Рождество Христово.

В детстве мне как будто виделось — казалось: Пасха — лучится, Рождество — искрится. Наслаивалось тогда на память о Рождестве ещё, конечно, впечатление и от Нового года с его сказочно разукрашенной ёлкой, костюмами и масками всевозможными, фабричными и своедельскими, блеском счастливых глаз за ними, вспышками бенгальских огней, конфетти, конфетами и мандаринами, которые появлялись у нас в Ялани только на этот почему-то праздник. Новый год и до сих пор пахнет для меня, есть они рядом или нет, мандаринами — въелось в сознание, как нафталиновая вонь за лето на полатях в валенки. И от Старого Нового года, который у нас в Ялани тоже отмечали, уже без наряженых в домах ёлок, но с гуляниями шумными на улицах и беспорядочной пальбой в ночное небо из охотничьих ружий, вместо петард и фейерверков. А Рождество искрилось между ними, двумя этими праздниками, официальным и старорежимным, словно огромная бенгальская свеча. Пасха была сама по себе, как на ясном, чистом небе солнце, ничто её не заслоняло, разве что скворечники с недавно прибитыми к ним кедровыми, живыми ещё, мягко-зелёными ветками. Вербное воскресенье — но то не заслоняло, а как будто приближало только, увеличивало, словно лупа. И ещё в детстве казалось мне, что март слово красное, как новорожденный и не обыгавший ещё от последа лосёнок с большими карими бархатистыми глазами, а июль — жёлто-зелёное, как забытый и стареющий на парнике огурец, подточенный мышами. И ещё я почему-то полагал, что музыку сочиняют разные птицы — одну скворцы, скажем, другую дятлы, — а люди её, подслушав, только исполняют, и что пни в лесу — это такие особые короткие деревья, которые живут вечно, как некоторые старики в Ялани. И самая задушевная и красивая музыка получалась, как мне тогда казалось, у журавлей.

Рождество Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа.

В Елисейске, в действующих церквях, сегодня пели: «Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума…»

«И родила Сына своего первенца, и…»

«…нас бо ради родися Отроча…»

Слава в вышних Богу.

И — спокойно — ощущаешь, как пульсирует заботливо Вселенная: не одиноко — Отроча родися нам, и дадесянам.

Но вот только ни в одном селе и ни в одной деревне возле и сколько-нибудь поодаль от Елисейска, ну а в посёлке леспромхозовском любом уж и подавно — возникали-то они в какое время! — во всём районе Елисейском, по населению вроде и русском и, должно быть, православном, нет ни часовни, ни церковицы, где и осталось что от них, так лишь фундаменты, места ли только намоленные, — и поют по деревням сейчас иное: «Вот кто-то с горочки спустился…» — или: «Не сыпь мне соль на рану…» — зависит от компании; иной раз прокричат что-нибудь и из Высоцкого. «Здесь вам не равнина, здесь климат иной…» — или: «Если друг оказался вдруг…» — но по куплету, по два ли, не до конца — так ли сбиваются, слов ли всех не помнят в песне.

Вокруг Ялани вековелый рослый, густой ельник, летом обильный грибами — бычками, сыроежками, пихтовиками и подъеловиками, — сейчас весь белый от опоки — рождественский. Над Яланью мутное от изморози небо, утром поздним оно было клюквенно-бордовым, днём срединным — ало-розовым, в сумерки вечерние — блекло-белёсым, теперь — искристо-лунное. Гало вокруг луны — погода переменится — завьюжит. Пока мороз. За пятьдесят градусов по Цельсию. И держится такой уже неделю. Переливалось вчера в небе под Большой Медведицей и сияние северное — цветное, ленточное — как кутас. На улицу мы выходим по возможности редко и ненадолго — выскакиваем — только по каким-нибудь делам, совсем уж неотложным: задать корове и телёнку корм, накачать из колонки воды или наколоть и принести в дом дров, к примеру, — и спешим, управившись, обратно в избу. Нос под варежкой или шарфом если не спрячешь, так и прихватит, ознобишь его в одно мгновение до корочки, после облупится, но прежде поболит.

В избе натоплено, но не жарко — сколько нагреешь, столько же почти и выстудиться успевает. Как в палатке. Топятся вот и сейчас и печка, и камин. Дрова берёзовые, напиленные весной ещё, в апреле, и высохшие за лето, — не щёлкают, сгорают смирно, как увядшая трава. Входная дверь в избе обиндевела и пристывает к притолоке моментально — когда выходишь или входишь, только рывком её от косяков и отдираешь. На окнах толстый, едва ли не в палец, и сплошной куржак — как войлок — не видно из-за него сквозь стёкла ничавошеньки. Как сквозь бумагу с водяными знаками, цедит оттуда, с улицы, лишь лунный свет рассеянно — романтика, в кино бы только ею наслаждаться, в жизни — сурово.

