5 апреля. Суббота.

Преподобномучеников Никона, епископа, и 199-ти учеников его (251); преподобного Никона, игумена Киево-Печерского (1088); мучеников Филита, Лидии, жены его, Македона, Феопрепия, Кронида и Амфилохия (117–138); праведника Василия Мангазейского (1600).

Поминовение усопших.

Василий Мангазейский был сыном торговца в Ярославле. 19 лет, поступив на службу к купцу, отправился он с ним в Сибирь для торговли. Любострастный хозяин стал принуждать его к удовлетворению своей страсти. Но Василий отказался от этого. Тогда хозяин обвинил его в краже. На суде хозяин ударил Василия в висок связкою ключей и убил его. Было это в 1600 году, в первый день Пасхи. Тело Василия, положив в гроб, бросили в болото. Минуло 50 лет, но тело и гроб оставались поверх болота невредимыми, и тут начали совершаться чудеса. В 1670 году святой Василий явился старцу Тихону, основавшему обитель на Енисее, в 500 верстах от места его смерти, и повелел перенести свое тело в его обитель. Так и было сделано, и при этом совершилось много чудес.

Небо серое — опять его заморочило — пелена на нём повсюду ровная и плотная, сквозь неё и солнце даже не проглядывает, где оно, солнце, в какой момент, можно только предполагать, с часами сверившись. Но нехолодно. Днём около нуля. Ночью чуть ниже. Мягко.

Безветренно. Дым из труб вытягивается безмятежно, теряется в небе, цветом с ним совпадая.

Ельник вокруг Ялани онемевший, словно на картине Васнецова или Нестерова, — от безветрия.

Морось — дали затемняет — Камень за Кемью слился с горизонтом.

Снег осел. Стал он зернистым, светом зелёным по низинам будто высветился.

Мама на кухне, готовит обед.

Я на диване — пытаюсь читать «Волхва» — безуспешно: отвлекаюсь — смотрю на отца.

Стоит отец в углу зала, лицом в угол, ко мне спиной, возле розетки — бреется электрической бритвой — работает та тихо, жужжит, как шмель, летающий вокруг отца. Левой рукой ощупывает он, отец, себе лицо, а правой — гладит по нему бритвой. Раньше брился он всегда опасной, с фронта ещё привезённой. Долго готовился к бритью обычно. Наводил в мыльнице пену, прополаскивал в кипятке помазок тщательно, распаривал его. После цеплял на гвоздь за пряжку свой старый, фронтовой, офицерский ремень и начинал точить бритву — зрелище было — не оторваться. Как-то мы натворили что-то, помню, с Николаем в детстве и, опасаясь неизбежного наказания от отца, прибили этот ремень, давно знакомый нашим задницам, гвоздями к лавке. Отец, узнав от кого-то на улице о нашей провинности, вошёл в дом, увидел на лавке ремень, стал брать его, но… В штабе нашем, устроенном в ближайщем сосняжке, провели мы с братом следующих двое суток, пока не уехал отец в командировку. Потом мы всё же получили, когда отец домой вернулся, но уже за другое. Ну и за то, конечно, там присовокупилось. Отец брил себя спереди, а сзади, на шее, подбривала ему обычно мама. Побрившись, отец обильно удобрял себя тройным одеколоном. Теперь — «Гвоздикой». «Тройного» в магазине нынче нет — весь на выпивку скупают. «Гвоздику», кстати, тоже попивают. Ни тот, ни другой на вкус я не пробовал.

Отец бреется. Мама на кухне.

В дверь постучались.

— Входите, — откликнулся из зала я, зная, что мама и отец, скорей всего, не слышат стука.

Пришёл Костя, Катеринин младший сын и говорит сразу, с порога:

— Бабушка Елена! Бабушка Елена!

— Ну?! — отзывается с кухни мама. — Кто, где?.. Сейчас выйду.

Вышла она в зал. На меня смотрит.

— Там, — говорю ей, рукой указывая на прихожую. — Костя.

— Глухая, — говорит мама. И подалась туда, в прихожую.

— Бабушка Елена, мама спит и спит второй уж день, — говорит Костя. Запыхался. Тринадцать лет ему, не больше. — Я уж будил её, не просыпается!

— Ну! — говорит мама. — Ох, Господи… Давай пойдём, парень, пойдём-ка, милый.

Накинула она на себя телогрейку, на голову себе — шаль. Ушли они с Костей.

Отец побрился. Наодеколонился. Топор хоть вешай, тараканов ли трави. Стоит возле праздничного стола, бритву, продув ножи её, в футляр убирает. Молчит: сосредоточен — губу нижнюю выпятил.

Отложил я книгу, подошёл к окну, гляжу на улицу. Никого нигде. Сороки только — с места на место перелетают, не стрекочут. Да две собаки возле Катерининого дома. Дерутся — не поделили что-то, меньше дерутся, больше друг на дружку щерятся.

Ушёл обратно на диван я.

Сижу. Ворота слушаю: пока молчат те, скоро хлопнули.

Вернулась мама. Прошла в зал, не раздеваясь и не разуваясь, оставляя на полу мокрые следы от валенок, бочком присела на диван ко мне и говорит:

— Умерла… Царство Небесное… вот где несчастная уж, дак несчастная.

— Кто? — спрашивает отец, бритву в футляре ощупью на стол определяя; долго до этого в руках её пелехтал.

— Да Катерина… Кто ж ещё-то.

— Ну, — говорит отец. — Допилась, значит.

