20 марта. Четверг.

Священномучеников, в Херсонесе епископствовавших: Василия, Ефрема, Капитона, Евгения, Еферия, Елпидия и Агафодора (IV); преподобного Павла Препростого (IV); святого Павла исповедника, епископа Прусиадского (IX); преподобного Емилиана Италийского.

Иконы Божией Матери «Споручница грешных», в Одрине (1843) и в Москве (1848).

Преподобный Павел жил в IV веке и прозывался Простым по причине своего необыкновенного простосердечия. Был женат, но, узнав о неверности жены, оставил её и в возрасте шестидесяти лет удалился в пустыню к святому Антонию Великому. Антоний велел ему плести верёвку из финиковых ветвей и шить одежду, а затем несколько раз расплетать верёвку и распарывать одежду, говоря, что он нехорошо сделал. Святой Павел терпеливо и смиренно это исполнял. Увидев способность Павла к пустынножительству, Антоний построил для него келлию возле себя. Здесь святой Павел подвизался с безответным послушанием святому Антонию и удостоился дара чудотворения и прозорливости.

Завтра равноденствие — день по продолжительности сравняется с ночью — случается такое дважды в год, при пересечении равноденника солнопутьем, в марте и в сентябре. И завтра же астрономический день рождения весны. Ну, наконец-то. Слава Богу. Почти и перезимовали.

Первый раз закапало сегодня и с крыши: сосульки выросли — и с них сочится, как из переполненного вымени. Три дня до этого пуржило. Снегу в ограду намело столько, что кое-как перекидал его я за ворота. Вал снежный за оградой вырос такой, что из-за него не видно стало дома Катерины.

У мамы с утра опять плачет подбородок, что, какостень, уязвляет мне сердце. Глаза сухие у неё.

Сидит она за столом, трёт на тёрке в деревянную тарелку редьку. И говорит:

— Кобелишка чей-то привязался… Лезет лезом в ограду к нам и всё тут.

— Чей? — спрашивает отец. И он за столом, ждёт, когда редька будет готова.

— Да я откуда знаю, чей, — говорит мама. — Мало ли их… Бусый чей-то, небольшенький.

— Дак ты гони его, чё смотришь, — говорит отец.

— А я чё делаю?.. Гоню, но он настырный. Выгонишь, отвернулся, он опять уж тут… И где пролазит?

— Бусый?

— Бусый.

— Интересно.

— Держать держат, а кормить-то нечем их, они, голодные вот и шныряют…

— Ну пусть Олег его пристрелит, — говорит отец. — Патроны есть ещё, поди, остались.

— Ага, нашёл стрелка, — говорит мама. — Он рыбу-то и ту ловить жалет вон.

— Ну, мать честная, — говорит отец. — Чё тут такого-то?.. Прямо как барышни кисейные.

Вспомнил я, что когда-то, ещё студентом, на летних каникулах, был я здесь и написал рассказ.

Спрашиваю у мамы:

— Тут у меня папка оставалась. Где она, не знаешь?

— Это с бумагами-то? Серая такая?

— Да я не помню, может быть, и серая?

— Дак прибрала, наверное, — говорит мама. И улыбается. — Теперь найди-ка…

— Да, — говорит отец. — Если ты прибрала, тогда с концами. Когда не надо будет, натокаетесь.

— Ну, я же помню, прибирала.

— В том-то и горе, что ты прибирала, а лежала бы где на виду, дак и не потерялась бы.

Обыскали мы с мамой всё, нашли кое-как — аж в комоде, среди простыней. Отец, когда мы с мамой с ног сбивались в поисках папки, сидел в зале на стуле, прислушивался к нашим передвижениям по дому и советовал: там посмотрите, мол, да там проверьте, но про комод и он даже не вспомнил.

Рассказ такой вот.

