Апрель. Второе. Среда.
Преподобных Иоанна, Сергия, Патрикия и прочих, во обители святого Саввы убиенных (796); преподобного Евфросина Синеозерского, Новгородского (1612); мученицы Фотины (Светланы) самаряныни, её сыновей мучеников Виктора, наречённого Фотином, и Иосии; мучениц Анатолии, Фото, Фотиды, Параскевы, Кириакии, Домнины и мученика Севастиана (ок. 66); мучениц Александры, Клавдии, Евфрасии, Матроны, Иулиании, Евфимии и Феодосии (310); Святого Никиты исповедника, архиепископа Аполлониадского (ок. 813–820).
Литургия Преждеосвященных Даров.
Утреня совершается только по Триоди. Служба рядовому святому поётся на повечерии. На 1-м часе поклонение Кресту. На часах и изобразительных кондак «Не ктому пламенное оружие…»
Начиная с этого дня до Великой Среды на всех литургиях Преждеосвященных Даров добавляется ектения о «готовящихся ко святому Просвещению».
Преподобный Евфросин жил в XVI веке, родился близ Ладожского озера (Нево). Был причетником, затем поступил в Тихвинский Успенский монастырь. С благословения настоятеля оставил обитель и поселился в лесу, между топями и болотами, на берегу Синичьего озера, в 50 верстах от города Устюжны. Два года не вкушал хлеба, питаясь одними растениями. Но скоро было открыто его уединение, и многие стали селиться около него, и преподобный вынужден был основать монастырь. Назван монастырь Синеозерским по имени озера. Умер святой Евфросин мученическою смертью. В 1612 году поляки напали на его обитель с целью грабежа и разбоя и потребовали денег. Преподобный указал им на храм, как на единственное сокровище обители. Тогда один из злодеев рассек ему голову. Мощи его погребены под колокольнею монастырской Благовещенской церкви.
Месяц Ксанфик.
Апрель — априлис — открывать, расцветать. Посвящён богине любви и красоты Афродите.
У нас — берёзозол (заготовляли в это время берёзовую соковницу), капельник, снегогон, солнечник, цветень.
Прозвища для него: обманщик, капризник, лукавец.
«Не бойся зимы — бойся отзимка в апреле».
«Апрель с водою, октябрь с пивом».
Кстати, пива не пил уже три месяца. А выпил бы. Хоть с рыбкой вяленой, хоть без неё.
Утро. Светло. Но я лежу ещё в постели. Проснулся только что. И слышу:
— Да ты пошто така-то, а?!
— Кака?
— Да дура-то.
— Да дура-то пошто?
— Пошто… Да руки-то кривые!
— Руки нормальные, пошто кривые?
— Да льёшь-то мимо!
— Ты головой, как филин, не верти, не будет мимо.
— Ну, скотский род… Поговори с тобой вот… Как эта… мельница, молотишь.
— Смирно сидел бы, мимо бы не получилось.
— Смирно-то как?.. Глаза ведь, а не… задница. Не вижу, думашь, дак и можно… Ты их тогда вобшэ уж выколи… чтоб не лечить… так изведёшь ведь.
Раздираю веко чуть и вижу:
Отец. В синих зимних спортивных, с начёсом, штанах — мои, старые, или Николая, уже и не помню, раньше в таких мы на коньках катались или бегали на лыжах — тёплые. В толстом, косматом коричневом свитере, связанном для него одной из его внучек, моих племянниц, — из козьей шерсти. «Я стал, баба, чё-то мёрзнуть», — так иногда говорит он, отец, одеваясь дома в телогрейку. «А чё ж ты хочешь, — отвечает ему мама. — Кровь-то уже густая, старая, дак и не грет… Идь не молоденький». — «Да уж наверно, — говорит отец. — Но не поэтому». — «А почему?» — «А может, выпить бы, дак и…» — «Нет, обойдёшься». Против окна — расположился на свету; в лучах полуденного солнца. Сидит он на стуле, широко раздвинув ноги в домашних тапочках — в кроссовках Павлика, долгой ноской им, отцом, уже растоптанных изрядно, распросторенных, свесив руки, назад отвалившись. Голова за спинку стула запрокинута. Лекарсво вяблоко глазное впитыватса, идь не сразу. Мама ещё около него, попавшее на лицо ему и убежавшее за ухо снадобье тряпицей вытирает.
