Двадцать четвёртое февраля. Понедельник.

Священномученика Власия, епископа Севастийского (ок. 316); благоверного князя Всеволода, во Святом Крещении Гавриила, Псковского (1138); преподобного Димитрия Прилуцкого, Вологодского (1392); праведницы Феодоры, царицы Греческой, восстановившей почитание святых икон (ок. 867).

С этого дня на вседневном богослужении поётся Октоих.

Катавасия: «Отверзу уста моя…»

Святой Власий был епископом каппадокийского города Севастии при римских императорах Диоклетиане и Ликинии, жестоко преследовавших христиан. Святой Власий удалился было в пустыню, но там нашли его охотники, слуги гонителя Агриколая, и привели его в город. По дороге учением и чудесами святой Власий обратил ко Христу многих язычников; исцелял не только людей, но и животных, почему и почитается он их покровителем. Агриколай сначала ласками пытался склонить Власия к отречению от веры, но тот оставался непреклонным, тогда велел повесить его на дерево, строгать острым железом и посадить потом в темницу. После правитель приказал святого бросить в озеро. Но Власий по воде пошёл, как по суху. Остановившись на середине озера, святой сказал стоящим на берегу воинам: «Покажите теперь и вы силу своих богов, ступайте сюда». Около семидесяти воинов, призвав богов своих, кинулись в озеро и потонули. Тогда Агриколай приказал усекнуть святого Власия мечом. Было это в 316 году. Мощи святого Власия, перенесённые на Запад во время крестовых походов, распространены частями во всех странах Европы. Глава его хранится на Афоне. Частица их хранится и у нас — в Киево-Софийском соборе; теперь уж не у нас — а в Украине — как против сердца это, против языка.

Власьев день. В древности нашей, славянской, день этот был связан с Велесом (Волосом), покровителем скота и богом богатства.

«Власьев день — коровий праздник».

В этот день служились повсеместно молебны, на которые пригоняли к церковной ограде рогатый скот, чтобы его можно было окропить святой водой.

Мороз ослаб. Под сорок градусов, чуть разве ниже. Отпустило. После того трескучего, какой был, так и нехолодно уже теперь нам кажется. С запада нанесло и затянуло небо пеленой белёсой, жидкой, просвечивают сквозь которую неярко и скучно жёлтый диск солнца и гало вокруг него и из которой просыпается сверкающая однотонно, как слюда, не снег, а изморозь. Пользуясь тем, что колотунмаленько сбавил, подались на конях — один припал в санях на взлокоточек, другой стоит в них, подстелив соломы или сена, на коленях — в лес мужики — кто-то за сеном, кто-то за дровами. Стригут ногами впереди коней собаки с важным видом — служба такая у собак — серьёзная, и кони, видно, это понимают — кивают мордами им в одобрение.

Расширил я вчера в снегу деревянной лопатой дорожку до бани, чтобы отцу пройти туда было легче. Вроде окопа что-то получилось — и в полный рост за снежным бруствером тебя не видно — только вот не от кого прятаться. Натаскал в баню воды и дров и истопил её, а так как сильно выстыла она, то и нескоро натопилась. Помылись. Мама водила и отца. «Мыть-то его теперь, — сказала она после, — одно наказание. Руки пудовые — где же мне ссилить, как их поднять. А он рассядется там, на полке, и расплывётся, как квашня… оно и точно. Ещё и это… чуть не матерится — и то не так ему, и то неладно. Сам, говорю ему, тогда и мойся. Стихнет. Малый да старый — два раза в жизни глупый. И так там жарко — еле вытерпела. Думаю, завалюсь и больше уж не встану. Господь помиловал… Помылись, слава Богу, а то уж кожа… как на ящерке… добро, ещё не шелушится». После с отцом распили мы бутылку водки. Поговорили. О политике — о внешней и о внутренней. Не поругались — миром обошлось. Отец делал то крайне левые, то крайне правые политические заявления, а я, благодушный после бани и от водки, с ним соглашался, как Шипилов. Да и был прав отец во многом, хоть и сермяжно это выражал, так что и возражать-то было нечему особо, в целом: обидно за страну и стыдно заправителя — поспоришь разве?.. Сидит он, отец, за столом, в новой рубахе, побритый — сам бреется, лицо своё разглядывая пальцами, электрической бритвой, а раньше, когда ещё видел, брился всегда опасной, оставшейся у него ещё с фронта и хранившейся в футляре из двух гильз от крупнокалиберного пулемёта, до сих пор ещё лежит которая в комоде, из пулемёта, кстати, из немецкого, и ноги в стёгнах у отца прострелены, — готовился к бритью он раньше, помню, тщательно, неспешно, бритву поправляя о ремень широкий кожаный, пряжкой на гвоздь в стене нацепленный, — седые волосы, промытые до скрыпу, на голове у отца, как у младенца, вздыбились, светом пронизаны — как одуванчик на поляне. Сидит на стуле он, отец, клеёнку на столе руками разглаживает — а та и без того как будто гладкая, расправлена, — на неё же, на клеёнку, и глядит сосредоточенно. И спрашивает:

