23 марта. Воскресенье.

Неделя 2-я Великого поста. Глас 1-й.

Святого Григория Паламы, архиепископа Фессалонитского (переходящее празднование во 2-ю Неделю Великого поста); мучеников Кодрата и иже с ним: Киприана, Дионисия, Анекта, Павла, Крискента, Дионисия (другого), Викторина, Виктора, Никифора, Клавдия, Диодора, Серафиона, Папия, Леонида и мучениц Хариессы, Нунехии, Василиссы, Ники, Гали, Галины, Феодоры и иных многих (258).

Мучеников Кодрата Никомидийского, Саторина, Руфина и прочих (III); преподобной Анастасии (567–568).

Собор всех преподобных отцев Киево-Печерских (переходящее празднование во 2-ю Неделю Великого поста).

Литургия святого Василия Великого.

Служба по Октоиху и Триоди.

На утрени катавасия «Отверзу уста моя…»

На литургии прокимен, глас 5-й: «Ты, Господи, сохраниши ны…» и прокимен святому Григорию.

Преподобная Анастасия, родом из Константинополя, служила при царском дворе, имея сан патрикии, которого удостоивались жёны знаменитых мужей или за какие-либо особенные заслуги. Рано овдовев, она удалилась в Александрию, основала близ неё монастырь и начала подвизаться. К Анастасии был расположен император Юстиниан, а супруга его Феодора приревновала мужа к ней и возненавидела её, что и послужило поводом к удалению Анастасии. Скрылась она тайно. Царица скоро умерла, и Юстиниан послал разыскивать Анастасию. Услышав об этом, преподобная, по совету старца Даниила, оделась в мужскую одежду и затворилась в пещере, где прожила 17 лет. Чувствуя приближение кончины, Анастасия написала на черепке к старцу Даниилу, чтобы тот пришёл похоронить её. Даниил поспешил в пещеру и нашёл Анастасию в изнеможении сидящею на рогоже и приобщил её святых Христовых таин. После приобщения лицо её просияло, Анастасия перекрестилась и со словами «Господи, в руки Твои предаю дух мой» скончалась. Произошло это в 567 году.

В пятницу вечером, закат слинял уже, в потёмках — а мы, отужинав, уже и дверь закрыть успели на заложку, ночевать собрались; постучался, — где пешком, где на попутках до Ялани добираясь, прибыл из Елисейска Николай. На выходныевырвался. Давно не был. Барыняевоная не отпускала: на цапи яво, как медведя, держит. Окоченел — в однех ботиночках-то да в кепчоночке — замёрз, как цуцик. После работы сразу, мол, в чём был, в том и направился сюда, даже домой не забегал, чтобы совсем не запоздниться, а потому и по-походному не нарядился, дескать. Охая да качая головой в отчаянии, поругала его мама: у мужика, мол, дочки уже взрослые, чуть не невесты, а он форсит всё, словно жених. «Больша Федора, да дура… Ума-то нет, — сказал отец, сидел в столовой он, всё слышал, — чужим на развес не одолжишься — не махорка… Тогда уж лучше босиком, а он в ботиночках ещё пошто-то… Босому-то и добежать скорее было бы — подошвы ног к дороге-то не прикипели бы», — проговорил отец, мечтая будто. Сказал он так и умолк, в потолок, закинув голову, уставился: на другое в мыслях, может, перенёсся, вглубь себя ли погрузился; серу листвяжную тягучую будто жуёт, желваками только тискает да стул под собой руками медленно ощупывает, тот под ним, не тот ли, может, проверяя. «Опять с жаной, поди, поцапался, — предположила мама вслух. И говорит: — Чё же ещё-то?.. Не стал домой-то забегать… переодеться… И та уж тоже… Уты-нуты, когти гнуты: налевкасится — и в город… А у самой нос, как собака на берегу, — красавица… К печи ступай, спину погрей, а то вспотел — пальто на рыбьем вон меху… В носках не стой, пол-то студёный… Есть, поди, хочешь, приготовлю», — сказала мама и пошла на кухню, зашумела там посудой. А Николай — на всё, насупившись, тот отмолчался — не потому что замёрз так и губ ему не разжать и не двинуть ими, отерплыми, а потому что по натуремалословый он. Ну и замёрз — поэтому ещё, конечно. Внешне, статью и обличьем, похож Николай на отца, только характера он не такого, как отец, крутого, а смирного. Квашня, как выражается отец. Сдержанный, говорит мама, уравновешенный, непустобрёхий. В спальне у мамы висят два свадебных портрета — увеличенные и подретушированные любительские фотографии сороковых годов, послевоенных, где у мамы вместо зэковского ватника, в каком она на маленьком оригинале, нарисованы кофта и белый кружевной воротничок, не подтверждаемые выражением маминых глаз и с ним не согласующиеся, а у отца вместо военной гимнастёрки с офицерскими погонами — серый пиджак, рубашка белая и галстук чёрный, которых сроду не носил он. Отец на портрете наголо побрит и очень напоминает реформатора поэтического языка Владимира Владимировича Маяковского, тоже снятого с побритой или коротко подстриженною головой. Ну и черты лица у Николая — тоньше, чем у отца, нельзя сказать, но — мягче, бабистее, и он, Николай, похож на Маяковского, но уже меньше.

