30 марта. Воскресенье.
Неделя 3-я Великого поста, Крестопоклонная. Глас 2-й.
Преподобного Алексия, человека Божия (411); преподобного Макария, игумена Калязинского, чудотворца (1483); мученика Марина.
Литургия святого Василия Великого.
На великой вечерне по «Ныне отпущаещи…» — «Богородице Дево» дважды и тропарь Кресту единожды.
На утрени на «Бог Господь» тропарь воскресен дважды, «Слава» Кресту, «И ныне» — «Гавриилу вещавшу…» Евангелие читается в алтаре. Катавасия «Божественнейший прообрази древле Моисей…» После великого славословия вынос Креста и поклонение ему.
На литургии по входе тропарь воскресен и Кресту, «Слава, и ныне» — кондак, глас 7-й: «Не ктому пламенное оружие…» Вместо Трисвятого — «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко…» Прокимен, глас 6-й: «Спаси, Господи, люди Твоя…» Причастен: «Знаменася на нас свет Лица Твоего, Господи».
Преподобный Макарий был основателем Калязинского монастыря. Родился он в селе Грибкове, что близ Кашина, от знатного родом и храброго воина Кожи. С юных лет он стремился в монастырь, но, покоряясь воле родителей, женился. Случилось так, что скоро умерли жена его и родители, и он постригся в иноки в Кашинском Никольском монастыре и удивлял братию своими подвигами. С благословения настоятеля удалился вскоре Макарий в уединённое место в 18 верстах от города, недалеко от Волги. Начали к нему собираться ищущие пустыннической жизни, и таким образом возник монастырь, названный Калязиным от имени боярина Каляги, которому принадлежала земля, поступившая под монастырь. По слезным просьбам братии Макарий принял сан священства. Ещё при жизни святой Макарий совершил немало чудес. Скончался он 83-х летним старцем в 1483 году. В 1521 году были открыты его мощи, почивают они в основанном преподобным Калязинском монастыре.
Утром, на восходе, из-за Камня, обагрив сочно вершины сосен и вызолотив кромку неба по востоку, только-только собиралось солнце объявиться, глянул я в окно на улишный градусник, минус двадцать тот показывал. Выходил на улицу я — воздух бодрый.
Отец ещё не поднимался.
Попив с мамой пустого, но забористого чаю, прогулялся я, не вставая на лыжи, в тайгу, слушая расшумевшихся, как на Ирбицкой ярманке, повеселевших местных и некоторых расторопных, уже прилетевших с юга, птиц и любуясь на не обращающих в важной свадебной сумятице на меня, захожего, никакого внимания бурундуков, побродил там по насту, пока не потеплело и наст не стал ломаться под ногами. Успел едва, и слава Богу, не то попурхаться в снегу пришлось бы, выбрался на санную, конским помётом, словно табаком, густо крапленную и ослепительно сверкающую на встречном солнце отутюженную каткими полозьями дорогу, по которой и домой вернулся.
Теперь уже плюс три или четыре. Совсем весна уж. Шёл, шапку сняв и расстегнувшись.
Тепло и в доме: топились в нём с утра русская печь и плита, нагрелось через окна и от солнца.
Отец сидит под фикусом, как на курорте, лицом к окну: смотрит на улицу — выглядывает что-то.
— А мама где? — раздевшись и разувшись в прихожей, в зал вступая, спрашиваю я.
— Да где… не знаю… вроде в магазине, — отвечает отец.
— Так воскресенье, — говорю. — Магазин же не работает.
— Да на машине там… приехал кто-то, — говорит отец. — Торговец. Много их теперь… С машины прямо и торгует… Медичка, Аннушка, была… сахар когда-то в долг брала, дак приносила… она ей, матери-то, и сказала. Пошла… не знаю… если не вернулась.
— Понятно, — говорю.
— Солнца-то нету, не видать? — спрашивает отец.
— Видать пока, — отвечаю.
— Не морошно?
— Натягивает с запада.
— Ну, я и чувствую, что будто тускло… И правый бок будто немет. А далеко оно уже закатывается?.. Где тут? — спрашивает отец. — Балахнину-то переходит, ещё нет ли?
— Переходит, — говорю. — И порядочно. Большую лиственницу помнишь?
— Чё на Пятой-горе?
— Да, на Пятой. Над ельником-то высится.
— Ну и должно быть, — говорит отец. — Число какое?
— Тридцатое, — говорю.
