27 апреля.
Светлое Христово Воскресение.
Пасха.
Очень уж погожее утро — лучится; его и слышно — и звучит оно особенно.
Щебечут и галдят на улице птицы.
В доме пронизано всё ярким светом — из-за него и стен не видно даже.
Я просыпаюсь — с ощущением чего-то… Откидываю одеяло. Встаю ногами на тёплое, солнечное, пятно на полу. Убираю постель. Одеваюсь.
Вижу:
За вербами, которые я принёс неделю назад из леса, распушившимися, словно шмелями облепленными, стоит икона обретённая, которую я нашёл в подполье Сушихиной избы.
Помывшись, иду на кухню — там мама.
— Христос воскрес!
— Воистину воскресе.
Возле маминых ног, потираясь, вращается кошка, урчит — по случаю Великого дня её не гонит мама из избы. Отец её, наверное, не слышит.
Иду в столовую.
На столе, залитом солнечным светом — солнце сюда заглядывает только ранним утром, — стоит деревянная чашка с крашеными яйцами.
Отец в праздничной рубахе сидит за столом. Нащупывает рукой чашку, берёт из неё яйцо, разглядывает долго его пальцами и спрашивает:
— А какого оно цвета?!
— Голубое! — отвечает ему с кухни мама.
— Как небо?! — спрашивает отец.
— Как небо! — говорит мама.
— Угадал, — говорит отец.
Лицо его будто светлеет — улыбается.
— Сон сёдня видел, — говорит он.
— А?! — переспрашивает с кухни мама.
— Сон видел сёдни! — повторяет отец, не раздражаясь.
— Ну?! — говорит мама.
— А будто утро раннее, трава в росе. Прокос дойти мне будто надо… Иду, кошу. Литовка будто острая… В конце прокоса кто-то в белом, светлом… А из-за края солнце будто всходит…
— Ну?! — говорит мама.
— А всё, — говорит отец.
— А-а, — говорит мама.
Выходит она с кухни, садится в столовой на табуретку, смотрит то на меня, то на отца, и подбородок её плачет.
Отец яйцо в ладони держит — как небо.
А у меня: зуб коренной вдруг разболелся — дырявый сразу, кажется, от мозга и до копчика. Стою, терплю и, водки выпить, что ли, думаю, не то доймёт ведь, окаянный.
Как по заказу.
Постучав громко в дверь, входит Гриша Фоминых. Улыбается — в дверях бы с нею не застрял, с улыбкой-то — широкая. Выпивший — развязал. Три отгула на работе взял, так и расслабился.
— Христос воскрес, тётка Елена!
— Воистину воскресе.
— Христос воскрес, — говорит мне Гриша.
— Воистину, — отвечаю.
И обнялись, расцеловались. Грише до нас приходится склоняться.
— Ну, Николай Павлович… — говорит Гриша, к отцу обращаясь.
— Ну дак, — говорит отец.
— И я вот, — говорит Гриша.
Ставит на стол литровую бутылку водки. «Сибирская». На этикетке кони синие куда-то скачут.
Стали мы разговляться.
Разговелись.
Пошли мы с Гришей в Ялань. Ялань на солнце — хорошо ей. И снегу нет — почти весь стаял. Редко, в тени, где сохранился. Подсыхает.
Идём.
Видим:
Везёт Колотуй на тележке Ваню Чуруксаева. Тележка поскрипывает. Между ущербных ног у Вани лежит пакет полиэтиленовый. На пакете — Алла Борисовна Пугачёва, певица. Кудрявая. В пакете — провизия — выпирает характерно. К ельнику, на полянку, подались — праздновать.
— Давайте с нами! — предлагает Ваня, руки-культи к нам протягивая.
— А может, что и подойдём! — говорит Гриша.
— А может, — говорю я.
— Со своим только, — предупреждает Колотуй.
— Ну, это ясно, — говорит Гриша.
И разминулись: те — на полянку, а мы — к Грише.
Идём. Во все стороны всё видим.
Анна Григорьевна, медичка, с ней захотелось шибко похристосываться — расцеловались, но поспешно: к Эрне торопится — у той там с сердцем стало чё-топлохо.
