16 апреля. Среда.

Преподобного Никиты исповедника, игумена обители Мидикийской (824); мученицы Феодосии девы (307–308); преподобного Иллирика; мучеников Елпидифора, Дия, Вифония и Галика.

Иконы Божией Матери «Неувядаемый цвет».

Литургия Преждеосвященных Даров.

Мученица Феодосия дева происходила из Тира. Пострадала же в Кесарии палестинской. Взята была на мучение за то, что подошла к христианам, осужденным на казнь, и просила, чтобы они помянули её перед Богом, когда, замученные, предстанут пред Него. Правитель Урван приказал мучить и её, а затем бросить в море. Ангел спас мученицу от потопления, после чего она была усечена мечом. Пострадала святая Феодосия 18-ти лет.

Погода установилась чудесная. Звонкая, сквозная. Нередко случается такое здесь в апреле, во второй его половине, в первой-то ещё зима, конечно. Недели две так, не меняясь, может выстоять. К маю испортится, и снег ещё повалит. Это для наших мест обычно. Снег тут, в Ялани, может выпасть и в июне. Раздосадует кого-нибудь наверное, но никого не удивит — всё же ведь север, зона не курортная. Задуют ветры, стужу нагонят. Ну а пока вот… замечательно. Дети по улице палкаютчуть не голышом вон— в однехштанишках-то даврубашонках, голоушем. «Попростывают, сорванцы, — заглядывая на них в окно, говорит мама. — Тепло, тепло, а простудиться-то недолго. Весной омманчиво — опасно шибко-то разболокаться. Ещё ж и мокрые, как зюзи». — «Ничё не будет им, ты не заботься», — говорит на это отец. «Да как не будет, — говорит мама. — И организьм ещё ж ослаблен… после зимы-то». — «Тепло-то еслив, чё с имя случится?»

Градусов двадцать пять.

Ни облачка на небе.

Ветерок нежный, ласковый, южный, веет, а не дует; ветки берёзы возле дома даже не колышет; сохнет в ограде на верёвке жёлтое махровое китайское полотенце — то чуть только пошевелит, кто-то на него легко дохнёт как будто.

«Так подержится, — говорит отец, — дак и снег сойдёт, пожалуй… В лесу-то, в падях, не везде, там ещё долго лежать будет, а по угорам да полям, это уж точно… Тайга гореть опять возьмётся… Пал-то еслив кто где пустит, нарочно или по неосторожности… выжигать покосы станут. Посуши-ка так ещё с неделю».

«Да-а», — на это отвечает мама.

По логу, между нашим домом и домом, где жили недавно ещё Анатолий и Катерина, прими их души, Господи, и упокой, в полную прыть бежит ручей, больше-то вряд ли уже разольётся — как речка прямо, расшумелся — не перейдёшь его, не перепрыгнешь, доску, мосток, перекидывать надо, пока вода-то в нём не спала, туда идти теперь вот только не к кому, так и мосток теперь не нужен. Ах, ручей, чей ты чей? Я от снега и лучей. Я бегу, ясмеюсь, я сейчас с другим сольюсь — учили мы, помню, то ли в первом, то ли во втором классе, и даже свет какой был в это время в классе, помню — апрельский, — ох как на улицу из школы нас тянуло. А бежит он, мутный и полноводный, к Куртюмке, с нею и сольётся. Мальчишки отправляют по нему кораблики. Опустят на воду судёнышко и бегут следом по склизкому, свободному уже от снега, берегу, едва поспевают. С ног до головы, и правда, мокрые. Падают. Пачкаются. Смеются. И я когда-то тут и так же делал. Смотрю на них, на мальчишек, в окно, а вороны, устроившись неподалёку, наблюдают за ними внимательно со столбов и с забора, сидят, надменные, не каркнут. Там и собаки — эти проще, разделяют общее веселье — лают.

По Куртюмке, поверх льда, идёт медленно, в снегу пока теряясь, талая, коричневая, как крепко заваренный байховый чай, вода — в Бобровку.