— Конец уж марта. Ну а день-то… Ах, да, забыл уж… воскресенье ж.
Отец сегодня благодушный, улыбается — вспоминает, наверное, что-то приятное. Может, само оно, приятное-то, вспоминается.
— Тепло на улице-то, выходил?
— Утром морозно было, а теперь тепло… Снег тает. Капает вовсю вон.
— Да слышу, шлёпат… И воробьи разгоношились. От холоду они так не чирикают, — говорит отец. И спрашивает: — А на востоке голубет? Или уж всё заволокло там?
Ворота стукнули. Отец глазами сразу обмер.
— Ворота, чё ли, хлопнули?.. Не показалось?
— Ворота… Мама.
— А-а… Дак время.
Вошла мама, сумку с покупками на стол в столовой положила, разделась, села в зале на диван и говорит:
— Ох, и устала же, прошлась-то.
— Да ну уж, — говорит весело отец. — Тут уж кого… идти-то… на виду вон.
— Вот тебе и да ну уж, — говорит мама. — Ноги трясутся… как перо переднее у шшуки.
— Ну, чё там нового? — не терпится ему, отцу, узнать яланские свежие новости.
— А чё там нового?..
— Ну?
— Ну. Эрнин ребёнок в городе зарезал человека, — говорит мама.
— Ещё не лучше, мать честная, — говорит отец. — Да он пошто так?.. Озверел-то.
— Пошто, пошто да и пошто вот…
— Ну дак и чё, кого за что он?
— Слушай. Пришли они с подружкой этой со своёй, вместе с которой в магазин-то лазили тут… и с Генкой Устюжанином, дружком, в Балахиной-то раньше жили, дом у колодца-то стоял, Маня у них ещё была хромая, умерла после от белокровья…
— Ну? — говорит отец.
— Ну, — говорит мама. — Пришли в ресторан, поели, выпили, на чё, не знаю, правда, на какие деньги, уходить стали и прихватили с вешалки чужую куртку… А тот, хозяин куртки, их на улице догнал. Они его и подкололи. Не знаю, умер или нет ли? Колол-то кто из них, не знаю точно.
— Ещё не чище!.. Ещё бы в драке как, в пылу, а то за куртку, — говорит отец. — Ну, скотский род… Теперь-то, может, не отвертится. Это за тряпку, ещё и не свою… зарезать человека… Совсем свихнулись.
— Эрна, стояла в очереди, плачет, — говорит мама.
— Да-а, — говорит отец. — Теперь-то чё уж, хоть все слёзы разом выплачь… Раньше надо было думать, но… не покупать ребёночку водчонку да сгушшонку.
— Дак, всё равно идь, матери-то жалко, хошь какой бы он непутний… А непутнего-то — шибче ещё жалко… Материнское сердце не оценщик.
— Ну, а чё там продавали? — спрашивает отец.
— А-а, ерунду всякую, — говорит мама.
— А чё купила-то?
— Да чё, носки, по паре вам с Олегом, консерву рыбную, какую-то, не помню, да пряников мятных к чаю… а то всё голый-то… уж надоело.
— Ну, а есть-то чё мы будем? — спрашивает отец.
— Будем чё-то, дай мне отдышаться.
— Да сиди, не тороплю я.
— Не торопит… В глаза-то будем, нет, закапывать? — спрашивает мама.
— Чё-то сёдня, баба, не охота, — говорит отец.
— Не охота, дак не будем, — говорит, поднимаясь с дивана, мама. — Позавчерась закапывали вроде… У нас же… вот… корова отелилась. Тёлочка.
— Да?! — говорит отец. — Ну и какая?
— Красная.
— Как мать.
— Как мать.
— Ну, значит, Марта…
— Людским-то именем нельзя.
— Март-то не кончился ещё… Какое же людское. Если по месяцу, то чё ж нельзя-то… тут не по имени, а по названию.
— Ты убирать пойдёшь, — говорит мне мама, — дак в стайку-то пока не заходи… потом посмотришь.
— Хорошо, — говорю я. Понимаю: чтоб не сглазить и корову не нервировать.
Пообедали мы.
Пошёл я снег сбрасывать с бани. Залез на баню, горбатой лопатой деревянной снег на ней разрубаю на рафинадные кубы и вниз их сбрасываю — рассыпаются на сахарный песок внизу те.
И дали ясные — смотрю, и — наслаждаюсь — дышится всей грудью.
