А их-то чё не поднимаешь?.. Ещё валяются! Всё и жалеешь». – «Пусть спят, – говорит от печи мама. – За день находятся, успеют. В детстве-то только и поспать». – «Ты много в детстве наспалась?!» – «Тогда другое время было». – «Ну, балуй, балуй. Мало из них чё путнего-то выйдет… Время тут ни при чём… Оно всегда бежит, а человеку жить приходится», – говорит отец, но нас не будит. Вкушать блины садится в одиночестве. Ел их, ничем не запивая – ни чаем и ни молоком. В масло горячее макая. Спустя сколько-то – может быть, полчаса – и мы, заправив постели – сестра с моей обычно управлялась, я делал вид, что не умею, после, на службе, научусь – и побрякав по очереди умывальником, собираемся за столом. Я – уже каждому навредничав и получив почти от всех заслуженные подзатыльники. Сижу – не всхлипываю – по-геройски. Если отец в избе – читает, например, газету, – глянет он на нас с усмешкой и спросит: «Когда остыли-то… разве уж вкусно?» – «Вкусно», – кто-то из нас ему ответит. «Ну, если вкусно, – скажет, – ешьте на здоровье».
Будто и голоса услышал их – отца и матери. И сердце остро защемило. Словно проник в него, расширив чуть не до разрыва, из прошлого меня догнавший свет, тот тихий, радостный, каким так часто дом наш наполнялся… когда родители в нём были. И все мы – вместе. Лишь чья-то смерть теперь… Но не об этом.
И невесёлое пришло на память.
Весь октябрь простоял сухим, безветренным, но под конец особенно, по-зимнему холодным. Земля, насквозь пропитанная влагой после сентябрьских ещё дождей, застыла. Люди её жалеют почему-то: худо ей, дескать, непокрытой – как о живой, о ней переживают. Заходила к нам вчера вечером – за ложкой соды: сдобы испечь решила на Казанскую и поминальную субботу;хватилась, нет, мол, – Марфа Измайловна, сказала: «Вон и охтябирь уж к исходу. Чё тут, уж кончился почти что – день-то. Время бежит, как мужика, яво за гачу не уцепишь. После Покрову две недели. Был вроде эвот… Земля в мерзлушках. Скотишко бедный – тот-то исстрадался… избил копытья все о глызы. Худо». И мама ей: «Да как не худо, тётка Марфа, худо. Но и зима-то надоест». Тоже – нашли о чём заботиться. Реки в плёсах льдом сковало – не приближаясь к перекатам, можно побегать на коньках. Кто-то уже и покатался – рисковых много. Колька вон наш – он уж испробовал – тот не упустит. Но снега не было ещё, что для Ялани необычно, а для яланцев – удивительно: ну, мол, и осень – затяжная! Минувшей ночью выпал первый. Рянда – так его мама назвала. Сырой – поэтому, мол. Валит ещё. Густой. Большими хлопьями, похожими на парашюты. Неба не видно – заслонили. Вокруг всё сразу изменилось – сделалось белым. Глаза режет – ослепительно – за лето, хоть и короткое оно у нас, отвыкли. Стены домов, столбы, ворота и заборы сплошь ею, ряндой, облепило – так что теперь непросто различить их – разве что вспомнить. Тёмного мало где осталось. Только вороны – те уж ещё чернее будто стали; и на снегу – как головёшки; грузные – тонут глубоко в нём. Гулять и им по первоснежью нравится – заметно, – гам ребятни их не пугает; и ребятне до них нет никакого дела.
А для уха:
Ещё вчера в пространстве звонко было, как под куполом, сегодня – глухо, как под спудом. Вижу, что в забегаловке колодезный журавль кланяется – кто-то там воду набирает, – но как скрипит при этом он, не слышу. А то ведь – чётко. И то, что вставлены вторые рамы, не мешало. Скотину первый день пастись не выпустили со двора – мычит тоскливо и обиженно та, – что хоть и слышу я, но словно через вату.
Как воробьи чирикают – ещё и это. Расшумелись. Скачут снаружи по наличнику. Сержусь на них я – досаждают.
У меня воспаление лёгких. В натопленной избе, укутанный, как девчонка, в шерстяную шаль, в валенках, сижу на стуле около окна – хоть это мама разрешила мне. Сквозь таящие на стекле снежинки смотрю на улицу с печалью.
На нашем, Истоминском, угоре, прямо напротив нашего дома, лепят ребятишки снежную бабу. Почти в свой рост катают комья. Соорудят огромную, воткнут морковку вместо носа ей, вместо глаз вставят угли, прут вместо рта, или щепу, ведро дырявое на голову наденут, метлу пристроят – на полоумную похожа. С криками разобьют её артельно вдребезги, сразу же мастерить другую примутся – не устают. Скоро мураву оголили – зеленеет. Тут же с горы спускаются на санках. Тащат после в гору санки на спине – довольные. Весь склон изъездили до стерни.