— Ну, вот, немного-то и пролилось тут.
— Ага, немного… будто и не чувствую.
— Да больше шуму, чем причины.
— Всё пях ногой пошто-то делашь…
— Ну, сам бы взял да и закапал.
— Да мог бы если, и закапал…
— Ну, тогда нече и ворчать.
— Тебя просить, дак… легче сдохнуть. А этот-то?.. — спрашивает отец без всякого перехода, меня в виду имея, больше некого. — Валятса всё ещё, ли чё ли?
Когда сам он, отец, несмотря на позднее утро, лежал ещё, не выспавшись, в постели, было нормально, никому ничем это не угрожало, не шуми только, а то заработаешь, и встать не поленится, чтобы всыпать, — мы уж, учёные, на цыпочках по дому и ходили, а разговаривали только шёпотом, конечно, — но если кто-то из нас, из домочадцев, когда он был уже на ногах, валялся ещё под одеялом, это расценивалось им, отцом, как вопиющий непорядок, как неслыханная наглость, и за это можно было схлопотать, зависило от того, в каком настроении отец поднялся.
Так было раньше, а теперь — отголосок только слабый.
Отец, значит, не вдухе.
— Встал?.. Встал, — говорит мама. Смотрит на меня, улыбается. — У нас тут вон беда-то, слышишь?.. Война целая.
— Встал, — говорю я. — Слышу, слышу.
— Дак уж пора бы… А скворешник-то?.. — говорит отец. — Или я… это… А скворцы-то прилетели?.. Чё-то всё кажется, что будто скрычут.
— Да нет ещё, — говорит мама. — Пока не видно вроде было… Тебе-то чё до них, скворцов-то?
— Да так, — говорит отец. — Просто спросил…
— Схожу, схожу, — говорю. Надо ему, отцу, чтобы я обновил кедровую ветку на скворечнике. Два года не меняли. Больше. Ещё, наверное, при Павлике. Эта совсем уже осыпалась. — Схожу сегодня.
— Не из постели сразу в лес, — говорит мама. — Поесть же надо.
Ушла она на кухню. Отец на месте остался. Так и сидит он, с запрокинутой за спинку стула головой. Бормочет что-то — то ли в мой адрес, то ли ещё в мамин, — судя по интонации, неодобрительное.
Ночью сегодня, почему и встал-то поздно, написал я начерно последнюю главу к роману «Коней вереницы, верей череда, или прощание с героем», который не заладился у меня там, в Петербурге:
Утро. Солнце. Из-за Ислени светит, пухлое ещё, не шибкое — не зажелтело. Из неё будто и вынырнуло, освежившись, только что, из-за Ислени. Оттуда — от тонгусов. Сполоснутое. Обсыхает. Это те-то — замаранцы. Да и злые, сердитые: человек не человек ему, зарезал и нож от крови, как от бараньего жиру, об рукав вытер. Солнце — дак ясно. Ислень — ого себе! — течёт на полночь, к Океану. От кыргызов. Будь они неладны, и те тоже. Из земли ли из богдойской — ох и издалёка. Дак река-а идь. Небо ало отражает. Как зеркало — когда без ветру-то. А тихо.
И не шумит на шатре ветреница. Как обмерла. А то поскрипывает. А то и так, завертится, словно шальная. Бывает.
Вышел, стоит воевода на крыльце. В сапогах яловых. Салом свиным те смазаны — блестят. А сам с похмелья — выпивал накануне с остяками, с мунгалами — переговаривал. Вприщур вокруг глядит. Хитрый. Ну дак — мужик. Все мы такие. Кроме дураков. А ндра-авитса, и крутоват хоть. Ну дак. Без этого не воеводить… Словом.
И он, Тренька, тут — под прищур начальства-то и подвернулся.