— День-то прибыл… а, Елена?.. Где ты, тут-нет?

— Грибы? — говорит мама. — Есть в холодильнике, в литровой банке. Достать? Чё, не наелся ещё, чё ли?

— Тьпу ты, глушня!

— Дак чё тебе?.. Не поняла я.

— Да ничё, уже проехали.

Отец молчит, молчит и мама. Слышно, как во дворе мычит корова, а на дворе трещит сорока — вынюхала что-то. После:

— Власий бы сёдни гулеванил, — говорит мама. — Царство Небесное… Давно уже отбражничал.

— Какой Власий? — спрашивает отец.

— Делюев-то.

— А чё?

— Да день-то Власьев.

— Скажешь тоже… Да он бы и без этого гулял, ему чё день-то… Не зависел. Где как проснулся — вот и повод.

— Ну, то так просто, а то — именины.

— Из стариков, Делюевых-то, никого уж не осталось, — говорит отец. — И где их дети, я не знаю.

— Да, — говорит мама. — Бог прибрал… Как подмело их. И Луша, Царство ей Небесное, — и говорит: — Корова чё-то захромала…

— Дети у Власия и были только, — говорит отец. — Медосий — тот их не имел, да и женатым-то он не был… А эта, Луша Толстопятая, дак девкой так и померла… та мужиков чуралась, как… лягушек.

— Может, неловко наступила где? — говорит мама. — Или уж чё там ей попало?.. Из стайки выйдет, посмотрю. Там ничего, темно-то, не увидишь.

— Вот мать их, Афросинья, умная была женщина, работяшшая. Отца — того-то я не знал… Медведь задрал его, ли чё ли?

— Какой медведь!.. В Кеми он утонул. В раскалье… Шёл с охоты.

— Может.

— Не может — точно… Нашли-то там уж, чуть не в устье.

— Ну, утонул, дак утонул, всё одно — нету.

Жили в Ялани до и во время моего детства два брата-близнеца, Медосий и Власий Делюевы, Ферапонтовичи по отчеству, из дремучих староверов, или кержаков, как нам привычнее их было называть и о них слышать. Была у них ещё и сестра, Гликерия, по прозвищу Толстопятая. Помню, что мы её дразнили: «Луша, Луша — в ж… груша», — а она бросала в нас за это палками или камнями — не бросала бы, и не дразнили бы. Медосий летовал и зимовал на пасечном угодье, километрах в десяти-одиннадцати от Ялани, на глухой, золотоносной речке Песчанке, в родном селе показывался изредка — за охотничьим провиантом, за мукой, крупой, солью и за спичками наведывался в магазин когда да по иной какой надобности из тайги порою выбирался — на могилку, например, в родительские дни к родителям, похороненным не на общем яланском кладбище, а в ельнике, отдельно от никониан, — характером был тих, не бузун, даже когда и выпивал лишнего, вёл себя смирно, говорил мало, может, поэтому и вспоминали про него в Ялани нечасто. И если сам он, невысокий и коренастый бортник, напоминал собою пень листвяжный, неошкуренный, то борода его была похожа на лишайник — тот, что живёт тихонечко на нижних сучьях старых ёлок. Подпалили бы мы ему её, бороду эту, представься нам тогда возможность подходящая, замысел подлый вынашивали, помню, но пьяно валяющимся Медосия — где в селе ли на полянке, за околицей ли на лужайке — никак застать не удавалось нам — не опрокидывалсяназемь пасечник, под каким бы крепким хмелем не был он — пню опрокинуться непросто. Леший и леший, говорили про Медосия старухи. Так и нам он представлялся.

