14 марта. Пятница. По старому стилю начало весны.

Преподобномученицы Евдокии (ок. 160–170); преподобного Мартирия Зеленецкого (1603); мучеников Нестора и Тривимия (III); мученицы Антонины (III–IV); мучеников Маркелла и Антония; преподобной Домнины Сирийской (ок. 450–460).

Литургия Преждеосвящённых Даров.

По заамвонной молитве — молебный канон великомученику Феодору Тирону и благословение колива.

Преподобномученица Евдокия родилась в городе Илиополе Финикии Ливанской, по происхождению и по вере была самарянка и отличалась редкой красотою. Живя в разврате, пленяя многих своею красотой, заимела большое богатство. Но Бог привёл её ко спасению. Как-то услышала Евдокия чтение Священного Писания, благодать Божия коснулась сердца грешницы, и она сознала своё греховное состояние. После этого удалилась Евдокия в монастырь и все свои силы посвятила трудам и подвигам иноческой жизни. Скоро она была сделана настоятельницею обители. Подвизалась святая Евдокия в обители 56 лет и многих из язычников обратила ко Христу, за что и была усечена мечом, по приказанию градоначальника Викентия.

Обладала даром воскрешения. По её молитвам были воскрешены язычник Филострат и сын правителя Аврелиана.

Авдотья-Плющиха, замочи подол.

«На Плющиху погоже — всё лето пригоже».

Снег начинает плющиться.

В этот день приносили из леса сучья и топили ими печи, чтобы весна была тёплая. Как о весне мечталось людям-то. Что ж в ней такого притягательного? Ну да понятно. Переживи-ка вот зиму такую…

У нас тут ещё и снег не плющится — далеко ещё до этого-то, только-только ещё начинает наститься, но и то не от того, что днём теплеет, ночью подмораживает, а от ветра — прессует, туго набивает, — и подолу не замочишь — ни ручьёв ещё и ни сосулек. Как в декабре и в январе уже, конечно, не лютует — самое страшное, слава Богу, перетерпели.

Через стёкла окон, плавя на них, словно золото, наледь, солнце, правда, уже пригревает, тёплым от него и пол становится — даже через носки, когда стоишь на солнечном пятне, чувствуется. Отец теперь, в погожий день, то и дело подсаживается к окну и подставляет солнцу спину, слушая при этом, как накопившаяся на подоконнике талая вода стекает в специально приспособленную для этого под подоконником посудину: кап-кап, шлёп-шлёп — потому что часто спрашивает: «Там у вас ещё не переполнилось?». Нет ещё, мол, успокаиваем. Такой водой, говорят, и лишай накожный лечат. Только вот точного рецепта я не знаю. Мама ею цветы поливает.

Я лежу на диване, с без толку раскрытым на груди «Волхвом», и изо всех сил стараюсь не задремать под этот монотонный и усыпляющий, как колыбельная, звук ещё не улишной, а только комнатной пока капели.

— Небо-то чистое? — спрашивает отец.

— Чистое, — отвечает ему мама. Сидит она, залитая светом, на табуретке, напротив другого окна, лицом к нему, чтобы ей видно лучше было, чинит свои управочные рукавицы — заплаты на них нашивает; иголка то в руке у неё, то в губах висит на нитке.

— Прямо без облачка ли, чё ли?

— Без облачка, как будто выметено.

— Ну дак должно быть, — говорит отец.

— По Авдотье лето смотрится, — говорит мама. — Сёдни ж Авдотья.

— Ага, смотри, его не высмотри, — говорит отец. — Ещё до лета-то помёрзнешь.

— Ну дак а это-то при чём? — говорит мама. — День хороший на Авдотью — лето, значит, будет доброе. Холодно на Авдотью — две лишних недели сеном скот кормить придётся.

— А как ты летом, когда косишь-то, узнашь, — говорит отец. — Холодно будет на Авдотью, тепло ли, чтобы с сеном-то решить чё — больше ставить его надо или меньше?

— Ставь его всегда с запасом…

— С этим, баба, кто поспорит.

— Ну и я-то чё… так старики всё говорили.

— Я старик — не говорю вот.

— Ты не старик, — говорит мама и сжимает во рту нитку.

