Март, первое.

Вселенская родительская (мясопустная) суббота. Память совершаем всех от века усопших православных христиан, отец, братий и сестер наших.

Мучеников Памфила пресвитера, Уалента (Валента) диакона, Павла, Порфирия, Селевкия, Феодула, Иулиана, Самуила, Илии, Даниила, Иеремии, Исаии (307–309); мучеников Персидских в Мартирополе (IV); преподобного Маруфа, епископа Месопотамского (422).

На вечерне: «Аллилуиа» с заупокойными стихами.

Катавасия Триоди.

В царствование гонителя христиан Диоклитиана, в Кесарии палестинской жили пресвитер Памфил, занимавшийся исправлением текста Священного Писания, диакон Уалент (Валент) и гражданин Павел, обратившие ко Христу многих язычников. Правитель Кесарии Урван велел схватить, мучить их, а затем ввергнуть в темницу. После они были представлены на суд к новому правителю Фирмилиану и осуждены на усечение мечом. Где почивают мощи сих святых мучеников — неизвестно.

Маремьяна-кикимора.

Первый день календарной весны.

Март — в честь Марса — первоначально бога полей, урожая, скотоводства, впоследствии — войны.

У нас — протальник, каплюжник, солногрей, водотёк, грачевник и так далее… сколько вон прозвищ-то.

«В марте сзади и спереди зима».

Если в Ялани-то, так это точно — до конца зимы клюкой ещё не дотянуться. Тут она себя ещё покажет — и морозом попугает, и метелью наскучит, и снегу предостаточно ещё добавит, набивая им в заветрии тугие и высокие субои, в которых мальчишки, как колонки, проделают секретные лазейки-норы, устроят в них себе просторные военныештабы, насторожат — для врагов — ямы-ловушки. Это когда ещё они, субои-то, растают окончательно — к июню.

Солнце ходить над ельником повыше стало вот, день прибавился — и то уж в радость. Да вороны, как проснутся, каркать громче теперь начали, будто простуженные в глухозимье глотки подлечили, большеротые, да по ночам кошки, пакости, так вдруг орать противно и пронзительно возьмутся, будто кто-то что-то прищемляет им, — ещё вот признак.

А я с похмелья. Хоть и не мешал ни с чем вроде, водкой только угощался. Но боле-е-ею, спасу просто нет. И голова трещит, не двинуть ею, мозг в ней, тыкаясь, словно слепой щенок, в неотшлифованные будто стенки черепа, как предмет посторонний, чуть не сказал потусторонний, и лишний болтается — тут уж понятно, но вот и кости мои ноют — словно на мне всю ночь возили воду. Не потому ли уж, что предваритель потоптался?.. И всегда так, чуть только злоупотреблю. Но — нет худа без добра — через это, может, и спасаюсь от запоев. Так-то вот, с последствием тяжёлым, раз хорошо выпил, а потом долго на неё, зловредную, и смотреть даже не могу, тошно потом о ней и вспомнить. Чтобы придти в себя, суток двое надо мне теперь отлёживаться — такая трата времени. Но иной раз и выпить неудержно хочется. Вот и решай тут. Ничему болезнь меня не учит. Прямо круг какой-то заколдованный, порочный ли. Олихоимствован, сказала бы мне Сушиха покойная, врагом притиснут, к батюшке бы съездил — отгонит.

— Вот мне тебя, Олег, нисколь не жалко… Пьяниц не жалею, — говорит мама. Ходит она по дому с ковшиком — цветы в горшках поливает. И спрашивает: — Может, тебе рассолу, парень, надо?..

— Ой, надо, надо, — говорю. — Чего мне надо, так рассолу. Что ж ты раньше-то не предложила?

— Огуречного или капустного?.. Чё-то моя петунья пожелтела… подморозило её ли, чё ли?.. от окна тут прихватило. А цветёт-то как красиво.

— Да любого, — говорю.

— Мало тебе, — говорит мама. — Надо, чтобы ещё хуже было. И чё уж так?.. Ну, выпил стопочку-другую, посидели бы, поговорили, а то идь… вон как… жадось-то какая… внутри-то чё горит как будто — заливают.

