20 апреля. Неделя 6-я, ваий (Неделя цветоносная, Вербное воскресенье).

Вход Господень в Иерусалим.

Преподобного Георгия исповедника, митрополита Митиленского (после 820); преподобного Даниила Переяславского (1540); мученика Каллиопия (304); мучеников Руфина диакона, Акилины и с ними 200 воинов (ок. 310); преподобного Серапиона монаха.

Литургия святого Иоанна Златоуста.

Преподобный Даниил родился в городе Переяславле-Залесском от благородных родителей и с самого детства отличался благочестием. Узнав из жития святого Симеона Столпника, что тот для обуздания плоти обвивал свое тело веревкою, и сам так сделал. Веревка вросла ему в тело и причиняла боль, но Даниил терпеливо переносил это. Поступив в своём городе в Горицкий монастырь, он 30 лет здесь подвизался и был игуменом. Особенно любимым его подвигом было отыскивать умерших странников, убитых или замерзших, застигнутых нечаянною смертью. На своих плечах нёс он отысканное тело и предавал погребению на кладбище. Здесь же, на кладбище, Даниил основал сначала храм, а затем и обитель, названную после его именем. Однажды разбойники напали на Даниила. Их поймали и представили ему на суд. Отпустил святой разбойников. Почил святой Даниил в глубокой старости в 1540 году. Нетленные его мощи открыто почивают в приделе соборного храма, посвящённом его имени.

Акулина.

«Дождь на Акулину — хороша будет калина».

Не жди калины, значит, нынче осенью, не уродится — небо ясное, дождём-то и не пахнет.

«Уродится, нет ли, — говорит на это отец, — никто не знат… Брехня всё это».

«Да пошто брехня-то, — говорит мама. — Примета».

«А приметы и не брешут! — говорит отец. — Может, чё когда и совпадало, в старину-то, я не спорю… Всё теперь перекосило».

«Может. Может быть, — сдаётся вроде мама. — И обешшано, настанут времена-то… Никому и ничему не будет веры, — говорит она. — И небо в свиток даже скрутится. Представить жутко».

«Песню свою опять и затянула, — сердится отец. — Чуть только чё, так и запела».

Мама на это только улыбается.

Скворцы появились. Наконец-то. То уж отец забеспокоился. Поселилась пара, выгнав из него воробьёв, и в нашем скворечнике — дом родной их, может, с прошлого-то года. Самка внутри гнездо себе устраивает, за строительным материалом только вылетает — слёту взялась она за дело. Самец, выпятив золотую грудку, сидит среди хвои, в солнечных лучах, на ветке кедровой, вовсю заливается — самку так он веселит, то, что слышит, передразнивает ли: помяукал и полаял.

Отец теперь много времени проводит на улице — за зиму-то стосковался. И сейчас вот сидит на скамейке, под берёзой, сложив руки на торец палки, глазами самому себе в затылок — скворца слушает. Тепло — отец без телогрейки, только в свитере, но в шапке — ту и летом не снимает он.

Мама в ограде мусор вытаявший в ведро собирает — щепки, в основном, от дров — полно тех, щепок, накопилось с осени-то. После ими печку в подсобке протопит — зря не пропадут.

Я нарезаю на кубы железной лопатой в огородчике, под крышей дома, на северной, засолнечной, стороне, плотный снег, таскаю его в ледник.

Натаскав в ледник снегу и попив крепкого чаю, подался я в лес. Едва пробрался: вода ж везде — и в лужах на дороге, и под снегом; за вербами отправился.

Принёс вербы домой, налил в двухлитровую стеклянную банку воды, сунул в неё веточки, поставил на праздничный стол в зале банку.

Умилилась вербам мама.

Пахнут.

«Господи, Господи, дожили неужели».

Отец к ним так только — прислушался.

Пошёл в лес когда, встретил возле Куртюмки Данилу Коланжа, сына моего учителя по истории Артура Альбертовича Коланжа. Душевный человек. Проведать надо, не могу никак собраться. Давно уже его не видел. Потомок французского генерала, убежавшего в Россию от Наполеона, угодивший в сталинские времена из Риги в Ялань вот. Был он, Артур Альбертович, женат. Преподавала его жена у нас в школе немецкий язык. Латышка. А умерла она ещё в семидесятых, когда на флоте я служил. С тех пор вдовец Артур Альбертович. Живёт с сыном.