— А кто я? — спрашивает отец.

— Выстар, — перехватив иголку в руку, отвечает ему мама.

Улыбается отец — в добром духе пребывает.

Молчим какое-то время. Пыль избная в солнечных снопах, будто звёзды в космосе, блуждает — нежится; царит покой в её движении. Слышу, начинает мама петь за рукодельем — слов песни не разберу — поёт она тихо. Мелодия знакомая — Лучинушка. У отца слуха нет, но песня любимая имеется: Ревела буря, гром гремел… И сразу вспоминаются мне ранешные сельские гулянки, когда мы были ещё маленькими, а они, наши родители, собирались по очереди то в одном, то в другом доме на какой-нибудь праздник, а то и так, когда выгадывало свободное от работ время, зимой обычно, и устраивались эти гулянки, как правило, вскладчину, пили бражку или медовуху, редко когда белое, то есть водку, водку только на поминках, шумно разговаривали и часто запевали, пели многоголосием, от которого у нас, ребятишек, сидевших на полатях или на русской печи, волосы поднимались дыбом и мурашки по спине бежали — так здорово пели взрослые. Наше поколение петь так не умеет — соберёмся, водкой напотчеваемся и завоем, как кошки, что-нибудь из Аллы Пугачёвой… А я такой холодный, как айсберг в океане… и всё нас стягивает на семь сорок.

Задремал я. И проснулся вдруг — будто от грома среди неба ясного — соскользнул с моей груди и упал на пол «Волхв».

Родители уже в прихожей. Там же, на стуле, около дверей, сидит Эрна — пришла за молоком: возле ног её на полу стоит в красной хозяйственной сетке трёхлитровая стеклянная банка, на дне банки лежит корка хлеба. Когда Эрна будет уходить, мама ей поменяет её пустую банку на свою полную, а корочку хлеба скормит после корове. Да всё так делают пошто-то, принято.

Я поздоровался и стал одеваться.

— А ты куда? — спрашивает мама.

— Схожу на Кемь… Если получится, так порыбачу.

— Да ты поел бы… И какая же теперь рыбалка?

— Не хочу… А я попробую.

— Да мало ли, что не хочешь. Сядь и поешь…

— Приду, поем.

— Ну, ты, Олег, испортишь свой жалуток, — говорит мама, качая сокрушённо головой, как будто я его уже испортил. — Разве можно так-то… голодом?

— Какое голодом… От завтрака ещё не очурался, — говорю её словами.

— Ага, меня потом попомнишь.

Вышел на улицу. Сразу от света яркого зажмурился — после сна глаза ещё как разомлевшие — смотреть ими не в силах. Стою на крыльце. Слышу: воробьи вовсю расчирикались, непонятно только, по какому поводу. Кот их, может, растревожил — стоит тот дымчато-космато посреди ограды, а меня увидел — замяукал тотчас хрипло: я, мол, тут, хочу покушать. «Обойдёшься, морда наглая, — говорю ему мысленно. — Рыбку поймаю если, дам отведать». Перестал кот мяукать, будто то, что я сказал, понял, на расшумевшихся воробьёв, вижу его через прищур, зелёными зенками, располовиненными узкими на свету прорезями зрачков, вожделенно уставился: око-то видит птиц, да зуб неймёт вот. Сердце моё возвеселилось — много ли надо человеку — глоток свежего мартовского воздуху и чтобы рядом тварь мяукала или чирикала. Почти вслепую достал я из-под стрехи лыжи. Сходил в подсобку, набрал там в банку из ведра с осени ещё оставленных червей — пока меня тут не было, мама подкармливала их испитым чаем, — положил в рюкзак банку с червями и зимнюю удочку, взял на плечо пешню и деревянную лопату и пошёл на Кемь.

Иду — глаза мои уже взбодрились и привыкли к блеску, — осматриваюсь.