БУСКА

Был у нас как-то кобелёк. Не кобелёк, а чудо гороховое, кобелишко. Всех кобелей, которых мы когда-либо заводили — сучек старались не держать, так как хлопот с ними из-за щенят было не обобраться: весь приплод обычно не разбирали, а умерщвлять оставшихся руки у нас не поднимались, всё просить кого-нибудь и приходилось, — нарекал отец Борьзями, а тут вдруг изменил почему-то своей прихоти — пьяный остяк какой, быть может, надоумил, кличку удачливую по великому секрету ему выдал — и привезённого им с Низовки щенка от знатной, по его заверению, лайки, зарной как до зверя, так и до дичи, мастерицы на все сто, мол, которую и самому ему в работе видеть, дескать, посчастливилось, назвал Буской — вряд ли по масти — бусым Буска и в слепеньких не был; был Буска рыжим, как лиса; назвать — назвал, нам — согласиться лишь и оставалось; мама — та только, помню, пошутила, что, мол, теперь под мясо ледник специально надо будет строить — завалит, дескать, и не проедим.

Ума у Буски и в щенках на щепотку бы, поди, не набралось, а перед зрелостью переболел он чумкой, так и вовсе глупым сделался, что уж не только нам, но и отцу, души в нём не чаявшему, заметно стало. Выйдет, бывало, он, отец, из дому, обнаружит возле крыльца азартно оскаленного в ожидании добычи — ломтя хлеба или косточки — кобеля и замрёт в исступлении; и уставятся один на другого пристально: отец — бездвижно, желваками только тиская бесшумно, Буска — тот мордой завращает, будто шуруп хозяину в межбровье вкручивая; первым, как правило, не выдержит отец: сплюнет злобно, обзовёт крестника своего остолопом, похуже ли как, и выскочит за ворота, чтобы не видеть увечного.

Оба родителя Буски, как уверял отец, поди и правда, были чистопородными лайками, но сам он, Буска, в лайку почему-то не удался — «хвост поленом, морда рылом» — это тоже говорил отец про Буску. «Век по тюрьмам, бедный, будто да по каторгам», — жалела его всякий раз, увидев где-нибудь в деревне, одна из жительниц яланских, Рашпиль Пана, собак и кошек любившая больше, чем людей, чего и не скрывала, чем и гордилась даже.

Однажды, увязавшись за первым поманившим его на улице, убрёл Буска в тайгу и заблудился. Неделю нет его, другую. К исходу третья — Буски нет; на крыльцо утром выйдешь — не торчит там в алчном предвкушении; прислушаешься — нигде поблизости не взлает, а то любил погавкать на столбы, на птиц да на пролетающие над Яланью самолёты. Мы уже и с мыслью, грешным делом, начали свыкаться: удавил Буску, дескать, тот, за кем он утащился простодушно, и ободрал его в лесу — на что другое-то и нет, а на унты или на шапку Буска бы сгодился, лучше-то и искать не надо было, мех на себе имел отменный, мало бы кто такой забраковал, — зверь ли где его задрал — рысь в окрестности объявилась, поговаривали, встретился с ней возле Ялани, возвращаясь откуда-то, кто-то. Но пошёл я как-то в ельник за грибами, за пихтовиками да подъеловиками, год на них тогда урожайный выдался, и натокался на убогого. Лежит возле колоды: горе! — сдыхать, видно, собрался, место в урмане подыскал посуше и, телом тощим в мох вжимаясь, предсмертные напутствия инстинкта, или кого-то там, наверное, слушает — очень уж на то похоже было. Не узнал меня сначала — зарычал едва-едва, еле ощерившись, враждебно. После, вспомнив, ко мне под ноги подскрёбся и заскулил — в елях ветер верховой гулял как раз тем часом, так из-за шума этого и вовсе уж — чуть слышно. Смотреть было не на что и больно: скелет да шкура — кости из неё вытряхнул, и шей себе шапку, — в чём только дух-то ещё теплился. Домой, вместо грибов, доставил на загорбке, под сени положил, чтобы никто его, несчастного, там не тревожил. Через месяц оклемался мало-мало, стал на солнышке погреться выползать в ограду; выберется, бывало, морду на лапы бессильно опустит и заплачет потихонечку.