С утра в субботу, поднявшись чуть свет и наскоро попив — брат молока, а я чаю крепкого — со свежим своедельским хлебом и густой, как масло, сметаной, сходили мы с ним, с Николаем, в лес — нерукотворным полюбоваться, как говорит мама. Взяли с собой тозовку — не для охоты, конечно, а так, в цель, соперничая, пострелять, для чего и крышку жестяную от консервной банки с собой прихватили. Но как на грех, попался нам глухарь. На сосне разлапистой сидит — кормился, нас услышал, замер, шею вытянув и сук собой, как по системе Станиславского, изображая, — не улетает, как на притчу. И, на соблазн себе, его мы подстрелили, инстинкт охотничий сработал, всё на него я и свалю тут.

Вернувшись и перекусив жареной картошкой с квашенной капустой, после прогулки, с воздуху-то, аппетитно, Николай занялся чертежами — проект какой-то у него горит там, к понедельнику ему его закончить надо обязательно, хотькровь из носу, то ли церковицы, то ли часовенки, — а я убрал во дворе и в стайке у коровы, каждому своё, поскидывал с навеса уплотнившийся уже снег, а затем истопил баню.

И все мы вечером помылись.

За ужином, закусывая приготовленной, упаренной, в русской печи дичью, распили мы литровую бутылку водки, которую привёз из города в своём тубусе Николай, но сразу нам её, вчера, не показал, наметив выпить после бани, — ох уж и выдержка, мне бы такую, как у Муция Сцеволы, вот тебе и смирный, как раз поэтому, быть может. Мама и Николай к мясу не притрагивались. С треском за ушами уплетали глухарятину только я и отец. Говел отец последний раз, наверное, ещё в детстве, парнишкой — родители-то, слава Богу, были православные, не турки, пока от них не оторвался, от родителей-то, — а после, как говорит мама, коммунизьмом заразился и пяток с субботой начал путать, сплошь всё и всю седмицу стал клевать, как селевкид, не разбирая. «Да, чё городишь-то, ничем не заражался, — говорит отец. — Ты уж чё ляпнешь, дак уж ляпнешь… Всё это дурость просто-напросто… Мяса месяц не поел, и святым будто заделался. Мало как надо-то… Да ерунда на постном масле… Тогда корова самая святая». — «А ей, корове-то, и не спасаться», — говорит ему на это мама. А он: «Ты не болтай уж чё попало-то!.. То заразился… На ум взбрело чё, то и мелешь… Не заразился, а узнал». — «Узнают о добром, — говорит мама. — А заражаются дурным». — «С тобой разговаривать, баба, — взрывается отец, — как воду в ступе толочь!.. Ещё и хуже, бесполезней… А вон как с печью!.. Тьпу, ты, заноза!» А я — теша себя тем, что пост не в брашне, дескать, ав смирении, и что на пост я не благословлялся, а без благословения не пост, мол, а диета, но хорошо при этом зная, что завтра совесть будет грызть меня за это малодушие. «Ну, первый раз, что ли, погрызёт, погрызёт да и перестанет», — шепча мне в слух мой с левого плеча, успокоил меня подстрекатель. Готовый, я и успокоился… и, ох, как сладко подчиняться вкусному.

Застольный разговор у нас начался с водки, что и понятно: с неё, с прельстительной, и ужинать мы принялись.

Так оно вчера и было.