За спиной у меня остался дом наш, возвышающийся на угоре, слева от меня — темнеющая стенами домов и заборов и сверкающая стёклами окон большая часть Ялани, справа — густой ельник, впереди — на том берегу реки ощетинились соснами ослеплённые солнцем сопки. Зеленеют сосны пеной крон, с сопок к Кеми как будто, как с горшков, сползающей, золотятся молодыми стройными и буреют старыми извитыми стволами. Бока у сопок кое-где голые, без леса — снегом белеют. С детства знакомы мне картинки эти — отпечатались. Сижу там, в Петербурге, в своей комнате, перебираю их в памяти, когда вдруг затоскуется, как фотографии — спасает.

Иду я и думаю о том, что ни Мартирия и ни Тривимия ни одного в Ялани я не помню, до меня, может, когда и жили здесь люди с такими именами — селу всё-таки без малого четыреста лет и было оно всегда, до хрущёвских реформ, крупным, самым большим в Елисейском уезде, а потом и районе, — но о таких я тут не слышал даже. А вот Маркелла и жену его Домну Деменковых худо-бедно, но припоминаю. Были они тогда, когда их память моя захватила, очень уже, наверное, старыми — оба ходили сгорбленно и с палочками. Изробились, говорили про них. А помню я их только вот как: маревым жёлто-сиреневым июльским вечером, когда начинает спадать дневной жар и от реки прохладой начинает веять, еле-еле передвигая обутыми — у неё в чирки, а у него в бродни — ногами, плетутся по пыльной тропке гуськом из леса двое — старик и старуха, — лиц их под сетками не видно, вьётся вокруг них уйма комаров и слепней, пахнет от них дёгтем. Я только знаю, что это муж с женой, старик со старухой, и зовут их Маркеллом и Домной. Возвращаются они с покоса. А как вот и когда умерли они, не помню. Ушли из жизни незаметно — как уходят из неё чужие лошади или собаки. Царство Небесное им, этим тихим людям, их Святые им в защиту. Ничего о них больше не знаю. Надо будет после расспросить о них родителей.

Зато вот Евдокий полно было в Ялани. У меня и бабушка и тётка по отцу — Евдокии, только одну мы звали баба Дуня, а другую тётя Дуся. Чуть ли не так: иные времена — иные имена, по крайней мере, варианты. Тётка и до сих пор жива-здорова, а проживает в городе Исленьске. Лет пять назад овдовела. Теперь нашласебе какого-то дедульку. Надо будет как-нибудь и к ней заехать. Ездить нынче дорого вот только стало. Тётя Дуся — сталинистка. Дедулька её — бывший лагерник, политический. Как они уживаются, не знаю. Нашли же друг дружку. Повидаться с ней, с Евдокией Павловной, и в тот же день в пух и в прах не рассориться, сложно, нужно быть очень хитрым или кротким. Не ругается с ней только мама, но она с ней и о политике не рассуждает. «А вам, Истоминым, — говорит мама, — других и разговоров больше будто нет, как о политике только поспорить».

Но представляется уму другая Евдокия. Авдотья Егорьевна. Фамилия по мужу у неё была Мезенцева. Отца её, купца яланского, золотопромышленника, Старозубцева Егора Варфоломеевича, в девятнадцатом году красные партизаны в Елисейске, встретив на улице и с кем-то его спутав, чуть ли не с адмиралом Колчаком, на месте сразу же и расстреляли, а двое её братьев, Артамон и Полукарп, в Китай сначала, а потом в Америку сбежали. Третьего, Степана, на мельнице, возле Ялани, застрелили. Чуть ли не до войны в тайге скрывался он, и помогали ему в этом люди. А убили его подло: выследив, как зверя, когда он пришёл на бывшую свою, тогда уже колхозную, мельницу, четвёро сотрудников, во главе с Веней Витманом, как воры, обождали в кустах ночи, подкрались и через окошечко в упор выстрелили из винтовок в спавшего на лавке Степана. Был он, Степан Егорович, говорят, очень сильный: троих сидящих на скамейке мужиков, игравших с ём на антирес в карты и смухлевавших, вместе со скамейкой как-то влеготкуон поднял и в дверь из дому вытряхнул, как валенки. А когда, рассказывали, привезли убитого Степана на телеге в Ялань, распрягли и выводить кобылу из оглоблей стали, прибежал вдруг откуда-то колхозный жеребец, по кличке Повстанец, и начал отгонять кобылу в сторону, а Веня взял с телеги прут да и стегнул Повстанца им по морде. Осердился жеребец и затоптал насмерть Веню. Так, бок о бок, для живых-то вроде и молчком, а как на самом деле, неизвестно, и поехали в кузове полуторки в Елисейск Степан, бывший эсплататор, и Веня, бывший лейтенант госбезопасности Анкавадэ.