Власий же — тот, в отличие от брата, забывать надолго о себе не позволял односельчанам. И не только потому, что жил с ними бок о бок на одной, почти круглой, как сковорода, и глухо отгороженной от остального мира елани-Ялани, но и потому ещё, что: он и трезвым-то был не подарок, чуть что, сразу и хвать кого-нибудь за горло, кулаком в лицо кому без слов ли, ну а нетрезвым-то — уж Господи не приведи. Напивался Власий через день, а то и каждый. В плотницком деле чудеса творил, окрест не зная себе равных, — топордождём натачивал, а поправлял его об солнышко, — так что не диво, без копейки не сидел, где раздобыть их, мешец медниц, не раздумывал в заботе, мог на чикушку разориться (на неё, родимую, одну и разорялся, больше ни в чём нужды душа его не ведала, казалось), кроме того, ещё и те, кто нанимал, его подобострастно угощали: то под начин, то в завершение, а то и к празднику — какой где подгадает — тут, слава Богу, трудно промахнуться, и — непременно уж — с устатку — здесь уж и грех не поднести; словом, и дело знал, да зашибал — как по пословице-то. Набравшись, спать, как путний, Власий не ложился — и бесполезно было уговаривать, пуще того остервенеет, — а с рыком грозным, аки зверь, вываливался на улицу — из своего ли дома, из гостей ли — и свирепо, заполошно и сдрешно, кидался без разбору на первого встречного, женщин и пальцем не касался, но честерил их отдуши и свыкрутасами, за что и бит был мужиками регулярно, но, несмотря на то, не унимался, хоть и зубов уж не имел — все их ему повышибали — шепелявил. Выпив слегка и не успев ещё озлобиться, здоровался с прохожими Власий по-людски, а когда заполнялся под плешину (плешивый был, как Елисей, пророк библейский), тогда приветствовал всех зычно: «Хай Гитлер, сука!» — пол прохожего не различая. Люди постарше разминуться с пьяным плотником старались молча, если тот только, поздоровавшись на свой манер, не лаял тут же на них матерно или не рвался с ходу с ними в драку. Но мы, яланские мальчишки, его не против были подзадорить: «Зиг хальт!» — кричали мы ему с просчитанного расстояния, лучше всего — из-за забора, чтобы ловчее было нам абдоннерн, если вдруг кинется на нас он, Власий, — немцев в ту пору в Ялани было предостаточно, чтобы немецким нам владеть в пределах обиходного, ну а уж сверх того, кое-чему из просторечия немецкого, подучивал охотно нас и Витька Гаузер — мы называли его: Маузер — ровесник наш, с большими, как капустные листы, ушами. На нас, мальчишек, Власий обращал внимания не больше, чем на воробьёв: ловить нарочно бы не стал, но попадись из нас кто ему в руки, уж почирикал бы, наверное, на радость плотнику.

Ну а однажды, во время очередных каких-то, куда-то ли, выборов, учинил Власий в клубе шумное бесчинство, досыта напотчевавшись там же, в клубе, где и отдавал свой голос, бочковым портвейном, — поколотил стулом стёкла чуть ли не во всех окнах да шторы с них пообрывал. В одну из содранных им штор, как малого, запеленав, в кузов полуторки забросив, увезли его, уже только хрипящего, в Елисейск и оставили там на пятнадцать суток. Отгостевал Власий в казённом доме назначенный ему срок полностью, побыл и долее того маленько — понравился, похоже, приютившим: мастеровой — и вернулся на родину, но не один, чем в изумление великое привёл Ялань, а с женщиной, калмычкой, чудом выжившей на берегу Ислени, с таким вот именем: Байчха — переиначенным яланцами в Бахчу, но не по ненависти, разумеется, а языкам своим в угоду — так легче было с ним управиться тем. Потолковали в селе бойко и весело о новоприбывшей, горячо посудачили и забыли о ней скоро, как о прошлогоднем снеге: вовсе уж редко, реже, чем Медосия, кто где когда её и видел. Даже на речку полоскать бельё она ходила по ночам, сопровождаемая мужем; а в магазин — заботу эту Власий за собой оставил.