Все, кто тогда жил у нас во дворе одновременно с Буской и не лень кому, конечно, было, всякий по-своему, его старались притеснить. Корова разве — только та не трогала, и то когда рогами было не достать его ей. Петух — воинственный на редкость вывелся, нам-то и то проходу не давал, атаковал без разбору всё, что шевелилось или мимо него двигалось, овце соседской так и глаз шпорой высадил, после чего сразу и в суп попал, едва успев заматереть, но про него не тут, мельком, а в пору было бы отдельно рассказать, может, Бог даст, когда-нибудь ещё расскажется — запрыгнет тот, бывало, Буске на загривок и ну его, бедолагу, по темени крушить, как дятел — шишку, порешить не порешил, но плешь с пятак на макушке-таки выдолбил. Баран нет-нет да и припрёт его — и ни с того и ни с сего вроде — к заплоту и держит так, пока кто палкой его не отгонит, ему-то, не болевшему ничем, пожалуй, кроме похоти, хоть бы что, и сутки бы, наверное, подперши этак, простоял, а у Буски и глаза на лоб уже просятся, или разгонится, дурной, и сметёт с ног нечаявшего — то ли в башке его что под рогами клинило, то ли после основного дела сила лишняя ещё оставалась — не знал куда её потратить, то ли зло какое племенное сносил, паршивец, на собаке безответной. Свинья от миски отпихнёт и всё за него, вечно голодного будто, слопает, если ей кто-нибудь не помешает, миску — и ту зубами всю изжамкает, вреднущая, а то и вот ещё что вытворит: когда пёс в тенёчке под навесом, улучив минуту мирную, задремлет, она его подцепит своим «лемехом» да и подкинет — проснётся Буска, ошалелый, в воздухе, тут и любой бы ошалел, на землю шлёпнется уж как придётся и шарахнется прочь бестолково, налетая, словно незрячий, на пустые вёдра, на сани натыкаясь ли или на что другое, что может встретиться в ограде деревенского двора; а свинья-нахалка — та тут же и займёт его обжитую лежанку, прежде взрыхлив её ещё «сохой» своей под свою тушу; лежит после, от мух ушами отмахиваясь, хрюкает себе, бессовестная, сладострастно. Кот в стужу, загулявшись и не попав к сроку в дом, на Буске отсыпался, словно на подстилке, — располагался и не спрашивал, зверюга. А про собак яланских нечего и поминать уж — самая никудышная, паршивая, самая доходящая из доходящих, не сунув нос к нам в подворотню и не рыкнув, мимо не протащится, бывало, а то и, наглости набравшись свыше всякой меры, в ограду даже забежит и удалится безнаказанно — пуще всего отца бесило как раз это, ох и погневился же, помню, он, поогорчался.

Как-то, натуженно раздумывая, смотрю в окно — возле сидел, на подоконнике пристроив лист бумаги, письмо к брату Николаю сочинял: учился брат тогда в Исленьске на архитектора — и вижу, разжился Буска где-то костью — падаль, наверное, распотрошил, что же ещё-то, — на полянке перед домом нашим распластался и гложет его, мосол неладный этот, глаза от наслаждения закатывая. А вокруг Буски ворона колченогая — лапу по молодости, наверное, лет двести или триста этак назад, куда не следовало впопыхах, поди, поставила — шляется, но не праздно, вижу, не бесцельно, как шпана: дразнила, дразнила кобеля, отвлекала как могла его от вкуснятины, изощрялась как за триста лет-то научилась, юлой только на клюве не вертелась да по-собачьи с ним, с Буской, пожалуй, не беседовала, хотя кто знает, костью завладеть однако так и не изловчилась. И улетела. С концом, думаю, да и не думаю, а так: в мыслях краешком мелькнуло — над письмом страдал усиленно — труд для меня тяжкий — накрапать послание, как и подарок выбрать для кого-нибудь — тоже мучение сплошное. Но не тут-то было. С письмом расправился я всё же, лист, вчетверо сложив его, в конверт спрятал, клей на конверте языком слюнявлю и, в окно скосившись, замечаю: возвращается. Да не одна, а, к удивлению моему, с подругой — та ей под стать, разве что — села когда, и подтвердилось — не хромает, ну а по виду-то такая же: халда халдой — ворона всякая не промах, но подобных этой парочке отъявленной в Ялани раз-два и обчёлся, а то и и вовсе не отыщешь; может, залётные какие, гастролёршы, из Елисейска, может быть, нагрянули; и думаю: да это же почти по Пришвину, но там сороки, кажется, а не вороны, мол. И как только они, чёрные красавицы, с разных сторон от Буски приземлились на полянку, так хромолапая мгновенно и притихла, онемела, не выдавая себя ни звуком, ни движением — и нет и не было её здесь никогда как будто, а другая — скок-поскок, и не шагом, как они, если не шалоболки, а степенные-то, ходят, но вприпрыжку, словно воробьишко какой шибздик, — подступает всё ближе и ближе к занятому без памяти лакомством и утратившему последнюю бдительность, если вообще когда-то был он к ней способен, Буске да каркает во всё своё воистину двухствольное воронье горло — противно так, что и глухому аппетит испортит; у меня и то мурашки по спине забегали, засеменили. Терпел мужественно Буска, терпел, стойко сносил такое издевательство, но не удержался, и до любого бы коснись, редкий бы кто тут удержался, на хамку бросился, кость ветерку на сохранение оставив, да постоял ещё, на солнце слепо жмурясь, взлетевшей вслед заливисто поругался, чтобы той неповадно на чужое зариться впредь было. А криволапая тем временем, вприскочку подплясав, кость клювом цепко, как пинцетом, за обрывок жилы ухватила и кое-как, будто за хвост её придерживает кто-то, часто, как курица, когда забор перелетает, махая крыльями, оторвалась с добычей от земли и курс взяла на сопку, что за Кемью в дымке высится; где-то над речкой и подруга к ней, догнав её, пристроилась. Услышал Буска этот взлёт — взлёт непорожней птицы, — львом рыкнув, кинулся к ворухе, но — увы — в пустое только клацнул челюстями.