Свинтил я с бутылки крышку, наполнил водкой три стеклянные стопки. Одну из них, не расплескать стараясь, отцу в руку, на столе внимательно лежащую, вставил. Обнял отец стопку пальцами бережно, но крепко, от столешницы её пока не отрывая, — застыл в ожидании. В моей руке была она, стопка, как стопка, в его — сразу уменьшилась как будто до напёрстка; как стопка в ней, в руке отца, смотрелся бы стакан. Он и не любит пить из стопок: вгорсте, мелкую, её не ошшушшат; вчера же вот стерпел как-то и недовольства даже не высказал: из пипетки пить и то сподручней, дескать, в доме посуды путней не осталось уже, что ли?!

Ну, дак чё вы… тянете-то там?.. Давайте.

Ну, давайте.

С лёгким паром.

С лёгким паром.

Со свиданьем.

Со свиданьем.

Чокнулись. Выпили. Зашевелились.

Вы бы ещё и расцаловались… рады-то… осталось только, — вместе с нами мама лишь поморщилась. Не потреблят. За всю жизьрюмки три, может, и выпила, четыре, может. — Жалко мне вас: так вон кривитесь-то, а пьёте.

Кхе.

Угу.

Ничё, нормально.

Водка…

Водка вроде… непалёная.

А-а, пойдёт. Её теперь не выберешь.

Пойдёт, куда она денется… Не жалей нас, чё жалеть-то? С нами бы выпила… а то: кривитесь.

Нет, уж не буду.

А вернётся?

Ты как маленький… Закусывай, чтоб не вернулась… Наготовлено-то зря оно всё, чё ли… Как вчера будто родился.

Нет, фальшивой не должна быть. Это вряд ли.

Не должна быть… А пошто так?

Да потому что не у нэпмана в ларьке, не у подпольного барыги-шерамыги и не у цыганки-молдованки из-под юбки-магазина была куплена, в конце-концов, — и Николай разговорился, — а в лабазике укромном, при Администрации, власть в котором отоваривается, приобретена — что-то, наверное, да значит.

Ну дак и чё, что власть… Ничё, парень, не значит… Там и поддельной быть уже не может?

Нет, не может. К ним она с завода прямо поступает.

Чё что с завода… Жуликов-то и там, поди, хватат… Властью-то от стыда прикрыться можно только. На заводе нахимичат, по дороге ли подменят… Ловкачей-то, парень, мало ли… Вот раньше была водка, дак водка — выпьешь её, она — как мятная лепёшка… и втекат ласково, соскучилась как будто, и потом, усвоится-то, от неё радостно, а не дуреешь, как от бурдомаги.

Ну, раньше всё, конечно, лучше было, — не ехидничали мы, а угодничали.

Конечно. Ко всему иначе люди относились. И ворота ставили, чтобы не от собак укрываться, а жить за ними, за воротами-то… Ну и эта-то ничё как будто — ацатоном и карасином вроде не пахнет. Да и градус вроде есть какой-то… не пустая.

Градус есть, и не противная.

Да ничё, нормальная как будто.

Пить можно.

Можно, можно, чё нельзя-то. Ну, давайте.

Ну, давайте.

Нет, ничё.

Да нет, нормально.

После третьей стопки так и вовсе — покатилась какпо маслу. Говорить о ней, о водке, перестали мы — обвыкли.

О глухарях беседа завязалась — о глухарях вообще и, в частности, о нашем:

Вроде нестарый, мясо-то нежёсткое… Или в печи стояло долго, дак упрело.

Долго, долго, как недолго.

Дак о чём и говорится. Ты пошто глухая-то такая?!

По перу-то вон, нестарый.

Да, похоже, что нестарый. И не нынешний.

Нет, прошлогодний.

Крупный.

Крупный. Килограммов пять-то был, пожалуй.

Ну, четыре-то, уж точно.

Дураки бывают и по восемь.

Да, бывают и такие.

Вот уж раньше-то их тут водилось — по тайге-то — воробьёв вон будто по деревне… Чё там, столько… С чужих бы слов ещё, то сам ведь видел… То ли выбили, а то ли уж поотравили. — Ел отец глухариную лытку, глаза зажмурив, кость вкусно обсасывал, продолжал, от лытки отрываясь: — Да и этих, воробьёв, ведь тоже меньше стало. Их-то кто, никто, поди, не трогал уж?.. Не китайцы, не чумные… Дак везде же гадости-то всякой. Где чё бросили или просыпали, там и лежит… Бардак-то если… Сердца, пупа ли, баба, не осталось?

