Февраль, 15.

Сретение Господа нашего Иисуса Христа.

В этот день тысяча девятьсот девяносто семь лет назад Богомладенец Иисус Христос был встречен в храме святыми Симеоном и Анною пророчицею. По Моисееву закону, каждого новорожденного первенца мужского пола на сороковой день после рождения посвящали Богу, и при этом приносилась жертва: от богатых — овен или телец, а от бедных — два голубя. И Господь Спаситель наш Своею Пречистою Матерью и Её праведным обручником был принесен в Иерусалимский храм. Жил в это время в Иерусалиме Симеон, благочестивый муж, которому обещано было от Бога, что он не умрёт, доколе не увидит Христа Господня. По внушению Духа Божия, пришёл старец Симеон — было ему тогда триста шестьдесят лет — в храм. Увидев святую Богородицу с младенцем Иисусом, узнал он в Нём обещанного Спасителя мира. Взяв на руки Богомладенца, произнёс святой Симеон: «Ныне отпущаещи раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему с миром, яко видеста очи мои спасение Твое…» И Анна пророчица, праведная старица, узнала Спасителя, восхваляла Бога и говорила о Спасителе всем, кто с верою ожидал Его пришествия.

«Утробу Девичу освятивый рождеством Твоим, и руце Симеоне благословивый, якоже подобаше, предварив, и ныне спаси еси нас, Христе Боже; но умири во бранех жительство, едине Человеколюбче».

У славян был в этот день языческий праздник Громница. Чествовались свечи, оберегавшие всякий дом, где они хранились в красном углу, от грома и молний. Потушенную свечу-громницу разламывали и клали в хлев, чтобы спасти скотину.

В Катехизисе, изданном Виленскою академией в 1768 году, было написано: «…эти свечи громят силу бесовскую, дабы не вредила громами и молнией, проливными дождями и градом, легко низводимыми, по допущению Божию, чародеями или волшебницами; и потому верные во время грозы зажигают эти свечи, дабы испытать плоды молитвы; дают также умирающим в руки громницу, для поражения и отогнания сатаны, князя тьмы».

Дети на Сретенье, собравшись перед сумерками за околицей, заклинали с горки солнце:

Солнышко-вёдрышко, Выгляни, красное, Из-за гор-горы! Выгляни, солнышко, До вешней поры!

«В Сретенье зима с летом встретилась».

Сретению Господню была посвящена яланская церковь. Раньше в этот день гуляли в Ялани, самом большом селе в Елисейском уезде, особенно. Нынче свято место пусто, нынче мерзость запустения.

«В случае упразднения и снесения церкви, — пишет Владимир Даль в своём Толковом словаре, — престол не может быть уничтожен, а обращается в часовенку».

Не осталось тут, в Ялани, и часовенки, а была когда-то — стояла у тракта на въезде со стороны Елисейска. Престол во что же обратился?

Спроси в Ялани у любого, кто моложе: «А что за праздник за такой — Сретение?» Ответят: «Это зима с весной встречается». Понятно. Так мы одичали.

Язычество неистребимо.

— Какая погода на Сретенье, — говорит мама, — такая и весна будет.

— Ага, — говорит отец. — Дожидайся.

— Так старики всё примечали.

— Ну дак и чё что… старики… Я вот старик, да чё-то не приметил.

— А ты смотрел в другую сторону.

— А?!

— Чё?!

— Тьпу ты… зараза… всё и кричи ей тут, как этот…

— Ты не кричи, садись, ешь кашу.

Почти весь день, весь праздник я проспал. Не будила меня мама, без меня она и управлялась. «Подойду, посмотрю, — говорит. — Будить жалко. Пусть спит, думаю… Ну только дров потом, к утру, наколешь и притащишь». Две ночи подряд до этого писал я главу к роману «Коней вереницы, верей череда, или прощание с героем», давно мною начатому, но так и не законченному. Написалась.

В храмах ещё и литургия не закончилась, а вьюжить уже перестало. Ветер до этого крутил, крутил, а тут вдруг выправился и потянул с одного края — с полудня; напрёт, напрёт и отступит; и затихать стал так: надолго. За царёвыми конюшнями заволокло даль тучами. И высь небесная поблекла, из голубой в белесую превратилась, вороньё в ней ошмётками сажи носится, каркает; мороз мягчает — так и птицам в радость. Москва видна внизу как на ладони — воздух прозрачный, ещё не дым бы — как хрусталь. Снег под полозьями скрипит, со всех сторон стук топоров слышится, плотники перекликаются, перешучиваются, с Ивановской площади зычный голос приказного дьяка доносится, а в боярских дворах собаки дикий лай подняли — не поделили, видать, что-то, или так: разодрались там от скуки. Возле Николы Гостунского народ, от службы выйдя, столпился — сторож покойника под снегом обнаружил — замёрз, наверное, в ночную стужу, занесло, а нынче сугроб выдуло, одежды край из-под снега показался — вот и увидел; на то похоже — за стеной от ветра хоронился; за руки, за ноги взяли, занесли в притвор, скукоженного.