Уже вечер, и неранний. Только что закончилась программа «Время». Обшая интонация её такая: нет ничего у нас нигде ни в чём хорошего — всё у нас худо и задрипанно — не страна, а мрак кромешный. Замечательно только на Западе, а уж в Америке — почти что рай — цивилизация (как о кумире, с придыхом благоговейным). И, иллюстрируя как будто эту замечательность, сразу же за новостями пустили голливудский поверхностно-сентиментальный фильмец с кровопотоками и хеппиендом с поцелуями небрежно-симпатичных героев среди кучи обезображенных ими только что суперманьяков, уже покойников, на заброшенном сталелитейном заводе (сколько же их там, заброшенных-то?), причём по всем каналам, можно и не проверять, крутят сейчас подобное, тупое, варево, — и смотреть-то уже тошно. Уж и не смотрим. Как и жить, если поддаться этому и принимать всё это близко к сердцу? «Ох, ох бедная! Русь, чего-то тебе захотелось немецких поступов и обычаев», — ещё воздыхал и сетовал когда-то яркословый протопоп Аввакум. И мы тихонечко посетуем и повздыхаем. А дни лукавы, Господи, помилуй. Да никуда от них не скроешься, как от дыма у костра, не отстранишься.

Я вхожу в комнату-веранду отца — в ней полумрачно, свет электрический включается здесь редко, — вхожу, чтобы посмотреть отсюда на луну — та нынче полная, без выкуса, и волколав её ещё не цапнул. Но и тут оба окна, южное и западное, плотно окуржавлены — нигде ни щелки. Чтобы протаить в толстой наледи небольшую дырку, дышать на стекло надо долго. Только вот надо ли? Стою: носом — в стекло, руки — в карманах.

Отец слышит меня, но не спрашивает, кто тут, — узнаёт меня по шагам. Молчит. А пока внимал телевизионному ведущему, всё и ворчал тут, слышно было: нынешних демократов, ельцинскихдемонократов, не переносит он и на дух, считая их всех ворами, болтунами и мздоимцами. Мама об этом выражается иначе: христонаступников сменили, мол, христопродавцы, а так-то все они, дескать, одной свиньи мясо — и те, и эти, — и добрый человек туда, наверх, мол, не поднимется — в смутное время и сам не полезет, ну а и сунется, да не пропустят, так что и толковать об этом нечего особо. Раньше бы отец от этих слов её взбесился, теперь — не знаю, как внутри, но внешне — терпит. Мне, вспыльчивому, уроком.

Я уже выходил, тогда спросил он:

— Луна, ли чё ли?

— Луна, — ответил я.

— Дак и должна быть, — сказал отец. — Не в мороке?

— Да нет.

— Дак и наверно, — сказал так отец и спросил тут же: — А Ельцин не еврей?

— Не знаю, — сказал я. — Не похож вроде.

— Похож, как не похож, — сказал отец. — По всем повадкам — вылитый. И окружил себя евреями… Обычно: лишь одному где затесаться, после налезут. Куда, куда, где потеплей… В каком колхозишке их не увидишь… и на тяжёлом производстве.

Я уже вышел.

У соседей гуляют — поют. Что поют — не разобрать. Праздновать начали они ещё с католического Рождества — и до сих пор вот гужуют, как выражаются в Ялани. Но не католики они, наши соседи, не поляки, не литовцы. Чалдоны. А по родителям, так вроде бы и православные. Но по родителям тут не бывает — по благодати. Пьют они вонючий спирт технический — покупают его у местного камирсанта, Колотуя. С утра болеютшибко — и опохмеляются. Бизьнес у Колотуя надёжный и прибыльный, и сам он человек ловкий и предприимчивый, дошлый, как говорит о нём отец мой. И крыша у него крепкая — брат и три родных племянника служат в Елисейском отделении милиции — крышуют родственника. Катя, лет тридцати пяти, и Толя, бывший мой одноклассник. Общих детей у них нет. Есть у Кати два сына от первого брака, но живут они у дедушки с бабушкой, на другой улице, в другом краю, как говорят в Ялани, и сюда приходят только в гости. Катя — та с давних пор уже домохозяйка — некуда ей теперь устроиться в Ялани, а Толя работает то ли в лесхозе, то ли в леспромхозе елисейском, месяц дома, месяц на деляне — вахта у них такая. В октябре ещё валил Толя там лес, суком ударило его по голове, и пролежал он после суток двое в больнице без сознания, теперь ходит и говорит всем, что ничего и Никого нет там, на том свете, — чернота и пустота, мол, как в могиле. Ему виднее. Когда не пьют они — ребята золотые — так говорят о них в Ялани, а как уж загуляют — тут им небрат и сам отяпа. Одно ладно — во хмелю они оба не буйные, а смирные и приветливые, хотя между собой иногда и подерутся: то он, смотришь, с синяком под глазом где появится, то она — как райская птичка, разрисованная.