Искать их там, в жаровне, надо… Были, вроде опускала. На другой ли раз оставила, не помню. Если вам кому-то не попали… На ночь вредно наедаться…

Чё уж вредно?

Для жалутка… Да, тятенька домой, бывало, с пасеки поедет, настреляет, всего коня ими увесит. Полный ларь в кладовке наморозим их. Не проедали. — Сидела мама не за столом, а около печи, участвуя в разговоре нашем на расстоянии, носок или рукавицу довязывала, спицами мелькая. — И косачей, и глухарей, и рябчиков… да всякой… копалух, полюшек. А по весне и по осени гусей на полях помногу добывал — жалел заряды, этих он уж не стрелял — в капканы… Когда и уток, было, приносил. Рыбой те пахнут — не любилю их.

Да где уж рыбой… разные бывают. Кряква рыбой разве пахнет?.. Не питается-то ею… И чё правда, то уж правда: зверя и птицы в тайге раньше води-илось… зря не скажешь.

Дичи убыло, зато охотников прибавилось.

Как собак нерезанных… хватат их.

После, конечно, и политики коснулись. Без этого никак. На сладкое. Заканчивается у нас это сладкое, при редком и счастливом исключении, обычно горько — в гневном друг с другом несогласии выскакиваем мы из-за стола, в жизненно важном будто не сошлись, миримся, правда, скоро — отходчивые. Начали с внешней (всё уж профукали, умышленно ли сдали всё американцам), перешли затем на внутреннюю (что не успели развалить, то расташшыли, паразиты). И кто её, демократию эту, только и придумал?! А кто! Да воры и изобрели! Очень для них удобная система: вы, будьте рады, нас, однех и тех же, выбирайте, а мы, уж постараемся, обкрадывать вас будем аккуратно, чинчинарём и по закону, и те свободные, и эти — во, благодать-то, лучше не придумать. А совесть где? А подчинение?

Во всём с отцом мы, благодушием исполненные, согласились. Не согласиться, правда, трудно было — сами похоже рассуждаем, разве что с меньшей прямотой.

Ну а потом:

Раз сказал Николай в разговоре «слава Богу» да другой раз произнёс, а после и так вот выразился: ну, на всё, мол, воля Божья, как и на правителей — либо в заслугу те даются людям, либо в наказание, путних-то заработать ещё надо, мол, — присовокупив: спаси, Господи, люди Твоя.

Тут вот отец, как порох, вдруг и вспыхнул — полосовать на слух глазами начал нас, звуком только себя выдай — чирканёт, как саблей острой, взглядом, хоть увёртывайся.

Ну, чё ваш Бог?! Всё Бог да Бог-то… С торбой писаной, с Ним, будто…

Без Него-то как? Не получается.

Ну, щенки!.. А вы хоть пробовали, мать честная?!

Вы пробовали.

Мы пробовали… И пробовали… И ничё. Мы дело делали да воевали, в дырки, как дырочники, не молились и не крестились на углы, как полоумные.

И результат вот… Дальше некуда.

Х-хе!.. Результат!.. Да это вы уж!.. Где бы вы были, если бы не мы-то?! На Рейх работали бы! Но! Если на свет ещё бы появились… а то я чё-то сомневаюсь. Живут же люди и без веры… Шагу сами уж не ступите, то эта… воля, а то слава. Народ-то хоть бы не смешили.

Без веры люди не живут.

Живут, живут… не хуже вашего. Голова-то хламом не забита…

Атеизм ведь тоже вера.

Да какая ж это вера?!

Вера.

Чушь-то мне тут не порите!

Так а что, наука разве? Доказательств же того, что Бога нет, нет, значит, в то, что нет Его, ведь тоже можно только верить.

Чё тут верить, это ж ясно. Верить, верить… Ну, и верить. В то, чё правильно, пошто нельзя-то… Но не в то же, чего нету.

А для нас другое очевидно.

Ух!.. Для них!.. Вы фуфырьки на ровном месте… Горсть мозгов, а гонору на десять. Есть люди, однако, и поумнее вас, да чё-то Бога-то не признают. Вон и учёные…

Учёные бывают разные, немало среди них и глубоко верующих.

Ну, скотский род! Придумали же тоже… Учёный, он — учё-ёный!.. А не это… Ерундой-то разной заниматься ему некогда.

Ломоносов вот, к примеру.

Ломоносов!.. Вспомнили!.. Когда же это было-то?.. Вы ещё царя Гороха помяните… Тогда и время было тёмное.