Вспомнился мне Макар Данилович Гольянов. Дом их стоял в Линьковском краю, нет которого уже — про дом тут — сначала обезлюдел, а после и сгорел — мусор соседи жгли ветреным днём, искра и прилетела. Так же вот он, Макар Данилович, сбрасывал по весне, был пареньком ещё, снег с покатой, четырёхскатной, крыши этого дома. Не удержался, упал вниз и угодил на кол, после чего одно яичко у него осталось по размеру прежним, а другое выросло… с бараньих два, поди, не меньше, с добрый кулак-то, это точно, махнуть в кого им, зашибёшь. Всем любопытным он его, кажёное, показывал. Ладно, одно, не оба сразу, смеялся он, Макар Данилович, то как бы мне таскать-то их, такие знатные, напереде катитьв тележке? Детей, однако, смастерил: и одно оно рабочее, ему покою не давал я, а больше бабе, чем ему-то. Есть у него и внуки, живут тут где-то рядом, в Елисейске. Матерился он, Макар Данилович, как сапожник пресловутый. Говорили про него, про Макара Даниловича, что матерных слов он запомнил с детства больше, чем обычных, потому и разговариват так, по-другому не умет, мол. Усы у него, помню, были сивые, как два клочка пакли, приклеенные под носом, сзади, из-за ушей, их видно было. Зубы у него, у Макара Даниловича, были крупные, как у жеребца, и жёлто-зелёные от никотина. Курил он махорку. Доставал её из синего плюшевого, замасленного, кисета, стянутого снурком плетёным, и заворачивал в вынутую из заднего кармана шкер газету, сложенную в несколько раз по нужному размеру и по сгибу легко после отрывающуюся. А перед тем как завернуть и искурить, очередной клочок газеты, с той и с другой стороны, он вслух и по слогам прочитывал там напечатанное. Дочитав и вскинув кустистые брови, говорил: «Во! Чё попало понапишут». Глаза у него, у Макара Даниловича, были разного цвета: один карий, другой серый. Карий он всегда почему-то, будто для старости приберегая, плотно щурил и смотрел на собеседника, на собеседников ли, серым. Историй разных он, Макар Данилович, знал множество, но в основном охальных, и мог рассказывать их бесперечь, особенно при бабах. Работал он в МТС конюхом, и мы с конюховки, помню, в детстве не вылазили — там и покуришь, и послушаешь. Силы он был отменной. Конные сани или кошевки, когда их летом, без снега, надо было перенести с места на место, таскал он, чтобы полозья не подрать, на себе и помощи не требовал. Была у него и своя норма: выпивал он всякий раз за ужином чикушку. Достанет из шкафчика приготовленную для него бутылочку, выпьет, плотненько навозится — поужинает, цигарку искурит, куря её, внуков и бабку свою, бабушку Елизавету, для порядку обматерит, после спать завалится. Храпел он, рассказывали, как бешеный, яростно — лампадка ажно потухала. Кто рядом с ним хотел уснуть, подушкой уши закрывали. А потом как-то пришёл Макар Данилович домой с работы, достал по привычке из шкафчика свою чикушку и, вылив в стакан гранёный содержимое, однемзалпом его выхлебал, а там, в чикушке той злосчастной, оказалась не водка, а паяльная кислота. И кто её туда поставил? В народе поговаривали, что будто сама Лиза её туда пристроила — надоел ей, дескать, дед Макар шибко, ослободиться от него решила, мол. Правда это или нет, никто не знает. Макар Данилович, во всяком случае, на жену не грешил, а принял он всё это как должное: ну, дескать, значит, нормужизненную свою выпил. И жив бы он, Макар Данилович, остался, и выздоравливал уже, но последнее переливание крови сделала ему неопытная практикантка не так как надобыло, он и умер. Так вот Господь распорядился.
Скидал я с бани снег, много ли там, спрыгнул в снежную кучу с крыши. Обошлось. Удачно, мягко, приземлился. Но представил вдруг — и передёрнулся. Господи, упаси. Помилуй, Господи.
Пошёл во двор. Навоз стал убирать. С навеса, крытого жердями и картофельной ботвой, за шиворот капает — ужимаюсь. Корова помыкивает в стайке — над тёлушкой, над новорожденной, над Мартой. Хочется на неё взглянуть, но сдерживаюсь. Ещё успею. Выкидал навоз на пригон, встал там, на вилы оперевшись. Стою. На тусклое, за зыбкой облачностью, солнце поглядываю. Радостно. Так славно чувствовать себя крестьянином. Из земледельческих, из казаков мы. Ну, и весна — та будоражит.