Долго ещё потом взахлёб — осип даже — на небо лаял Буска. Изредка лишь прерывался — грыз отчаянно, словно повинную в его оплошности, полянку, чихал, чтобы прочистить засорившийся нос, колотил по нему лапой и заходился снова в брёхе; забыл в конце концов, казалось, почему и взбеленился.

Буска лаял, а отец, весь этот потешный балаган с ним, с Буской, с воронами и с костью от начала и до завершения, как выяснилось, наблюдавший молча со скамеечки, что возле палисадника, давно уже не тлеющий окурок обронил себе под ноги, поднялся тихо со скамеечки и удалился в ограду, вышел чуть погодя опять на улицу, уже с верёвкой и с ружьём, заарканил всё ещё бранящегося с небом Буску и повёл его, покорного, в ельник; а за Куртюмкой, повод натянув, даже вперёд хозяина, несчастный, вырвался — решил, наверное, что взял его тот на охоту.

Домой отец вернулся под вечер. Несколько дней после метался он по ограде мрачный, как власяница, потерял что будто дорогое, смурным и дома пребывал, ни с кем не заговаривал, на всех лишь взглядывал сурово, а мы — уж ни о чём его и не расспрашивали, где находился он, там мы на цыпочках ходить старались, чтобы вниманием за нас не зацепился, не дай Бог.