То ли была она, Байчха, забита и стеснительна настолько, и потому таилась от людей, то ли причиной этому был муж, то есть сам Власий — держал её, ревнуя к каждому столбу, взаперти, как в тереме, но, так или иначе, народились в их доме на свет Божий по очереди две девочки — старше меня: одна на три, другая на четыре года, по именам которых я не помню, и дружно двое пареньков: первым — Сергей, вторым — Алан, двойняшки, с разницей в возрасте между собой лишь в несколько минут; мои ровесники. Вот с ними-то, с Аланом и Сергеем, не считая Рыжего, дружка моего, и моих, конечно, близких, вроде и выявился я из абсолютного небытия — беспамятства: как только взор свой внутренний направлю я в ту пору, так и их напротив будто вижу — двух пареньков, Сергея и Алана: стоят плечом к плечу, словно олицетворяя собой памятник нерушимому братству — Сибири русской и Калмыкии.

Как-то гуливанил Власий, бражничал, заказы не принимал, в найм не подряжался, а сам вдруг строиться задумал. Не то стайку обновить собрался, не то баню подправить решил, не то желобник на крыше у избы поменять вознамерился, не знаю. К чему там руки приложить, конечно, было. Как у сапожника, который без сапог. Навалил Власий в тайге ровный и долговязый пихтач, вывез его на рыбкоповском жеребце и будто вечером того же дня, как это видится теперь мне, ошкурил брёвна штыковой лопатой, на одном из них, перекуривая, посидел, на чём всё и закончилось — к ночи уже валялся Власий между брёвнами. Пьяный не пьяный, а заказы после, правда, принимал и выполнял их добросовестно, но до личного, в хмельном угаре, видимо, затеянного строительства больше не касался. Так лес и сгнил возле ворот, в кучу трухи древесной обратившись. Когда в Ялани летом был последний раз, заметил я: куст бузины возвысился на куче, и коноплёй вокруг всё затянуло. Мальцы на машинах и на мотоциклах из Елисейска, видел, наезжали, верхушки конопли в мешочки целлофановые, обрывая, складывали.

Всё достоверно, вплоть до мелочи, но вот в одном я всё же не уверен: может, не спьяну Власий взялся строиться, может, напротив, в трезвую, прозрачную минуту, какая у любого пьяницы случается? Мне не известно. Кого спросить бы? Власия? Да нет давно уже его в живых: к брату на пасеку отправился в Четверг Великий, двое суток святоотечески порассуждал с братом, как моему отцу рассказывал тот после, о смерти, о сретении Ангелов святых, об ответе пред престолом Христовом, о Царствии Небесном, о святом пчельнике Зосиме, об Иосифе Обручнике и о прочем, подобающем моменту и месту, а в Пасху, прямо за выскобленным к празднику столом, после Великого Говейна истощав и обессилев, не сладил с кружкой медовухи, братом на посошок ему предложенной, чтобы в пути обратном мысли Воскресению под стать роились в голове его, и помер. Годом позже и жена его, Байчха, скончалась. От белокровия — так говорили. Помню, частенько на слуху у нас тогда была хвороба эта. Детей братовых, племянников своих родных, взял к себе на лето Медосий, лето пробыли они у него на пасеке, мёдом попотчевались, а в конце августа, перед самым началом занятий в школах, развезли их полномочные районо по разным, как говорили, не знаю, правда или нет, интернатам, и с той поры я с ними не встречался; может, и было где когда, встречались, может, тесен мир, да, не признав друг друга, разминулись. Ну а к Медосию — к тому в конце зимы, об эту же как раз вот пору, наведался на пасеку медведь, шатун, из берлоги кем-то или чем-то поднятый, скрал у омшаника, что после выяснилось по следам, и съел, утратив страх от голода и позабыв о нормах поведения, нечаявшего пчеловода — присев на корточки, тот настораживал силок на зайца. Медведя-людоеда этого, когда Медосия хватились как-то, спустя неделю или больше, отец мой, помню, да ещё каких-то два охотника, подкараулив, подстрелили; так возле пасеки и обитал — припасы грабил, что Медосий заготовил, и в омшаник проникнуть пытался: запах мёда не давал ему, поди, покоя; седые волосы в его желудке обнаружили. Вот и выходит — некого спросить, чтобы сомнение рассеять; время наступит, может — и рассеется… когда сокрытое всё станет явным.