За Куртюмкой, под Балахниной, на Балахнинском угоре, на солнечной его стороне, проталины — тускло желтеет травой прошлогодней поляна. Трава волглая, обсыхает. Пар над поляной поднимается едва заметным, зыбким маревом, ельник за маревом — колеблется как будто.

Сошёл снег уже и у нас в огороде, но не во всём, не по всей его площади, а лишь по центру, проплешиной. Земля глядится в небо, жирная, чёрная, как антрацит, — не один век удобрялась. Бродят по ней ладные, сероголовые галки, комья сырые ковыряют клювами. Только-только, утром может, прилетели. Вчера их ещё не видно было и не слышно — не галдели.

Оголилась и дорожка перед домом. Густо выстлана спрессованной листвою прелой — ещё осенью нападал лист с берёзы.

Весна нынче ранняя. Но ещё и зазимует. Это-то ясно. И до майских реки вряд ли вскроются.

Отец сидит под фикусом. На курорте. Ручей, мальчишек и собак, похоже, слушает — потолок глазами будто скоблит. Мама у окна — заплату на рукавицу нашивает. Заплата зелёная — от старой моей ветровки отрезала лоскут, спросив у меня прежде: «Тебе ж она уже и не нужна, поди, вся изодралась-то, в лохмотьях?» — «Нет, не нужна», — ответил я ей. «Ну и ладно… А то чё взять где, не надумаю».

— Это сколько дней уж Катерине-то? — спрашивает отец.

— Да сколько, — говорит мама. — Девять дней тринадцатого отмечали, в воскресенье… Время идёт, — вздыхает она. — Стоит только умереть.

— А сёдня-то какое? — спрашивает отец.

— Шашнадцатое уже, парень, — отвечает ему мама.

— Тепло на улице?

— Тепло, конечно.

— Пойду я, — говорит отец. — Выйду.

— Сходи, сходи, — говорит мама. — Проветрись. Засиделся… Пока погода-то хорошая.

— Галки, ли чё ли, слышу, прилетели?

— Прилетели, прилетели.

— А скворцы?

— А тех пока чё-то не видно.

— А уж должны бы, — говорит отец.

— Прилетят, — говорит мама. — Ни сёдни, завтре… Никуда они не денутся.

— Знаю, что прилетят… Но чё-то нет ещё пока вот.

— Ну, тоже мне, нашёл, о чём беспокоиться, — говорит мама. — Может, уже и рядом где-то, на подлёте.

— Да ты пошто така-то! — сердится отец. — Я просто так… Из любопытства. То, беспокоюсь, чё-то выдумат… Может, в природе чё творится?

— Ну, я не знаю, может, и творится.

— Ну дак а чё тогда… Сидишь тут, как раздрона… А может, чё где траванули?

— Может.

Покинул стул отец, оделся в телогрейку и в шапку, обулся в калоши, вышел на улицу. Со своёй палкой, в сенцах та, в углу, стояла. В другом углу стоит мамина. Мама в шутку свою палку конём называет: с конём-то чё, гораздо легче, мол. С ём хошь куды, хошь где яво оставь — не убежит он, не ускачет. И в магазин на коне она ездит — опирается на палку. Часто их она, коней своих, теряет. Вырубаю я ей новых.

Видно его, отца, в окно. Сидит он, крупный, на скамейке, широко расставив ноги. Весь в солнце. Не жмурится. На другом конце скамейки, свесив с неё хвост, как мёртвый, распластался кот — ночью-то, паршивец, нагулялся. Отец об этом не знает — спихнул бы. Руки его, отца, устроены на палке, подбородок — на руках. Двигает отец бровями — беседует с кем-то, может быть, и с чем-то — с прошлым, с тем беседы не исчерпаешь. Шапка у него, у отца, на голове собрана, но тесёмки не завязаны — висят её уши, болтаются тесёмки — как антенны — что-то будто принимает.