— Не горело бы, не пил бы, — говорит отец. Сидит он в зале, на спинку стула отвалившись, опустив руки к полу, лицом к окнам, смотрит — шаги мамины как будто слушает. — Интересно, — говорит, — пьёт вроде тело, пьёт же ведь оно… а как при этом душа-то пьянеет? Ладно бы, тело захмелело, закуражилось и трезвой душе надоедать да ей не подчиняться стало, а то ведь лад у них да мир, пока не протрезвеют… И как по-вашему-то получается… не знаю. Похоже, так, что нераздельно, а одно и то же, раз уж пьянеют одинаково — рот-то у них один как будто… Ум в голове — им я вот думаю, а где душа ваша находится, не знаю.

— Раздельно, как же нераздельно… Тело — дом, душа — в ём квартирует. Само по себе тело, как лошадь — та только воду пьёт, не водку… Душа ваша велит уж гадости-то этой выпить, — говорит мама. — А на худое повелела, так и страдай потом совместно… Телу она, душа, начальница, на ней, на грешной, и ответственность, спрос-то с неё, не с тела будет. Тело — в землю, а душа — уж по грехам…

— Ну, ты и скажешь, — говорит отец. — Всё у тебя с чудинкой как-то да с запуками.

— Да так и есть оно, пошто с чудинкой-то.

— Ему счас не рассолу, — говорит отец, — а водки выпить надо, похмелиться.

— О-ой, нет, — говорю, чуть не завыл. — Водки мне теперь не надо долго будет, — и думаю: «Абстиненция по всем статьям».

— Похмеляться — только втягиваться, — говорит мама. — Похмелился — и опять пьянка. Лучше уж так — перетерпеть.

— Ага, знаток-то где нашёлся… Много ты, баба, понимашь, — говорит отец. — На сердце-то нагрузка…

— А похмелишься — не нагрузка?.. Ни пьяницы, сказано, ни досадители Царствия Божия не наследуют.

— С тобой как воду в ступе тыркать… Тьпу ты!.. Не баба, — сердится отец, — а пила поперечная… всё-то она и поперёк.

— Да уж ничё такого я и не сказала… Тебя бы всё по шёрстке гладить.

— Да чё бы умное-то говорила… А то про Царствие какое-то!

Принесла мама рассол в кружках, поставила кружки на табуретку рядом с диваном, на котором я лежу.

Пью я рассол — и огуречный, и капустный — душе и телу угождаю.

— О-о-ой, — говорю.

— Ну и ну, — говорит мама.

Отец внимательно всё, вижу, слушает — участлив.

Раньше он, помню, смотрел непонимающе, но сочувственно на меня, мучающегося назавтра после пьянки-гулянки, и говорил:

— Олег, а ты, мне кажется, чем-то больной. Да и серьёзно. Внутри заусеница у тебя какая-то, похоже… немочь.

— Почему? — спрашивал его я.

— Да треплет так тебя с похмелья, — отвечал отец. — Может, эта… печень нездоровая, а может — в сердце нарушение какое. Сходил бы к Аннушке, проверился бы, чё ли. Она хоть хитрая, но как медичка-то толковая. Может, чё путнее, глядишь, и посоветует?

Отец не мучается с похмелья. Да и вообще, чтобы болел он когда-нибудь и чем-нибудь, такого я не помню. У него и зубы до сих пор здоровые, юнцу на зависть. В больнице он, отец, ни разу в жизни не лёживал, и сам он это говорил и мама это подтверждает, в госпиталях во время войны лежал с ранениями — было.

— Отравы выпил, — говорила на это мама, — дак и треплет. Мало ещё, ещё бы посильнее… Скотина вот всегда ест и пьёт в меру.

У мамы с утра сегодня подбородок плачет:

Павлик, их внук, племянник мой родной, погиб в Чечне, во время Первойчеченской. Где покоятся его останки, мы не знаем. Исполнилось бы ему сегодня 22 года. Могилка есть у нас тут, в Ялани, но она почтипустая. Захоронили мы туда выданные нам две-три косточки, но чьи, не ведаем. Когда хоронили, на кладбище, у меня ни с того ни с сего зуб мудрости пополам вдруг развалился.

Все мы про это — про день рождения Павлика — помним, но не говорим об этом, про себя вздыхаем только.