Время, может, и тёмное, как и откуда на него смотреть…

Да хоть откуда!

Но умы-то были светлые.

Да чё про старое?! Ну а теперь-то?!

Есть и теперь. Раушенбах, к примеру…

Раушенбах!.. Не знаю я такого!.. И где Он, где Он, Бог ваш, покажите. Раз бы где Его увидеть.

Дух увидеть невозможно.

Эти сказки я уж слышал… У Якуньки-остяка вон на Шайтанке — у того в каждом осиновом дупле по духу, то и по два, в каждом ельнике и в каждой лыве, а в пустом скворечнике их у него — как ос в гнезде, как пчёл ли в улье… На скворечник всё и пялится, боится… Дак зачем, придурок, ставил-то?.. Ладно, поодаль, не у избы-то самой… Водки тяпнет, дак смеётся, трезвый — стороной его обходит… Увидеть, может быть, и нет, тут я согласен, и атом тоже так-то не увидишь, ну а приборами-то уж давно бы уловили… В космос люди вон летают.

Раз летают, значит, есть какие-то законы?

Ну?.. Дак думают, изобретают… Это вы — башкою вспять всё прёте.

Частные и общие, которым следует живое всё и неживое.

Дак и чё что?

Значит, должен быть и Тот, Кто их установил.

Кого? Законы-то?.. Природа.

Вот и загвоздка: сама она, природа, подчиняется закону.

Жучка вам она, природа, — подчинилась!.. Сама ввела, сама себя и контролирует… Ох, и грамотные вроде, мать честная, а туда же… как старухи! Ну, у тех-то, ладно, от сырой жизни сгнило в голове всё…

Да, понятно.

А понятно, дак пошто тогда хреновиной-то занимаетесь?!

Ну а потом:

Выпили мы и ещё одну бутылку водки, поллитровку, припасённую мамой для тракториста, который, еслив яво, капризного, ишшо удастся упросить, конешно, привезёт нам из леса остающийся там ещё пока последний зарод сена.

Сидим. Нахохлились. И было от чего.

Земля вращается, и дом наш вместе с нею, печной трубой, как стеклорезом, выцарапывая в звёздном небе линию-окружность, — не раскололось бы по резу.

Пауза у нас в беседе. Какая по продолжительности, сказать трудно. Молчим. То ли выговорились, то ли к ночи за окном прислушиваемся. Ну а что там — тихо-тихо. Изредка лишь погавкает собака где-то стыло да другие вяло ей откликнутся.

Появилась мама перед нами и сказала: я тебе, Никола, постелила на диване, а тебе, Олег, мол, на полу.

Головами ей понуро покивали мы: уяснили, дескать, ладно.

Посмотрел отец пальцем вокруг стопки, а потом его же, палец этот, от себя кратче, в стопку сунул — проверил: пусто в стопке. Я и Николай молчим, а он, отец:

Елена.

А она, мама, уже и спать вроде легла. Не отвечает.

Громче он, отец, тогда:

Еле-ена-а!

Мама ему из своей комнаты:

Ну?! Засыпать вот только стала…

А больше нет ничё, ли чё ли?!

Нет! Уже выпили! Угомонитесь.

У нас пошто всегда вот так-то: чего коснись, того и нету!

Да сколько можно, уже хватит!

Клеёнка на столе зелёная и в клеточку, а занавески голубые.

Молчим. Осоловели.

Шатко поднялся Николай из-за стола, пожелал нам непослушным, заплетающимся языком спокойной ночи и, растянуто улыбаясь перед собой чему-то да покачиваясь из стороны в сторону, как от порывистого, переменчивого ветра, отдыхать подался.

Остались мы с отцом вдвоём в столовой.

Сидим упрямо — кто кого пересидит как будто, соревнуемся.

Но и мы с ним насиделись — в сон клонить обоих стало.

Обогнул я стол. Подступил к отцу. Подсобил ему, взяв под руку, подняться, из столовой вывел и пошёл с ним через зал. Веду. Как скала, отец передвигается, упадёт, меня задавит, думаю. Обошлось — живой остался. Довёл его, отца, я до его берлоги. Помог лечь. Тахта под ним о пол расплющилась. Накрыл его, отца, одеялом. Побурчал он что-то и утих. Полумрак там, в его комнате. А за окном мерцают звёзды — в стёклах окна они — как гвозди будто вколотили.

