Уезжал я через неделю. Торопился, пока Кемь не вскрылась, вода не вышла из берегов и тракт не перелила.
Посидели мы уже на дорожку.
Стою я около дивана, всовываю в карман рюкзака «Волхва» — тяну зачем-то время.
Мама:
— Пойду я, — говорит. — А вдруг автобус раньше подойдёт, скажу шофёру, подождал чтоб.
— Ладно, — говорю. Не смотрю на неё — подбородок у неё плачет — скрывает, не хочет, чтобы кто-то видел.
Ушла она.
Отец, положив свои тяжёлые руки на столешницу, сидит в столовой за столом. Перед собой смотрит. Ко мне боком. Уши его вижу — старые.
Возле двери я.
— Ладно, — говорю.
— Ладно, — говорит отец, не поворачивая головы.
Молчим.
— Ладно, пошёл я, — говорю. Застрявший в глотке ком сглотнуть пытаюсь. Он, ком, какой-то — неподатливый.
— Иди, — говорит отец, и у него что-то с голосом.
Поставил я рюкзак на пол. Подступил к столу. Отец напротив. Глаза у отца — жёлтые, зрачки — мутные. Ими он, отец, и смотрит. Внимательно. Ну а смотрит если, видит, значит, что-то.
Взял я его руку, пожал её.
Он на пожатие мне не ответил.
Молчим.
Пошёл я.
Подхватил рюкзак, вышел с ним в сенцы. Стою там, ухватившись за дверную скобу.
Чувствую: приехал я в скорлупе, как семячко подсолнечное, и тут, в сенцах, только что расшелушился будто, стою — оголённый — больно.
Открыл дверь, шагнул за порог дома — из предыдущей точки словно выделился — в синтаксис мира междометием как будто вывалился — во что-то влажное, сырое, откуда, может быть, когда-то появился.
Отца живого я уже не видел. Умер он ровно через полгода. Умер он хорошо, сказала мама. А Николай сказал: достойно. Не охнул, не пожаловался. Просто умер. Как дерево.
Умер он так, как было описано в одном из моих романов, так же, как в романе том было описано, мы его и хоронили. И я как дважды будто потерял его.
Сенека сказал, что один, последний, день судит все предыдущие, своё сказал, другого ли кого повторил, неважно. Но так-то для других, наверное, для посторонних. День этот — завершение. Жизнь внутренняя и внешняя, как две непараллельные линии: одна на нас, другая на Кавказ. Одну, внешнюю, и мы вроде видим, а другую, внутреннюю, нет. При смерти они, линии эти, смыкаются в точку — в результат, который для умирающего логичен, а для посторонних неожиданен.
Блаженный Августин писал когда-то:
«Много таких, кто на земле считал себя чуждым Церкви и кто в день Суда обнаружит, что был её гражданином; много и тех, увы, кто мнил себя членом Церкви, и увидит, что был чужд ей».
А для меня:
Отец, отец…
А умер он.
Отец, отец…
Нет его рядом, локтём не коснёшься.
Звонит, звонит теперь колокол — бухает. Для меня. Как кровь в ушах. Не стихает.
И пол-Европы в море будто унесло — такое чувство.
Оторвало.
Контуры — в памяти — как об утраченной конечности.
На сердце ли — ногтём кто выцарапал, выскреб ли.
Я узнаю себя в них, повторяю.
Чем дальше — больше. И не раздражаюсь.
С этим живу теперь.
А что тут скажешь?