Сидит Тренька на чурке возле избы аманатской, щепу ножом строгает — так, заняться чем бы только, для надобности ли какой, для дела, мало ли — чопик куда заткнуть, в какую дырку, может, ладит? Дырок-то… мало ли. Собака около него. Стоит. Строгать Тренька перестанет, щепу на колени положит и собаку за ухо потреплет. Та терпит, прочь не уходит. Молодая. Сука. На волчицу похожа. Не волк ли? — хвост-то вислый. Да однако.
— Во-о, — говорит воевода. — Тебя вот и отправлю. Ты и пойдёшь. Чё всё с собакой-то, пошто её не гонишь?
— Ласкатса, — говорит Тренька. — Ну дак… собака. — Светит ему из-за чеснока острожного в глаза солнце — ладонью от лучей его загораживается, на воеводу когда смотрит.
— Солнце, — говорит Тренька.
— Отведёшь, — говорит воевода.
— Дак а пожрать-то?
— Ну дак поешь. Я не гоню тебя, успеешь… И спросишь там, в Маковском, у Сидора Головина, имеются у них, закончились ли уже альтилерные-то припасы?.. Номак, людишки его тут, а он дурит ишшо пошто-то. И аманата тут кормить, пускай за харч маленько-то поробит… Лес выроните, засеки там засечёте, надолбы поставите да и обратно. А убежит, башкой ответишь. Безволокишно. Вина-то шибко, буй, не пей там.
— А у кого я? — смеётся Тренька. — Пить мне нельзя — запрет от бабы, — головой качает.
— Свинья грязь найдёт… Сок берёзовый пошёл, дак кто наварит. Про хлеб спроси, не подвезли там от Тобольску?
Сходил он, Тренька, на куть, поел — так, ничего: кашу. А чё там. Сытно: брюхо себе, выходит на улицу, гладит.
А весна-а.
Аманат — чепогирей — чтоб его родственнички там, на Подкаменной, шибко-то не бунтовали — дак и посажен. Сидит. В азямишке драном, замусоленном — и спит в нём — в избе-то, в аманатской, ночью холодно. Обутка у него на ногах камусная, прохудилась — пальцы пялятся наружу, грязные. Дак он и есть — дурной человек, не понимат. Но выпивать-то… это… любит. Она и… чё там… забират. А еслив к идолишшу — в дырку, в неё и молится поганому. Мундя — так его как будто кличут, по его родному… Пегий — так его уж тут прозвали. Волос у него на голове не чёрный, как у них обычно, а пегий, дак поэтому. На бороде-то нет волос пока и вряд ли когда будут. Ухи отрезаны — мунгальцы отстрочили. Подглазица подбита — и кто ему так устроил, сам ли на чё впотьмах где натолкнулся? Да и другой ему подбить бы — для согласия. То как-то это… разногласно.
Тренька и сам в доноске — обветшался, обновить одёжу ему не на что, года два уже жалования государева не получал — скучает. Как бурундук в гнезде голодном.
— Дак а собратса-то?
— А чё там… Собирайся. До Ялани к вечеру-то доберётесь. А там ночуете. А там уж дальше. Можно ж и зимником — тут ближе.
— Зимником можно, им и подамся.
А он дурной, шамагирь, в бунту участовал, паршивец, так в аманаты и зацапали. Упря-ямый. Как дышло. Уведи-ка вот такого — закуражится, зауросит — ну, тока волоком, как борону. Тогда по морде. Солнце светит. Месяц-то какой?.. Дак весна. А пропади-ка ты всё пропадом. А у него глаза-то — узкоглазый — шшэлки. Ну, это… как девку… да а чё там? Ну, узкие.
И баба, чё она? — Марфа. Баба. Видная. Всё у ей на месте. Как надо. Где и выпират. Дак ндравитса. Не горб же. И тут, и там-то… Глаз цеплят. Родить должна, не изурочит-то кто еслив. Пузо. Моё? Моё. Дак надавил. С усердием. Старался. И счас — как дрын вон, вспомнил тока. И иди тут. У ей и эта… тоже ладно.
— Ну дак и чё, а мне, ли чё ли? — сидит Тренька опять на той же чурке — кашу переваривает — сытый.