Мне так, до слёз, туда, на улицу, к ним хочется, до злости. Не отпускает меня мама. Велит пить, пока горячее, молоко с топлёным, нутряным, салом. Пью с отвращением. И ною: кипяток, мол.
Настя Цоканова, старуха, там же. Зовут её Настя-Кобыла. Всех громче кричит. Нет от неё помощи, только помеха. Ненормальная. Не от рождения такая. Два сына у неё, где-то по морю плавали на корабле, погибли. И третьего, младшего, годом позже, тут, на песке кемском, зарезали. Она и чокнулась. Без платка. Коса у неё седая, длинная. Растрепалась, из стороны в сторону болтается. Настя с нами дружит, а мы с ней не ругаемся. Из-под замка, наверное, из дому сбежала. В одном-то платье да босая.
Поехал Рыжий с горы на санках, Настя за ним бегом помчалась. Вслед ему голосит: «Захарка, расшибёшься!» Путает она Рыжего с отцом его, Захаром Ивановичем.
Вместе со всеми и собаки. Весёлые. Раззадорились. Снеговика не лепят только. Но на него азартно лают.
А у нас на днях погиб Пират. Друг мой, чуть ли не наравне с Рыжим. Размером был уже кобель, умом – щенок ещё игривый.
Так получилось.
Забил папка бычка, тушу, не разрубая, целиком положил в сенях на стол – помог ему Захар Иванович, его приятель. Зашли они, управившись, в избу со свежениной пообедать, а дверь в сени по оплошности оставили открытой. Вбежал Пират в сени, потянул забами тушу за ногу, соскользнула туша с заиндевевшего стола и задавила кобеля сразу насмерть. В тот же день, под вечер, похоронил папка Пирата в ельнике, в мёрзлую землю кое-как пробившись. Привезёт он мне, безутешному, месяцем позже с низовки от кержаков-охотников молочного ещё щенка-лайку, которого сам же и назовёт Буской. И тот мне станет после другом. Но это после. А тогда.
Сижу я у окна, смотрю в отчаянии на друзей и снующих рядом с ними собак и горько причитаю:
– Все ребятишечки играют, а я сижу тут. Все собачечки бегают, а мой дружок Пиратик в ельнике лежит, не шевелится.
Что никогда теперь ко мне он не вернётся, я понимал уже. Уже не так, как надо, понимал ли.
Маму разжалобить не получается – меня на улицу не отпускает, а заставляет лечь в постель. Ох, неохотно как, но подчиняюсь.
Было мне тогда шесть лет.
А меньше чем через год произошло событие, может, и заурядное – скажи кому, лишь рассмеётся: ну, мол, и невидаль, беды-то, дескать, сколько, – но повлиявшее на мою душу сильней, чем выпитая мной когда-то бражка. Там-то – проспался – скоро и забыл. А тут: стало мне что скрывать, чего стыдиться, – бремя.
Претыкаются в жизни все, как говаривала Марфа Измайловна, Царство ей Небесное, но не все об один камень.
Моим был этот. Первым, нарушившим покой, засевшим в памяти, но не последним. Камней-то мало ли разбросано, и мы на месте не сидим, но всё куда-то и торопимся. Куда вот только?
Первое сентября. Мой первый школьный день. Впечатлений хоть отбавляй. После занятий пришёл я домой, восторженный, только переоделся, ещё не пообедал даже, слышу, меня высвистывает Рыжий с улицы. Свистел он громко, словно соловей-разбойник, – и не захочешь, да услышишь.
Схватил я со стола корку хлеба, посыпал солью, жуя её, и вышел за ворота.
Устроились мы с другом на скамеечке под весело шумящей от ветерка желтеющими листьями берёзой и стали совещаться, чем бы до вечера заняться. Ничто на ум нам не приходит.
Стали про школу разговаривать. Первый и третий классы в одном классе, и учительница у нас одна на оба класса, общая – Катерина Васильевна. Родная тётка Вовки Вторых.
Учиться Вовке будет трудно.
Ага, как раз наоборот.
Всё обсудили.
Опять задумались о том, чем бы заняться.
Подбежал Буска, потыкался нам в колени и убежал опять куда-то.
Ласточки на проводах – как прищепки. Щебечут. На днях покинут нас – на юг отправятся.
Галки в небе гвалт устроили – скоро и этих не увидишь; и так задержались.
С Яланью шумно так прощаются.
Вороны по поляне ходят – к хорошей погоде. Воробьи тут же – скачут.
Покурить бы, предлагает вдруг Рыжий.
Ну, покурить, так покурить, и я с ним, с другом, соглашаюсь.
Только вот где достать, чтоб покурить-то?
Да не задача.