Мне тогда сон приснился, помню. Будто паримся мы с Павликом в бане, и я хлещу его усердно веником. А через два дня позвонила мне в Петербург сестра из Иркутска и сказала, что Павлика и его сослуживцев-десантников из Кяхты погрузили ночью на самолёт и увезли, похоже, в Грозный. Мне снился сон, а Павлик в это время летел, при полном боевом комплекте, в самолёте — к своей смерти. А с той — хоть как ты снарядись, поможет разве.

Солнце яркое — весь дом заполнило — как улицу. Сидит мама у окна, юбку свою управочную починяет. Да и говорит вдруг:

— Ничего мы вам с отцом не оставляем, не нажили. Сами всю жизнь, как на ветру, прожили без копейки, и вам так же, наверное, придётся.

Отец молчит. Руки у него были опущены, поднял их, положил ладонями на колени, разминает их, колени, как глиняные. Далеко куда-то будто смотрит.

— Ну и ладно, — говорю я, не отрывая головы от подушки. — Рассолу вот хватает, слава Богу… Имя честное нам оставляете.

— Ну, только что… Люди вот как-то жить умеют… Ладно, — говорит мама, откладывая юбку. — Пора идти мне в магазин. Да-а, — говорит, — не иметь плохо, а иметь с жадностью… Господь от этого-то, может, и оберегает?

Оделась мама по-выходному, ушла.

Смотрю, кот ходит по дому — она, мама, не заметив, его запустила. К дому их у нас не приучают. Мурлычет сипло. Морда наглая — как у каторжника. Отец, его, кота, услышав, заругался.

— Кот ли, кошка тут, ли чё ли? — говорит. И на стуле завертелся. — Так хрипит, дак кот, наверное.

— Кот, — говорю.

— Паразит, — говорит отец.

Встал я, чувствуя мозги свои между ушами и стараясь их, мозги, не расплескать, как воду в чашке, прошёл к двери, выгнал, поманив его, кота, на улицу. Лёг снова.

— Выбросил? — спрашивает отец.

— Выбросил, — отвечаю.

— Ну, то повадится тут, сволочь… И на стол залезет, не увидишь. Тварь-то пакостная, чё там. Не зря же говорят: дёрзкий, как барсук, трусливый, как заяц, а пакостливый, как кошка… кот — тот вовсе беспримерный.

Вспомнилось мне.

Как-то среди голого октября снег, помню, реденько сырой уже пробрасывал, но жил он, хилый первенец, только в полёте между сухой, тёплой ещё землёй и мрачной тёмно-синей тучей, клоком сорвавшейся с зелёного от цветущей воды кемского плёса и напоровшейся тут же на островерхий, как чеснок острожный, ельник, стерни едва коснувшись, тотчас же и таял, прихватив с собой винтовку, тозовку, и по пути стреляя из неё влёт по сорокам и воронам, ни одной, слава Богу, не подбив, отправились мы с братом в ближнее болото, чтобы нарвать там скоренько травы на кисти для белёнки — мама послала — и назад успеть вернуться вовремя: в шесть часов вечера в клубе кино для нас, для ребятни, обычно начиналось.

Только по сограм, среди ерника да кочкарника, и растёт она, трава такая, годная на кисти. Идёт она у нас ещё и на вехотки, а это то, на что в России говорят мочало. И рвут её, траву такую, только осенью. Как называется она, не помню. Не то волосец, не то ещё как-то.

Пришли. Покричали болоту непристойное. То неразумно тем же нам поотзывалось.