Данила уже тут, в Ялани, родился — яланский.

Блажной. По мосту через Куртюмку перешёл, на воду под мостом мельком глянул, идёт мне навстречу, в сапогах хромовых, в полушубке, в вязанной шапочке адидасовской. Разговаривает по мобильнику. Игрушка китайская. Трещит, музицирует, лопочет что-то по-китайски, телефон-то. Данила серьёзный, сосредоточенный — губы вытянул — к трубке, прижимает её к уху.

— Здравствуй, Данила, — говорю я.

Не отвечает на приветствие моё Данила — занят.

— С кем ты, — спрашиваю, — разговариваешь?

— По работе, — говорит Данила. На меня он и не смотрит.

— У-у, — говорю я. — А по какой?

— Толька умер, Катька умерла, — говорит Данила. — Я их предупреждал: не пейте много — умертвляет. И вот только что мне передали, твой отец умрёт, хоть не сейчас ещё, но скоро…

— Все мы умрём, — говорю я.

— По очереди, — говорит Данила. — Там строго.

Глаза у него добрые, по цвету — серые, а сейчас на улице-то — голубые. Борода русая, редкая. Сам он не бреется, отец его когда только побреет.

— А где ты был? — спрашиваю. — Куда ходил-то?

— На кладбище, — отвечает.

— А что там делал?

— Мама позвала.

— Зачем?

— По делу.

На меня так и не взглянул Данила, не удостоил. Домой направился. Жарко ему в полушубке, вспотел, но полушубок не расстёгивает. В телефон бормочет что-то.

Когда батарейка в его телефоне садится, мальчишки её ему заменяют. Данила, благодарный, щедро за это с ними расплачивается — ходит в ельник, серу колупает — ею, а когда нет с собой серы — стихи собственного сложения им, мальчишкам, с выражением на улице читает:

«На столбе сидит ворона. Под столбом шагаю я. На меня корова смотрит. У коровы вверх рога. Над рогами солнце встало. Это значит — день начался. А когда — тогда уж ночь».

Или:

«Бежит собака, Я — за нею. Кошка за забор упала. То ли так, а то ли — знает».

Пошли мы как-то, снег уж пробрасывал, помню, в начале октября, за полгода перед тем как меня на флот призвали на срочную службу, за брусникой на Камень. Я, Артур Альбертович и Гриша Мунгалов, остяк, а с нами и Данила — не с кем его отцу оставить было — в доме он и теперь один не остаётся. Собирал бруснику Данила в туясочик, на коленях ползал по брусничнику. Мало набрал тогда он, помню, съел её, ягоды-то, больше. Запозднились. Нодью Гриша соорудил, возле неё всю ночь мы и пробыли.

— А медведь зверь прыткий, — лёжа на пихтовом лапнике и вытянув к нодье ноги, сказал, помню, Гриша. Глаза у него, у Гриши, узкие, с хитринкой — охотник — как в прицел, на всех ими поглядывает. Сказал так и спрашивает тут же: — А ты, Альберт Артурович, — наоборот всегда того именовал, а тот его не поправлял уж, — евреев когда видел? Доводилось?

— Доводилось, — отвечал ему тогда Артур Альбертович. — Видел.

— Ох, и умные же они, слышал, — сказал тогда Гриша.

— Всякие бывают, — ответил ему Артур Альбертович. — И не очень умных встречать мне приходилось. В лагере.

— Учёные, — сказал Гриша. — И шибко в шахматы, слыхал, играют.

— Всякие бывают, — сказал Артур Альбертович. — Кеша Гольдман, был такой там, из Молдавии, так тот и грамоты не знал совсем. Притворялся, может, достоверно. Крестиком подписывался… получал когда посылку. Это потом уже, на поселении. А поначалу-то какие там посылки.

— Дошлые, говорят. А ты как думашь? — спросил меня Гриша. — Ты молодой, ум у тебя ещё шевельчивый. У нас-то он уже — извёстка.