Ну а тогда, когда, не выгорев ещё и даже не обыгав, вовсю тайгой ещё благоухая, брёвна враскат валялись на полянке против ворот Делюевской ограды, а по их смолистым, палевым бокам медленно ползали невесть откуда налетевшие с сердитым треском чёрные, усатые, продолговатые, как семечки подсолнуха, но гораздо их крупнее и увесистее, жуки, которых у нас в Ялани называли волосогрызицами, взбрело нам с Рыжим в голову утянуть от брёвен стёсанные с них Власием намедни, липкие ещё — только вот вспомнил, и живицу будто ощутил на пальцах, — ленты пихтовой коры. Зачем они нам понадобились, спроси меня сейчас, я не отвечу, к чему сдались, теперь не понимаю, но тем не менее: дух воровской тогда нас обуял и, видно, крепко. Умыслили мы злое — направились к брёвнам. Идём. На подступах уже. Ещё мгновение — и… Всё бы, возможно, обошлось — по ленте, по две мы бы утащили, по улице бы с ними, пыль дорожную взбивая, поскакали, а после бы и бросили их где-нибудь, забыли бы про них, и не было бы повода теперь для разговора. Но: не дремали те, на чьё «добро» мы посягнули; выследив в щели ветхого заплота, как из засады, выскочили они из своей ограды, улюлюкая, и стали нас — орда ордой — атаковать. Сергей был благодушнее, смирней, чем его брат, — он только так, будто гусей, пугая нас, воришек, жидким таловым прутом рассекал со свистом воздух да, у отца родимого набравшись, лаялся витиевато; Алан — задиристее и лютее, истый воин-чингизид, тот, напрасно слов не тратя, подхватил с земли обломок кирпича и запустил обломком этим в небо. С солнечной выси, почему и не замеченный ни мной, ни Рыжим, опустился снаряд прямо мне на темя и просадил его возле виска. Что было потом, сам я не помню, знаю лишь по свидетельствам других и моего подельника отчасти.

Опрокинулся я навзничь, разметав руки, словно сонный, глаза под веки закатил; лежу пластом, не шевелюсь. Со мной понятно: выбыл из строя пехотинец.

Рыжий ребят — противника — загнал обратно за ворота, дикий их натиск отразив рогаткой, взвалил меня на загорбок — и ну таскать по околотку, как партизан подстреленного своего товарища (жара июльская стояла — сопрел Рыжий, как мышь, рассказывали), всем меня, окровавленного, закорточками у себя показывая и возглашая с гордостью при этом: «Олега ранили фашисты!» — как в кино. Ну и предание тогда живей живого ещё было: фронтовики ещё нет-нет да и (на день Победы — обязательно) выряжались в боевые, хоть и до дыр уже застиранные, гимнастёрки, а кое-кто из ребятишек ещё и в их пилотках красовался, важничая шибко.

Чем бы вся эта «эпопея партизанская» могла закончиться, не стану и предполагать, но, на моё счастье, подвернулся нам, «партизанам», человек «невоенный» и взрослый — Сушиха, соседка наша — траву в лесу поблизости косила, своё хозяйство прибежала проведать: жара ж была — пожаров опасались. Отняла Сушиха меня, беспамятного и бездвижного, у Рыжего — уступил тот, не сопротивляясь, слава Богу, — отнесла к себе (и находились мы около, перед самыми воротами её избёнки, так поэтому, ещё и потому, что и мои все были в это время на покосе), на кровать уложила, а сама в больницу опрометью кинулась — так и сказала после маме: мол, как ошпаренная, упалькала, не жилец уж, думала, парнишка.