Патроны, что россыпью ещё оставались у нас по карманам, целясь по шишкам карликовых лиственниц и сосен, разрядили, после делом занялись. Скоро мешок травой набили под завязку, время терпело, и клюкву есть принялись — вкусная та после зазимков, губы не сводит, нёбо и дёсны не деревенит, и глаза на лоб от неё, как от омега, не выскакивают. Уминаем ягоду мы — и слышим: будто мяучит кто-то жалобно поблизости — не показалось же обоим сразу. Искали, искали — и нашли: мелко трепещет на бордовой от клюквы кочке — а тут ещё и солнце из-за той тучи, что сырой снег, брюхо вспоров себе об ельник, на Ялань просыпала и завалилась натощак за ельник, высунулось, болото огненно-рыже высветило, даже нам, беспечным, души всколыхнув тоской извечной предвечерия, кочку охрой сразу как осыпало, — зябко волнуется на кочке крохотный, серо-голубой, обагрённый закатом, длинношёрстый комочек и плачет надсадно и сипло: давно уже, похоже, плачет — голосу совсем уже нет — скрип из горлышка лишь слабенький исходит, а нас увидел — и запричитал неумело и немощно, шильцем кверху хвост свой вздёрнув. Подивились мы на несчастного, погадали, чей, откуда он и как там оказался, а затем: повесил брат за спину себе винтовку — когда патронов уже не было, мой интерес к ней пропадал: теперь носи, дескать, не жалко, — на плечо взвалил мешок с травою, а я снял с головы своей шапку, как в гнезде, устроил в ней, в шапке, дар, чудесно нам явленный, и направились мы обратно.

Пришли домой, показали — всем понравился. Даже отцу, который первым делом, порывшись своими толстыми пальцами в нежном паху котёнка, пол его распознал и, распознанным явно удовлетворённый, тут же кличку объявил найдёнышу: Дымка. Дымка так Дымка, все и согласились.

По всем статьям пригожим до поры до времени был Дымка — и мышей ловил исправно — поубавилось сначала тех заметно — днём, на глазах по крайней мере, по ограде нагло-то уже не шарились — и гадил там, где не запрещалось, и ел умеренно, как говорил отец, не жорко, по столам не рыскал кратче, в ногах, кусок канюча, бесперечь не путался да и наружностью выдался больно уж бравый: хоть на выставку вези его — не опозоришься — таким красавцем сделался. Но как только заматерел, вымахав в огромного, косматого зверя, с подружками погулял весну-другую, и подменили его будто. Настолько обленился, что мышам, опять безмерно расплодившимся и распоясавшимся, стал позволять с одной с ним миски молоко лакать. Нам-то и ладно, вроде ничего, не убивались мы особенно, а вот отца — того перерождение такое своего крестника просто бесило. Видеть однажды довелось мне вот какое действо.

Из дому вышел отец на крылечко — я в ограде, под навесом, делал что-то, может быть, удочки для себя и для брата готовил, может быть, камеру велосипедную клеил, не помню точно, — а там, на крылечке, солнцем распаренный, Дымка после ночных бдений отдыхает блаженно. Спихнул его отец ногой с крылечка — шлёпнулся тот на мураву подле, будто подушка волглая упала, — и спит себе дальше. Вскипел отец моментально — ухватил кота за шкирку и закинул его на крышу сенцев. Дымка и там — как плюхнулся на тёс, так и обмяк, и даже веком, гад такой, не дрогнул. Кружил, кружил отец по ограде, как коршун в поднебесье, сквернословил сквозь зубы, что очень редко с ним случалось, а на кота как взгляд метнёт, так и того чрезвычайнее выразится, после не выдержал — за граблями к омшанику, не поленился, сбегал, с граблями в ограду вернулся, сгрёб ими Дымку с крыши, за хвост, как дохлого, его подцепил, за ворота с ним, верею как-то не снеся, вырвался и запустил с ходу спящего кота, как будто камень из пращи, в овраг, что напротив нашего дома ручьём вымыло. А там уж и сам я — дело пустячное, которым занимался, оставил, бочком-бочком — и в огород, а то ведь… мало ли, подальше от греха-то.

После ещё неоднократно подобное происходило, только сюжетная линия действа раз от разу сокращалась, сокращалась — и сократилась: едва не наступив, споткнувшись ли об отдыхающего и проход собой загородившего — а тому, коту, и места лучше будто не было, как только на крылечке, — на сенцы он, отец, теперь Дымку не зашвыривал, граблями оттуда не добывал и из ограды с ним на улицу затем не выскакивал, а прямиком с крылечка, через высокую надвратицу, отправлял его в овраг сразу. Летел кот туда, конечно, красиво, отрицать этого не приходится, не каждый день такое где увидишь, и приземлялся, разметав крапиву, привлекательно для глаза.