Солнце.
— А я кого, — говорит воевода, — себя туда пошлю, ли чё ли, — и воевода на крыльце опять, в который раз уже вышел — дышет.
— От ты… тоже мне… чувылда. Дак а когда?
— Дак отправляйся.
— Дак соберусь?
— Дак собирайся. Но. А там, в Ялани, у десятника покормишься.
— Чё, у Матюшки-то?.. Ага! Да у того, поди, покормишься… Сквалыга.
— Ну, — говорит воевода. — Блюдись у Маковского-то, заворовали. Хоть будто вот… и в угомоне.
— От ты, ядрёна жэншына, — говорит Тренька. — Дак я чё тебе, трёхжыльный? Сутки не спал уже… иди тут.
— А я кого? — спрашивает воевода. — Степан — тот который день уж брюхом мается. А Левка палец вон себе большой отсёк… Куда пока он?
— Дак а ты чушку-то покормишь?
— Левка покормит, — говорит воевода.
— О, бляха, — говорит Тренька.
А аманат этот — Мундя. В оспе. В язвах весь, как пёс паршивый. Дурно-о-ой. Собака и собака. И нужду малую справляет сидя, а большую — стоя. Хвост бы имел — так полное подобие. Та только лает. А этот — дурак. Да и язык ему тонгусы чуть подрезали — чё балакат, непонятно. И глаза у него — шшэлки — глядеть в них тошно. Как… в эту… чё там, всем понятно.
А чё бы нет? Ялань. В Ялани жонка. И у Коземки Усинцова, кузнеца, арака. Ох уж и дерзкая — обжигат. Отведаю. После — к жонке. Баба. Сладко: кунка у ей поперешна: ндравитса — остячка. А Мундя? А посидит на привязи возле избы. Он — как собака. После и к Анне, к Ерёмухе, наведаться бы… Тоже. Ну, блядка. Эта уж постаре… на год-на два. Дак а чё…
— Иди, говнюк! Тебя бы батожьём вот по хребтине… Шамагирь ты плоскомордый. И земля твоя поганская. Вот там, за Поясом, в Руси, уж там дак любо. Ну а ты-то…
— Мала-мала, — говорит Мундя. Нос скуксил — дразнится.
— Я те, — говорит ему Тренька. — Наглишь мне. Из ружия-то как промеж шшэлок твоих шарахну.
Он, Тренька, на коне. Свой-то с голоду зимою помер. Воевода ему выдал. И этот — название, что конь. Шатает. Ветра-то нет пока, дак ладно. А так-то — лошадь. Зима была уж шибко лютая — многие сделались бесскотны. Коней тоже много выпало. Дело жестокое — бескормица. Как для скотины, так и для людей.
Из острогу, а после и из городу, мимо монастыря, быстро вышли. Монах в воротах — у него благословился. Тот:
— Как Бог сподобит, — захлопнул ворота, скрылся за ними.
— Ну дак!
Жарко стало. Снял Тренька с себя зипун, положил его перед собой коню на холку.
— Сараны бы скорей пошли да черемша — жрать-то охота. Может, в лесу-то где взросли уж?.. Поглядим. Тебе-то — хрен… и так вон жирный… жир-то, поди, внутри уже прогорклый… ну раз дурак-то.
— Мала-мала… Башка у Треньки тут, а ум — далёко.
— Ага. Засранец.
Мундя на поводу, на варовой верёвке. Куда, засранец, денется. А кроме-то ушей, что прострочили, разболокли его мунгалы и стали ему ременья на спине вырезывать, он как-то вырвался от них и убежал, спроворился. Дак убежишь тут. И удалось же. А-а, и не жалко. Ходит теперь только, руки назад локтями вывёртыват. Как будто крючит.
А дорога — распутица. Кемь полая, вода в ней ещё большая — переправиться — дак ладно: конь вплавь, а сам с Пегим — в бате, переплавщик тут, Вахрушка, дак плавит. И за другим берегом следит — то вдруг чужой подступит кто — пошлёт в острог мальчишку — тот объявит. На берегу вон спит, накрылся чем-то, дрыхнет. Пока ждёт кого Вахрушка, рыбы наловит. И теперь вот — ельцов всё — в морду. Взял Тренька у него с десяток — варево себе где приготовить. Да и этого подкормить… то сдохнет.