Вышел я в зал, остановился посреди него, около приготовленной мне мамой на полу постели. Стою — как проваливаюсь: то ли темнота перед глазами, то ли голова, словно от кажущихся мне при чтении Ветхого Завета противоречий, закружилась. Кружится. Стою. Как будто вынырнул. Осматриваюсь я и вижу, приглядевшись: гибкорукая моя Медведица — проступает между окнами в простенке — рельефная. Выявилась. Объёмная. Приблизился я к ней, радостный, взял за влажные и прохладные пальцы, повлёк её, молчаливую и послушную, за собой, уложил её, невесомую, на постель, приклонившись, касаюсь губами её кедровохвойных ресниц и вижу, как её зрачки, мною наполнившись, отяжелев, как в снег картечь, проваливаются, наволочку белую прорвав, через пуховую подушку — в бездну.

И вот на этом я забылся.

Проводили мы с мамой сегодня Николая до остановки. Уехал он в Елисейск на рейсовом автобусе. Домой от остановки возвращались.

— Она его заест… На нём лица совсем уж нету, — сказала мама. Это о невестке.

Я промолчал.

— Выбирал, выбирал, горе, и выбрал, — сказала мама. — Хоть бы красавица была, а то сутулая, как деревянная лопата… Не это главное, конечно… И тут, в Ялани, путние-то девки были… Нет, подавай нам издалёка. А издалёка-то они чё, разве лучше? Всё одинково, как говорит отец, девчончишки-жопчончишки… и чё с них?

Хрустел снег у нас под ногами — у меня шибче, чем у мамы. Шли мы — мельчил, подстраивался я под мамин шаг.

Солнце на ельник опускалось.

— Брак заключается на небесах, — сказал я, будто пошутил.

— Терпеть поэтому и надо… Тебе-то чё рассказывал он, нет ли? — спросила мама.

— Нет, ничего, — ответил я.

— Дак и наверно… не дождёшься. Денег добыть ему — людей же не идти не грабить. Что Бог даёт, с тем и живи уж… Мало ли что кому охота. От денег кто бы отказался.

Прошли сколько-то, помолчали. А после мама:

— У твоей бабушки идь именины сёдни.

— А у какой? У Анастасьи? — спросил я.

— А у какой же. У Настасьи.

— Вот как.

Осталась мама разговаривать со встретившейся нам Анной Григорьевной Билибиной, фельдшерицей, много не доходя до нас уже заулыбавшейся улыбкой белозубой нам, я, поздоровавшись, один направился до дому.

В сумерках уже, встревожив задремавших было сорок, привёз на гусеничном тракторе хфермер, Сергей Замятин, как монополист транспортных услуг дерушшый со стариков деньгой и водкою нешшадно, нам из леса последний зарод сена, в дом забежав, расчёт — заначку мамину, водки бутылку пол-литровую, и деньги — получил и убежал, уехал после, а я пошёл заворы загораживать.

Там, в огороде, мне и вспомнилось.

Бабушка моя по материнской линии Анастасия Абросимовна, по рассказам мамы и её сестёр, была женщиной очень кроткой. Голоса никогда ни на кого она не повышала, но все её при этом слушались неукоснительно. Детей своих она величала Елена-матушка, Таисья-матушка, Иван-батюшка… Отец её, Абросим Иванович, мой прадед, завалил в своё время сто сорок пять медведей, а сорок первый чуть не задавил его, помял-то ладно. Перед тем ещё, как их семейство расказачили и раскулачили, пришёл он к дочери Анастасии рано утром, проведать чё-то её вздумал, чаю морковного попил с шанюжками и говорит: пойду, мол, в лес, охота-то закончилась, слопцы спущу да ловушки разберу, чтобы собаки не попали. Ушёл. Сел в лесу на колодину и помер. А муж её, Димитрий Истихорыч, мой дедушка, заявился как-то рано утром домой от полюбовницы, встретился с ней, с женой своей, в ограде — пошла к колодцу за водой та — и, разобиженный прохладной встречей, вырвав из рук её коромысло, отходил им её, родную, после чего она на одно ухо и оглохла. А умерла она, НастасьяАбросимовна, в Игарке. От цинги. Земля ей пухом, в вечной мерзлоте-то, Царствие Небесное ей, моей бабушке. Что никогда её не видел, сокрушаюсь, надеюсь смутно: доведётся.