Отоспится, отлежав бока и осопатев, в овраге Дымка, сутки на третьи, брюхом оскудев заметно, в дом вернётся и всем ноги оботрёт собой, подлизываясь. К отцу только, к своему хрёсному, ни разу не пришвартуется — знал, чем мог закончиться такой подхалимаж, — имел уроки, разумеется.

Всё удавить отец Дымку собирался, но так, слава Богу, и не выбрал для этого времени, а на расправу был горазд, чуть что не так, не по нему что, тут же охотникам отдаст, чтоб те на соболя пустили как приманку обречённого, если сезон, а межсезонье если, то и сам порешит, глазом, бывало, не моргнёт, — мало ли их, котят и щенят, упокоил. Может быть, пожалел — как старика старик; может, подумал, что и сам он, кот, без его помощи, скоро подохнет — к той поре уж шибко одряхлел Дымка. Кто знает? Да ведь и пестовал, лелеял — когда ещё такое с ним случалось! Даже бумажку к ниточке привязывал — играл с котом, в его-то, отца, возрасте. Куда потом задевался Дымка, мне не известно. Умер, наверное. Забрался в укромное место — где, может, под амбар залез, между брёвен ли каких протиснулся — и околел там без помех, ни чьим взглядом любопытным не смущаемый? Может быть. Или в тайгу переселился, как в пустынку? А пусть и так, да всё одно: теперь-то уже помер — не щучий век назначен им и не вороний, даже и не людской, хотя и так пожил Дымка дивно, кому и обижаться, только не ему.

И вот ещё:

Зима в том году, когда нашли мы с братом в болоте крохотным его, Дымку, наступила поздно, но заморозила резко и лютовала так, что на всю жизнь мне в память будто вмёрзла. На Филиппов пост, в самый канун его, скончался в Ялани фельдшер, алкоголик, из ссыльных, от водки сгорел, как говорили, а похоронить его смогли лишь к Новому году: с могилой никак было не управиться; землю, как строганину, топорами тесали, топоры от стужи крошились, как чёрствый хлеб. А я в ту зиму обморозил уши, нос и пальцы на ногах. Когда — уже в натопленной избе — приходил в себя, то катался, помню, по полу от боли и, чтобы не выть, тискал зубами тряпичный коврик. Двумя, тремя ли днями позже: сижу, помню, возле слепого из-за толстого куржака на нём окошка, скоблю ногтём на стекле податливую наледь, дышу на неё, чтобы подтаивала и чтобы в дырочку увидеть улицу, и чувствую, как уши мои, чуть шевельнусь, трясутся студнем. И вот ещё что чувствую: нежность тихую, переполняющую сердце, и к той избе, и к той зиме, и… к невозвратной той поре… душа моя там — там моё сокровище — помилуй, Господи, помилуй меня грешного — к земному крепко я привязан.

Вернулась мама из магазина. Скинув валенки возле порога, хлеб в сумке, буханок пять или шесть — привезут его в Ялань из города теперь во вторник только, — на стол в кухне громко, слышно, взгромоздила. Пальто сняла, в шкаф в своей комнате его повесила, на стул в зале села, помолчала сколько-то и говорит:

— Ну, еле-еле доплелась, ох и устала… Как старуха. Ноги, думала, отвалятся…

— Да ну, — говорит отец, следивший, как она только вошла, за ней внимательно, — какая ж ты старуха… ещё вон носишься, как конь мордовский.

— И не жила как будто, а состарилась… И не верится, но на девятый уж десяток — кости не обманешь… Помирать пора уже коню-то этому мордовскому… своё отбегал, — на меня смотрит, улыбаясь, и спрашивает: — А тебе-то, парень, как, полегче?

— В кою пору, — говорю. — Это скоро не проходит.

— Ну, помучайся, раз не сдержался. Гришу видела я — тот нормальный… В город собрался ехать с Чупа-Чупсом. Стоит, весёлый… как огурчик. Как ты, спросил. Да как, болеет, говорю… Чё, только посмеялся. Морда красная — здоровый.

— Ну, а новости какие? — спрашивает нетерпеливо отец.

— Новости, — говорит мама. — Новостей хошь отбавляй… Больше, чем в телевизоре твоём вон.

— Да? — говорит отец.

— Да, — говорит мама.

— Ну и какие?.. Чё за новости-то?

— Обожди ты… дай хошь очураться.