Ребятишки в сугробах норы насверлили — лазят в них, как горностаи. Весёлые. А что с них?

В палатах дома патриаршего тепло — печи протопились, скутал вовремя их истопник — и не угарно. Тихо, сонно во всём доме. Сумрачно в опочивальне; лишь лампада тускло рдеет.

Вставши от послеобеденного сна — в шутку только и назвать: от сна, мол; только начнёт дрёма окутывать, так тут же и старица Марфа Ивановна перед глазами будто возникает, и разговор с ней о женитьбе сына-государя повторяется, и то да сё да потому, и, главное-то, толк какой бы вышел, зря к ней и заглянул, повздорили лишь, ох и упрямая старуха, — поднявшись с лежанки, подался владыка в молельную, помолился, задёрнул пелёны перед образами, посидел на скамье, полистал Минею общую и Апостола, загасил свечи и подался в крестовую. Идёт, суставы потирает хворые, пальцами щёлкает.

Дьяк — на месте уже тот. Теплятся свечи в двух шандалах перед ним, и на подсвечнике стоячем, что к столу ближе подставлен, огарышек сияет. Светло в комнате. За окнами день мреет. Благомастие. Всклокочен дьяк пуще прежнего, глаза — припухли будто веки — глядят заспанно. Но — шаги задолго патриарховы, видать, заслышал — благоуготовился: перо в руке держит, уже проверив его и заточив. Чернильницу, что на зверьках, то приблизит, то отставит — примеряется — как сподручнее-то будет.

Низко пригнувшись, дверной проём минуя, вступил патриарх в крестовую, тут же проследовал к скамье, что вплотную к скрыне пододвинута, и опустился на неё поспешно, спиной откинувшись к стене. Сидит, одной рукой упёрся в крышку скрыни, другой — себе колено потирать взялся — и то теперь глухо ещё пока, но ныть уже начало, к ночи-то разболится и вовсю, знает это владыка и печалится: ходьбы немало предстоит, из рук в колени перекинется хвороба, а через день-другой на стопы не приступишь, тут уж не ошибёшься, — сидит, на дьяка смотрит неотрывно, как на огонь, а после — глядел, глядел — и говорит:

— Тебя где, милый, этак-то?.. Как волочило, кто таскал ли… Башка-то — как гнездо воронье… исто.

Положил дьяк перо на стол, обеими ладонями, поплевав на них прежде, принялся волосы на голове приглаживать рьяно — те как торчали, так и торчат, — тщетно только и старается.

— Ладно уж, — говорит ему владыка, усмехнувшись, — после будешь прихорашиваться… то разошёлся — ажно глазам невмочь — как размелькался… Их теперь чем, вальком только укладывать, а акромя-то больше нечем… Как щетина. Ни у кого таких не видел… у зверя разве у заморского… Об них, любезный, бляхи можно лощить.

Поднялся Филарет, к образам подошёл. Встал и дьяк из-за стола тотчас и к киоту повернулся. Помолились коротко о деле. К скамье обратно патриарх подался, сел, глубоко вздохнув чему-то, и говорит чуть погодя:

— Как оно там? На чём остановился?

Зашуршал, как мышь, писец бумагой — к глазам поближе, к свету обратив его написанным, поднёс лист и читает:

— Э… а… во он день в муках изыскуемои будет…

— Да поране.

— Кых… кха, — кадык под бородой потрогал дьяк зачем-то и: — Поручено бо им, — читает, — от владыки Христа твёрдо блюсти я да ничто от них преступаемо и забвением преминаемо и невзысканием оставляемо, во он день в муках изыскуемои будет… кых-кых-кха, — прочитал, прокашлялся и умолк, будто услышал что и слух напряг — а там, под окнами, и в самом деле, шумной ватагой стрельцы куда-то пробежали, их и услышал, — сидит, понурившись.

— У-у, — говорит патриарх — то ли на то, что только что проговорил писец, так отзывается, то ли — колено-то зудит — тому так вслух откликнулся. На дьяка смотрит и молчит. И долго так-то. Языки пламени на свечах изредка пощёлкивают лишь, дьяк дышит — слышно, а то бы тихо было, как в покойницкой. И после уж, когда убрал руку с колена, сцепил ладони перед животом и говорит:

— Ну и… так далее…

Над листом пером дьяк замахнулся: слово молви только — застрочит.