Вспомнил я это, и на ум мне пришла другая Анастасия. Настя Цоканова, Цоканиха, Настя-Кобыла.

Было у Насти когда-то три сына. Два брата-близнеца служили срочную матросами на Чёрном море и оба враз как-то погибли. Я думаю, служили они на линкоре «Новороссийск» — по времени и по месту службы совпадает. Третьего, младшего, тут, в Ялани, на кемском песке зарезали — выпивал он с кем-то ночью там, на берегу, отмечал какой-то праздник, запозднившись. У Анастасии Мефодьевны после этого с головой что-то и случилось — дурочкой сделалась, ненормальной, и называться стала просто Настей, а прозываться так: Кобылой. Осталась у неё дочь. Работала она в яланском рыбкоопе кладовщицей и, уходя на работу, запирала мать дома, чтобы та по деревне не чудила. Увидев нас, ребятишек, Настя стучала нам в стекло окна, вплюснувшись в него носом, и просила слёзно её выпустить. Мы её выпускали. Играла она с нами в футбол, в чижа, в прятки, в лапту и даже в бабки и в пристенок на деньги. Мы не дрались с ней и её не обижали, относились к ней, как к своей. В гололедицу она попала после под машину, под лесовозовский прицеп, неделю пожила ещё да и скончалась, завещав дочери, чтобы созвали на поминки всех нас, ребятишек, её товарищей по играм. Были мы там, киселю напились, блинов наелись.

Вернулся я в дом.

Поужинали мы.

За окном совсем уже стемнело.

Сидим у камина. Отец, опустив руки вдоль ножек стула и покачиваясь на нём вперёд-назад, спрашивает:

— Ну дак и чё у них там, а?

— У кого? — переспрашивает мама.

— Да у кого… У этого… У Николая.

— А кто их знат, — отвечает мама. — От него же слова не добьёшься. Да чё, ничё, поди, хорошего… Ей же, барыне, всё денег мало, как царице. А он… ты, вишь, сейчас народу-то не платят… И не довольна. И не следит за ним — носки, разулся-то, дырявые. Рубашки сам, наверное, себе стират? Хоть бы уж дочек постыдилась.

— Ну дак квашня-то еслив, то уж чё тут, — говорит отец.

— Ну чё теперь?.. Жить как-то надо, — говорит мама. — Детей не бросишь, не оставишь… Нельзя, конечно, сильно поддаваться, и я так думаю, но коль такой он… И муж за гуж, как говорится, баба — за другой. А ей вот надо, чтобы денег много приносил он… Бог ей судья. Олег, ты почитал бы.

Взял я со спинки дивана Евангелие. Прочитал:

«Сие сказал Я вам, чтобы вы не соблазнились…

Сие сказал Я вам, чтобы вы имели во Мне мир. В мире будете иметь скорбь; но мужайтесь: Я победил мир».

Помолчали. Чуть спустя:

— Господи, Господи, — говорит мама. — И как вместишь тут… с нашей жизнью.

— То да сё да потому, — говорит отец. — И чё попало. Оно где тёмно, дак уж тёмно…

— Новости-то свои будешь смотреть? — спрашивает его мама. — Им идь пора уж и начаться — девять.

— Ага, смотреть.

— Ну, слушать.

— Ну их.

Сказал отец так, поднялся со стула и утопал в свою берлогу.

— Ты чё, уж спать?

— А чё мне делать?

Ушла к себе вскоре и мама.

Протопился камин, задвинул я заслонку. Посмотрел на розовые, дотлевающие угли.

Подался к дивану, лёг на него. Взял было «Волхва», раскрыл его, но читать не смог: слова в бессмыслицу слипаются, как в кашу, — не создают пространства представления. Захлопнул, отложил книгу. Включил радиоприёмник. Долго искал, настраивал — шипело и трещало только в динамике, да звягой лисьей прорывалась речь китайская, неслась, как в непогоду облака, клочками по эфиру. Всё же поймал, удерживаю еле: сначала пел Фёдор Иванович Шаляпин — хоть и тихо слышалось, оттуда будто, с Волги, до Сибири доносилось, но всё равно мощно, растревожило меня, как отрока, а после там же, на той же волне, гитара зазвучала — Стенли Джордан — красиво, очень уж меня растрогал.

Слушала ли в это время их и ты, моя Медведица, скрыв зрачки за хвойными ресницами, руками трогая свои колени?

Ночь. Собаки лают.

Я забылся.