Сходил на Кемь.
Пришёл обратно.
Помог маме управиться.
Натаскал в дом и в подсобку дров.
День и закончился. Как прошмыгнул.
Стою вечером у окна. Ссутулился — от настроения — какое-то оно такое — никакое. Снежок редкий на улице пробрасывает. Стекла коснётся безымянная снежинка, вниз по нему сползёт, пытаясь задержаться, скроется из виду. Как встречный — взглядом по тебе скользнёт и канет. Стою. Наблюдаю. На дом, в котором живёт Катерина, поглядываю. Вспомнил, как провожал её когда-то из клуба, после кино какого-то, до дому. Я отслужил уже тогда. Она заканчивала школу. В лисьей шапке. Волосы соломенного цвета — из-под шапки прядью выбились — не убирает. Из-под неё же, из-под шапки, — глаза, как мурава-трава, зелёные. Ворс лисий, рыжий, русые ресницы. В светло-сером драповом пальто с лисьим же воротником. Снежинки на воротнике — под фонарём когда проходим — как свеча бенгальская — искрятся. Пришли к воротам её дома. Стоим. Я вру, она слушает. Пальто ей расстегнул. Обнимаю. Поцеловал. Сначала в подбородок — увернулась. После — в губы — уловчился. Затряслась она, Катя. Как включилась будто, электрическая. Вырвалась и убежала. Катанки у неё белые — по ограде к дому быстро прохрустели. А я, герой, вернулся в клуб, там, в клубе, танцы начинались. После, была она уже замужем за Сашей Цедриком, гуляли мы у моего друга Володи Прутовых на дне его рождения, ушли мы с Катериной за огороды. Начало июня. Черёмуха цветёт, дурманит. И не знаю, что бы там у нас с ней, с Катей, получилось, но началась на улице, около дома, где гуляли, драка, и побежал я, чтобы в ней, в драке этой, поучаствовать. И поучаствовал. А Катерины ночью той уже не видел. Видел другую — плохо ту и помню.
Стою возле окна, в сумерках, смотрю на дом Катерины, со свисающим с крыши снежным козырьком, с освещённым окном на кухне, и чувствую, как подступил к сердцу первородный сын египетский, постучался, начал с ним, с сердцем моим, на зло сговариваться: в гости сбегай к Катерине, мол, проведать надо, посетить её, болезную и одинокую… Господи Иисусе… Во утрияизбивах вся грешныя земли… Нет, она выглядит теперь… иначе… и рыбьи у неё теперь глаза. Подло сердце я своё так отговариваю. Подстрекатель — тот меня честнее.
Поужинали.
Устроился я после на диване, раскрыл было «Волхва», но:
— Почитай, — сказала мама. — Свою-то, эту-то уж после…
Отложил «Волхва» я, взял Евангелие.
Читаю:
«После сих слов Иисус возвел очи Свои на небо и сказал: Отче! пришёл час: прославь Сына Твоего, да и Сын Твой прославит Тебя…
…
И Я открыл им имя Твое и открою, да любовь, которою Ты возлюбил Меня, в них будет, и Я в них».
Прочитал.
Положил Евангелие на спинку дивана.
— Да. Отче Праведный, — сказала мама. — И мир Тебя не познал.
Отец ни словом не обмолвился. С еле заметной на лице улыбкой просидел весь этот вечер он возле камина. Что ему думалось? Что вспоминалось?
Телевизор мы не включали, и он, отец, рано ушёл спать.
— Выстар… Не выспался ещё, — сказала мама.
Ушла скоро и она. Помолилась, кроватью проскрипела, и утихло у неё в комнате.
Только отец, ворочаясь, шумел тахтою долго.
Оделся. Вышел я из дому. Прошёлся по ночной Ялани. Никого нигде не встретил. Кошка только перешла дорогу. Чёрная. Перебежала: снег подстыл — колючий, а она — босая. Вспомнил детство, вспомнил юность. Тогда в Ялани было многолюдно.
Томбе ля неже…
Постоял на перепутье: дорожка к нам, другая — к Катерине.
Поборолся. Одолел себя лукаво.
Вернулся домой.
Лёг на диван.
Лежу. Глазами в потолок. Телом проваливаясь будто в бездну.
Тихо.
В ушах шумит.
И накатило: как будто кошки сворой в сердце мне вцепились — так захотелось в Петербург вдруг.
Уснул, промаявшись, я лишь под утро.