Череп пробитый, скобки поставив, залатали мне в больнице. После, перебинтованный, героем долго я ещё расхаживал — покуда Рыжий, отрубая топором свинец на грузило для удочки, не отхватил себе фалангу указательного пальца — потом в героях он уже разгуливал. Но это позже. А тогда.

Когда в сознание пришёл я — там уже, в избе у Сушихи, на кровати деревянной, среди мягких и больших подушек в пёстрых наволочках, — первым делом вот что мне явилось: солнечным светом горенка насквозь, будто хрустальная, пронизана, луч — среди света, словно в темноте, кем-то направленный как будто, — уткнулся в расположенную на комоде почему-то, а не на божничке — может, туда её хозяйка перед тем как побежать в больницу, и определила — малую иконку. Богородица. В ослепительно красном мафории. На лбу звезда и три, поменьше, у Пречистой на плече. Уж очень пристально Она, Владычица, смотрела на меня. Был с Ней тогда Младенец, нет ли, я не помню, если и был, то луч Его не высветил, но — тайна.

Вот что ещё.

Напротив их, делюевского, дома, возле всё тех же самых пресловутых брёвен, посеревших и подгнивших уже основательно, завалил однажды наземь я Алана и давай тыкать его носом в пухлую от зноя дорожную пыль — опять не поделили что-то драгоценное, пожалуй: может быть, складничок, жука ли дохлого, волосогрызицу, не помню, — и не заметил, увлечённый и разгорячённый, как нависла над нами мать поверженного, словно коршуном с выси низринулась. Вызволив сына, отходила она меня, ничком лежащего, бичом по спине основательно, при этом так: ни я ни слова, ни она — оба молчком — немые будто оба. И тихо. Тихо и в небе, тихо и вокруг. Только Алан — стоит тот поодаль, как степняк, изо рта пыль — не пыль уже, а сгустки крови с грязью — выплёвывет глухо, слышу, да хлёсткий бич в горячем воздухе посвистывает тонко, да далеконько где-то трактор едет — передаётся гул мне от земли. А то бы полное беззвучие. Бич разглядел — плетёный, кожаный, — а ту вот, в чьих руках мелькал он, не успел я.

После её, Байчху, довольно часто издали мне доводилось видеть — то в огороде их, делюевском, то на мостках, на речке, когда я там рыбачить оставался с ночевой, а она туда, в сопровождении Власия, приходила полоскать бельё. Но так вот тесно больше не встречались, и не мечтал о чём, признаюсь, я и не жалею.

А вечером того же, помню, дня мне и отец ещё добавил — ремнём меня пониже поясницы помассировал. Но что ремень против бича — не жёг, а гладил.

И мне подумалось:

Гневлив я; иной раз даже и свет в глазах померкнет — так на кого-нибудь рассержусь, бывает, и на что-нибудь — запнусь за что — на то, к примеру; и после хоть не вспоминай — стыдно. Вспыхнув и угасая затем постепенно, до нуля, как конденсатор электрический, не разряжаюсь, а вылетаю тут же в минус и в степень, вспышке соответственно, как отскок мячика — удару. Каюсь позже — грех гнетёт; каюсь в себе, перед священником своей автокефальной церкви. В геенне огненной гореть мне — так я полагаю; не храбрюсь тут и не ёрничаю; страх душу леденит — не до забавы. Вид гнева — вспыльчивость; но без злопамятства — без этого ещё порока, и то ладно, думаю, хоть и слабо пусть, но утешает, с чёрствого сердца и того довольно — как далеко нас отнесло; в момент глухой ярости и слепого возмущения зачнётся порой в душе жажда отомстить тому, кто вверг меня в досаду, живу-хожу потом, лелею сладостно зародыш злобы против мне досадившего, лелею час-другой, но никогда дольше — плод сохранить никак не удаётся — мне же на благо, разумеется, — осознаю; ни мстить, ни зло носить в себе подолгу не умею, ещё и вовсе бы им не чреватить, но вот — увы, сказал уже: как далеко нас отнесло. И отец мой — тот тоже вскипает скоро и бурно, словно известь негашённая, и так же быстро, слава Богу, остывает. Дров наломать, однако, успевал он раньше и за это время, но никогда после, насколько я осведомлён, не каялся, разве что так же, скрытно, как и я, перед своим духовником, в своей автокефальной церкви, не духовником, тогда — перед парторгом, ни перед кем после не извинялся, а если и случалось когда такое, то мне присутствовать при этом, к сожалению, не доводилось; ни «прости», ни «извини» — слов этих от него не слыхивал, но нечто вроде оправдания он иногда произносил: я, мол, нечаянно — нечаянно он, дескать. Как-то, в Ильин день, а день этот, что известно каждому крестьянину в Сибири, редко в какой год обходится без дождя, метали мы с отцом последний зарод, торопились; в воздухе пахло грозой — и буквально, и фигурально; отец ни разу ещё не присел, не покурил, и мне мешкать было некогда — суетюсь, как муха, на виду когда — особенно: я вроде сзади чуть, а суета — та впереди — от отца ею заслоняюсь; будь и безоблачно, не подгоняло бы ничто нас, но с ним, с отцом, и всё равно с прохладцей бы не поработал — чуть зазеваешься, затопчет; мелькаем мы вокруг зарода взбудораженно, словно подвыпили маленько и в догоняжки разыгрались, сена уже остатки — я подскребаю, а отец забрасывает небольшими навильниками его на зарод — вершит. И случилось вдруг такое: ткнул он меня — на самом деле, правда, невзначай — пяткою длинных, троерогих деревянных вил в пах, а я и скрючился, упал и по отаве молча стал кататься; сверкнул отец в мою сторону молниеносно взглядом, будто при очень ярком освещении, при ленте сверхчувствительной и на короткой выдержке сфотографировал меня на память, и, от работы ни на миг не отвлекаясь, обругал меня доходчиво, словно я только тем с утра и занимаюсь, что путаюсь у него под ногами да под вилы норовлю ему подставиться нарочно. Долго я не лежал, очухался. Дометали мы зарод — ещё раз сорок после, правда, изводя меня, чего я внешне не выказывал, конечно, обошёл отец вокруг зарода, по бокам его похлопал вилами, чтобы облёгся ровно, как коня любимого, граблями почесал, погладил, чтобы травина лишняя где не свисала, вид бы не портила, всё же угомонился, удоволился, — присев на кочки, косясь на грозовое небо, помолчали и…

И уже там, в нашем старом ещё доме, давно уже разобранном и распиленном на дрова, поздним августовским вечером, за столом, в светёлке полутёмной, когда на улице гремело, вспыхивало и дождём шумело беспрерывно, медовухи со мной, семнадцатилетним пареньком, кружки по две или по три опростав за то, что до дождей управились мы нынче с сенокосом, он, отец, вдруг вспомнив о случившемся нечаянно возле зарода и весело спросив, не дошеверёдно ли меня пырнул, закрыл так тему: «Ну, я же, парень, ненарочно». Что ж тут скажешь, если — ненарочно.

Случай среди прочих безвинный, и припомнил я его не ради ряда и суда, родителей не судят, как и не выбирают, просто мне понять теперь, когда годами уже в сумрачном лесу, очень уж хочется — понять себя, отца и корень наш казацко-чалдонский, на котором вызрел. И дед ведь мой, отца отец, Царство Небесное ему, был тоже, по свидетельству его дочерей, а моих родных тёток, сдрешной маненько, заполошный. И другой мой дед — тот, что по материнской линии, тятенька, как его чада собственные называли, как и рассказывали же они, Царство Небесное и ему, в спокойные минуты тихий и благомыслящий, хоть и подвижный, как волчок, мог, разъярившись, и телегу изрубить на щепы в одночасье — только за то, что саданулся впопыхах лбом об её оглоблю — виновата… Словом, мне есть в кого. До смерти не изжить. Только вот надо ли?.. Коли предрешено всё и такими нас Господь промыслил… (разве кто примешался и подпортил?) … коли мы, русские, — эллиптоиды, как утверждает Ксения Касьянова, а я добавлю: и лишь могила нас, кривых таких, исправит.