Совсем уж смутные у меня сохранились о ней, Авдотье-то Егорьевне, воспоминания. Словно сквозь закопчённое стекло смотрю на это.

Плетёный палисадник мезенцевского красивого, как в кружевах, резного, под пятискатной крышей, дома, нет уже, к сожалению, которого. Бичи его — картошку, разведя на полу в нём костерок, пекли — спалили. В палисаднике огромная черёмуха, самая древняя, наверное, в Ялани, из-за которой летом окна кое-как только проглядывают. Пахнет смородиной, крапивой и травой-мокрицей, тянет сыростью из палисадника. Возле палисадника, в тени черёмухи, скамейка, а на скамейке, к ней как будто приколоченная, сидит, не шевелясь, настоящая Баба Яга, вышедшая напенсию и из ума, — я в этом был тогда уверен, — сама высохшая, как прошлогодняя корамора, но с огромными, ведёрными, грудями. На пенсионерке платочек бусенький, вылинявшая до белёсости телогрейка, суконная чёрная длинная юбка, из-под которой торчат, подминая мураву, рыжие катанки с кожаными заплатами на пятках и носках. Лицо у Бабы Яги зелёно-коричневое, сморщенное, словно было до туга надуто и спустило вдруг, и нос, клюющий подбородок. Рта нет — сросся будто: детейона ужене ела, не ела она уже, наверное, вообще, и не пила, чуть лишь дышала только, чтоб дотлеть. Глаза её, Авдотьи Егорьевны, выцвели, зрачки помутнели, и нам, пробегающим мимо и с оторопью заглядывающим на старуху, казалось, будто из них сочится молоко, переполняющее её груди, а может, время… Руки старухи, напоминающие сучья лиственницы, ладонью на ладонь сложены, овершивая его, на батоге — трясутся, хотя сама она, старуха, неподвижна. Выносили старуху днём из избы проветриться, а к вечеру заносили её обратно. А потом вынесли, но не на скамейку, а на кладбище и домой уже больше не возвращали. Образ её нам, ребятишкам, долго ещё потом блазнился на скамейке — дымком голубеньким светился.

Но слышал я о ней, о Мезенцевой Евдокии Егоровне, много.

Была она когда-то очень крупной и сильной женщиной, но шибко уж, говорят, смирной. Рассказывали, приехали как-то в Ялань из Елисейска или из Исленьска какие-то циркачи. И был среди них борец, поднимавший левой и правой рукой двухпудовые гири и вызывавший яланских мужиков с ним побороться. Ходил перед народом по поляне за волостной избой и пугал всех своей мускулатурой. Мужики состязаться с ним не захотели почему-то — ещё не выпили, наверное. Тогда вызвалась вдруг Авдотья Егорьевна и поборола силача — уложила того на лопатки.

И был у неё муж. Петя Мезенцев. Из казаков. Роста был он маленького — по сосцы жане своёй. Так все его и звали: Петя Мезенцев — и взрослые, и дети. Задиристый был, как петух и дёрзкий, как барсук. Приходил, говорят, Петя с гулянки, раскуражившись, домой и, если чем-то не угождала ему его жена выводил он её, Авдотью Егорьевну, на середину горницы, подставлял к ней табуретку, залазил на табуретку и уже с табуретки охаживал смирно стоящую жену ладонями по щекам. Сносила всё это Евдокия Егоровна покорно. А после того как она заборола силача заезжего, Петя перестал её и пальцем трогать. Очень уж она его, своёва Петю-то, любила, как рассказывают.

Петя, во время жатвы, на току, где он работал ночным сторожем, дома кануннойбражки кружку тяпнув, в бункер забрался подремать — там его зерном нечаянно и завалили — задохнулся. А Авдотья Егорьевна после этого молчать стала — никто и слова больше от неё не слыхивал: все слова хранить для встречи с Петей своим сдумала — так старухи, помню, говорили.