— А жалко, жалко, не могу аж, — говорит мама. Помолчала сколько-то. Языком поцокала. Головой покачала. И говорит: — Вступила в избу к ним… Костя вперёд. Кровать тут сразу, как войдёшь, кто там бывал… по правую-то руку… Подхожу к ней. Лежит навзничь, поверх одеяла. В халате. Синяя, как пуп… Пена уж на губах. Я: Катерина, Катери-и-ина, мол, да ты очнись-ка — и тычу в грудь рукой легонько ей. А там уж чё — зрачки уж… как у снулой рыбы. Мычит. И тут же прямо умерла… Пила-то так вот — запивалась… Только от этого. А от чего же?.. Глаза закрыла ей, пошла. Женька остался там, её-то старший. Стоит поодаль, у печки. Смотрит. Не испугашься? — спрашиваю. Нет, говорит, не испугаюсь. А сам… как печка же, весь белый… Господи, Господи, чё ж это такое?.. Мрут молодые-то, как мухи.

— А Аннушка-то?.. — спрашивает отец.

— Да нет её, — говорит мама. — Костя — тот побежал за ней, послала я его. Дак ну а чё теперь она-то?..

— Теперь-то чё уж… Дак а раньше?

— А раньше… Раньше. Вишь, на неё она была в сердцах пошто-то.

— Кто?

— Катерина… Я о ком…

Оделся. Из дому вышел. Дрова стал колоть. Наколол дня на четыре. Сложил их под навесом. Убрал во дворе. В огород, к бане, вышел. Стою. Лицо от мороси влажное. Мокреть. Ветерок стал подувать. Мягкий. Оттуда — с юга. Крапиву прошлогоднюю — торчит та у изгороди из-под снега — покачивает. Два грузных ворона пролетели высоко надо мной — от ельника к Камню — молча, вид у них такой, будто они и смерть — как два противоположных берега — сходятся только в истоке, расходятся ли там и друг о друге и не помнят.

Василий почему-то мне припомнился. Чекунов. По отчеству его не помню. Электромонтёром в МТС работал здесь, в Ялани. Из военнопленных. Жена у него была, умерла молодой, рассказывали, при родах. Остался он вдовцом с дочерью, поднял её один. Моя ровесница. Катериной тоже звали. Училась со мной в одном классе. Закончив десятый класс, поехала она в Елисейск поступать в педагогический институт. Там, поймав её и сестру её двоюродную по матери в парке вечером, надругались над ними парни, пятеро их было. Осудили парней на шесть или на семь лет, не помню точно. А когда они, срок отбыв, стали выходить наволю, то, не доезжая до дому, начали теряться. В живых один только остался. Четверых Василий завалил, как чушек, их будто зарезал. Посадили и его. Из заключения в Ялань он так и не вернулся. Жив ли, нет теперь, не знаю. И где дочь его, мне не известно. Глаза у неё были, помню, поразительного цвета — чуть не фиолетового, ни у кого таких больше не видел.

Приехала машина санитарная. Останавливалась возле магазина — сюда ей было не проехать. Увезли покойницу уже под вечер.

Стемнело.

В доме у Катерины свет горит: родственники пришли и съехались.

Мама всё, слышу, сокрушается, жалея: ох, Катерина, дескать, Катерина, ну и устроила, мол, баба.

Вышла она с кухни, села в зале на стул.

— Чё-то из рук всё валится, — говорит она. И говорит: — А почитай-ка.

Взял я Евангелие со спинки дивана. Прочитал:

«Тогда Пилат взял Иисуса и велел бить Его…

Там положили Иисуса ради Пятницы Иудейской, потому что гроб был близко».

Молчим.

— Се, Матерь твоя, — говорит после мама. И говорит: — И как тут жить, когда такое-то?..

— А чё? — говорит отец.

— А доживать-то как-то надо, — говорит мама. — Нам-то уж ладно… Ребятишкам. Ох, Катерина, Катерина. Им же без матери-то будет худо… Хоть и жили больше всё у бабушки… Но мать есть мать. Пойду я. Вам спокойной ночи.

Ушла мама спать. Вставать ей завтра раньше обычного: помогать готовиться к поминкам. Молилась долго у себя там.

Камин мы не разжигали.

Телевизор не включали.

Сидел отец, сидел под фикусом. Поднялся. Утопал к себе молчком.

Выключил я свет.

Посидел на диване.

Одна из сделанных мной когда-то выписок на ум всплыла вдруг почему-то:

«И Турал против тово сказал: „Нынешняя де дань больши прежние, в соболей де место царь шлет чаю 200 бумажек за 100 соболей“. И Василей ему, Туралу, говорил, что в Росийском государстве чай не повелся, да и не знают ево».

И что к чему?

Но чаю я попил, сходив на кухню.

Вернулся в зал, к окну приблизился. Смотрю на улицу. Густая темнота. Среди неё ряд жёлтых пятен — свет во всех окнах: люди там находятся живые — горе и хлопоты — обсуждают.

Вешний ручей журчит между домами — слышно.

Стою, уткнувшись лбом в холодное стекло, смотрю на жёлтые от света окна и пытаюсь вспомнить слова английского поэта, богослова и проповедника Джона Донна, жившего в шестнадцатом веке, по-русски так звучащие, примерно:

«Человек не остров, а часть континента, и когда море уносит ком земли, вся Европа становится меньше, как если бы оно смыло гору или дом твоего друга или твой собственный. Смерть каждого человека уменьшает и тебя, так как ты — часть человечества. А поэтому никогда не спрашивай, по ком звонит колокол: он звонит всегда для тебя».

Прошёл к дивану.

Разделся.

Лёг.

Долго не мог уснуть.

Уснул.

Но вскоре и проснулся.