Смотрит, отвлекаясь от заделья, поверх очков на него в окно мама и говорит:

— Сидит, выстар. Как гриб раскисший, переросший. Чё-то ещё и шопчет вроде… рот-то разявил… и губами вон нашлёпыват. Ох и какие ж мы уж старые-то… Боже, — говорит мама. И говорит: — У Федосьи именины, парень, сёдни. У Катерины ж бабушку Федосьей звали. Федосья Анкудиновна, Бахметьиха. Царство Небесное и той и этой. Хоро-ошая была старуха. Серьёзная. И умерла уж ладно, лет под девяносто. Как-то картошка у нас, помню, кончилась, вы ещё маленькие были… ты-то был, ещё ли не было… в эту же пору вот, в апреле. Пошла просить, никто не дал мне. Год на неё, до этого-то, был неурожайный, на картошку. Отправилась я к ней, к Федосье этой, она, без слов, ведро мне с верхом набуровила. Другой весной я отдала ей… Ну вот, одну и починила, а то совсем уж прохудились, — говорит мама, откладывая на подоконник рукавицу с новой, зелёной, заплатой. — Зима уж кончилась, я за починку.

Взглянул и я на отца. Больно.

— Чё-то ж и на обед готовить надо нам, — говорит мама. Сказала и пошла на кухню.

Поднялся я из-за стола, подался в его, отцовскую, комнату-веранду — оттуда ельник видно, солнце и Куртюмку. Стою там, смотрю в окно. И вспомнил.

Федосьи-то и тут у нас, в Ялани, были. Но на ум пришла другая.

Была у меня подружка, ласковая, единственная — ну так! — одноклассница, жила она в соседней деревеньке. Черкассами та деревенька называлась. Нет её теперь уже, той деревеньки, — разорилась, разорили ли. Ялани выше, тоже на Кеми стояла, на высоком, ладном месте. Ездил я к подружке на мотоцикле, когда тот был исправен, а когда ломался, тогда на велосипеде, и на своих двоих туда, бывало, бегал, как получалось, словом, так и добирался — всего-то тут двенадцать километров, — а от неё однажды, в половодье, и на льдине даже сплавился, ума-тобыло, как говорит мама, в горсткеспрячешь. Закончили мы с ней, с подружкой, десятый класс. Я поступил в Исленьске на юридический факультет недавно открывшегося там университета, но учиться после не стал, собрался идти в армию, долг исполнить. Подружка поступила там же, в Исленьске, в медицинский институт. А пока было лето, август месяц, и на олуненных косогорах как у нас, в Ялани, так и в Черкассах стрекотали вовсю кузнечики, не давая нам спать. И жила, приютили, у них, у подружки моей, в доме старуха, Федосья Константиновна, фамилии её не знаю, эвакуированная во время войны из Ленинграда, совсем им посторонняя, ну то есть не родня. В Ленинград после войны она почему-то не поехала, так и осталась доживать в Черкассах, в глухой таёжной деревеньке, до эвакуации о которой и знать-то, конечно, не знала, да и откуда, и о Сибири-то лишь только слышала, пожалуй. Так и содержали её родители моей подружки до самой её смерти. Похоронили её после, как родственницу, и помянули, как полагается, так, чтобы люди-то не осудили. Когда я впервые её, Федосью Константиновну, увидел, была она уже высохшая, как прошлогодняя корамора, коричневая, моршинистая, как сморчок, от старости и говорить уж не могла — губами только монотонно пыхала, и от глаз её белки, казалось, только оставались — так они к той поре у неё уже вылиняли — на жись-то ими насмотрелась. Как она ходит, я не видел, всё в углу на лавочке сидела — как пристроенная к лавке прялка. Приезжал я вечером, уже по темноте, оставлял за огородом, на задах, мотоцикл или велосипед, проходил узеньким заулком к дому, забирался в специально для меня открытое окно и нырял под одеяло, под которым, мышкой затаившись, уже ждала меня ласковая и единственная. И вот как-то. Приехал я в тот раз на попутке. Подошёл к дому. Перескочил через штакетник, вдохновлённый предстоящим, в палисадник. Окно притворено, но на крючок изнутри не закрыто. Распахнул осторожно створку, забрался я, как опытный уже диверсант, бесшумно в комнату и, предвкушая радостный момент, юркнул ястребом под одеяло. Тут же и обмер и лишился дара речи, то ведь чирикать сразу принимался. Лежит под одеялом что-то чужое-чужое, костляво-ледяное, не шевелится и звук такой вот издаёт: пых, пых. И я: оп-оп — глотаю только воздух — весь, наверное, какой был в комнате, за одно мгновение выглотал, не поперхнулся. И не помню, как из-под одеяла выскользнул, как вылетел в окно, затем — из палисадника, как оказался на дороге к дому. Домой-то, помню, как уж прибежал. Вот под каким был впечатлением. После, дня через два, наверное, через три ли, приехал я в Черкассы, разыскал свою подружку на танцульках, увидела меня та и засмеялась тут же заливисто звонко. Был у них дома ремонт, оказывается, белили они в избах, и перевели на это время старуху из её комнаты в комнату подружки, а меня предупредить подружка не успела да и не ждала она меня в тот вечер — мы с ней были в лёгкой ссоре, я мириться-то и прыгал к ней под одеяло — чем не место для согласия?