Выйдя на Кемь и сняв лыжи, разгрёб я лопатой снег — как зенитчик будто окопался — только небо голубое сверху вижу, пролетающих иногда и ехидно каркающих в мой, конечно, адрес охальных ворон да, если немного потянуться, вершины сосен за рекой на Камне, пробил кое-как пешнёй лёд, прорубь очистил, червяка, погрев его в ладонях, наживил, поплевал заправски на него и удочку закинул.

Порыбачил я с утеху. Поймал трёх харюзков-белячков да с десяток небольших сорожек, из окопа выбрался, на лыжи встал и направился с уловом к дому.

Хоть и неважная рыбалка получилась, но и такая — время съела как — и не заметил. Вечереть, смотрю, уж начало. Только на Камне ещё солнце — золотит сосны да сопок откосы обагряет. А Ялань уже синеет в сумерках. Ельник за ней в короне алой. Вечер всегда тревожит душу — подступающей за ним ночью-усыпанием или грядущей неизвестностью-небытием?

Снял в ограде лыжи, убрал их на место, зашёл в подсобку, дал коту обещанную рыбку — ему и кошке по сорожке. Тут же те, свежатину почуяв и слетев с ларя, на котором в объёмку лежали, зубами и когтями вцепились в добычу, друг на дружку, на меня ли зарычав неблагодарно, — звери, страшнее нет которых. Подавил в себе нахлынувшее вдруг на меня — из детства, наверное, из чего ли более глубокого — желание наступить им на хвосты — рыбок бы мигом проглотили. Вышел я из подсобки, не поддавшись искушению, но с явным ощущением какой-то неудовлетворённости и чего-то несделанного.

Вошёл в дом, разделся.

Готовит мама мне на стол и спрашивает:

— Ты чё, не кошкам ли давал там?

— Да, — отвечаю.

— Они и так вон жрут… как кони.

— Да там кого, по рыбке маленькой.

— Да им и это — зря лишь баловать, — говорит мама. — Молока они пьют вдоволь, и утром, и вечером, как подою, так наливаю им… Даёшь, дак с ног, смотри, не сбили бы… А так пусть сами птичек себе ловят или мышей вон караулят. Им ты хошь сколько дай, всё, парень, стрескают. Не то, что ты… чуть-чуть… по-городски, — говорит мама с ударением на первом слоге: по-городски. — Тут-то пока, дак хошь отъелся бы… а то глаза одне да борода вон.

— Ну уж куда там, — говорю. — Ремень и так уже ослабил на две дырки.

— Вот и куда там, — говорит мама. — Ремень-то чё… лицом вон не поправился.

Сказала она так и рассказывает:

— Эрна-то только что ушла вот. Уж и сидела да сидела. Думала, голова моя не выдюжит, расколется. И управляться уже надо… Хлеб-то сёдни шибко чёрствый. Своёва, думаю, настряпать, чё ли… Ребёнка её отпустили. Тут уж, дома, он — за молоком-то почему и приходила: без молочка он, мол, соскучился. Возместить ушшэрб только заставили. А, интересно, — говорит мама, ставя на стол передо мной тарелку с овощным супом, — с каких шишей им возмешшать-то?.. Только что с пенсии её. А есть тогда на что же будут?.. Может, подружка-то богатая, дак та заплатит. И ту, наверное, не посадили.

Пришёл, услышав наш разговор, отец, сел на гостевой стул, на котором днём ещё сидела Эрна, и говорит:

— Ага, этого выпустят, а ту посадят… Разве что уж была у той судимость. Девки-то всякие встречаются. Иная личиком в девицу, а нахрапом в кобылицу

— А почему выпустили? — спрашиваю я.

— А кто знат? — говорит мама.

— Им, поди, легче выпустить его, чем содержать… Ишь, счас с кормёшкой-то везде неважно… Демократы растащили, — говорит отец.