Немного смягчился, чуть-чуть вроде оттаял, когда Захар Иванович Чеславлев, приятель его старинный, принёс в кепке нам молочного щенка — сучка у них намедни ощенилась, и сучка-то будто толковая: белку с ней Захар Иванович, по крайней мере, ладно бил, — а вместе со щенком, но уже в кармане, а не в кепке, и белой бутылочку, чтобы не отказались от подарка с ходу, — так, засмеявшись, и сказал: а то ещё, мол, вон попрёте; после добавил: для нас нарочно, дескать, сохранил, самого шустрого выбрал — проверял его на табуретке — пустил по краю — не упал тот, других Володька, младший его сын, а мой товарищ, Рыжий, ещё вчера всех утопил в Куртюмке — тому раз плюнуть, это точно, он и с нашими, бывало, расправлялся. Выпили они тогда бутылочку — магарыч, выпили и ещё одну, уже хозяином ответно выставленную, посидели — чудно, помню, Захар Иванович в гостях у нас сиживал: чокался, стопочку круто опрокидывал на обычно плохо выбритый подбородок и скоренько закусывал — всё это совершал он за столом, бочком пристроившись на табуретке, а после возвращался на пол, возле стены, рядом с буржуйкой, там и сидел, с поджатыми под себя ногами, словно турок, там и курил, вводя меня в соблазн невольно, душистую махорку в самокрутке из газетной бумаги, сбивая пепел в голенище своего обутка, а непотушенный, искрящийся окурок, если зима, запихивая за разрезанный сзади отворот валенка, а если лето, кирзового сапога, оттуда, где располагался, и разговор поддерживал, — о разном потолковали, но больше вечером тем, помню, о собаках, о самых безмозглых, каких где только ни встречали, и о самых, о каких только ни слыхивали, даровитых, с них незаметно начали беседу, ими её и закончили, после чего откланялся Захар Иванович сердечно и ушёл шатко, но ещё могутно в белую ночь; я спать отправился; мама — на кухню — мыть посуду или заводить опару; ну а отец — тот ещё долго оставался там, в прихожей, в бледных сумерках, и, нависнув пьяненько со стула, забавлялся со щенком — валил его со слабых совсем ещё лап своим толстым, как добрая колотушка, указательным пальцем и катал, попискивающего, по полу, словно валик, затем поднимал его за шкирку поближе к своим близоруким от возраста и от выпитого глазам, совал ему, ещё незрячему, в морду, вместо соски, палец и, не давая щенку покоя, а мне — уснуть, без сюсюкания приговаривал:

— Ну, Борьзя, ну, холера, язви бы тебя… ага… ох ты, пузан, смотрю… а ну-ка, Борьзя, ну-ка… — и без конца, без перерыва так, как будто сказочку-отмазочку кому рассказывал.

Вот какой кобель был у нас однажды — Буска.

А мне — а мне так до сих пор нет-нет да и представится во сне такое вот: будто погожим летним днём стою я, маленький, тычком на угоре, на самой его маковке, вижу внизу, под угором, отца: перебрёл тот только что Куртюмку, направляется теперь к густому, тёмному ельнику, — я пытаюсь броситься за ним вдогонку, но подламываются в коленях мои ноги, на мураве мягкой подминаются немощно, вязко пурхаюсь, как будто запелёнутый, с места сдвинуться не в силах, и тогда кричу я — громко в сердце — чуть не разрывается то, а сквозь горло больно — сиплым выдохом: «Папка, папка, подожди, возьми меня с собою!» — но: отец не обернётся, не откликнется. Удаляется, согбенный. А когда скрывается он в ельнике, с неба снег лавиной вдруг обрушивается — покрывает всё, меня притискивает к стерне крепко-накрепко, — просыпаюсь, обезумев от сиротства, я.

— У отца моёва сёдня именины, — говорит отец. — Если Павла сёдни, как ты говоришь-то.

— Да-а, — говорит мама, вытирая полотенцем отцу рот: редьки только что отец отведал. — Павел, Павел сёдня… Павел.

Отвернулся я к окну — знаю, что подбородок мамин плачет.

— Павел Григорьевич, — говорит отец. — Вот уж был… здоровья-то отменного. Два мешка с мукой на плечи себе вскидывал, как рукавицы. А ел одну только тюрю — другого-то не мог…

Павел Григорьевич Истомин, мой дед, на Первой германской после газовой атаки лишился всех зубов — как семючкиих изо рта-то после выплюнул — и, вернувшись с фронта, ел уже потом только жиденькое и мягкое — тюрю, то с хлебом размоченным и луком, то, как и мы вот только что поели, с редькой.

С Елисейским казачьим полком воевал он и на японской. Сидел там в одном окопе с Русаковым Дмитрием Истихорычем, но что когда-то он с ним породнится, и не думал.

«Отец рассказывал, — про деда нам рассказывал уже отец наш, — сидят они, ждут винтовок и боеприпасов, а им то колуны, а то иконы подвезут… Вот и воюй-ка. Дак по башке и получили… от япошек».