— Аще ли же нецыи малоумни хотят рещи, яко не подобает согрешающих человек и непокоряющихся истине мирским казням подлагати, и таковое повеление немилостиво наречёт кто, да слышат убо таковыи, что о сих великий Афонасей Александрийский глаголет: аще кто речет, яко не подобает судити творящим смертные грехи, сие еретическии отроцы глаголют; аще ли же тако бы было, не бы праведный Ной судил Хама ругателя раба быти братиям своим, и Моисей же поклонившихся тельцу во един день 3000 повеле мечем изсещи, собравшего же дрова в субботу повеле камением побити; и Иисус Навин Ахара крадьбы ради со всем домом потреби; Финесей же блуда ради Замврия погуби…

Взглядом от потолка, а затылком — от стены владыка оторвался, на дьяка посмотрел и говорит:

— А человек-то твой… убёг-то что… как его там?

Дописал дьяк то, что наговорил патриарх, перо от листа отнял, но головы не поднял и не повернул, так, глядя на лист, и отвечает:

— Васька.

— Что, так и нету? — спрашивает патриарх.

Гукнул дьяк: нет, дескать, нету.

— Ну да теперь-то где уж, — говорит Филарет, — к крымцам вон подастся — ищи его там, кто выдаст? — и спрашивает: — А так, напусто, или с собой чё прихватил?

Отвечает дьяк, не шевельнувшись:

— Да туяс с солью из амбара.

— Прямо беда… но Бог накажет, — говорит патриарх. Сказал и опять затылком о стену опёрся, к потолку глазами обратился, закрыл их тут же, помолчал немного, а после и продолжает:

— …великий же Иван богослов Кунопа волхва молитвою в мори потопи; тако ж и святый апостол Филипп архиерея, глаголавшего хулу на господа нашего Иисуса Христа, земли поглотити повеле; блаженный же Лев епископ Катанский, внегда убо служащу ему святую литоргию, виде некоего волхва, именем Луидора, стужающа ему и божественнеи вере ругающаясь, на мнозие же сему бывшу, не стерпе, но с яростию от церкви искочи и огню возгнещену бывшу повелением того амфором своим волхва связав и сам во огнь вшед нечистаго сожже, сам же не опалися; и мнози от святых ревностию по бозе разжигаеми злочестивых погубиша и истинны не отпадоша…

Потрескивают огоньки на свечах — не резко, и не громко. Тепло в палате. Речь патриархова по сути будто страстная, но говорит владыка, словно колыбельную поёт, однообразно. Перо в руке дьяка скрипит однозвучно — как только он, писец, и не уснул ещё, что удивительно. Присутствуй третий тут, ничем не занятый, давно уже бы задремал.

— Да никто же речет, — продолжает патриарх, — яко не не достоит сопротивляющегося Богови и закону мукам и казнем подлагати; едино бо есть и немни первое другого, еже нища и убога помиловати и Богу противящаяся обличити и мукам предаяти, яко ж священный Златоуст уча сице глаголя: еже убо по воли Божии бываемо, аще и озлобити мнитца всех есть доидиши, и аще убьет кто по воле Божией человеколюбия всякого есть лутши убийство оно; аще же пощадить человеколюбствуя чрез угодное оному убийства всякого непреподобнейши будет сие пощадение, яко же и бытейская книга являет… бий мя и не восхоте человек он бити его, и порази его лев, и рече пророк другому: бий мя и би его человек той и сокруши ему лице; что убо будет сего преславнейши: бивый пророка спасеся, а пощадевый мучен бываше.

Умолк на этом патриарх, открыл глаза, скосив их, обратился ими к дьяку, но головы при этом от стены не отстранил и спрашивает:

— А этот… Васька-то, твой человек… когда убёг он?

Строчит дьяк, дописывает то, что патриарх наговорил, и отвечает, от занятия не отрываясь:

— После Покрова, где-то тут же, точный-то день я и не помню.

Поспел дьяк, дописал, перо в чернильницу обмакнул, над листом его занёс, сам замер.