— Ну, может, — говорит мама. И говорит: — Тут, как управилась, ходила к Катерине. Отнесла ей молока да хлеба… Лежит. Синяя, как родимчик. С похмелья. Ругаю её, а она мне: дескать, не ходи, тётка Елена, и не ругай, как, мол, пила, так и пить буду. А умрёшь-то, говорю ей. У тебя ведь два сына — им на ноги встать ещё надо. Я идь знаю, как без мамы худо… нажилась. А они у дедушки с бабушкой — не пропадут, мол. И говорит: умирать буду, но за Анной Григорьевной не отправлю. И чё уж она так на неё рассердилась? Ох и дура, говорю ей, Катерина, ох и дура ж ты. Плачет. Но, плакать-то плачет, а сама денег на выпивку взаймы просит. Не дала ей.

— Нет, она уже не перестанет, — говорит отец.

— Умрёт-то как, дак перестанет, — говорит мама.

— Только что, — говорит отец.

— Да жалко бабу.

— Жалко, жалко… чё что жалко.

— Пьют и пьют, и чё за слатось… Чайник-то на плите… горячий, если будешь.

Пообедал я, заодно и поужинал. Чаю попил.

Принёс дров после, затопил камин.

Лёг на диван, раскрыл «Волхва», читать было начал, но просит меня мама:

— А ты бы мне-то почитал уж… Пока я спать-то не отправилась.

Отложил я «Волхва», взял со спинки дивана Евангелие и прочитал:

«Да не смущается сердце ваше; веруйте в Бога и в Меня веруйте…

Но чтобы мир знал, что Я люблю Отца, и как заповедал Мне Отец, так и творю: встаньте, пойдём отсюда».

— Да-а, — вздыхает мама. — Что воздам Господеви о всех, яже воздаде ми… На лесосплаве-то работала, дак там старик всё так твердил. А мы вот…

— Люблю да возлюби, — говорит отец. — Мир вам оставлю… А мир-то — крови в нём пролито… Да за копейку глотку разорвать друг другу рады… Любовь какая-то такая… заполошная.

— Не возлюбили же, — говорит мама, — дак и пролито. И мир Его, а идь не этот…

— Да чё городишь-то опять тут! — сказал отец, поднялся порывисто со стула и, бормоча что-то на ходу, ушагал к себе, дом сотрясая.

Смотрит на меня мама, улыбается. И говорит:

— Во, гром и молонья… Такой отец у нас, Фома неверушшый. Ну ладно, — говорит она. — Вроде уж вдоволь наработалась, пойду-ка спать, то завтра и не встану… с утра разламываться худо… Ой, старось, старось… плохо дело.

Отложила мама заделье, ушла к себе. Молится.

Оделся я. Вышел за ворота.

Тихо. Звёздно. Спутники средь звёзд крадутся и мигают.

Собаки брешут. Ельник им, собакам, откликается.

Если идти на север тут, до Полюса пройдёшь, и души, наверное, не встретишь. Передёрнулся в плечах я — от пространства.

Постоял сколько-то, повдыхал воздух полной грудью, подался обратно. Смотрю — в скобу калитки почта всунута. Принёс кто-то уже вечером, наверное. Три газеты «Елисейская Правда» и письмо мне от моей Медведицы ресницеокой. Первое за всё время, как я здесь.

Пошёл в дом и, чтобы нечаянная и нежданная уже радость через край не перехлёстывала, думаю:

«Раньше отец выписывал „Известия“, прочитывал каждую от первого и до последнего слова. Кое-что из прочитанного после и маме пересказывал. Моей первой и последней газетой была „Пионерская Правда“, подписываться на которую нас принуждали в школе. Но и ту я не читал, охоты почему-то не было. Его, отца, подписываться на „Известия“ обязывали, может, тоже?.. Но читал он с интересом».

И думаю о том, что ещё Томас Джефферсон жалел своих сограждан, которые, почитав на ночь газеты, ложились спать с верой, будто узнали что-то об этом мире.

Вошёл я в дом. Разделся. Камин скутал. Выключил свет, лёг на диван, глаза закрыл, а перед ними: лунка во льду, тонущий от поклёвки в тёмно-зелёной воде белый пенопластовый поплавок, прыгающие на льду рыбки — всё это вскоре растворилось, остались только два зрачка; тепло — письмо в руке. Не распечатываю, знаю:

Очень соскучилась — и только.