— А я не знаю, — ответил я. — Нигде я с ними не встречался.

— А медведь зверь прыткий, — сказал Гриша. — Не гляди, что вроде увалень. Из одного ствола в него стрелил, промазал, из другого только приготовился, а он уж около тебя, и подомнёт, если не стрелишь, снова промажешь, и задавит. А ты с медведем не встречался?

Огонь в нодье потрескивал, Кемь далеко внизу на шивере шумела, большая рыба в реке плескалась, филин где-то возле ухал, и мы услышали вдруг, помню: Данила всхлипывает, плачет.

— Ты чего? — спросил отец его, к нему повернувшись.

— Ягоду жалко, — ответил Данила.

— Мало собрал?

— Которую я съел.

— Ну, съел и ладно, что тут плакать, — сказал Артур Альбертович Даниле. — И на здоровье.

— Богом для этого она, сладкая, и создана, чтоб её ели, — успокоить попытался его Гриша. — Богом, природой ли.

— Птичкам и мышкам бы осталась, те бы с голоду не померли, — сказал Данила и уснул тут же — руки раскинул, лицом с полузакрытыми глазами в небо; небо к нему, к Даниле, обратилось.

Зима того года, помню, выдалась суровой, корму в лесу было мало, и, на самом деле, много птицы и зверья тогда погибло с голоду.

Ну, это так уж.

Приходила днём Эрна. Сидели они тут, в столовой, с мамой долго. Меня в доме не было, и о чём они говорили, не знаю. Мама после рассказала, что ребёнка своего жалела и оправдывала, валя бедувсю на его дружка, на Генку Устюжанина: мол, это тот всё, а её-то, дескать, тихий, смирный.

«Тихий, тихий, — сказал отец. — Человека только зарезал. Как не тихий… Как чёрт в омуте, палец в воду только сунь, и утянет».

«Ну, кто там знат, — сказала мама. — Он, не он ли, не известно… Не доказали-то пока».

«Ну, как не он-то, раз сидит, — сказал отец. — Значит, сидит, пока не выпустили. Ладно. А доказать-то, уж докажут».

Управились мы с мамой.

Поужинали.

Прочитал я маме:

«После того опять явился Иисус ученикам Своим при море Тивериадском. Явился же так…

Многое и другое сотворил Иисус: но если бы писать о том подробно, то, думаю, и самому миру не вместить бы написанных книг. Аминь».

Прочитал я последнюю главу Евангелия от Иоанна, отложил Книгу. На улицу вышел. Побыл там сколько-то. И в дом вернулся. Слышу:

— Ну я же человек, — говорит отец.

— Дак и чё что, — говорит мама.

— Не дерево.

— Ну дак и чё что?

— Это тому — растёт оно, срубили ли его… как было деревом, так им и осталось, на что путнее ли пошло, в лесу ли сгнило. А я-то должен, баба, видеть, узнать, почувствовать ли как-то. Иначе как?! Никак иначе. Пусть мне родители, к примеру, скажут: о, эта девка, мол, хорошая, и ты на ней жениться должен, а я её в глаза ещё не видел. Может, хорошая, я им и верю. Но я ведь должен полюбить. И вера ваша как… она же из… не знаю… полюби, узнай сначала, после верь уж… не наоборот же. Так я это понимаю. А так же это как оно? — тогда, выходит, что вслепую… человеку-то неподходяще.

— Я и не знаю, чё тебе сказать, — говорит мама.

— Я сам не маленький. Чё ты мне скажешь? — говорит отец.

— Спать пойду, устала сёдни чё-то, — говорит мама.

— Ну идь работала, — говорит отец, — дак и устала. Меня-то тоже чё-то клонит…

Разошлись они по своим комнатам, углам.

Мама помолилась. Отец поскрёб окно, ногтём наверное, зачем-то, после тахтою проскрипел.

Утихли.

Побродил я по дому.

Сел на диван. Прилёг после.

Слушал, слушал, как улица вздыхает, и забылся.

Проснулся.

Разделся. Устроился под одеяло.

Глаза сомкнул уж только на рассвете.