— А-а, — говорит владыка, смеживая веки. — Ну, так и точно, что к ним, к крымцам, только туда… Дело к зиме — в Сибирь не побежал бы, — сказал, помолчал, подумав, а после и диктует:

— Да навыкнем, яко аще Богу повелевающе недостоит испытывати естество бываемых, но повиноватися точию, и сего ради засвидетельствую ти пред Богом и Господем нашим Иисусом Христом хотящим судити живым и мертвым, проповедуй слово истины, со дерзновением настой, понуди благовременне и безвременне, обличи, запрети, умоли со всяким долготерпением и учением, на сие убо и поставлен еси. Веси бо, колики сокровища благочестивый христолюбивый сын наш великий государь царь и великий князь Михайло Федоровичь всеа Русиа и аз истощихом красоты ради церкви Божия и человеческого спасения егда рукоположихом тя епископа быти и всех пребывающих с тобою в далечайшей оной стране, никто же прибытка желая от вас, точию сего ради, да проповедь спасения словеси Божия в стране оной растет и множитца, и страна отчюждена и закона Божия весьма не ведуща, спасенные проповеди слово приимет, с любовию сие содержит. И аз, слышав таковая о здравем ти учении и о протчих человек спасении, возрадуюся, и труд нашего учения со успехом возврастати будет, и паки вси еже обычно есть мне, егда убо вижу чада моя паствы во спасённых повелениях ходяща, радостию яко на небеса восходит дух мой. Аще же вижу нецыи неразумием и неучением ходяще и самочинием боляща, болезнует душа моя, ведый бо ярко сия истязати имать от мене владыка в день века…

Перестал вдруг чиркать дьяк, пером о рясу поскрёб, к глазам поднёс поближе жало, близоруко на него сощурился, осмотрев, отложил перо в сторону, взял новое, о щеку его опробовал, в чернильницу обмакнул, писать было начал, но тут же и прекратил, замахал рукой свободной и загукал. Однако — веки сомкнуты — патриарх не видит этого, себе внимает — и поэтому не слышит дьяка.

— …И сего ради заповедаю ти…

— Владыка, — говорит дьяк. — Перо вот только очиню.

Очинил перо, над листом навис стервятником.

— Ну? — спрашивает патриарх.

— Угу, — отвечает дьяк.

— …да никако ж обленишися попечение имети о преданнем ти стаде, аще и огорчат тя противлением, но никакож ослабееши в таковых, ревнуя апостольским преданиям, яко и сии человецы быша, и егда убо послани на божественную проповедь, исперва убо поношаема бесчествуеми, ругаеми, уничтожаеми бываху, но никако ж сумняшесь истинны слово утверждати, радующесь рече апостолы идуще аще от лица собору яко сподобишась за имя господа Иисуса Христа безчестие прияти…

Прервавшись вдруг, осведомился патриарх:

— Я не спросил?.. Да нет, поди… Был кто с листами от Глухого из Правильни, не был ли?

— Нет, — отвечает дьяк. — Никого, государь.

— А-а. Ну и ладно, — говорит патриарх. Сказал так, помолчал недолго и продолжает:

— Последи же тии же от преже поругавшихся им прославляеми бываху и не точию прославляеми, но и поклоняеми. Всяка убо скорбь по Бозе не может быти, но мир и радость духовная, якоже и Стефан великии пермский, иже бывый преже во оной стране, виде человеки заматеревши и состаревшись в делех злых и в служениих дьяволих и весьма чужди апостольские проповеди, не усумнеся ниже убояся тех сверепства, по дерзну о Бозе; аще исперва и поругаем сими, но последи, яко ко отцу притигающе того учению, яко ангела Божия, того стыдящеся и почитающе, паче же и бояхуся, яко самого Бога, да не прежнего ради тех, иже ко оному казнь на ся от Бога привлекут, но и по смерти блаженного оного учителя прославляют и храм во имя того поставляют и равноапостолом того наричют, и неточию недра, приимшая того мощи, и персть, в ней же положися, святу наричют…

Отсюда слышно, из крестовой: зашумели, заругались — разодрались, похоже, — в сенях верховые богомольцы; загугнил там кто-то громко и протяжно.

Дьяк — успел за патриархом, дописал — сидит теперь, замерев и занеся перо над листом; и патриарх глаза раскрыл — умолк; и оба слушают.

— Это Игнатий всё, безухий, — говорит Филарет, немного погодя. — Тот всё воду баламутит… Хоть и, смотри-ка ты, без языка. Согнал его бы вот, да жалко. Хоть хмельным-то — тем не балуется, дак и то добро вам.

Утихли скоро богомольцы. Заскрипело перо в руке писца.