— Иди, иди, чё упирашся?..
— Мала-мала… не охота, — говорит Мундя.
— Ой, а мне будто охота, — говорит Тренька. Не оглядывается он на аманата. — Хошь, я тебе счас из ружия оба глаза выстрелю?.. Ой, ты, ё-моё, а, заскорузлый?
Руки у Мунди связаны. Тащит его лошадь. Спина у Треньки чужая — не видит.
— Ёлка, — говорит Мундя. — Сера. Жавать мала-мала.
— Я пожую тебе, хорёк. А то и зубы ишшо выбью, раз их мунгальцы-то тебе оставили… и об хрящи стерляжьи не сломил, а то идь… звякну.
— Мала-мала… У твой конь ума больше…
От Кеми в Железную гору поднялись. По ней вдоль Кеми двигаются. Природа. Просыпается.
— Больной, — говорит Мундя. Тянется он за лошадью, ногами сучит. — Хвораю.
— Ага, а я здоровый будто. Ну дак… Тоже.
Долго тащились до Ялани. Добрались. Ялань. Люди. А перед Яланью, на въезде — часовенка. Перекрестился на неё Тренька.
— Русскому-то как вон хорошо — перекрестился… А тебе, нерусь, худо. На сучок или в дырку, а с тех спросу-то…
Возле кузницы остановились. Слез с коня Тренька. Коня привязал к столбу, Мундю — к другому. Бежать попробуешь, так застрелю, мол. Зашёл в кузню. Пробыл там долго. Вышел. Коня взял под уздцы, Мундю — за верёвку — повёл их.
Возле избы остановились. С клетью, с сенями, но худая. Вышел оттуда Тренька — под мышкой у него что-то, завёрнуто в холстине. Булькает.
С горы спустились. Около речки малой и мелкой, Куртюмки, сарай не сарай — анбаришко. Стоит на берегу, скосился. Половодье-два ещё, подмоет.
— Побудешь, — говорит Тренька.
— Небо, — говорит Мундя.
— Дак и смотри вот, — говорит Тренька. И говорит: — А нет уж!.. Думал, оставлю… — намотал верёвку на руку, зашёл в избу, завёл за собой туда и Мундю. — Жонка!
Сидит Мундя у порога. Скучный. Тренька с остячкой, с бабой, играт. Наигрался.
И ночевали. А чуть свет.
— Я, — говорит, — отведу этого… до Маковского… полудурошный-то… там заборишко поправить надо… Назад пойду. Смотри у меня, сучка.
Лежит сучка на полу. Ноги у неё голые. Улыбается. Лет ей, наверное, четырнадцать. По возрасту — отроковица, а по жизни — дак уж взрослая.
На улице.
— Солнце, — говорит она. Раскосая.
— Ну дак, — говорит Тренька. — Утро.
И правда — утро.
— Поехали, — говорит Тренька.
— Нож будет — зарежу мала-мала, — говорит Мундя. — Дурной он, — говорит он той, раскосой.
— Зарежешь, — говорит Тренька. — Нож-то будет. Ага. Да кто же даст тебе его, паршивцу… Вон глаза-то… кто будто прорезал.
Весна в Ялани.
Сел Тренька на коня. Поехал. Мундя следом поплёлся.
Мундя в оспе весь.
— Отпрошусь-ка я, однако, в Брацкой острог… Там и Ганька, мой товариш давний, служит… Веселее. В Кетской ли годовальщиком?.. Чё-то тут принадоело мне однако… В Исленьский не подамся, нет, там качинцы дуркуют… А то в Тобольск. На кабаках там питья всякие розные, поблядушек много… А тут и ты ишшо вот, пакось.
Ночь молча протащились. Не разговаривали. Мундя нос только кривил — дразнился. Конь лишь изредка похрапывал, а так — дак ночь она, раз ночь-то.
Комаров ещё нет. Вольготно. Дымом пахнет. Тайга горит.