А ещё:

Гнев же есть, по Иоанну Дамаскину, кипение находящейся около сердца крови, происходящее вследствие испарения желчи или возмущения ея. А огонь гееннский, по суждению Исаака Сирина, не что иное есть, как позднее раскаяние.

Сушиха говорила мне, покойница, гнев нужен только на лукавого, мол.

Да, относило-то нас по течению и долго, а возвращаться если, плыть придётся против — трудно.

День истаял незаметно — за обычными мелкими хлопотами. Закатилось солнце в ельник. Подались туда же вслед за ним на ночлег и вороны. Тихо без них в Ялани стало. Небо расцветилось — от золотого до зелёного. Снег засинел. Скворечники уснули.

Предвечерие — тоскливо. Жаль, что водки не осталось.

А пока ужинали, и стемнело.

Затопил я камин, клюшкой ворочаю в нём дрова — те искрятся и потрескивают.

Отец сидит рядом — на огонь смотрит; руки спрятал он в карманах телогрейки; озяб — ёжится. Говорит:

— Чё-то никак мне сёдни не согреться.

— Согреешься, — говорит ему мама.

— Согреешься… Водки-то, чё, уже и нет у нас, ли чё ли? — спрашивает он.

— Да а откуда, — отвечает ему мама. — Выпили.

— Есть, да не дашь, — говорит отец.

— Не дам, — говорит мама. — Понадобиться может… Ещё зарод-то вывозить.

— Когда понадобилась бы, тогда бы и купила, — говорит отец.

— А может, завтра и понадобится, а магазин-то завтра не работат, — говорит мама.

— Тобой бы, баба, лёд долбить где, — говорит отец. — А языком твоим сверлить в нём лунки.

— А ты бы сразу всё и выпил, — отвечает ему мама. На меня смотрит и улыбается.

То и дело подходит она к окну и, прикрывая ладонью глаза от комнатного света, вглядывается через проталину на стекле в сторону дома что напротив.

— Темно у Катерины, — говорит. — И самуё её нигде не видно… В магазин — и в тот не ходит. Запила опять, наверное?

— Не диво, — говорит отец.

— Хошь ступай и проверяй вот.

— Дак давай, чё ты сидишь-то?

— Нежива она уж, может?

Взяла мама с круглого, праздничного, стола в зале вязание, села с ним на диван. Замелькали в руках у неё спицы.

— Чё-то весь день сёдни, — говорит, — кипит сердце, и чё, не знаю… Почитай-ка, — говорит мне.

Взял я Евангелие. Прочитал:

«Истинно, истинно говорю вам: кто не дверью входит во двор овчий, но перелазит инде, тот вор и разбойник…

И многие там уверовали в Него».

Отложил я, прочитав главу, Книгу.

Дрова трещат, собаки на деревне лают.

Молчим сколько-то, а после:

— И чем копыто-то ей смазать? — говорит, вздыхая, мама.

— Солидолом, — говорит отец.

— Ну, вазелина нет, дак солидолом и придётся, — говорит, вставая, мама. — А есть ещё у нас он, солидол-то?

— Был где-то, — говорит отец. — У нас найти, правда… куда чё сунут, дак уж сунут…

— Есть, — говорю я. — Завтра дам.

— Пойду-ка спать… Глаза уж закрываются.

Ушла мама. Молится. Заскрипела позже её кровать и сразу успокоилась.

— Ты тут? — спросил отец.

— Тут, — ответил я.

И он поднялся и ушёл к себе.

Остался в зале я один. Свет выключил. Подступил к окну. Стою — лбом чувствую стылое стекло, а затылком — как стучится мне в него бес-предваритель и нашёптывает сзади в левое ухо: «Сходи, проведай Катерину». Нравилась мне она когда-то, но не настойчиво, а мельком, и так давно уж это было.

— Изыди, — как не своё, сказал я, поперхнувшись.

Отошёл от окна, постелил себе на диване.

Улёгся.

И долго, долго, до глубокой ночи, из темноты смотрели на меня зрачки Аринины. А на губах сосцы её черствели.