Темнеет теперь поздно. По телевизору уже передают вечерние новости, а за окном ещё и не сумерки даже.

— Выключите вы его, — говорит отец, в виду имея телевизор.

— А чё он тебе? — спрашивает мама.

— Да надоел уж… всё одно и то же. Да и орёт-то, можно ж и потише.

— Погоду только вот послушаем, — говорит мама.

Убавил я звук.

— Ну, вот, а то… как молотком по перепонкам, — говорит отец. И спрашивает: — На улице-то как, светло ещё, уже стемняло ли?

— Светло, светло, — говорит мама.

— А ясно?

— Ясно, — говорит мама.

— Значит, подстынет.

— Да уже подстыло, — говорит мама. И говорит мне: — Пока я спать-то не ушла, Олег, ты почитал бы.

Прочитал я:

«В первый же день недели Мария Магдалина приходит ко гробу рано, когда было ещё темно, и видит, что камень отвален от гроба…

Сие же написано, дабы вы уверовали, что Иисус есть Христос, Сын Божий, и, веруя, имели жизнь во имя Его».

Отложил я Евангелие. Взял «Волхва». Не читается. Вернул книгу на место — на спинку дивана.

— О-ох, — вздыхает мама. — Горе, горе, что муж Григорий.

— Хоть бы худенький, — продолжаю я, — да Иван.

— А у нас Иван, — улыбается мама, — да не дай Бог вам.

— Дак Он, Христос-то, — говорит отец, — чё, был евреем?

— Из этой родом-то, из Галилеи, а где такая, я не знаю, — говорит мама.

— По сравнению с тем, что Он Бог, — говорю я, — это не имеет никакого значения.

— Ну, ё-моё… Опять за это! — говорит отец. — Пошто вы так-то всё, с какой-то придурью!.. — Встал он, утопал к себе сердито, фикус только покачался.

— Ох, уж и муж. Гроза, а не мужик… Ну, и я пойду, — говорит мама. — Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — отвечаю.

Выключил я телевизор и свет в зале.

Вышел на улицу.

Стою возле ворот.

Подстрекатель слева тут же, слышу, подступил. Как углие огненное. Но помалкивает.

Ручей шумит напротив — сам с собою.

Ельником пахнет — остро в ноздри, земля оттаяла где и теперь подстыла — ею. Запах извечный — растревожил.

Небо бледно-зелёное, редкие на нём звёзды, остальные ещё не выявились. Как изумруды. Одна над ельником, в той стороне, где Петербург, сияет ярко — брусонец: были в роду у нас и поморы.

Прочертил небо с востока на запад самолёт. Самого уж нет, и гула не слышно, а след остался — розовый — воткнулся в тёмный ельник.

Сердце мне остро-остро защемило: там, далеко — Медведица, а тут… И как оставишь!

Господи, устрой.