Муха — на солнце, что ли, отогрелась — летает под потолком, жужит.

— Зима, а муха, — говорит отец. — В ушах звенит ли?

— Муха… не вовремя проснулась, — говорит мама. И говорит: — Новости… Я разве всё-то там услышу… У Белошапкиных свинья как будто сдохла.

— Дак как будто или сдохла?

— Сдохла.

— Чё с ней?

— А объелась, видать, чё-то… В городе, рассказывали, зарплату кому-то выдали ломами. Не знаю, правда, или нет?

— Теперь всё может быть… Нам вот пенсию гробами, поди, выдадут.

— Пусть хошь так… поди, сгодятся. А у нас тут ночью магазин ограбили.

— Ещё не лучше, — говорит отец. — А кто? Поймали?

— Слушай, — говорит мама. Шаль с головы сняла, на колени её положила. — К ребёнку Эрниному подружка из города приехала — одному ему тут скучно… Чья, ничья ли, я и не расслышала. Ну вот, пошли они вечером вчера к Колотую, купили у него спирту. Выпили. Мало. Пошли опять к нему, а денег нет — и ни у той, и ни у этого. В долг им давать Колотуй наотрез отказался — с кого потом получишь-то? Оно и верно… Пошли они, как два заправских, с задней-то стороны, со стороны подсобки, замок сломали на двери и забрались.

— А сигнализация-то?.. Не сработала? — спрашивает отец. — Зачем тогда её и ставят?

— Сигнализация-то только на передней…

— Ну дак и чё?

— Ну чё… Набрали водки и сгущёнки и направились к бичам, в доме, где почта-то была, живут которые… Колотуй их выследил и позвонил в милицию своим племянникам. Те приехали и увезли ребёнка и его подругу…

— Дак и следы ж везде… Зима.

— Следы, конечно.

— Да-а, — говорит отец. — Ребёночек… сгущёнки захотелось. Не пожалеют, дак посадят. Эрне-то будет как приятно.

— Плачет.

— Плачет… Чё теперь-то?.. Хоть заплачься.

Ровесник ребёнок нашему Павлику. Друзьями в детстве они были, играли вместе, когда Павлик проводил в Ялани лето.

— Ну и ещё там всякого, да я уже не помню.

— Дак чё ты… всё запоминай.

— Ага, вишь, память-то дырявая… Чё в детстве было, всё как будто помню, а чё вчера случилось, уж и вылетело.

Встала мама, пошла на кухню — гремит там посудой — обед готовит.

Ушёл к себе отец, лёг, слышно, на тахту — ждать будет, когда к столу его позовут.

От обеда я отказался, рассолу только ещё выпил. Поднялся всё же, натаскал в дом воды и дров, натаскал их и в подсобку, дал корове и телятам сена — не пожалела меня мама. В избу вернулся. «Волхва» собрался было почитать, да какое уж там чтение…

Так и промаялся весь день.

Не стал и ужинать.

Прочитал я маме всё же вечером:

«За шесть дней до Пасхи пришёл Иисус в Вифанию, где был Лазарь умерший, которого Он воскресил из мёртвых…

И Я знаю, что заповедь Его есть жизнь вечная. Итак, что Я говорю, говорю, как сказал Мне Отец».

— Ой, страсти… страсти, — говорит мама. — Даже солнце-то — и то померкнет.

— На фронте, — говорит отец, — столько убитых повидал, но ни один из них — чё-то, не помню, чтоб воскрес. Да и в жизни чтоб… не помню. А тут у вас и Лазарь этот… да и Сам Он после тоже…

— Кто и воскрес, тебе-то кто покажет, — говорит мама.

— Ты почему така-то!.. Как заноза.

— Чё такое я сказала?.. Нам бы пальцы в раны всунуть.

— Раны… Видела бы ты когда их, раны эти… По-другому бы, поди, заговорила.

Встал отец, ушёл к себе — пол под ним заволновался.

Ушла скоро и мама. Громко молится — глухая. Прячу уши под подушку.

Смотрят с неба в окна звёзды — зоркие, имя, вижу, составляют: А-р-и-н-а — не разбить их — как алмазные.

Уснул я сном похмельным, нехорошим.

Ночь меня утюжила в постели.