— А сее бы нашу грамоту, — продолжает патриарх, — велел чести вслух в соборной церкви, и для того велел в церковь быть боярину и воеводам и дьяку и детем боярским и всяким служилым и жилецким людем. И которые будет речи будут им неразумны, и ты б им то рассуждал и росказывал на простую молву, чтоб ся наша грамота во всех сибирских городех была ведома, и самовольных бы, не по закону ходящих людей вперед не было и прежнее их беззаконное дело нигде не именовалось. Да ведомо нам учинилось, что есть в Сибири старая грамота за дьячьею за Ондреевою приписью Щелкалова, что сибирским людем повелено с Москвы и из иных городов свозить жен и девиц и с ними жить по своей воле и отымати у них тех жен и девиц не велено; и ты б богомолец наш велел тое грамоту принести к себе, а взяв ее прислал к нам к Москве; а ко государеву боярину и воеводам и к дьяку от государя о том о всем писано. Милость же всещедрого и человеколюбивого Бога нашего и пречистые Богородицы и всех святых молитвы и нашего смирения благословение и молитвы да есть и будет на освященном ти верси и на всех послушающих нашего повеления и здравого учения, аминь.

Замолчал патриарх, от стены рывком вдруг отклонился, ладонями колени потирая, раскачиваться на скамье принялся. И говорит:

— Не покорящихся же самоизволен суд да постигнет… Писан на Москве лета 7130-го февраля в II день… Ну и вот, и слава Богу.

Доскрёб пером дьяк, отложил его в сторонку, подышал на лист шумно, чернила на нём испаряя, голову лохматую чуть в сторону отвёл, стал сбоку на строки любоваться; то ли доволен, то ли нет — по лицу его и не поймёшь: торчит оно из гривы, как морда рыбья из верши, — угадай-ка по ней что-нибудь; и говорит-то когда, хоть и редко, губой не дрогнет — может быть, рот у него из хряща? «Мурин и мурин», — так часто про него владыка вслух высказывается.

Поднялся тот, владыка, со скамьи, по палате, пригибаясь да охая, ходить принялся, чтобы ноги занемевшие размять. Мимо оконца проходил, остановился: серо за оконцем, с краю на край уже, похоже, затянуло небо тучами. Тихо — и тут, в палате, и там, на улице; мальчишек-то — и тех слыхать не стало. Сквознячком от рам легонько тянет — отошёл подальше от оконца: чуток сделался до сквозняков-то.

— Слава Богу, слава Богу, — говорит Филарет дьяку. — Завтра человечек, Терешка Истома, в Елисейск с казною государевой с утра отправится, дак вот и с ним-то передать чтоб… То кто потом ещё… да и когда уж… Скоро распутица… попробуй.

И благовест ещё не начинался, до службы было ждать ещё да ждать, но патриарх, оставив в комнате разбирающегося с бумагами писца, покинул, прихрамывая, крестовую, чтобы без спеху приготовиться и к вечере удалиться.

Заморозило опять на улице. Да кляще. Окна сплошь запеленало куржаком непроницаемым. Шестьдесят три утром, на градуснике смотрел, было. Сейчас не меньше.

И печь мама протопила, и камин пока ещё топится. То околеть бы нам без этого.

Силюсь представить событие почти двухтысячелетней давности — не получается — обволакивает Палестину инеем, в полушубки кутаются Богоприимец и пророчица; висит густая изморозь над Иерусалимом.

Сидят отец и мама у камина, спины греют. На отце накинута ещё и телогрейка — как бурка на Чапаеве. Мама шалью обвязалась — поясницу сохранят. Покачивается отец, вперёд-назад, вперёд-назад, на полу к чему-то будто присматривается, колени ладонями себе гладит — те у него, наверное, застыли; к камину прислушивается, к своему ли прошлому — к чему-то. Мама, в очках, носок, натянутый на электрическую лампочку, штопает.

— Почитай-ка, — говорит мне.

Взял я Евангелие, читаю:

«И проходя увидел человека, слепого от рождения…

Иисус сказал им: если бы вы были слепы, то не имели бы на себе греха; но как вы говорите, что видите, то грех остаётся на вас».

Прочитал.

Молчим.

Десять раз часы пробили.

— Десять, — говорит отец.

— Да, уж и десять… Пойду, — говорит мама. — А то завтра и не встану.

Ушла.

Ушёл вскоре и отец.

Камин протопился. Задвинул я заслонку.

Взял «Волхва», расположившись на диване и укрывшись полушубком, раскрыл книгу, но так и уснул, на первом же слове увязнув глазами. И приснился мне едущий в санях морозной зимней долгой ночью на Починки, укутанный в собачью доху, из Москвы от патриарха Филарета, отца государева, со строгой грамотой, обличающей нас, сибиряков, во всех грехах тяжких, мой предок, казак Теренька Истома, от которого и повелись мы тут, Истомины. От него да от какой-нибудь поганской жонки или от девки, уворованной в одном из русских городов. Такое вот приснилось.