Переночевали — часа три или четыре — сумерек-то.
— На Еловую заедем… к шаману, — говорит Тренька, не оборачиваясь к Мунде, — Знаю. Подлечит. Жалко, хоть и инородец. Смотреть воротит, зазудился.
До Еловой волоком сухим, оттаявшим доехали. Речка. Шумит — перекатистая. Чум на берегу. Таймень на суку висит — вялится. На нём — ни мухи — не пора им. Шаман живёт. Неприветливый. А тайга кругом. Тайга. Хорошо, что конь. Ружьё ещё, конечно.
Привязал Тренька: коня — к сосне, а Мундю — к талинке: чтобы коня-то зря не мучить.
Осмотрел шаман Мундю. Ощупал. Склонился — думает. С духом ли толкует, советуется? У них-то так ведь.
Позвал за собой.
Пришли в осинник. Встали перед старой, толстой осиной. Покамлал шаман вокруг осины. Долбить её, осину, после принялся. Сам, никого помогать себе не просит. Дак — кудесник.
— Долби, — говорит Тренька. — Сел он на валёжину. Сидит. Верёвка на руке — не убежит Пегий.
— Дурак, — говорит про него Тренька. — А мне-то.
Долго долбил шаман в осине топором. Взмок весь. Насквозь продолбил. Оттуда, с обратной стороны, на Треньку и на привязанного к талине Мундю глядит косоглазо. Позвал по-своему Мундю — язык-то у них вроде и разный, а друг дружку понимают, — сказал тому что-то. Дак — дикие.
Пролез Мундя через выдолбленную дыру — Тренька за ним верёвку протащил, — стоит Мундя, весь в язвах, улыбается. Ему бы, гаду, зубы ещё вышибить. Шаман дыру травой заткнул — чтобы оспа следом не пролезла. Наверное — отстала. Покамлал шаман. Упал на землю. Как умер.
— Дурак, — говорит Мунде Тренька. — Выздоровел. Как был в оспе, так и остался. И человек из-за тебя вон уморился.
Ну и солнце — то светит. День.
— Оздоровел, — говорит Тренька.
Ругается на Треньку Мундя. И говорит ему:
— Бе-е-э.
— Полайся мне, — говорит Тренька.
Сел на коня Тренька. Он на коне — едет. Мундя сзади — устал.
Тайга горит. Пал. Скучно.
Далеко ещё до Маковского.
Ни черемши ещё и ни саранок.
Ветер поменялся. Дым нагнало.
Дышать нечем.
Конь упал.
Мундя — от дыма плачет, но — смеётся. Уполз куда-то — грызёт верёвку. Зубов не хватит — крепкая.
Трава. Прошлогодняя, старая. В неё лицом — вроде и легче.
Сосны — верхом огонь идёт — вспыхивают.
Зубами дёрн кусает Тренька, говорит туда, в землю:
— Марфа там, она чижёлая… А лю-юба… Воевода — тот приветит… Прости, Осподи, помилуй, нагрешил перед Тобою столько… Это кто?.. Как ангелы… Шаман ли это?.. Мундя, ты ли, плоскомордый?.. Выздоровел?.. Выздоровешь. Навязался мне на голову… Ад-то кромешный, тут с тобой таскаться… Одному-то нестерпимо… Осподи, Осподи, я разве помер?
Перепишу потом, конечно.