— Во, хорошо-то кому, — когда Толя с Катей уйдут в очередной, беспросветный, по-чёрному, загул, говорит о них, жалея их, иной раз мама. — Ни заботы у людей и ни печали, одно лишь — раздобыть бы где да подлечиться. Помилуй, Господи, нас, неуёмных.

Мама на кухне — опару заводит: отец с утра ещё сегодня заказал ей шанюжки. Любит их, сколько его ни помню. И картофельные, и творожные, и с вареньем, всякую выпечку, как говорит он: стряпанину.

Выходит мама с кухни, становится спиной к камину.

— О-о-о, — говорит. — Пока возилась там, дак околела… Ещё и тесто-то, боюсь вот, не поднимется — такая стужа.

Сказала так и передёрнулась.

— У-у, — говорит. — Вроде и поясницу шалью обвязала уж, а всё равно мёрзну.

— Не мудрено, — говорю, собираясь завалиться на диван под шубу с «Волхвом» Джона Фаулза.

— Опять за книгу, — говорит мама. — Почитай лучше мне… Пока я тут, а спать-то не отправилась.

Сходив опять на кухню, вернулась она оттуда уже с табуреткой, взяла какое-то штопанье и села с ним возле камина, повернувшись к огню теперь боком; сидит, зевает и поёживается.

Открыл я Евангелие и начал читать вслух:

«В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог…

И говорит ему: истинно, истинно говорю вам: отныне будете видеть небо отверстым и Ангелов Божиих восходящих и нисходящих к Сыну Человеческому».

Дочитав главу, я отложил Евангелие и взялся за Фаулза.

Тихо у нас в доме. На улице то и дело потрескивает гулко: дерево и земля — живое — страдает. У соседей теперь уже не поют — или беседуют, но беседу — тихая, может, такая, что из-за двойных оконных рам и у нас и у них — не услышишь, или маленько, уморившись, задремали. Поскрипел на улице снег отрывисто — пробежала, как по крахмалу, мимо дома нашего какая-то, наверное, собака — больше-то некому — не бес же лихоимный. Какой же, интересно, она масти?

— Господи, Господи, — говорит мама. И говорит: — В начале бе Слово… И это надо же, — поднялась после с табуретки, табуретку отодвинула подальше от камина. Стоит, не выпуская из рук штопанье, смотрит на меня поверх очков и говорит: — Не забудь, как прогорит, трубу закрыть тут. Печь я уж скутала.

— Не забуду, — говорю.

— Ну и следи, а то искра ещё, не дай Бог, вылетит, и не заметишь…

— Слежу, — говорю.

Читал я звучно: слышит мама плохо — горло осипло у меня, першит в нём — я покашлял.

— Во, и простыл уже, — говорит мама. — Вскипячу-ка тебе молока… с чесноком и с нутренным салом.

— Не надо, — говорю. — Это так, попало что-то в горло.

— Да не-ет, — говорит мама. — Кашель-то нехороший, режет прямо, с дёром.

— Не надо, — говорю.

— Упрямый, — говорит мама. И говорит: — Беда нынче с носками — ни одной доброй пары у вас с отцом уже вон не осталось. Штопаю, штопаю… И покупать теперь — не хватит денег… Раньше корова так не стоила… ни при царе, ни при цареубийцах.

Ушла она в свою комнату. Слышу невольно: молится — полуглухая — так и громко. Закрываю уши: не хочу знать, о чём — совестно, и без того, о чём, понятно. Кровать после её поскрипела — улеглась спать она, мама: встаёт рано, в пять часов, а тут опару завела, так и того раньше ей придётся просыпаться.

Отец ворочается, слышно, на тахте.

Скольжу я глазами по странице книги, стараясь вникнуть в смысл, но бесполезно — вытесняет его, самовольно припоминаясь, прочитанное когда-то у Ивана Александровича Ильина о том, что русская душа сформировалась под действием долгих, суровых зим — бездействие, внутренняя созерцательность, — и о том, что мы прошли мимо христианства. Но тогда где же мы теперь? Опять в язычестве, где вместо Бога истуканы? В иудаизме, как хазары?

А потом явилось почему-то мне на ум давнее историческое событие. Когда Дарий, задолго ещё до Рождества Христова, выступил против скифов, те, погрузив на повозки свой скарб, с жёнами и детьми подались на восток. И мне так остро, до озноба, ощутилось вдруг, будто среди тех скифских детей находился и я. Бывает.

Завтра восьмое января. Святки.

Скоро уже месяц как я здесь, в Ялани.