Уговорил меня, сразу и струсившего, Рыжий своровать у моего отца хранившиеся на шкафу папиросы «Север» и подсказал, как это сделать безопаснее: вытянуть из каждой пачки, не распечатывая её, иголкой по папироске – всех и делов. Испытано. Можно было стырить целую пачку махорки из яшшыка под кроватью и у Ивана Захаровича, греховодника, но Рыжий пробовал уже махорку, и она ему не очень-то пришлась по вкусу – вонькая. Да и, мол, баушка узнает сразу – если махорки-то накуримся – та её чует за версту: махоркой дедушка насквозь уж прокоптился.
И покорил ещё меня за нерешительность – уж не отступишь.
Отца дома нет – в командировке. Мама в огороде – отаву косит. Старшие брат с сестрой в Исленьске, в институтах уже учатся. Средние брат и сестра ещё в школе.
Пошли мы с Рыжим в дом, таясь.
Снял я, трусливо оглядываясь на дверь, со шкафа коробку с папиросами «Север». Другу подал её, тот принял.
Ловко пользуясь иголкой, вытянул Рыжий из разных пачек, по одной из каждой, десять папиросок, спрятал их в карман своей куртки.
Пачки сложили обратно в коробку. Поставил я коробку на шкаф. Лишь после этого вздохнул свободно.
Из дома вышли уже смело.
К Кеми направились.
Есть у нас на берегу укромное местечко, где нам никто не помешает. Там, в тальнике густом, и удочки мы прячем; и соль и спички там у нас хранятся. Никто пока не обнаружил.
Дошли до места в предвкушении.
И накурились: он, друг, до следующего раза, а я – на всю оставшуюся жизнь.
Домой я, помню, шёл, шатаясь.
Вечером уже, как обычно, вышел я перед сном на улицу, за ворота.
Стою. Оглядываюсь.
Тихо. Ясно. Звёздный дождь. Почти что ливень. На тёмный Камень проливается, на ельник.
Мыши летучие порхают – мелькнут, бесшумные, и канут.
Сова – возникнет вдруг из темноты и в темноте же растворится – и та без звука.
Играют в прятки. Или охотятся – кто на кого?
Поют где-то – люди. Не по радио. В деревне.
Молча радуюсь: как только загудит утром гудок в МТС, подамся в школу. Легко, наверное, мне будет в школе: читать, считать уже умею.
И тут меня как будто смяло – вспомнилось воровство дневное и курение – в себя ужался. Между деревьями вдруг захотелось скрыться; будто узнал, что наг, и убоялся.
Ещё вчера, таким же вот вроде вечером, беспечно задрав голову и рассматривая украшенное звёздами небо, меня манящее к себе, словно моя другая Родина, я себя чувствовал блаженно, тут же вдруг испытал такое потрясение и ужаснулся, как будто я разрушил всю Вселенную – тем воровством и пагубным желанием.
Пронзило душу одиночеством. Тогда впервые. Сдружимся потом.
До того случая, глядя на ночное звёздное небо, не сознавал, а чувствовал я непременность моего существования, не сомневаясь в том, что, раз возникший, буду бесконечно, что Бог промыслил в вечности меня и любит; с нежностью смотрит на меня Он этим оком – небом – из Своей Божьей глубины. Ведь уже то, что получаешь бытие, есть знак великой Божьей милости, и до поры живёшь ты с этим чувством, пока его не растеряешь.
Это уже после, пылким и мечтательным вьюношей, жадно впитывающим мудрость властей века сего преходящих, обращённую Богом в юродство, отвернусь я от Него. И до времени мне это будет безразлично. И даже более того: я буду думать, что я есть, а Он – придуман. От лица Его я скроюсь. Пока не завоплю однажды в угнетающем упадке духа от непридуманной тоски по той иной моей Родине, и каждое грехопадение не станет мне внушать до острой боли, что я сделал что-то неподходящее, противное ей, этой Родине незримой, знаком которой в детстве для меня была Ялань, и от неё до Той была прямая линия.
И тогда же, чуть ли не сразу после этого события, может, как отклик на него, начал меня, помню, впервые терзать необоримый страх смерти. Не так своей – я всё ещё себе бессмертным представлялся безотчётно, – как смерти близких. Я-то жить буду вечно, дескать, а они умрут, и это мне внушало ужас. Долго так было, года два. А после – будто притупилось.
Тогда, желая покурить, мы захотели стать как… взрослые.
Возможно, стали.
Опустил голову. Развернулся.
Вступил в ограду. Не таким, каким вышел.
Закрыл ворота.
Поднялся по крыльцу. Не таким, каким с него спустился.
Вошёл в дом, ошеломлённый, лёг спать.
Уснул в тревоге.
Век золотой закончился. Не для кого-то. Для меня.
Смутное время наступило.
Помилуй, Господи. В каком теперь я?