Пришли к Грише — Ялань не Киев.
— А как собачки-то мои? — в избе уже спрашивает у меня Гриша. — А этот, серый-то? Как колокольчик прямо, лает. Слушал и слушал бы. Ав-ав. И хвостик — а! — как кренделёчек.
— Собачки хорошие, — отвечаю я. — Только не съели бы, а так-то…
— Что ты. Такая съест, так только счастье.
— Да, для неё, может, и счастье.
На стол смотрю, а там:
Ещё одна литровая бутылка водки. Но вот какая, не запомнил. Но без коней, это уж точно.
Сидим. Разговариваем. В окно на солнце щуримся. Закуска на столе — её лениво ковыряем.
А у него, у Гриши, есть проигрыватель. «Концертный». Вспомнил он о нём вдруг почему-то. Из тумбочки его вынул. В сеть включил. Пластинку ставит.
Зазвучало.
Пугачёва. Алла Борисовна. Поёт про что-то и… про айсберг в океане.
— А ну её, — говорит Гриша. — Орёт чё-то… как в Останкино.
— И в самом деле, — говорю я. — Только что с ней мы распрощались.
— А где?
— А там-то — на пакете, что на полянку-то уехал.
— А у меня, — говорит Гриша, — есть и ещё какие-то… не знаю. Соседка съехала там, так остались. А я сюда их приволок.
— А ты про что?
— А про пластинки.
Достал Гриша оттуда же, из тумбочки, пластинки.
Взял я первую. Читаю:
— Иоган Себастьян Бах. Страсти по Иоанну. Ну, ё-моё, — говорю. — Фон ден штрикен майнер зунден.
— А чё? — спрашивает Гриша.
— А чё, — отвечаю я.
— Дак ты ж не немец, — говорит.
— Иногда, — говорю, — бываю.
— Ну, ты фаши-ист.
Поставили вдвоём пластинку. Слушаем. Вслушиваемся. Гриша под столом ноги вытянул — во всю избу получилось. И говорит:
— А ну его… Всё не по-русски-то, а по-немецки… Это вон Эрне, той так ладно.
Ну а меня маленько придавило — на табуретке — в неё вжало.
— Это, — говорит Гриша.
— Что? — говорю я. И говорю: — Может, куда-нибудь пойдём.
— Пойдём, — соглашается со мной Гриша.
Поднялся он. Высокий. Сгорбился — проигрыватель-то выключал.
Пошли мы.
И про собак опять поговорили.
Потом — не помню.
Потерял я где-то Гришу, а может — он меня. Не знаю.
Помню:
Стою. Ручей. Развилка, вижу: одна дорожка домой, другая — кКатерине. Упал я на колени, лбом в сырую землю уткнулся — гудит земля — ну раз вращается. Собака подошла какая-то ко мне — нюхает меня в затылок. Я ей:
— Пошла ты!
И заплакал я, заплакал.
Поднялся.
Пошёл к своему дому. Всё от меня ли побежало, дом лишь навстречу.
Сблизились — смотрю: ворота вроде наши.
Остановился. Лбом уже в них теперь упёрся. Деревом пахнут. Стою. Натянул — через час, через минуту ли — шнур кожаный, ворота распахнул, а там — Медведица.
— Христос воскрес!
Молчит, не отвечает.
Вдруг осыпаться стала, как песчаная. В росомаху превратилась и скользнула в подворотню.
И где она, Медведица, стояла, смотрю, зрачки её только остались — как гвозди вбитые — торчат в потёмках. Пригляделся я и ахнул: да не её же это, а отцовские — забыл их тут, когда гулял-то — всё равно ж не видит ими.
Упал я на крыльцо, кольцом свернулся.
Собака собакой: поскуливаю. Человек человеком — говорю:
— Господи, Господи, так мне было без Тебя тоскливо.
Застудило от крыльца кости, надуло затылок Вселенной. Приподнял голову и говорю:
— Христос воскрес, Христос воскрес…
— Воскрес воистину, — ответило мне кто-то.
Встал я, ушёл в дом.
Что было дальше, я не помню.
Помню, как будто:
Дождь закапал… тихо-тихо.