Лет шестидесяти уже, наверное, подгуляв где-то, возвращался Павел Григорьевич домой. К дому подошёл, а возле ворот, перегородив ему дорогу, бык стоит. Нет, чтобы просто отогнать, вступил Павел Григорьевич с быком в баталию, начал, ухватив быка за рога, выю ему гнуть. Оба упираются — один другого одолеть не могут. По кругу, как вокруг оси, перетаптываются. Обдристался бык от натуги, а Павел Григорьевич, угодив ногой в бычье опорожненне, и подскользнулся. Воспользовался бык этим и припёр Павла Григорьевича к забору, проткнув ему рогом живот и повредив позвоночник. И задавил бы, может, — крепкая скотина. Но выбежала из дому Евдокия Митрофановна, баба Дуня, и уложила быка наповал из берданки. Двадцать пять лет после пролежал Павел Григорьевич, не вставая, в кровати. Четверть века ходила за ним баба Дуня. Видел я его, Павла Григорьевича, такой момент вот помню: крупный, ширококостый, седовласый дед, с голубыми, как ясное дневное небо, глазами, в белой просторной рубахе, лежит, полуприподнятый, среди цветных подушек и в честь нашего приезда выпивает из горлышка бутылку водки, как я стакан парного молока бы выпил.

— Мороз кляшшый, воробьи на лету, как фуфырики, стекленеют, — говорит отец. — А Павел Григорьевич едет на возу, сено из леса везёт… Градусов пятьдесят. А от Павла Григорьевича пар валит, как от печки. Сидит — полушубок на ём расстёгнут… Без рукавиц, те на коленях. Красный… как собака. А я-то не такой уж вот, я-то вот мёрзну.

«И ты такой же, — думаю. — Я то уж, точно, не такой вот».

Пошёл я после обеда, натеребил из зарода сена вперёд на неделю, натаскал его в сенник. С улицы и уходить не хочется — так здорово. Поскидывал со двора снег, а то слеги могут не выдержать. Прогулялся после по дороге санной до ельника, зашёл в лес. Молчат деревья в ожидании. А у меня от красоты душа сомлела.

Вернулся домой.

Управились мы с мамой. Засветло теперь с управой заканчиваем.

Поужинали картошкой в мундире с груздями да с подъеловиками. Чаю с клюквенным вареньем попили.

Телевизор включили. Выключили его скоро.

Расположились втроём у камина. Я клюкой мешаю угли в нём. Мама чулок свой, натянув его на лампочку, штопает. Отец прислушивается — к нам, к себе, а может, к космосу.

Почитай-ка, — говорит мне мама.

Отложил я клюку, сходил к дивану, взял с его спинки Евангелие, подсел опять к камину, читать начал:

«Я есмь истинная виноградная Лоза, а Отец Мой — Виноградарь…

А также и вы будете свидетельствовать, потому что вы сначала со Мною».

Прочитал, положил Евангелие на камин, опять за клюку взялся. Дрова листвяжные — трещат, стреляют.

— Следит кто? — спрашивает отец.

— Следим, следим, — говорит мама.

— А то натопите тут.

Молчим после — каждый своим делом занимаемся.

Кошки кричат на улице.

— Ну, скотский род, они пошто так разорались-то? — говорит отец.

— А чё им, — говорит мама. — Ори да ори.

— Но ведь не так… а то… как сволочи.

Опять молчим. Не утихают только кошки.

— Гриша у нас на фронте был, — говорит отец. — Такой уж верушшый. А вот фамилию его забыл я… Как время чуть свободное, он на колени где и ну молиться. А под Мценском… уже завечерело… костёр мы развели и воду кипятить на чай поставили… возле лесочка. У костра сидим, греемся. И немцы нас из миномёта обстреливать чё-то вдруг начали… вроде уж как должны угомониться были на ночь-то. Шнапсу, может, перебрали… Нам-то ничё, никого и не задело даже, а от Гриши мало чё осталось… Вот и молился.

— Дак и чё что? — говорит мама.

— Да ни хрена, — говорит отец. — Так чё-то вспомнил.

— Вы как хотите, — говорит мама. — А я спать пойду. Глаза уже слипаются.

Ушла мама.

Отец ещё погрелся, подставляя к теплу то поясницу, то бока, затем и он ушёл к себе.

Дрова прогорели. Скутал я камин. Сел за стол в столовой и написал письмо своей Медведице:

Приеду скоро.