Весь день прокапало с карнизов. А с жалезной крыши нашего дома — как с плотины — бежало шумно чуть ли не сплошным потоком. Во двор, к скотине, было и не сунуться — через решётку будто, лило там, с навеса-то, — хоть зонтик с собой, туда направляясь, прихватывай, в плащ с башлыком ли облачайся, было бы впору. Корову, бычка годовалого, тоегодешнего, и телушку новорожденную, в стайках-то застоялись, пришлось на пригон выпустить. А те и рады — солнце пободали. Так было днём. Подстыло резко к вечеру. На дороге гололёд — машины осторожничают — там, на тракту, в окно-то видно — бег замедляя, притормаживают. А то несутса как здрешные, то и гляди кого-нибудь задавят. Скользко и у нас тут, на дорожке перед домом и в ограде, сделалось. Шла мама, управившись, от подсобки к дому и упала на крыльце — плечо и локоть повредила. Поругался на неё отец, заключил после: «Ну, хорошо, что кости-то хоть целы… Кости-то целы?» — «Целы вроде… Как узнашь-то?» — «Целы, поди… рукой-то двигашь… Двигашь ею?» — «Ну… Зашибила, может, просто». На том они и согласились: могло б и хуже быть, конечно. «Спиртом натри, — сказал отец, — ушиб-то где, дак рассосётся». — «Спиртом бы всё и натирали». — «Чем же ещё-то, как не спиртом?» — «Конпресс с мочою». — «Ну, как хочешь».
Сходил я днём ещё, после обеда, в лес, поближе к дороге нашёл небольшой кедр, отрубил, сокрушаясь, от него нижнюю ветвь, вернулся с ней домой, снял скворечник, поменял старую ветвь на новую и поставил скворечник заново. Валенки промочил, сушиться их отнёс в подсобку.
Апрель.
Скворечник с обновлённой тёмно-зелёной кедровой ветвью. Небо голубое, без облачка.
Сердце, как пулей, пробивает печалью. Песенка вспоминается из юности: «Ах, капель, ах, капель! Вся капель в звонких брызгах…» Не сама эта песенка, конечно. Другое… Невнятное, как тоска.
Поужинали мы постно.
Новости, включив телевизор, посмотрели и послушали. Прогноз погоды — ради того больше.
— И тут всё врут, — сказал отец. — Они одно, а тут другое… В виде дождя со снегом, а тут вон чё…
Американский мордобойный фильм начался после.
— Выключи ты его, — говорит отец. — Или ты смотришь?
Выключил я телевизор.
— Почитай, — говорит мне мама.
Взял я Евангелие. Открыл на закладке. Прочитал:
«Сказав сие, Иисус вышел с учениками Своими за поток Кедрон, где был сад, в который вошел Сам и ученики Его…
…
Тогда опять закричали все, говоря: не Его, но Варнаву. Варнава же был разбойник».
Отложил Евангелие. Сижу.
— Помилуй, Господи, помилуй, — говорит мама. — И по щеке-то… это Бога.
Помолчали сколько-то. А после:
— Разбойников-то и тогда, видно, хватало, — говорит отец. И спрашивает: — А у Петра-то Анкудинова как было отчество, не помнишь?.. Который в плен-то немцам сдался.
— Нет, — говорит мама. И говорит: — И самого его не помню… Пойду-ка спать. Рука болит, ещё усну ли…
— Водки выпей и уснёшь, — говорит отец.
— Водки-то выпью, мне плясать захочется, — говорит мама.
— Да ты пошто така-то?.. Поперёк всё. Средство-то верное — проверено.
— И пусть проверено… Спокойной ночи, — говорит мама.
— Спокойной ночи, — говорю я.
Отец молчит. Спрашивает у меня после:
— А сколько градусов-то сёдня было?
— Пятнадцать, — говорю.
— Снег-то в логу тут не просел?
— Его там столько, — говорю. — Пока незаметно.
— Тепло такое, дак должно уж…
Ушла мама.
Ушёл скоро и отец.
Лёг я на диван. Подумал:
«Не помню я в Ялани ни одного Евфросиния. Не помню. Может, и жил здесь когда-нибудь мужик, казак ли с таким именем, да я о таком не знаю».
Но сохранилась у меня одна выписка, откуда только вот, ещё в студенческие годы сделал я её, не знаю — не пометил:
«До Елисейского острогу дошли и с ранеными со всеми людьми, и ясырем, дал Бог, здорова, никакого человека раненого не покинули, однова токмо, Ефросина черкашенина, ногу на кемском яру в шиколотке подвернул да руку в локте изломил, до поправы оставили в острожке на Ялани».
Кошки чуть ли не до утра на улице орали.
В зрачки Медведицы я погружался, не достигая дна, падал — как в пропасть.
Уснул. Приснилось мне, что кто-то будто умер.